Крестьяне собрались в лагере ближе к обеду. Постепенно приходили из леса маленькими группами, по два-три человека, молча смотрели на связанного барина, мертвого лакея, крестились и отходили. Ни одного пойманного опричника с ними не оказалось, и чувствовалось, что, и бунтарский дух как-то угас. Даже недавний кандидат в предводители «восстания», парень с соломенным волосами, не поднимал глаз и все время набожно крестился.

Изменения в их поведении разъяснил наш проводник Дормидонт. Оказалось, что мужикам удалось-таки поймать нескольких опричников, но привести их сюда живыми не получилось. Разгоряченные праведным гневом, они их просто всем миром забили до смерти. Сразу стало ясно, отчего они вдруг стали таким смирными, видно, боялись и божьего гнева и человеческого суда.

Павел Петрович при виде своих крестьян приосанился, смотрел если и не соколом, то никак не мокрой курицей. Ко мне подошел Николаевич, уже вернувший себе авторитет и лидерство, и спросил, что мы с Матильдой собираемся делать с барином.

— Устроим суд, и вы сами решите, как с ним поступить.

Мужик смущенно откашлялся, пробормотал что-то невразумительное и отошел к ждущему его возвращения совету. Пока суд да дело, женщины взялись готовить пищу. Опять разожгли большой костер, подобный тому, в котором вчера сгорел Филька, и повесили над ним котел с водой. Кстати, несгоревшие Филькины сапоги с остатком ног, пропали неведомо куда. То ли их предал земле неизвестный доброхот, то ли кто-то стащил, польстившись богатым кожным товаром.

Суд над Погожиным-Осташкевичем мы с Матильдой наметили на послеобеденное время. После суда крестьянам еще предстояло вернуться в деревню, а нам, наконец, отправиться своей дорогой. В том, что крестьяне приговорят барина к смерти, я не сомневался. Слишком много тот пролил крови невинных людей, что бы выйти сухим из воды.

Я попросил Николаевича послать мальчишек в лес набрать желудей. Он удивился барской дури, но просьбу выполнил. Потом мы с Матильдой вернулись в шалаш, в котором отдыхали до появления Павла Петровича и лежали рядом, тихо разговаривая. Я и так и эдак пытался удовлетворить любопытство, узнать, что все-таки случилось с ней, пока я был в подземном лазе, но подруга ловко обходила провокационные вопросы, сразу меняя тему разговора.

Дормидонт, как и мы, чужак в деревенской общине, с крестьянами не общался, а сидел вблизи Павла Петровича, то ли его сторожил, то ли наслаждался унижением убийцы брата. Сам виновник торжества, спокойно полулежал на своем походном стуле, не жалуясь и ничего не прося. Впрочем, обращаться кроме как к нам с Матильдой и Дормидонту, ему было не к кому. Крепостные крестьяне и близко не подходили к своему владельцу. Даже дети, балующиеся и галдящие возле костра, когда была нужда пробежать мимо барина, летели стрелой, не поворачивая в его сторону головы.

Мне казалось, что Павла Петровича это нисколько не напрягало, напротив, он был даже доволен таким к себе отношением. Видимо ужас, который он внушал крестьянам, барин считал за дань глубокого к себе почтения. После близкого знакомства и состоявшегося у нас разговора, меня он совсем перестал интересовать как личность. Увы, людей подобных Погожину-Осташкевичу можно достаточно часто встретить в любую эпоху. Они становятся заметными только тогда, когда обстоятельства жизни или случай делают их властелинами чужих судеб или неприкасаемыми.

В своем гордом эгоизме и презрительном пренебрежении к окружающим Павел Петрович не был ни исключителен ни даже просто оригинален. Другое дело, что в его безраздельной власти оказались конкретные люди, чьей тяжелой доле можно было только посочувствовать, и это превратило его в их безнаказанного палача.

Пока не сварилась каша и все не пообедали, ничего не происходило. После еды я попросил Николаевича собрать крестьян перед шалашами. Не привыкшие к собраниям, любопытные крестьяне быстро сошлись на сход. Толпа получилась такой внушительной, что я даже побоялся, что не хватит желудей для голосования, которые принесли мальчишки.

Крестьяне стояли вместе всем миром, ждали что будет дальше. Я поднял Павла Петровича на ноги и развязал его путы. Он тут же принялся разминать затекшие руки и ноги, после чего вновь, преспокойно уселся на свой стул.

Опять повторилась недавняя сцена. Подсудимый вальяжно сидел, откинувшись на спинку стула, и небрежно закинув ногу на ногу, а перед ним стояли судьи в положении просителей. Пришлось напомнить Погожину, чем это кончилось в прошлый раз. Больше валяться в грязи он не захотел и встал сам, без моего участия. Выглядел он совершенно уверенным в себе и нимало не смущенным.

За неимением другого обвинителя, я взял обязанности прокурора на себя. Откашлялся и громко, чтобы все слышали, сказал:

— Крестьяне, вы все знаете этого человека!

Собрание загудело и несколько наиболее активных участников, крикнули из толпы:

— Знаем, это наш барин!

— Он запятнал себя человеческой кровью, и мы выдаем его на ваш суд, — продолжил я. — Как вы его рассудите, так с ним и поступим. Кто хочет пожаловаться на его жестокость?

Я замолчал, молчало и собрание.

Кажется, никто не хотел высовываться первым. Чтобы подтолкнуть действие, я показал на нашего проводника.

— Это крестьянин вашего уезда. У него по приказу барина, распяли брата. Тот умер в мучениях на кресте. Дормидонт, иди сюда и расскажи людям, как было дело!

Проводник смутился и начал пятиться, собираясь спрятаться в толпе. Но на нем сосредоточилось общее внимание, крестьяне расступались, чтобы он оставался на виду. Тогда проводник повернулся к нам спиной и собрался убежать.

— Дормидонт! — остановит я его. — Ты это что? Ты же за этим сюда пришел!

Такого развития событий я не предвидел и обругал себя за глупость. Зачем было нужно устраивать этот суд, и принуждать привыкших к неволе и послушанию людей принимать решения. С другой стороны это было их дело, защищать свою жизнь. У нас с Матильдой к Погожину-Осташкевичу были собственные претензии, которые мы в любом случае заставим его оплатить.

— Дормидонт! — приказал я, — иди сюда.

Проводник, преодолевая себя, медленно подошел.

— Этот человек приказал своим слугам убить твоего брата? — громко спросил я.

Дормидонт растеряно посмотрел на толпу и развел руками. В тот момент, я сам его едва не прибил. Выбора у меня не осталось, нужно было как-то завершать суд.

— Значит, это был не он? — поставил я вопрос по-другому.

— Он, кровопивец, ваше сиятельство, — впервые подал голос мужик, — кроме него больше некому. Прибили мальчишку гвоздями, как Спасителя, да заморили на кресте до самой смерти!

Толпа зашумела, а я обратился к Павлу Петровичу:

— Что вы на это скажете?

— Я впервые вижу этого человека и никогда не слышал большей напраслины! — громко ответил он. — Кто тебе сказал, что это я убил твоего брата? — напрямую обратился он к Дормидонту.

Тот растерялся и сморозил явную глупость:

— Люди сказывали!

— Люди говорят, что в Москве курей доят, а коровы яйца несут, — набираясь уверенности и напора, воскликнул барин. — Ты этому тоже поверишь?!

— Так убили же Ванюшку, — тихо сказал Дормидонт. — Мукой страшной убили…

— А я то тут при чем? Мало ли где кого убили! — праведно возмутился благородный старец, — Ты еще скажи, что я Москву сжег!

Собрание одобрительно загудело, поддерживая своего помещика. Стало понятно, что Погожин-Осташкевич защищаться умеет лучше, чем крестьянин обвинять. Даже знающим зверства помещика крепостным, обвинения незнакомого мужика показались несерьезными.

— Ладно Дормидонт, пока отойди, — решил я, чтобы окончательно не испортить дело. Очень уж Павел Петрович оживился, прохаживался перед толпой, как артист по сцене, довольно потирая руки.

— Есть еще такие, у кого барин родню загубил? — спросил я крестьян.

— Сына моего насмерть запорол! — крикнул кто-то из толпы.

— Это кто там такой говорит! — воскликнул помещик, как коршун, бросаясь на судей, толпа даже невольно подалась назад. — Подать его, негодяя, сюда!

В рядах началось движение, и вперед вытолкнули небольшого роста мужика в рваном, залатанном армяке. Оказавшись перед барином, крестьянин снял шапку и низко поклонился. Тот вцепился ему в плечо и поставил перед народом так, чтобы он был всем виден.

— Это ты на меня жалуешься, Еремей! А забыл, кто тебе, когда погорел, новую избу поставить помог?

— Оно, конечно, что тут говорить, — начал Еремей, но помещик его тут же перебил.

— А в голод кто тебя с детьми хлебом одарил? Это твоя благодарность?

— Так я разве что, мне сына жаль, не за что до смерти запороли! — виновато сказал односельчанам мужик.

— Запороли, говоришь?! Не за что, говоришь?! — закричал, наступая на него, Павел Петрович. — А кобылу каурую кто запалил? Не твой пащенок?! Я его поучил, а теперь ты, негодяй, вместо благодарности меня порочишь!

— Оно, разве что кобылу, — совсем смутился мужик и бессвязно говорил, отступая перед напором помещика, — мы и за избу, и за хлеб, конечно, благодарствуем, за науку особо, сына только жалко. Нам без того нельзя…

Меня уже начала доставать демагогия Погожина-Осташкевича. Очень уж его действия напоминали родную советскую власть, которая невинно отсидевшему в лагерях полжизни человеку, выплачивала при реабилитации зарплату за два месяца и требовала, что бы он за такую любовную заботу, клялся ей в вечной любви и преданности.

Однако нужно был как-то кончать с показательным судом, талантами помещика превратившегося в балаган.

— Есть еще пострадавшие от барина? — спросил я крестьян.

Ответом был общее молчание. Больше желающих выходить на посмешище не оказалось.

— Тогда сделаем так, — громко, что бы все слышали, объявил я, — вон там, у шалаша, лежат желуди, пусть каждый возьмет по одному. Потом все по очереди войдут в шалаш и если считают, что барин виноватый, кладут свой желудь в котел. Всем понятно?

Крестьяне не ответили, молча смотрели на меня, и никто не двинулся с места. Тогда я подозвал Николаевича и растолковал ему как нужно голосовать.

— Теперь своими словами объясни все это мужикам, — попросил я. — Боюсь, они меня не понимают.

— Что тут понимать, — ответил он. — Только боязно людям на себя чужой грех брать!

— Какой же в этом грех? — уже теряя терпение, спросил я. — Вы что хотите, как прежде жить под его властью? Ваше дело, живите, только не жалуйтесь, когда он на вас новую опричнину натравит!

— Это конечно так, ваше благородие, с нашим барином не сладко, — согласно кивнул головой Николаевич, — только может лучше ему петуха красного пустить, чем так-то с желудями? Как бы из этого чего дурного не вышло!

— Ничего плохого не выйдет, это я вам обещаю, — сказал я, с трудом сдерживаясь, чтобы не заорать благим матом. — Веди людей, пусть делают, как я велел.

Николаевич подошел к толпе и начал ее уговаривать, а Павел Петрович одарив меня насмешливым взглядом, опять уселся на свой стул.

— Что будем делать, если они не захотят его приговорить? — тихо спросила меня Матильда.

— Отпразднуем победу Павла Петровича, — ответил я. — Зря мы, что ли взяли с собой вино из охотничьего дома. Пусть сам попробует то, чем поил людей!

Матильда подумала, улыбнулась и чуть не поцеловала меня в щеку, но почему-то в последний момент удержалась.

Опять к нам подошел Николаевич, смущаясь, сказал, что бабы брать в руки желуди отказываются, говорят не женское это дело.

— Пусть мужики голосуют, ну, в общем, кладут эти гребаные желуди! Или это и не мужское дело? — зловещим голосом спросил я. — Опричников они без суда убили, а теперь всего боятся! Иди и скажи мужикам, будут ломаться, начальство их ох как не похвалит! Мало им не покажется! И вообще, всех запорю!

Николаевич заметно струхнул, быстро вернулся к односельчанам, что-то им сказал, после чего толпа двинулась к шалашу для голосования. Там тоже вышла заминка, никто не хотел быть первым, но Николаевич как-то вопрос уладил и наконец, «процесс пошел», как когда-то говаривал Михаил Сергеевич.

Павел Петрович «сидючи» на стуле, с насмешливой улыбкой наблюдал за всем происходящим. Видно было, что его откровенно веселит наша беспомощность в обращении с крестьянами.

Что делали мужики, попадая в шалаш, я не знаю. Но задерживались они там подолгу. Мы с Матильдой реально устали ждать, пока, наконец, проголосовал последний из осмелившихся принять участие в суде. Теперь, после выполнения своего долга, настроение у крестьян улучшилось. Чувствовалось, все с нетерпением ждали, что последует дальше.

— Теперь принеси котел с желудями, — попросил я какого-то парня, особенно нетерпеливо заглядывающего в пустой шалаш.

— Чего, ваше сиятельство, принести? — не понял он.

— Котел, в который вы бросали желуди, — терпеливо объяснил я.

— А почему я? Как чуть что, так сразу я! Это, ваше сиятельство, не по-православному!

Парня я видел впервые в жизни, с какой печки его уронили, не знал, потому, не втягиваясь в пререкания, сам полез в шалаш. Там посередине стоял чугунный котел для каши, в которой не оказалось ни одного желудя. На такое я не рассчитывал, думал, что проголосует, по меньшей мере, хотя бы половина. Потом подумал, что может быть, кто-то просто стащил желуди. Мало ли, вдруг пригодятся в хозяйстве!

— Дормидонт! — закричал я. — Иди-ка сюда!

В шалаш на четвереньках влез Дормидонт и, не вставая с колен, вопросительно уставился на меня.

— Ты голосовал? — спросил я, уже сам, не зная, ругаться мне или смеяться.

— А как же, ваше сиятельство, — согласно закивал он головой. — Как все, так и я.

— И клал желудь в котел?

— Э…, — протянул и начал пятиться задом к выходу.

— Так клал или не клал?! — рявкнул я.

— Не то что бы клал…, — начал он и замолчал.

— А когда ты здесь был, в котле желуди лежали?

— Не то чтобы лежали…, — ответил он, выползая наружу.

Я тоже вылез из шалаша и встал перед электоратом. Он с таким интересом на меня смотрел, словно надеялись увидеть или услышать что-то необыкновенное. Наступила такая тишина, что стало слышно как в глубине леса, поскрипывают друг о друга на ветру деревья. Крестьяне, не дыша, ждали, что я скажу.

— Ну, ваше счастье, смерти барина вы все как один не захотели, теперь он сам вами займется! — подвел я итоги голосования.

Все взоры устремились на Павла Петровича, который наблюдал за происходящим со своего покойного места. Полюбовавшись барином, крестьяне, как по команде, опять повернулись ко мне.

— Это как же следовает понимать, ваше благородие? — после продолжительно паузы, робко спросил Николаевич.

— Очень просто, вы сами захотели остаться под властью своего помещика, — устало сказал я. — Воля народа священна.

— Так он же с нас теперь с живых шкуру спустит! — негромко сказал кто-то в толпе, — Уж лучше в лесу с голода и холода помереть, чем быть под таким барином!

— Ладно, нам пора собираться, — сказал я. — Счастливо оставаться!

— Это как же так? Да за что нам такая напасть? — загудели голоса.

— Вы, ваши благородие, того, — убитым голосом взмолился Николаевич, — не бросайте нас в беде! Сами знаете, житья нам кровосос не даст! Не нас, деток малых пожалейте! Войдите в понятие!

— Хорошо, — согласился я, — приведите наших лошадей!

Крестьяне застыли, и никто не двинулся с места. Вдруг, завыла какая-то баба. За ней следом еще несколько. Нервное напряжение быстро достигло апогея, и теперь плакали не только женщины, но и мужчины. Я не сразу понял, в чем, собственно, дело. Только когда люди начали становиться на колени, догадался, крестьяне решили, что мы собрались ехать, и бросить их на произвол помещика.

— Прикажи принести вьюк с моей лошади, — крикнул я в самое ухо Николаевичу, прорываясь сквозь громкую народную скорбь.

Тот радостно кивнул, и сам побежал выполнять просьбу. Крестьяне это заметили, и вопли начали стихать.

Когда он принес мой мешок, горько плакало всего несколько женщин, но думаю, не по нашему поводу, а о своем, женском.

Я вытащил из мешка заветную бутылку. Вспомнил, что когда «вязал» Павла Петровича видел на земле его кубок. Попросил его принести. За кубком бросилось сразу несколько мужиков, но тут же вернулись, с криком, что его нет. Теперь появилась новая причина для разборки.

— Кто взял чашу? — спросил я.

Никто не сознался, но в толпе начались перешептывания, и поднялась заварушка, в результате которой, к нам выпихнули знакомого уже парня.

— А что я, как что, так сразу я! — заявил он. — Ничего не знаю, ничего не ведаю!

Однако крестьяне не поверили в презумпцию невиновности, а может быть, просто не знали, что это такое. Они без долгих разговоров надавали парню по шеям, обыскали и вручили мне пропавший кубок.

Теперь начинался последний акт затянувшийся драмы. За отсутствием штопора я просто по-гусарски срубил саблей у бутылки горлышко и наполнил кубок ароматной жидкостью. Пошел к победителю, Вся толпа вслед за мной двинулась к Павлу Петровичу. Он от неожиданности встал со стула, не помнимая, что происходит.

— Крестьяне решили, что вы хороший барин, — сказал я. Они просят вас владеть ими, не жалея их животов, и хотят поднести вам угощение.

Погожин-Осташкевич удивленно посмотрел на собственный серебряный кубок, до краев полный красным вином, потом оглядел нас с Матильдой, крестьян и неуверенно принял подарок.

— Зачем это? — спросил он, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Пейте, потом сами поймете, — сказала француженка, скаля зубы в хищной улыбке.

— Но я, — начал говорить помещик и мне показалось, что он собрался оказаться от угощения, однако, посмотрев на серьезные, сосредоточенные лица мужиков, проглотил конец фразы и послушно пригубил напиток.

Все, кто был свидетелем этого действия, неотрывно смотрели на него, похоже, надеясь, что произойдет какое-то чудо. Однако с Павлом Петровичем ничего не случилось, и он отпил еще несколько глотков.

— Откуда здесь такое прекрасное вино? — спросил он, возвращая недопитый кубок.

— Из ваших подвалов, — объяснил я.

— Странно, почему мне его никогда не предлагали, — удивился помещик. — Какой тонкий, благородный букет… Нужно будет сказать эконому…

Я увидел, как с помещиком начало происходить что-то странное. Его прозрачные, холодные глаза покраснели, сделались старческими, беспомощными и стали набухать слезами. Он прямо посмотрел мне в лицо и, совсем неожиданно, улыбнулся детской, ласковой улыбкой, после чего тут же заплакал. Я немного отступил в сторону, не представляя, что он может сделать в следующую минуту.

— Как ты вырос мой мальчик, — нежно сказал он, смущенно отирая мокрые щеки тыльной стороной ладони, — стал совсем мужчиной. Как же я долго тебя ждал!

Теперь я понял, что отравленное вино подействовало и у Павла Петровича начались галлюцинации.

— Пойдем со мной, я отведу тебя к матушке, вот уж кто обрадуется, — говорил он, намереваясь взять меня за руку.

Я сначала хотел отойти, но потом все-таки, протянул ему руку.

— Пойдем скорее, она тебя заждалась, все глаза выплакала. Почему ты так долго не возвращался, — говорил он и потянул меня в сторону костра.

Скоро мы подошли к самому огню. Костер был большой, жаркий, мужики в лесу дров не жалели и набросали в него кучи сушняка.

— Вон матушка тебе из окна улыбается, — продолжил он, показывая на самые высокие языки пламени. — Пойдем скорее, не будем заставлять ее ждать…

Лицо Павла Петровича преобразилось, сделалось мягким и добрым. Он счастливо улыбался, ласкал меня взглядом и радостно кивал головой. Я осторожно убрал свою руку, но он этого не заметил, все тянул в костер своего воображаемого сына.

— Пойдем, ну что же ты, — с упреком промолвил Павел Петрович, — это совсем не страшно.

Он ободряюще мне улыбнулся и шагнул в пламя. Я увидел, как ярко вспыхнули бакенбарды и усы на его лице, потом вверх взметнулось пламя от гривы седых волос. А он прямо стоял в огне и протягивал мне руку. Зрелище было страшное, и тотчас жутко закричала какая-то женщина, закричала скорбно с тоскливым надрывом, так, как оплакивают только очень дорогого покойника.