Ночью в монастырской келье так тихо, что мне кажется, я осталась одна на всем белом свете. Тусклый огонек коптилки, чуть потрескивая, плавает в блюдечке с деревянным маслом, едва освещая низкие, закопченные своды. Я низко наклоняюсь над столом, до рези в глазах вглядываюсь в бумажные листы и буква за буквой восстанавливаю события своей долгой жизни.
Только здесь в дальнем монастыре, отгороженном от бурной жизни дремучими лесами и непроходимыми болотами, я нашла время и место, вспомнить все, что случилось на моем веку. Не знаю, для чего я это делаю. Мои благостные и еретические мысли, благочестивые и грешные поступки, превращаясь в написанные слова, отделяются от меня, и, кажется, приобретают совсем иной смысл. Я теперь как бы вижу себя со стороны, и мне становится то горько, то радостно.
Первое что я помню, это большой зал со скользким, вощеным паркетом, много нарядно одетых детей и то, как какая-то красивая женщина, пахнущая словно цветок, белыми, голыми руками прижимает меня к мягкой груди. Я не знаю, когда и где это было, в памяти остались только чувство праздника и счастья.
Еще из самых ранних картин детства, помню, как я ехала в карете. Я сидела рядом с человеком в синем мундире, от которого очень плохо пахло. Человек почти все время спал, заваливаясь на диване, и я боялась, что он упадет на меня и задавит. Когда он просыпался, то вытаскивал из кармана красивую золотую табакерку, открывал ее, брал оттуда щепотку зеленого порошка и засовывал в нос, из которого торчали волосы. Я с интересом жала, когда он чихнет. Он запрокидывал голову, охал, потом громко чихал, крестился, зевал, гладил меня по голове и говорил, что мы скоро приедем.
На дорожных станциях меня из кареты забирала женщина, которая ехала не с нами в карете, а почему-то снаружи, на козлах вместе с кучером. Она поднимала меня на руки, называла сироткой и несла на станцию кормить. Потом из кареты выходил господин в синем мундире и ругался со станционными смотрителями. Что это были за люди, почему и куда мы ехали, я поняла только тогда, когда выросла.
Отчетливо я помню только крестьянскую избу и своих новых родителей. Отец большой, сильный, стриженый скобкой человек, был всегда молчалив и строг. Не дай Бог, кто-нибудь перепутает свою очередь зачерпнуть ложкой из общей миски во время обеда или начнет разговаривать за едой! Тогда отец хмурился, облизывал свою ложку и при общей торжественной тишине, больно щелкал озорника по лбу. Мать была добрее, детей жалела, и мы всей своей многочисленной оравой мешали ей заниматься домашним хозяйством.
Жила наша семья небогато, но в достатке. На столе почти всегда были молоко и хлеб. Летом все, включая старших детей, трудились в поле или на лугах, как водится в страдную пору, от зори до темна. Кроме барщины нам нужно было успеть обработать свой надел, накосить сена, вырастить овощи и сделать заготовки. Зимой жить было легче и веселее. Работы было меньше, мы дети целыми днями возились на теплой печке или играли в куклы. В самые короткие дни, в какой-нибудь избе устраивали посиделки. Это были самые счастливые минуты моей жизни. На посиделках девушки и парни пели очень красивые, протяжные песни, или устраивали пляски под балалайку. А длинными вечерами мы рассказывали друг другу страшные и смешные сказки.
Я жила как все, ничем не отличалась от своих сестер, только что была очень худой и на меня не смотрели мальчишки. Лет до тринадцати меня это не задевало. Потом, когда заневестилась наша старшая Нюрка и в избу стали заглядывать соседские парни, я поняла, как бывает обидно, когда тебя не замечают парни. Злые подружки в насмешку прозвали Алевтинка-жердинка и когда особо донимали дразнилками, я убегала от всех и втихомолку плакала.
Однако такое случалось редко. Когда нужно много и тяжело работать, на всякие глупости людям не хватает сил и времени. Я знала, что когда придет срок, меня, как и других девочек, выдадут замуж. Тогда у меня будет своя семья, мне придется, как и маме спать с мужем, стонать под ним по ночам и рожать детей. Как живут мужья и жены я знала по своим родителям. Они вместе ложились на лавку, и если отец не был усталым, он велел нам детям закрыть глаза и спать, а сам залезал на мать и делал то же, что и все живые существа на земле. Мне, в отличие от братьев, подсматривать за ними было неинтересно, и я обычно засыпала.
Раз в год, обычно ранней осенью, после обмолота, в нашей избе появлялся барин. От него знакомо пахло старостью и табаком, и тогда я вспоминала, как мы с ним вместе ехали в карете. Он всегда давал нам детям по маленькому кусочку сахара, а отцу серебряный рубль.
Отец принимал деньги и низко ему кланялся. Потом барин подзывал меня, смотрел мутными, слезящимися глазами, гладил по голове и оделял лишним кусочком лакомства. Такое внимание ко мне одной, своей несправедливостью сердило братьев и сестер и они несколько дней кряду, меня попусту обижали. Поэтому я не любила, когда он приходил, и старалась спрятаться от барской любви за печкой.
Теперь мне это бедное и чистое детство кажется даже счастливым. Быть такой же как все и поступать по чужому велению было легче, чем думать о себе самой. Но это я поняла много позже, тогда же, в детстве, ни о чем подобном не думала, жила сегодняшним днем и была счастлива платочку с ярмарки, глиняной свистульке или деревянным куклам, вырезанным старичком-соседом из мягкой липы.
Когда мне сравнялось пятнадцать, отец, работая в лесу, попил болотной водицы и внезапно помер от живота. Его схоронили на третий день, и мы стали сиротами. Однако мать вдовела недолго, ее по барскому приказу снова выдали замуж за нашего же вдового крестьянина Филата Макарыча с двумя детьми-сиротами. Семья у нас стала больше, но жизнь ничем не изменилась, даже стала лучше. Отчим был степенным работящим мужиком. мать колотил редко, а нас детей жалел.
К семнадцати годам я считалась взрослой девушкой, но в жизни понимала не многим больше иных несмышленышей. Ухажеров у меня в ту пору не было. Никто из соседских парней на меня не заглядывался, и я совсем привыкла считать себя некрасивой и никому не нужной. Примерно тогда же вышла замуж моя старшая сестра Варвара. Ей справили новый сарафан и сыграли свадьбу. От зависти и обиды я проплакала всю ночь. Уже многих девчонок моложе меня, просватали, а то и обкрутили, а на меня так никто и не польстился.
Выходили наши девушки за наших же деревенский парней. Сначала я каждый раз ревела, когда играли чужую свадьбу.
А потом когда увидела, как молодые мужья обижают своих жен, начала радоваться, что навсегда останусь в старых девках, и буду жить при родителях. То, что замуж меня никогда не возьмут, я знала, наверное. Когда все девушки в сочельник перед святым рождеством гадали на женихов, я ни разу не увидела в воде своего суженого.
И вдруг одним недобрым весенним вечером вся моя привычная жизнь сразу изменилась. Из имения на неоседланной лошади прискакал мальчишка лет пятнадцати и сказал, что барин срочно требует меня к себе.
Отчим Филат Макарыч нахмурился и почему-то, сердито плюнул прямо на пол в избе, чего еще никогда не делал, а мать меня перекрестила, прижала меня к себе и заплакала.
Старший брат Иван, мой погодок, как и отчим, нахмурился, а младшие сестры с испуга, попрятались за печку. Мне тоже стало страшно, но ослушаться барского приказа я не решилась и, как была в затрапезном сарафане, не причесав волосы, повязала платочек, и пошла за посыльным. В нашем дворе стояла большая лошадь, с коротко стриженной шерстью, в дорогой кожаной уздечке.
— Садись сзади меня на круп, — строго приказал мальчишка посыльный, свысока посмотрев на мои босые ноги и синий линялый сарафан. — Барин велел тебе быть срочно!
Я со страхом посмотрела на огромную, неоседланную лошадь. Упасть с такой высоты, значило разбиться насмерть.
— Ты, паренек, езжай сам, а я уж как-нибудь дойду пешком, — отказалась я.
Парнишка рассердился и начал на меня кричать, что я самовольничаю, и он пожалуется на меня барину.
— Ишь, ты, деревня, немытая! — ругался он. — Знаешь, что тебе за ослушание полагается? Видать батогов хочешь попробовать? Будут тебе батоги!
На его крик из избы вышел отчим Филат Макарыч. Он послушал как ругается дворовый, спрятал от меня глаза, и сказал, глядя куда-то в сторону:
— Ты уж, дочка, того, покорись. Что поделаешь, такая наша доля!
Я не поняла, почему я должна покориться и слушаться какого-то молокососа. Однако по привычке к послушанию, не стала перечить отчиму и позволила подсадить себя на широкий лошадиный круп. Сидеть, обхватив ногами, теплые бока было неловко, но приятно. Парнишка ловко вскарабкался на лошадь и сразу нарочно погнал ее рысью. Я испугалась, но не показала вида. Сарафан у меня тотчас раздулся, так что из под него высунулись мои голые ноги.
Когда я привыкла к езде и поняла, что не упаду, скакать на коне оказалось приятно. Спина у него была теплой и мягкой. Я это хорошо чувствовала ногами и голым задом.
По вечернему времени улица была пуста, и никто из соседей не видел моего отъезда. Посыльный, между тем пустил лошадь галопом. Она стремглав помчалась по улице, а я изо всех сил вцепилась в кушак паренька и прижалась к его спине, чтобы не упасть.
Само имение находилось от нашей избы всего в полуверсте, но мой провожатый, почему-то, поехал не прямо, а в объезд, кружным путем. Спрашивать, у него, почему он не едет прямо, я не стала. Он сидел на лошади какой-то напряженный, и делал вид, что не обращает на меня никакого внимания. К тому же, сначала мне было не до вопросов и разговоров, я боялась разбиться. Когда же немного привыкла, у меня от сидения на лошади что-то случилось с ногами. Они вдруг как бы ослабли, и я подумала, что сейчас упаду. Тогда я сильнее сжала ногами лошадиные бока, но это не помогло. Теперь меня начало свербеть внизу живота. Я испугалась, что это случилось от внезапной хвори, и я в одночасье помру как отец, но свербело как-то не больно, а даже сладко. Я покрепче вцепилась в парнишкин пояс и начала сжимать и разжимать ноги. Это было так здорово, что когда мы, наконец, доехали до поместья, я была, словно пьяная и как мешок с картошкой начала валиться на землю. Мальчишка меня подхватил и медленно опустил на землю, нарочно, больно сжав руками груди.
— Ты это чего? — сердито спросила я, и оттолкнула его от себя.
— Ишь ты, какая недотрога! — сказал он, глупо захихикав. Потом спросил. — Хочешь, я за тебя буду заступаться?
Пока мы доехали глаза у него стали какие-то мутные, а портки между ног топорщились. Я поняла, что у него на уме баловство и потребовала:
— Отстань, больно ты мне нужен! Веди меня к барину.
Паренек шмыгнул носом, отерся рукавом рубахи и сказал отворачиваясь:
— Сама иди, дорогу и без меня найдешь, дура деревенская!
— Сам дурак, — по привычке ответила я, и робко огляделась.
На господском дворе я была впервые. Изба у нашего помещика была огромная под зеленой крышей, а окна такие большие, что в них можно было заехать прямо верхом на лошади. От такого великолепия я совсем оробела, так что не знала, что мне делать дальше. Хотела попросить помочь парнишку, но он, видно, так рассердился, когда я назвала его дураком, что быстро повел лошадь к конюшне и издалека показал мне кулак.
Я стояла на месте, но никто меня не окликал. Потом из избы вышла какая-то барыня в нарядном сарафане, остановилась на крыльце, широко зевнула и стала грызть орешки, сплевывая скорлупки на двор. Я ей низко поклонилась, но она меня не заметила, почесала себя ниже спины, опять во весь рот зевнула и вернулась в избу. Уйти восвояси я не могла, боялась барина, пришлось ждать, когда меня заметят. На мое счастье из барской избы вышла старая старушка с добрым лицом, спустилась с крыльца и, на мой поклон, спросила:
— Ты чего, милая, тута который час стоишь?
— Барин приказал прийти, да вот не знаю, как о себе сказать, — ответила я.
— Так чего ты здесь стоишь? — удивилась она. — Иди в дом, да сама доложись.
— Боязно, бабушка, как бы чего не вышло, — ответила я. — Вдруг барин заругается!
— Иди, милая, не робей. Правда, думаю, сейчас барину-то не до тебя. Он Акульку, свою попутал на блуде вот и лютует.
— На чем, бабушка, попутал? — не поняла я.
Старуха засмеялась и ответила так, что я опять не поняла:
— Скоро сама узнаешь, про наши бабьи грехи.
— Я, бабушка, грешить никогда не буду, — сказала я. — Грешить — грешно, за грех Боженька накажет.
— Ну, да? — улыбнулась старуха. — Зарекался кувшин по воду ходить! Все, милая грешат, без того прожить нельзя. Грех, он что, тьфу на грех, ты знай греши, но не забывай вовремя покаяться.
Было видно, что старуха добрая и я бы с ней еще поговорила, но тут из барской избы вышел какой-то красивый как картинка кудрявый красавец, одетый в синие портки, красную рубаху, смазные блестучие сапоги и расписную жилетку, и велел мне идти вслед за ним.
— Иди, милая, иди, не робей, — улыбнулась добрая старушка, — это наш лакей Степка, он парень хороший, только выпить любит.
Степке ее слова не понравились, он показал бабушке язык и пошел назад в избу, а я пошла следом за ним. Скоро, он привел меня в просторные сени и велел сесть на лавку. Я послушно села, а он тотчас ушел в покои. Не успела я осмотреться, как за мной пришла давешняя барыня, что зевала на крыльце, и велела идти с ней к барину. Я испугалась, но послушалась. Мы прошли в залу. Там на мягкой лавке с высокой спинкой сидел наш барин. Я остановилась в дверях. Он увидел меня и тотчас поманил пальцем. Я подошла к нему, и низко поклонилась.
Барин был очень нарядный, но одетый почему-то в бабий салоп из золоченой холстины. Он сидел как-то боком, одну голую ножку поджав под лавку, а другую в шелковом чулке положив поверху. Я опять ему поклонилась, и он мне в ответ кивнул головкой. Хоть наш господин и был невысок ростом, но зато с большим животом и круглым лицом. Я его не видела с прошлого рождества, и мне показалось, что с того времени он как-то опух. Я исподволь осмотрела его, а он, не скрываясь в упор, рассмотрел меня. Мне стало стыдно, что я такая некрасивая и затрапезная, но барин меня не заругал.
— Ты, значит, и есть девка Алевтинка, — наконец спросил он, — дочь Сергея Дальнего?
— Да, — едва слышно ответила я.
— Выросла. А я тебя помню еще вот такой, — показал он невысоко от пола. — Помнишь, как я тебе сладости носил?
— Как же не помнить, вы завсегда наши благодетели, а мы ваши дети, — ответила я как было положено в таком случае.
Ему мой ученый ответ понравился и он даже улыбнулся. Я обрадовалась, что он сейчас отпустит меня домой, но не тут-то было.
— Надумал я тебя, Алевтинка, замуж выдать, — вдруг сказал он. — Хочешь, дура, замуж?
— Не, я домой хочу к мамке, — с испуга ответила я и начала пятиться к дверям.
Барин рассмеялся, полез в карман салопа, вытащил табакерку, отправил в нос табак и два раза громко чихнул.
— К мамке, говоришь? Эх, ты, дурочка, деревенская! Все видать позабыла?! Это хорошо. К мамке она хочет! Тебе девка пора барину рабов рожать, а не за мамкину юбку держаться. Ничего, как увидишь жениха, рада будешь!
Помещик повернулся к дверям и громко позвал:
— Эй, Степка, Аленка, есть там кто-нибудь!
В залу заглянул красавец Степка и ленивым голосом спросил:
— Чего надо?
Барин рассердился, опустил ногу с лавки, хотел, было встать, но раздумал и просто закричал, краснея лицом:
— Я тебе дам. чего надо! Ты мне еще поговоришь! Давно видать не драли? Хочешь, как Алексашка плетей получить?
— А я чего? — сразу же поменял голос Степка. — Чего это, как чуть что так сразу плетью грозитесь? Нешто я так без понятия?
— Тот-то, — остыл помещик. — Бегом на конюшню, и подать мне сюда Алексашку!
Степан скрылся, а барин начал ворчать себе под нос:
— Совсем распустились холопы, вовсе страх забыли! Это все моя доброта!
Я стояла, ни жива, ни мертва, не зная, что меня ждет. Барин больше на меня не смотрел, говорил сам с собой. Со страха я почти не понимала его слов. Не знаю, сколько времени мне пришлось ждать, наверное, долго, пока, наконец, вернулся лакей с Алексашкой. Я как взглянула на него, у меня будто оборвалось сердце. Он был хорош как сказка. Против него даже Степка показался мне совсем невидным.
Из себя Алексашка был весь гладкий, с усами прямо как у благородного, а на лбу, выпущенным из-под червонной мурмолки с лаковым козырем, спускался до правого глаз кудрявый пшеничный чуб. Даже одежда у него была господская, и сапоги блестели как жар!
Красавец вошел, повинно опустив голову, и остановился возле порога.
— Ну, что встал, что встал, анафема! — закричал барин. — Иди сюда, посмотри мне в глаза своими бесстыжими зенками!
Алексашка молча подошел и, не поднимая глаз, поклонился.
— Девок и баб тебе шельмецу было мало? На мою последнюю радость позарился?! — кричал, распаляя сам себя, помещик. — Я ли тебе не отцом родным был? Я тебя не жалел и не возвеличивал? А ты мне чем, мерзавец, отплатил?
— Напраслину на меня наговорили, — тихо ответил Алексашка. — Не было у нас с Прасковьей ничего.
— Не было говоришь? Так докажи!
Красавец поднял на господина удивленный взгляд и тут же быстро опустил голову, но ответил дерзко:
— Могу и доказать, если хочете, хоть перекрещусь.
— Мне твоего креста не надобно, а вот жениться тебе придется! — успокаиваясь, сказал помещик. — Вот твоя невеста, любуйся, можешь хоть завтра под венец!
Алексашка повернулся ко мне и посмотрел оценивающим взглядом. У меня сжалось сердце, и лицо ожег нестерпимый жар стыда. Что дальше делал нареченный, я не знаю, опустила голову долу. Мне было впору провалиться сквозь землю со стыда.
— Ну, что молчишь, анафема? — опять закричал помещик. — Что не по нраву невестушка? Смотри, какая девка справная, знай мою доброту!
— Это, того, барин, — тихо сказа Алексашка, — чем на такой жениться, лучше сразу в петлю! Прикажите веревку подать, на ваших глазах удавлюсь!
— А и удавись, — засмеялся помещик. — Степка, принеси ему веревку, пущай давится, а я посмотрю и посмеюсь!
В тот момент, я готова была умереть. И так знала, что не красавица, но чтобы петля была парню слаще меня, о таком не думала, не гадала.
Алексашка между тем вдруг заплакал и как стоял, повалился барину в ноги.
— Не губи, кормилец! Нет у меня к этой девке сердца. Прости, Христа ради!
— Не погубить просишь? А как мою Прасковью по всякому тереть у тебя сердце было?! Как слова ей пакостные говорить, да под юбку лазать, у тебя сердце было? — кричал он. — Позвать сюда блудницу, я вам сейчас покажу, как надо мной насмехаться!
Словно по заказу в светлицу вошла та самая барыня, что зевала на крыльце. Она смело подошла к гневливому помещику.
— И чего это вы кричите, на весь дом, Леопольд Африканович? Какой такой блудницей меня позорите? Я ли не вам верной была, а от вас акромя измен ничего не видала?
— Прасковья ты говори да не заговаривайся! — сразу перешел с крика на тихий говор помещик. — Вот женю Алексашку на этой девке, тогда посмотрю, как ты рассуждать станешь!
— А по мне чего? Мое дело сторона, мне вас, Леопольд Африканович, ублажать планида, а вы мне изменничаете! А про Алексашку мне чего? Пущай!
— Так он на этой вот девке-то жениться не хочет, о тебе, небось, думает, — игнорируя обвинения в измене, пожаловался барин. — Если не было промеж вас блуду, так пусть женится!
— Не женюсь, лучше в петлю! — тихо сказал Алексашка. — А про нас с Прасковьей, все поклеп. Не было про меж нас ничего.
— Вот, вот, слышала? — словно обрадовался барин. — Не хочет жениться шельмец!
— Барин, вот она веревка, принес! — закричал, вбегая в светлицу, Степка.
— Вот и славно, не хочешь покориться, вешайся! — приказал помещик моему жениху. — Вяжи Степка петлю, а другой конец цепляй к люстре, пускай он перед Прасковьей ногами поболтает!
Алексашка зарыдал и пополз целовать барину ноги. Однако тот его оттолкнул и приказал:
— Покорись, тогда прощу!
— Ежели вам моей жизни не жалко, тогда ладно, я свое место знаю! Только вам, барин, Леопольд Африканович, за то грех на душу брать!
— Ничего, я согрешу, да покаюсь, — засмеялся помещик. — А свадьбу мы сегодня же и сыграем! Вот будет потеха! Прикажи заложить карету, — приказал он лакею Степану, — да быстро, одна нога здесь другая там, тотчас едем венчаться!