Иса Гусейнов (1928–2014)
САЗ
© Перевод Т. Калягина
Война заметно изменила порядки в доме дяди Исфендияра, как, впрочем, и в большинстве других домов. Раньше, до войны, одна Тубу поднималась с рассветом доить коров, мести двор, готовить завтрак — все это входило в обязанности младшей невестки; остальные члены семьи высыпались досыта и вставали позднее, когда солнце светило уже вовсю. Теперь Исфендияр открывал глаза еще в темноте, причем стоило ему приподнять голову и несколько раз кашлянуть, как невестки тотчас же начинали шевелиться под одеялами, и не успевала просохнуть роса, а женщины уже пылили ногами по дороге, догоняя тарахтящую впереди арбу бригадирши.
Накормив внуков, старик вместе с ними отправлялся в кузницу. Кузницу эту он давно уже передал сыновьям, но они ушли на фронт, и Исфендияру снова пришлось встать к наковальне, хотя до семидесяти ему оставалось совсем немного. Расчистив один из углов от железного хлама, Исфендияр постелил там палас и бросил несколько старых мутак, чтобы хоть немножко было похоже на жилье; здесь и копошились целый день его внуки. Усадив на паласе ребятишек, Исфендияр подходил к старой, видавшей виды наковальне, раздувал мехи и, взяв молот, рукоятку которого совсем недавно сжимали ладони его сыновей, принимался за дело: оттягивал лемеха и кетмени, налаживал топоры, натягивал шины на колеса.
Вечером, возвратившись с поля, невестки забирали из кузницы детей и сразу же, не мешкая, принимались за домашние дела, спеша управиться до прихода свекра. Впрочем, старый Исфендияр не торопился домой. Он медленно шел к арыку, из железной трубы, служившей мостиком, доставал банку с колесной мазью и принимался до блеска начищать свои черные хромовые сапоги. Потом он оттирал, насколько возможно, копоть и ржавчину с рук, вытаскивал из кармана куртки обломок гребня и тщательно, волосок к волоску, расчесывал бороду. Расправив плечи, распрямив стан, с грубоватой тяжеловесностью которого так не вязалось мягкое, задумчивое выражение его лица, старый кузнец неспешным шагом направлялся к деревенской площади. Здесь он здоровался со сверстниками, уютно расположившимися возле правления с неизменными чубуками и папиросами, справлялся у них о здоровье и входил в длинный широкий коридор. Послушав военную сводку, которую читал кто-нибудь из комсомольцев, Исфендияр обязательно направлялся к Гурбану затем — председателю сельсовета первому было известно, кто из односельчан получил сегодня повестки, — потом шел в кабинет к председателю колхоза, чтобы принять участие в «наряде» на завтрашние работы, и, отсидев там сколько положено, отправлялся домой. Раньше, когда сыновья были еще при нем, дядя Исфендияр редко наведывался в правление, не любил он толкаться среди людей. Проводив на работу сыновей и невесток, он усаживался с внуками под старым тополем и до самого вечера возился с ними. Дочки его первенца Рахмана, «букашки-чернашки», так звали их в семье за смешные, словно углем подведенные рожицы, совали деду тряпичные куклы и требовали, чтобы тот укладывал их спать. Исфендияру случалось по часу петь «детям» колыбельные песни.
Голопузые, вихрастые близнецы — сыновья младшего, Бахмана, — требовали только сказок, и слушать их могли без конца. Редко когда Исфендияру удавалось часок-другой повозиться в саду или побеседовать с каким-нибудь случайно оказавшимся поблизости аксакалом. Целыми днями не выходил он со двора. Теперь все пошло наоборот: Исфендияр не только не стремился скорее оказаться дома, но даже после «наряда» сворачивал в кузницу и оставался там до тех пор, пока какая-нибудь из невесток не приходила звать его ужинать.
В тот вечер Исфендияр тоже не сразу пошел домой. Выйдя из правления, он спустился под горку к кузнице, отнял лом, которым была приперта дверь, отворил ее. Внутри было совсем темно, но Исфендияру и не нужен был свет, он на память знал свое хозяйство и точно мог сказать, где что лежит, — от мельчайших гвоздиков до трехлемешного плуга, который приволокли сюда вчера утром. Старик неторопливо снял куртку, повесил ее на столб и, ни за что не задев, ничего не сдвинув с места, прошел прямо к горну.
Сегодня ему весь день было не по себе. В груди стояла тупая, неотступная боль, тело налилось тяжестью, обмякло, не было сил поднять молот. Что же делать? Идти домой? Сесть в углу и смотреть, как измученные женщины, целый день не выпускавшие из рук кетменя, варят, стирают, моют? Глядеть на их осунувшиеся лица, слушать, как хнычут внуки, дожидаясь, пока их накормят, и снова и снова думать о сыновьях: живы ли они?.. Уж лучше здесь…
Медленно, словно собираясь с силами, старик поднял руку, потянул за веревку… С надсадным хрипом засопели ветхие мехи. Потом они стали дышать ровнее, спокойнее, и скоро их монотонное глухое гудение наполнило темноту. Угли, подернутые слоем пепла, занялись сначала с одного края, потом пламя стало ярче. Кузнец снял со столба коптилку, встряхнул ее, проверяя, есть ли в жестянке керосин, вытащил побольше фитиль, запалил его от пляшущего на головне огонька и повесил коптилку на место. В горне затрещало сильнее, и, выбрасывая густую пушистую копоть, высоко взметнулось красное дымное пламя. Затрепетала паутина на потолке, притихли воробьи, только что беззаботно чирикавшие в трещинах стен. Трещин этих было несметное множество, стены мазали бог весть когда, глина осыпалась, и между ивовыми ветками, из которых сплетен был остов, образовались широкие просветы.
Исфендияр окинул взглядом груду металлических предметов, наваленных вокруг горна, поднял ржавый секач. Его принесла Хайра — вдова перекупщика Исмаила. Не лежит у Исфендияра душа к этой женщине. Старик повертел секач в руках, вздохнул и бросил его обратно в кучу. Воды, что ли, принести?.. Окалины в тазу на палец, словно кирпича натолкли, а вода почти вся…
Старик взял ведро и направился к запруде. Арык запрудили в самом широком месте, бросив в воду бочку, несколько колес от арб. Исфендияр опустил ведро, подождал, пока оно наполнится, потянул…
Вдруг резануло под левой лопаткой, но кузнец не обратил на боль никакого внимания. До сегодняшнего дня Исфендияр не знал, что значит болеть; поднимал ли он тяжести, схватывался ли с парнями на поясах, спокойная уверенность в собственной несокрушимости никогда не покидала его.
Старик до краев наполнил ведро и понес его в кузницу. На глаза ему снова попался ржавый секач, но Исфендияр только скользнул по нему взглядом и, отвернувшись, снял со стены костыль. Положил в горн кусочек железа чуть побольше ладони, бросил сверху горсть угля и стал раздувать мехи. Снова взвилось пламя, и целый сноп искр, вырвавшись из огня, осыпал костыль, наковальню, пресс. Потом пламя притихло, стало голубым, ровным…
Наконец железо раскалилось, начало светлеть — пора начинать. Веревка отпущена, быстрое, неуловимое для глаз движение — и молот с клещами уже в руках кузнеца, кажется, они сами прыгнули ему в руки. Багровый кусок железа выскакивает из огня и, чертя в полумраке светящуюся дугу, рассыпая искры, плюхается на наковальню; щипцы хватают болванку, переворачивают — раз, раз — несколько мгновенных ударов молота, и неправильной формы обрубок вытягивается, становится плоским и, загнувшись с одного конца, превращается в матово-красный наконечник.
Исфендияр бросил поковку в таз и, пока она шипела, остывая, вытер рукавом лоб. Боль куда-то ушла; тело прошибло потом, оно снова стало гибким, послушным; мышцы на груди молодо подрагивали от напряжения — все было как должно.
Исфендияр выждал минутку, отложил щипцы и, сунув руку в воду, достал только что откованное колечко. Железо еще не остыло, никто другой не смог бы взять его без рукавицы, но руки Исфендияра давно привыкли к жару и не обжигались, даже когда он доставал что-нибудь из огня. Исфендияр поднес поковку к свету, внимательно оглядел ее, выбрал из разложенных возле наковальни оправок самую маленькую, зачистил заусеницы, прошелся напильником по внутренней поверхности и, насадив похожее на серебряный браслет колечко на нижний конец костыля, оправил его маленьким молоточком.
Костыль этот Исфендияр делал по заказу чабана Абдуллы, того самого, что пас колхозных овец на горных пастбищах. Месяца два тому назад Абдулла получил известие, что сын его Магеррам ранен и находится на излечении где-то в России. Чабан продал пятнадцать овец и с помощью военкома Талыбова переправил солдата домой — поправляться, набираться сил на чистом воздухе. Сын у Абдуллы был квелый, болезненный, даром что вырос на сливках и свежей баранине, и, хотя сломанная в нескольких местах нога его давно уже срослась, никак не решался ходить без костыля.
Ну и будет же у них радости, когда солдат наконец ступит на раненую ногу! Исфендияр улыбнулся невесело, вздохнул…
Пожалуй, следует захватить костыль домой, на днях они вместе с фельдшером повезут его заказчику.
Старик надел куртку, присыпал золой тлеющие угли, взял в руки костыль и направился к двери. И тут ему опять стало плохо. Не понимая, что с ним происходит, теряя силы, Исфендияр прислонился к стене. Костыль выпал у него из рук. Тело сразу обмякло, обессилело…
Сколько времени это длилось, Исфендияр не запомнил. Лишь только боль начала затихать, он перевел дух, выпрямился и, радуясь, что его не застали в таком жалком положении, быстро припер ломом дверь. Потом, преодолевая головокружение, прошел по трубе через арык и не спеша зашагал к дому.
Он шел туда, где его не встретят ни Рахман, ни Бахман, где он увидит только усталые лица невесток и где долго будет лежать без сна, размышляя о пропавших сыновьях…
* * *
Весной сорок первого года, на майские праздники, в деревню приехал знаменитый силач-пехлеван. Он выступал на площади, перед правлением. До пояса обнажив могучее тело, пехлеван, поигрывая мышцами, легко поднимал многопудовые камни, а потом лег на коврик и велел поставить ему на живот принесенное из клуба пианино.
Кто-то из зрителей приметил лежавший неподалеку от коврика железный брус толщиной в руку у запястья, и в толпе заговорили о том, что этим брусом пехлеван опоясывается. Разумеется, в это мало кто верил. Не каждый день, конечно, приходится видеть, как, играя мышцами, человек ворочает каменные глыбы или ставит себе на живот пианино, но опоясаться железным брусом!
— Разве такой согнешь! — говорили в толпе. — Немыслимое дело!
И вдруг из толпы вышли два парня: невысокие, широкоплечие, а в бедрах — тонкие, через кольцо протащишь. Зрители оживленно зашептались: никак, Исфендияровы ребята решили посрамить пехлевана! Однако стоило молодым кузнецам приблизиться к пехлевану, все поняли, что о поединке смешно и помыслить: уж больно хрупкими и невесомыми казались эти стройные юноши рядом с огромным, по-медвежьи ступающим богатырем. Куда там! Да если они вместе возьмутся, им его с места не сдвинуть!
Люди обеспокоенно поглядывали на братьев, а старый Исфендияр просто не знал, куда глаза деть, даже четки перестал перебирать. Неужели ему придется выйти из толпы и, как ребятишек, пристыдив сыновей, прогнать их с площади?!
Однако оказалось, что кузнецы и не собирались схватываться с приезжим силачом. Они даже не подошли к нему, а направились прямо к железному брусу. Подняли его, взялись за концы, перехватились, берясь половчее, и… брусок в руках кузнецов стал гнуться, словно восковая свеча.
Раздались восторженные крики.
Старый Исфендияр молчал.
— Позор! — мрачно произнес он наконец. — Мне стыдно за моих сыновей!
Больше он не сказал ни слова. Сначала люди не поняли, в чем дело, но потом сообразили, что старый кузнец не зря стыдит парней; как-никак, а пехлеван посрамлен! И не какой-нибудь безвестный бродяга, а знаменитый Рагим-пехлеван, гордость и слава всего Азербайджана!
На лицах собравшихся стало проступать смущение. Братья совсем растерялись, стояли, виновато опустив головы, вихрастые, похожие друг на друга, как близнецы. Исфендияр убрал четки в карман и, запустив пятерню в бороду, обдумывал подходящие слова, чтобы как следует отчитать «дурней» за непристойное поведение. Но ругать сыновей ему не пришлось, пехлеван вперевалку подошел к молодым кузнецам, обнял их, обоих сразу, прижал к груди и стал что-то говорить им срывающимся от волнения голосом.
Что именно сказал пехлеван его сыновьям, Исфендияр узнал только вечером. Оказывается, знаменитый силач звал его парней в Баку учить своему искусству. Гурбан, бессменный председатель сельсовета, почитаемый в деревне не только как начальство, но и как один из самых уважаемых аксакалов, явился к Исфендияру вместе с Рагим-пехлеваном и несколькими стариками, и они все вместе стали уговаривать кузнеца отпустить сыновей в город.
«Прославятся ребята! — соблазнял Исфендияра председатель. — В газетах про них напишут, портреты печатать станут! И тебе почет, и всей деревне!»
Исфендияр был неравнодушен к славе — даром что всю жизнь провел в закопченной кузне — и сдался сравнительно легко; помолчал, ухмыляясь в усы, и сказал, что согласен отдать сыновей в обучение к пехлевану.
На следующее утро к дому кузнеца подъехала легковая машина, присланная из района за Рагим-пехлеваном. Стали прощаться. Старший сын поцеловал племянников, потом своих девочек, Бахман — тоже: сначала дочерей старшего брата, потом — своих близнецов. Все было обставлено очень торжественно, так, словно молодых кузнецов ждал не семичасовой путь в Баку, а долгое, трудное путешествие. И конечно, никому тогда не могло прийти в голову, что так оно и есть, что братья и вправду уезжают надолго, может быть, навсегда…
Сыновья писали Исфендияру. Сначала из Баку, где их поселили в общежитии спортивного общества, потом, с началом войны, письма их стали приходить со штампом полевой почты. Потом писем вообще не стало…
Две вещи в доме особенно остро напоминали Исфендияру о сыновьях: железный брус, который они согнули тогда на площади, и дорогой, разукрашенный перламутром саз, из-за которого Исфендияру пришлось продать корову.
Бахман, для которого куплен был этот саз, не был, конечно, ни певцом, ни ашугом, но у парнишки оказался приятный, мягкий голос, и, когда ему исполнилось пятнадцать, Исфендияр продал корову и купил сыну саз: что уж греха таить — кузнец всегда отличал меньшого.
На свадьбах и других празднествах Бахман внимательно приглядывался к исполнению ашугов, многое перенял от них и, как говорили сведущие люди, немало преуспел в этом искусстве.
Перед домом Исфендияра высился над колодцем неведомо кем и когда посаженный тополь; его могучий, корявый ствол весь испещрен был надписями — немало потрудились неизвестные люди, вырезая на коре узорчатые арабские буквы. Играл Бахман только здесь. Он пристраивался на одной из мощных нижних ветвей и, прислонившись спиной к стволу, принимался подбирать какую-нибудь незамысловатую мелодию. Голос его разносился по всей деревне.
Позднее, когда Бахман влюбился в Тубу, младшую сестру путевого обходчика Махара, ему пришлось взбираться повыше и петь куда громче — Махар с семьей жил возле железной дороги, примерно в полукилометре от деревни.
Зато, обручившись с Тубу, Бахман вообще перестал лазить на дерево. Парень уже не бренчал что есть силы, а сидел под деревом и, полузакрыв глаза, тихонько касался струн, извлекая из саза негромкую грустную мелодию. Знатоки утверждали, что именно в это время Бахман достиг наибольших успехов. Теперь и Исфендияру нравилось слушать Бахмана, не то что раньше, когда он «кричал петухом», одну за другой ломая о струны косточки.
Кузнец и сам пытался наигрывать что-нибудь немудреное, а когда сыновья ушли, все чаще стал снимать саз со стены. Достанет из футляра, сядет возле тополя, облюбованного Бахманом, прислоняясь спиной к его шершавому стволу, и тихонько перебирает струны… Песня звучит грустно, да и неудивительно — старик поет песню так, как она звучит сейчас в его сердце…
* * *
В деревне был фельдшер Хаджи, Хромой Хаджи, как его называли многие. Фельдшер действительно хромал на левую ногу — она у него от рождения была намного короче правой. Парень он был одинокий, бесприютный — ни жены, ни отца с матерью, ни дома; ютился в амбулатории — единственной комнатушке, которую выделило правление под медицину; там же за ситцевой занавеской стояла и его кровать. По утрам, перекинув через плечо видавшую виды санитарную сумку, зашитую разноцветными нитками, а кое-где даже скрепленную проволокой, фельдшер начинал обход. Прежде всего он спешил к чабану Абдулле — делать перевязку его сыну. Потом, припадая на короткую левую ногу, ковылял из бригады в бригаду, из звена в звено, из одного полевого стана в другой. Бинтовал руки, пораненные во время работы, мазал йодом ссадины, раздавал больным малярией хину, причем никогда не забывал помечать все это в тетради учета, которую всегда носил при себе в брезентовой сумке.
Вечером, когда садилось солнце, Хаджи отправлялся к болоту и надолго исчезал в зарослях камыша. Раздвинув густые камыши, можно было увидеть, как он, стоя по пояс в воде, посыпал известью листву. Известь в борьбе против комаров — это было открытием Хаджи, во всех других деревнях болота обрабатывались мазутом.
Еще в самом начале войны, отправившись зачем-то на станцию, Хаджи приметил груду мешков с известью. Брошенная в поле, под открытым небом, известь не раз уже, видимо, намокала, мешки прогорели, порвались, и куски слипшегося белого порошка рассыпались по земле. Трава, припудренная известью, почернела, и Хаджи сразу сообразил: раз известь так действует на растительность, ею можно обрабатывать болото — камыши засохнут и негде будет гнездиться комарам…
Фельдшер попытался узнать, кому принадлежат мешки с известью, но это ему не удалось. Вдоль железнодорожного полотна немало было свалено всякого добра: мешки со жмыхом, химические удобрения, какие-то ящики… Лежали они здесь с начала войны, и никто даже понятия не имел, чьи это грузы и есть ли у них хозяева.
Хаджи переговорил с начальником станции и огрызком карандаша, которым делал пометки в тетради учета, написал следующую расписку:
«Мной, Хаджи Дашдемир-оглы, жителем деревни Курбанлы, получено тринадцатого февраля 1942 года сто шестьдесят мешков извести для использования вышеуказанной в целях противомалярийной профилактики».
Хаджи отдал начальнику станции расписку, привел из деревни трактор с прицепом и перевез мешки поближе к болоту. Потом он собрал по домам старые, облезлые паласы и накрыл ими мешки, чтобы известь не промокла под дождем. С тех пор Хаджи каждый вечер приходил к болоту и посыпал известью камыши. Ему не только никто ни разу не предложил помощи, но ни один человек даже не полюбопытствовал, чем это он там занимается на болоте. Ну а в самом деле, кому это нужно — лезть в трясину, где тучами ходят комары, чтобы взглянуть на хромого чудака, который часами топчется в камышах, занимаясь каким-то непонятным делом.
Один только Исфендияр не мог оставаться равнодушным, глядя, как мучается фельдшер. Надо сказать, он даже чувствовал себя немного виноватым перед ним. Причина, по которой возникло это ощущение, на первый взгляд могла показаться забавной, хотя, если смотреть глубже, обстоятельства, сблизившие Исфендияра и фельдшера, были вовсе не такими уж веселыми.
Года за четыре до войны Хаджи пришел как-то в кузницу и, смущенно улыбаясь, попросил старика высватать за него Пери, сестру обходчика Махара: ты, мол, аксакал, уважаемый человек, тебе не откажут. Бедняга был бесконечно далек от мирских дел и понятия не имел, что девушка, которую он просил Исфендияра высватать ему, давно уже обручена со старшим сыном этого самого Исфендияра.
Год спустя, на свадьбе Пери и Рахмана, Хаджи, захмелев с непривычки, обнял Исфендияра и сказал ему с отчаянной храбростью: «Ладно, старшую сестру ты за сына отдал, высватай мне тогда младшую! Будь отцом родным, дядя Исфендияр. По гроб жизни должником твоим буду!» Несчастный и на этот раз промахнулся: Тубу, младшая сестра обходчика, тоже была просватана — она давно уже была невестой Бахмана, младшего сына Исфендияра!
С тех пор, встречая старого кузнеца, Хаджи всякий раз смущенно опускал голову и мялся, не зная, что сказать. Всеми способами старался он избежать этих встреч, но что можно поделать, если ты единственный фельдшер в деревне, — не станешь же обегать дом кузнеца и отказывать в медицинской помощи из-за своих личных отношений.
Что касается Исфендияра, он, напротив, искал встреч с фельдшером; завидев его, останавливал и подолгу расспрашивал о жизни. Побеседовав о том о сем, старик, прежде чем попрощаться, каждый раз как-то неопределенно вздыхал, переминался с ноги на ногу, и вид у него был такой, будто он все надеется услышать от Хаджи нечто важное.
Фельдшер молчал.
Шли годы. Все оставалось по-прежнему, а Пери одну за другой родила двух девочек, Тубу подарила мужу близнецов. Фельдшеру было уже под сорок, и он, видимо, оставил мысль о женитьбе, во всяком случае, ни к Исфендияру, ни к какому другому аксакалу с просьбой о сватовстве не обращался. Теперь Хаджи казался еще более одиноким и бесприютным, и, встречая его, Исфендияр всякий раз невольно вздыхал.
Когда сыновья ушли на фронт, старику и вовсе невмоготу стало видеть Хаджи таким обездоленным, и он старался хоть чем-нибудь помочь фельдшеру. По вечерам он нередко шел вместе с ним к болоту, жег сухую траву, дымом отгонял от Хаджи комариные тучи, а заметив, что мешок в руках у фельдшера опустел, подносил ему следующий, чтобы парень не месил попусту трясину. Все чаще Исфендияр стал звать Хаджи к себе в гости.
Едва фельдшер успевал разжечь примус, чтобы сготовить нехитрый холостяцкий ужин, как появлялся дядя Исфендияр и, не говоря ни слова, гасил примус. Это означало, что сегодня Хаджи ужинает у кузнеца. Фельдшер краснел, потел, извинялся, уверял, что идти он никуда не может, что у него гудят ноги, и если он сейчас же не ляжет, то завтра не сможет подняться. Однако не было случая, чтобы Исфендияр принял во внимание хоть какую-нибудь из его отговорок. Чаще всего он, не вступая в споры, брал парня за руку и вел к себе. Они ужинали на расстеленном под тополем паласе, потом старик поднимался, приносил из дома саз и, достав его из футляра, начинал тихонько перебирать струны…
…Был прекрасный июньский вечер. Легкий прохладный ветерок тихонько теребил листву. Невестки стелили кровати. Старый Исфендияр сидел под тополем, прикрывавшим своей плотной листвой почти весь широкий, ровный двор; догорал кизяк, зажженный в нескольких местах, едкий дым, расстилаясь под раскидистыми ветвями тополя, прогонял комаров, тучами вившихся над головой Исфендияра. В комнате горела семилинейная лампа, и балконные столбы широкими полосами темнели на фоне окон; вверху, под крышей, сонно посвистывали ласточки. На вершине тополя пощелкивал одинокий аист. Каждый год прилетал он в свое гнездо, и, такой же одинокий, улетал осенью в теплые края…
За долгие годы жизни Исфендияр привык к этим мирным звукам, он даже уже не слышал и не замечал их; грустный, усталый, сидел он на своем обычном месте и, как всегда, думал о сыновьях. Словно живые, стояли они перед его глазами; вот они с пехлеваном — тот обнимает их, прижимает к могучей груди и что-то взволнованно говорит; вот они уезжают — Рахман целует сначала племянников, потом своих дочурок, Бахман — сначала девочек брата, а потом уж своих близнецов.
О сыновьях Исфендияр мог думать бесконечно, он видел их в самых различных местах, за самыми разными занятиями. То они представлялись отцу дома за столом, то в кузнице, у наковальни, то возле колодца: обнаженные до пояса, они поливают друг друга из ведра и хохочут; он даже слышал, как плещется вода…
Последнее время Исфендияр чаще всего вспоминал сыновей стоящими рядом с пехлеваном. Старику почему-то думалось, что если бы прошлой весной пехлеван не увез полюбившихся ему парней в Баку, они не оказались бы мобилизованными в первый же день войны. Не попали бы они в неразбериху летних месяцев сорок первого года, а, кто знает, может быть, от них, как и от других деревенских парней, до сих пор приходили бы весточки…
Конечно, все могло выйти иначе: и пехлеван мог бы не заехать в деревню, и Рахман с Бахманом могли остаться в толпе, а не хвататься за ту проклятую железку — тут уж случай, судьба, от которой не уйдешь, но Исфендияр не хотел, не мог примириться с такой судьбой. Он сидел под старым тополем, касаясь лопатками его жесткой коры, и смотрел на деревню; редкие огоньки ее мерцали сквозь плотные кольца кизячного дыма, далекие поля уже погрузились во мглу…
Тревожно что-то у него последние дни на душе…
К чему бы это? Случится что или известие какое будет? Вот и в деревне стали замечать — не тот стал Исфендияр. Жалеют… Перешептываются за его спиной…
Остался, бедняга, со снохами… Он и глядеть на них не может: совсем с лица спали… Как вечер — в правление идет, а домой явится — во дворе отсиживается, ждет, пока расстелют постель… С горя старик пропадает…
Что ж, они по-своему правы, так оно и есть… Слаб ты стал, Исфендияр!.. Сердце болеть начало — уж куда дальше! Что ж делать-то? Бросить кузню? Отпустят, конечно. Тогда все правление на дыбы поднялось — не хотели, чтобы он опять к наковальне становился. Срамишь, мол, нас перед людьми: где это видано, на седьмом десятке за молот браться! Хотели даже из другой деревни кузнеца звать… Но старик настоял на своем.
— Ничего, послужу еще людям, сила в руках есть, да и голове легче — работа, она отвлекает…
Сказал и пошел открывать дверь кузни. Вот так… Что же все-таки придумать? Нельзя же часами сидеть под старым тополем и глотать кизячный дым!.. С тоски пропадешь! Работать? Стоять всю ночь у наковальни? А силы где взять? Может, сходить к Гурбану, попросить, чтоб написал в часть? А может, поехать в район к военкому Талыбову — пусть сам напишет… Он знает, куда обращаться…
Углубившись в невеселые мысли, старик не заметил, как, припадая на левую ногу, к колодцу подошел человек. Он появился незаметно, почти неразличимый в густом сумраке. Подошел, остановился в нерешительности, молча, поклонился и тихонько присел на край колодца. И только когда он слабым, хрипловатым голосом смущенно произнес: «Добрый вечер!», старик заметил гостя.
— Ты, Хаджи? Давно сидишь? Иди сюда!
— Да нет, дядя Исфендияр, я так, на минутку… Скучно чего-то стало. Думал, может, играете — послушать… Спокойной ночи, дядя Исфендияр… Я пойду…
— Сыграл бы я тебе, сынок, да не могу… Третий день как зарок дал. Пока Бахман не вернется… Ты уж прости…
Хаджи ушел. Ах, как нехорошо получилось! Как бы не обиделся… Ведь первый раз вот так пришел, сам, а это — хороший признак. Очень хороший. Значит, затягивается его рана. А может, и вовсе зажила… Окликнуть разве? Взять за руку: идем, дескать, посидим, чаю попьем?
Исфендияр стоял у колодца, глядел на темный силуэт человека, который, резко хромая, уходил по широкой, сероватой в сумерках дороге. Стоял и думал. Все из-за этого сна. Вернее, это даже и не сон, только голос он слышал, голос Бахмана. Он задремал тогда в кузне, сидя на табуретке. И вдруг услышал: «Если вечером, возвращаясь из правления, услышишь дома саз, значит, я вернулся».
Он вздрогнул, очнулся и стал думать, к чему бы это, есть ли какой смысл в этих словах. И снова задремал, и снова послышался ему голос Бахмана: «Знай, отец, если струны ослабнут — не миновать беды».
Исфендияр вскочил и, даже не прикрыв кузни, поспешно зашагал домой. Схватив саз, он вынул из футляра и дрожащими пальцами стал пробовать струны. Очень возможно, что они ослабли: почти год миновал с тех пор, как Бахман последний раз натягивал струны. Но струны оказались в порядке, и Исфендияр решил, что это добрый знак. Он вбил гвоздь повыше, так, чтобы не достали ребятишки, повесил саз и строго-настрого наказал невесткам не прикасаться к нему. Для старого Исфендияра это был теперь не просто нарядный, украшенный перламутром инструмент, а некий талисман, обладающий чудесной силой. И он ждал, напряженно ждал, когда эта сила проявит себя. Каждый вечер, приближаясь к дому, старик издали впивался глазами в дверь и затаив дыхание ждал, не слышатся ли звуки саза…
Желтый огонек заметался перед амбулаторией. Это Хаджи разжигал примус. Сядет сейчас, обхватит руками колени и будет задумчиво смотреть на коптящее оранжевое пламя…
Где-то неподалеку, на пустынной дороге, пролегающей меж кукурузными посевами, лениво брешут собаки… Может, все-таки пойти, объяснить?.. Нет, нельзя. Если хоть кто-нибудь узнает о том, что он слышал тогда в кузнице, с Бахманом случится беда.
В этом Исфендияр был твердо уверен.
* * *
В заросших камышом болотцах неумолчно квакали лягушки. Вдоль полотна железной дороги скользнул слабый свет фонаря — шла дрезина. Она приближалась бесшумно, перестук колес заглушался лягушачьим гомоном, и только когда они немножко затихали, стук колес и гудение мотора явственно проступали в тишине. Вдруг скользящий пучок света замер, распластавшись по насыпи, дрезина стала: вдали, за будкой обходчика, маячил красный семафор. С дрезины сошел человек.
Небо сплошь затянуло облаками, темнота стала гуще, плотнее, но и неяркого света фонаря на дрезине было достаточно, чтобы заметить, что прибывший, спустившись с насыпи, быстро зашагал к деревне. В том, что дрезина остановилась у будки обходчика и с нее кто-то сошел, ничего необычного, удивительного не было. Хайра или почтальонша Милли часто возвращались со станции дрезиной — дадут водителю пятерку, и все. Если же на станции останавливался воинский эшелон — а они простаивали там иногда сутками, — женщины, работавшие на хлопковом поле, бросали кетмени и бежали в деревню за молоком, абрикосами, каймаком, тащили все это солдатам. Возвращались они затемно, чаще всего на дрезине…
Словом, в том, что с дрезины сошел человек, не было ничего удивительного. Отчего ж тогда так заколотилось сердце у старого. Исфендияра? Незнакомец был уже еле виден, темный силуэт его исчезал, расплываясь в сумраке, а Исфендияр все стоял, не в силах оторвать от него взгляда. Может, это потому, что на прибывшем была шинель? И не только шинель: когда человек поравнялся с будкой обходчика и свет из окна упал на его фигуру, Исфендияр приметил мешок. Солдат с вещевым мешком за плечами!
Не разбирая дороги, путаясь в цепких кустах улгуна и полыни, Исфендияр бросился за солдатом. Но внезапно силы покинули его, он остановился и, не слыша ничего, кроме сумасшедшего стука сердца, громко закричал:
— Сынок! Эй, сынок! Остановись! Послушай!
Никто не отозвался. Слышно было только, как квакают в камышах неугомонные лягушки и звенят над ухом комары.
— Эй, кто там! Чего не отвечаешь?! Постой!
Снова никакого ответа.
И вдруг совсем явственно послышался всплеск. Недалеко, шагах в ста от Исфендияра, кто-то вошел в воду. Больше старик не сомневался — этот солдат здешний, местный: чужой не пошел бы болотом, а этот топает напрямик, оставив в стороне тропинку.
— Сынок! Стой! Сынок! Подожди! Сынок!..
«Чей же это, а? Вот радости будет! А вдруг…» — думалось ему.
Исфендияр даже мысленно не осмелился произнести слова, которые следовали за этим «вдруг»…
Солдат тем временем пересек болото и вышел на луг. Даже отсюда было слышно, как хлюпает вода у него в сапогах…
Исфендияр повернул обратно. Он больше не бежал, наоборот, осторожно поднимал ноги, цепляющиеся за буйные луговые травы, то и дело останавливался, напряженно прислушиваясь к тому, что происходит в деревне. Если в какой-нибудь дом вернулся солдат, сразу поднимается шум: крики, плач, смех… И собаки давно бы уж брехали как оглашенные… Что-то не слышно… Неужто обманули его старые глаза?.. Исфендияр направился к деревне. Он шел, останавливался, слушал, опять шел, опять останавливался… Лицо его покрылось испариной; сердце билось неровно, то и дело замирало, словно тоже прислушивалось…
Где-то поблизости фыркнул конь. Звякнула в лошадиных зубах уздечка… На краю деревни, в кроне старого тополя, похожего издали на огромный чернеющий стог сена, защелкал аист. И снова тишина…
Конь фыркнул уже совсем рядом. Исфендияр обернулся — прямая легкая фигура возвышалась над широким русским седлом. Старик узнал Гурбана.
— Исфендияр? — окликнул председатель. — Чего это тебя ночью по полям носит? Или телок потерялся?
— Да нет, человек тут один… с дрезины сошел возле будки…
— Какой такой человек?
— Да вроде военный, в шинели… В ту сторону подался, к деревне. Шинель, мешок за спиной… Думаю, солдат…
Дунул ветер, и огонек папиросы, став на секунду ярче, осветил острый кончик носа и большие умные глаза Гурбана. Позвякивая удилами, конь с хрустом жевал траву. Гурбан натянул уздечку, обернулся, бросил взгляд на деревню.
— Не похоже, что солдат… Шум бы подняли.
— Вот и мне сомнительно…
— Выходит, обознался ты, Исфендияр…
— Все может быть… Ох, ох!.. — Голос дрожал, Исфендияр для того и заохал, чтобы скрыть эту дрожь. — Выходит, подвели меня глаза…
— Иди-ка ты, Исфендияр, лучше домой, ложись спать! — Гурбан тронул коня. — А то гляжу, бродит какой-то полуночник…
Как же так? Ведь он сейчас своими глазами видел солдата!.. Шинель, мешок за плечами, даже пилотку на голове — и ту приметил! Вот ведь незадача… Как сквозь землю провалился…
Старик не заметил, что председатель, отъехав немного, повернул коня и, остановившись невдалеке, внимательно смотрит на него; в глазах у Гурбана мерцали отсветы папиросы. Только когда горячее дыхание коня коснулось его щеки, Исфендияр поднял голову.
— Исфендияр! С тобой говорят! Чего молчишь?
Старик почувствовал, как у него загорелись уши. Он наклонился, провел рукой по росистой траве и приложил ко лбу мокрую прохладную ладонь.
— Прости, Гурбан. Что-то я не в себе сегодня… Ты о чем?
— Чего это, говорю, хромой фельдшер вокруг твоего дома вьется?
— Вьется? Как это понимать?
— Говорят, зачастил к тебе. Будто бы сам его и приглашаешь? Так или нет?
Исфендияр настолько был удивлен этим неожиданным вопросом, что у него солдат выскочил из головы.
— Постой, постой… Это ты откуда же знаешь, что он ходит, что я его приглашаю?
— Слухом земля полнится! Но не в том дело. Не води его к себе, Исфендияр!
— Ты что, Гурбан? Ты что это такое говоришь?
— Дело говорю. Не обмишуриться бы тебе с этим хромым чертом! А сейчас — давай-ка домой! Бродишь ночью по степи, дом без хозяина бросил!
Гурбан дернул повод и, резко повернув коня, ударил его каблуками. Глухой топот копыт по мягкой, сочной траве скоро затих вдалеке, а Исфендияр все стоял в растерянности на дороге, пытаясь понять, почему так странно говорил с ним сейчас председатель.
* * *
Председателя сельсовета Гурбана, человека горячего, быстрого и на дело, и на слово, за глаза называли в деревне Гылынч-Гурбаном. Ходили слухи, что в свое время этот малорослый, худощавый человек с маузером в руке один выходил против сотни бандитов. Он пробирался в горы под видом пастуха или дервиша, подходил к бандитскому лагерю на расстояние пистолетного выстрела и, метнувшись за камень, мгновенно выхватывал маузер. Сам Исфендияр ничего этого не видел, но верил каждому слову — все это было очень похоже на Гурбана.
Днем председатель обычно не показывался на улице, сидел у себя в сельсовете или спал, но как только наступала темнота, садился на коня и уже до рассвета не вылезал из седла; с началом войны эти ночные дозоры стали у Гурбана правилом. Иногда среди ночи раздавался вдруг бешеный конский топот. «Опять, значит, сабля из ножен вон», — приподнимая голову с подушки, встревоженно думал Исфендияр. Однако старик твердо знал: Гурбан не такой человек, чтобы попусту горячиться, зря за саблю не схватится. А уж если схватится, так бьет наотмашь. Может, именно поэтому в деревне спокойно: ни воров, ни жуликов… Кругом только о них и разговору: то амбар очистили, то увели лошадей из конюшни, то выломали дверь в товарном вагоне… А у них в деревне все было спокойно, и люди твердо знали: пока Гурбан в седле, ничего дурного не случится.
Стоило только сцепившимся в драке мальчишкам напомнить о Гылынч-Гурбане, как драчуны сразу затихали; если обиженная мужем женщина грозилась пожаловаться председателю — угроза действовала незамедлительно. Этот сухой, неприметный на вид человек, взыскательный и к себе и к другим, давно уже стал для односельчан воплощением справедливости. Разумеется, Гурбан достиг этого не одной только строгостью. Не было дома, куда председатель не заглядывал бы хоть раз в неделю. А что касается семей фронтовиков, тут уж он до всего доходил: безошибочно мог сказать, пшеничный или ячменный хлеб едят в таком-то доме, доится ли корова и есть ли у ребятишек обувь, ходят ли в школу. А стоило какой-нибудь солдатке отлучиться, председатель во всех подробностях знал, куда и зачем ходила женщина и долго ли она отсутствовала. Если Гурбан вдруг переставал наведываться в какой-нибудь дом, можно было не сомневаться, что тому была веская причина.
Конь Гурбана, такой же малорослый и жилистый, как его хозяин, и такой же стремительный и легкий на ходу, давно уже скрылся за домами, чьи камышовые крыши редкими серыми пятнами темнели вдоль железнодорожного полотна, а Исфендияр все стоял и думал.
— Не обмишуриться бы тебе с этим хромым чертом.
Сказал — и был таков.
А как это понять? Если он сейчас же не увидит председателя и не разберется, в чем дело, он до утра глаз не сомкнет!
Гылынч-Гурбан — Гурбан-Сабля.
Слава Богу, легок на помине! Гурбан неожиданно опять вынырнул из темноты и натянул поводья.
— Никак опять ты? — удивленно воскликнул он.
Кузнец поднял руку и схватил коня под уздцы. Сердце тревожно сжалось, потом, словно выравнивая ход, застучало тяжело, медленно… Исфендияр не хотел сразу начинать разговор о фельдшере…
— И чего ты покоя не знаешь? — как ни в чем не бывало бодро спросил Исфендияр.
— А я как раз тебя хотел об этом спросить. Я что? Мое дело привычное — пока все не объеду, мне покоя не будет. Ты-то чего здесь забыл? С утра до вечера в кузне, а ночью по полям слоняешься…
— Так ведь я сказал — человек с дрезины сошел…
— Прости, Исфендияр, что-то не верится.
— Вот это да! Кому ж ты тогда верить будешь, если не мне, старику?!
— Да не знаешь, кому и верить!.. Время такое, война! Жизнь стала тяжелая, люди меняются, глядишь, и у такого почтенного человека, как ты, секретные делишки могут завестись… Я, как представитель местной власти, не могу пройти мимо подобных явлений!
— Бог с тобой, Гурбан, откуда у меня секретные дела?!
— Тогда объясни толком, ради чего торчишь ты здесь столько времени!
— Да я уже тебе сказал: какой-то человек сошел с дрезины…
— Ну ладно, пусть сошел. И пусть идет себе своей дорогой! А тебе-то что здесь стоять? Знаешь небось: в городе после двенадцати — комендантский час!
— То в городе… А нам это ни к чему.
— К сельской местности приказ, конечно, прямого отношения не имеет, тут другие порядки, но, сам понимаешь, время военное. Не имею права допускать, чтоб человек ночью по степи разгуливал! Председатель сельсовета — все равно что комендант, обязан поинтересоваться! Какая такая забота тебя по полям гоняет?
— Забота?.. Забот хватает, да избавит тебя от них бог! Ты вот сейчас насчет фельдшера намеки строил… Поосторожней, мол, как бы чего не вышло… Сказал, стеганул коня — и с глаз долой, а я стою, столб столбом, и в толк не возьму, о чем ты… Тебя уж и след простыл, глядишь, до деревни доскакал, а я все соображаю, прикидываю, к чему это ты, что за намек… Растолковал бы ты мне, Гурбан!..
Председатель достал из кармана папиросы, коробок, чиркнул спичкой…
Вспыхнувший огонек осветил его худое, темное лицо, большие выразительные глаза, казавшиеся чужими на некрасивом старом лице, покрытом частыми морщинами…
— Скажи, Исфендияр, болтал я когда-нибудь попусту?
— Упаси бог!
Гурбан потянул за поводья; ожидая, когда конь перестанет звякать удилами, приподнялся на стременах, огляделся и сказал, понизив голос:
— Зря мы тут разговор завели! Ночью в степи за версту слышно! Может, к тебе пойдем?
— Мой дом — твой дом! — Исфендияр даже охрип от волнения. — Сам знаешь — такому гостю всегда двери открыты. Только ты сейчас говори, здесь! Не могу я ждать, понимаешь? Да брось ты озираться — кому мы тут нужны? Говори, в чем дело?
— Ладно, слушай! Не доверяю я Хромому. Слышал кое-что насчет него… Войне радуется твой Хаджи! Перед войной, говорит, я жизни не видел, а теперь дело по-другому пойдет. Половина мужиков безногие вернутся, если вернутся… Будет, говорит, и на моей улице праздник — какую пожелаю, такую и возьму: захочу — вдову, захочу — девушку!
— Вранье! — Исфендияр даже руками замахал. — И кто такое выдумывает, чтоб у него язык отсох!
— Значит, не веришь?
— Нет.
Гурбан пососал папиросу, снова огляделся по сторонам.
Старик ждал, подняв на председателя глаза.
— Понимаешь, Исфендияр… меняются люди. Нельзя нынче сердцем все мерить.
— Ты про Хаджи хотел…
Гурбан в сердцах швырнул на землю окурок.
— Ладно, давай напрямик! Интерес имеет Хромой к твоему дому! К твоим невесткам!
Так и есть! Исфендияр уже начал догадываться, что услышит что-нибудь в этом духе. Значит, дошло до председателя, что Хаджи хотел сватать их…
— Как я тебя уважаю, Исфендияр, об этом толковать не приходится… — Гурбан говорил задумчиво, даже грустно. — Пятьдесят лет молот в руках держишь! В деревне колеса не отыщешь, чтоб не ты шину натягивал. Любую лопату возьми, любой кетмень — все через твои руки прошло. Замечательный мастер, отец двух сыновей-фронтовиков — я, Исфендияр, честью твоей дорожу как своей собственной! И охранять ее буду как зеницу ока!
Старик вздохнул и, словно опасаясь рассердить Гурбана, несмело коснулся ладонью его руки, лежавшей на луке седла.
— Да с чего ж ты это взял-то, Гурбан? Что-то не верится мне…
Гурбан резко отдернул руку.
— Я тебе все сказал! Слов на ветер не бросаю — ты знаешь!
У Исфендияра перехватило дух.
— Значит, говоришь… шашни завел Хаджи с моими невестками?
— Я этого не видел! Греха на душу брать не буду!
— Не видел? А чего ж говоришь? Я точно знаю, Хаджи — честный человек! Несчастный — другое дело! Невезучий!.. Помнишь, весной решение вынесли на правлении — дать ему коня, чтоб в бригады ездил?.. Дали. Лошадь как лошадь, ничего особенного, а он, как увидел коня под седлом, чуть не заплакал от радости. И опять не повезло парню! Сыпал в камышах известку эту проклятую, чтоб ей пропасть, — я неподалеку был, мешки подносил, — смотрим, а голова-то у коня раздулась — пень пнем! Пропала животина! Я тогда на правлении говорил: другого, мол, коня надо, а он…
— А он отказался, — раздраженно перебил старика Гурбан. — Я, говорит, невезучий, одного коня змея ужалила, другого волки съедят. Это мне все известно, не пойму только, с чего тебя на этот разговор повело?..
Старик вдруг потерял нить рассуждений, смешался… Он смотрел на недовольное лицо председателя, затененное длинным козырьком кожаной фуражки, и чувствовал, что глаза его наливаются слезами…
— Непонятный ты человек, Исфендияр. — Гурбан покачал головой. — Тебе толкуют: осторожней, мол, подозрительный он человек, честь твоя пострадать может, а ты? Защищать его от меня взялся?! Ну как с тобой после этого говорить?!
Старик молчал. Он стоял, уставившись глазами в землю, и машинально, сам того не замечая, помахивал рукой, отгоняя комаров, тучами вившихся вокруг его головы. Как же это выходит? Речь-то о нем идет, о его благополучии… Не дай бог, Хаджи и вправду замыслил недоброе. И как же это он ни разу не подумал — а вдруг неспроста к ним фельдшер зачастил?..
Сейчас только Исфендияру пришло в голову, что, может, он и сам хитрил все это время, не без задней мысли старался обласкать Хаджи: не сможет, мол, парень перешагнуть через дружбу, не станет зариться на невесток! Конечно, так оно и было! И Хаджи чувствовал это. Потому и краснел до слез, глаза прятал, потел от смущения. Гурбан уже закурил новую папиросу и посасывал ее короткими торопливыми затяжками… Он вроде бы и не хотел курить, а просто дымил, отгоняя комаров…
— Ты уж прости, Исфендияр, что не спешился я, не пристало с тобой, не сходя с коня, разговаривать… Я, понимаешь…
— Нет! — не слушая председателя, вдруг выкрикнул старик. — Не верю! — повторил он, не замечая, что кричит. — Враки! Чтоб такой человек хлеб-соль мою предал! Не верю!
— Ты что орешь? — Гурбан вздрогнул и настороженно огляделся по сторонам. — Потише не можешь?
— Не могу! Такое на человека сказать! Говори, откуда твое подозрение! Видел что?!
— Я уже сказал, — злобным шепотом ответил Гурбан, наклонившись к старику, чтобы тот мог расслышать его слова. — Видеть я ничего не видел!
— С чего ж тогда взъелся на парня?
— Чутье имею, ясно? Ты погляди, как он ходит: глаза в землю, тише воды, ниже травы! Вечно один, как сыч! Вон деревня-то — двести домов, а хоть раз зашел он к кому, кроме как по делу? А к тебе зачастил! Дня не пройдет, чтоб не наведался!
— Так ведь я сам его приглашал!
Гурбан пожал плечами.
— Ну, знаешь… Больше мне сказать нечего… С поличным я его не поймал — врать не стану!
Старик пристально поглядел на председателя — и вдруг, облегченно вздохнув, рассмеялся громко и весело.
— Чего ж ты мне голову морочишь? Чуть богу душу не отдал! Об одном только прошу тебя, Гурбан, — старик сразу посерьезнел, — если что знаешь, не скрывай! Детьми твоими заклинаю!
Гурбан затянулся и не сразу выпустил дым.
— Если бы у меня были дети, — он хрипло засмеялся, — я бы не хуже тебя в каждом пне теперь солдата видел! — И, наклонившись, он хлопнул кузнеца по плечу. — Стареешь, Исфендияр!
Темная степь с поблескивающими тут и там озерками, звездное небо, затянутое рваными облаками, деревня, спокойно спящая под камышовыми крышами, — безысходной тоской повеяло вдруг от всего этого на Исфендияра. Большего горя, чем бездетность, старик не мог себе представить — и, сообразив, что он сказал Гурбану, сразу забыл и солдата, и фельдшера.
— Прости! — тихо сказал Исфендияр. — Запамятовал… Видно, и впрямь старею.
Конь шел не спеша, пощипывая траву. Исфендияр держался за влажную от росы луку председателева седла, глядел снизу-вверх на светящийся кончик папиросы и все говорил, говорил…
— Брось ты эти мысли, Гурбан! Пусть ты осторожный, бдительный, или как там говорится, только Хаджи ты зря на подозрение взял! Это же золото, а не человек! А дело свое как знает! У сына Абдуллы в трех местах нога была сломана — вылечил! Не всякий врач такое сумеет! Теперь другое смотри: и дед мой, и отец, и жена-покойница — все от лихорадки до срока в землю легли… Говорят, нет на свете врага страшней Гитлера. А я так понимаю: комары эти проклятущие самому Гитлеру не уступят. А Хаджи один на один с ними сражается! Думаешь, легко в болото с комарами да змеями! Я понимаю, Гурбан, ты хочешь как лучше… Вся деревня знает, что ты не для себя, для людей живешь, может, потому и ростом не взял…
— Ну, взял — не взял… это к делу не идет! Уж какой есть! — Гурбан снова хлопнул его по плечу. — Вот что, Исфендияр: хватит про фельдшера! Не стоит он долгого разговора! А между прочим, будет тебе известно: сколько ни было на свете великих людей, все собой невысокие. Кроме одного — громадного роста был мужчина!
Исфендияру обязательно надо было убедить Гурбана, но раз человек сказал «хватит» — значит, хватит.
— И кто ж он такой был? — без всякого интереса спросил Исфендияр.
— Царь Петр Первый! Слыхал? Хотя откуда тебе?.. Я и сам-то не знал, Талыбов просветил. Позавчера в военкомат ездил — вздумалось мне чего-то, взял да и нацепил все свои регалии. Военком глянул — удивился. «Не знал, говорит, что ты у нас такой знаменитый!» Что ж, думаю, не знал, так знай! А он давай мне великих людей перечислять, какие только были, и все это с усмешечкой. Одним словом, дураком меня выставил. Ладно, думаю, давай, только не забывай, друг, что с Гылынч-Гурбаном дело имеешь. Разговариваем о том, о сем, все чинно, благородно, а я потихонечку прижался к нему, кобуру открыл и — раз! — пушку его к себе в карман! Вечером заглянул к нему — сидит, бедняга, лица на нем нет, позеленел весь. Ничего, думаю, пускай… Так и привез домой.
Гурбан достал из кармана браунинг, подбросил его на ладони.
— Что, хороша штуковина?
Старик скосил глаза, молча, взглянул на «штуковину», пожал плечами.
— Не носил бы ты при себе, Гурбан!
— Это почему? — Председатель сунул револьвер в карман. — Что будет?
— Опасное дело. Не приведи бог, рассердишься на кого да пальнешь! А пуля — она проворная, обратно не воротишь!
Гурбан снова вытащил браунинг, внимательно оглядел его.
— Зря тревожишься, Исфендияр! Оружие для меня дело привычное. Мне браунинг — что тебе молот! Случалось, небось, доведет какой-нибудь бригадир, ты ж его по башке молотом не трахал?
— Упаси Бог! И как такое на ум может прийти?
— Да я к примеру!.. Нет, Исфендияр, если оружие в умных руках, от него вреда не будет. Хуже, когда человек у него во власти, вот тогда и вправду плохо дело!..
Зацепившись ногой за куст, старик наклонился, сорвал ветку и неторопливыми движениями стал отгонять комаров.
— Это как же понимать, Гурбан?
— А вот так, Исфендияр… Самому довелось под маузером походить, потому и говорю. Не я его, он меня на людей гнал….
— Это известно. В народе про то немало толкуют…
— Про что?
— Про тебя. Как ты бандитов громил.
— Да?.. — Гурбан промычал что-то неопределенное и умолк. Лаская взглядом браунинг, подбросил его на ладони, спрятал в карман… — Да, поищет теперь военком свою пушечку!.. Страху натерпится, бедняга!.. Ничего! Зато как принесу да выложу на стол — целовать будет, в гости звать! Знаешь, что я ему тогда скажу? Доказать, мол, хотел, майор Талыбов, что я и вправду не так-то прост… Как полагаешь?
Но старик не слушал председателя. Он глядел на светящееся в темноте окно амбулатории и думал о своем.
— Несправедливо ты, Гурбан, о фельдшере судишь…
— Я ведь сказал уже — хватит! — Гурбан и впрямь не на шутку рассердился. — Вот, понимаешь, дался ему этот хромой! Не зови его к себе, и дело с концом! Иди ложись! Спокойной ночи!
— И тебе также. Куда ты теперь направишься?
— Как обычно, проеду, посмотрю… — Гурбан тронул коня. Потом потянул за узду, остановился и, обернувшись, внимательно посмотрел на старика. — Растревожил ты мне душу, Исфендияр. Несешь невесть что! Солдата какого-то выдумал… Знаешь, что: поступай как знаешь, води дружбу с кем хочешь, об одном прошу — не таись от меня!
— Бог с тобой, Гурбан! Чего мне таиться!..
— Ладно, ладно! Иди, ложись, завтра ведь не гулять! Посмотри на себя — больной совсем! И задумываться стал. Вчера вечером иду мимо, гляжу — под деревом сидишь. Я здороваюсь как положено, а ты и ухом не ведешь — задумался. Думать да сокрушаться — пользы мало! Надежду надо иметь! Ведь товарищ Сталин как сказал: будет и на нашей улице праздник!
— Золотые слова, Гурбан, да услышит тебя бог! Только надеждой и живем! А вот не задумываться мне никак невозможно…
— Ладно, Исфендияр, иди домой! Завтра вечером зайду, посидим, потолкуем… С утра-то мне в военкомат. Опять небось повестки лежат. Двадцать четвертый год на учет брать будут. Скоро одни ребятишки в колхозе останутся!
Гурбан уехал. Старик глядел на светящийся огонек папиросы — порывистый ветер то и дело сдувал с нее легкие искорки — и думал, что если бы председатель тоже проводил на войну сыновей, не смог бы он так думать ни о нем, Исфендияре, ни о других…
Снова вспомнился ему давешний солдат. Должно быть, и вправду глаза подвели… Появись в деревне фронтовик, сейчас бы такой переполох поднялся… Двести домов, а горе и радость у всех одни… Солдат! С фронта! Да тут бы и шум, и музыка…
Исфендияр наклонился, провел рукой по росистой траве, приложил ладонь ко лбу… Лоб горел, а спине было холодно, его всего трясло как в лихорадке…
* * *
A-а! Вот оно!.. Он знал, знал… Не обмануло отцовское сердце! Куртка сползла у Исфендияра с плеч, но он не нагнулся, не поднял… Домой! Там, на краю деревни, в его доме, звучит саз…
Сколько лет уже он не бегал! Дыхание вырывалось с хрипом, во рту пересохло, грудь разрывалась от боли… Но Исфендияр все бежал, бежал… Сын вернулся! Это он, Бахман! Сбылся, значит, сон! Не зря он дал зарок, не зря ждал…
Исфендияр добежал до калитки. Перед глазами все плыло, качалось… Огромный темный тополь наклонился ему навстречу, протягивая шумящие ветви; рыжее пламя, вырываясь из самоварной трубы, металось под порывами ветра из стороны в сторону…
Что же это, господи? Словно кинжалом бьет под лопатку! Но Исфендияр не остановился. Струны саза звучали все ближе, ближе… Ничего не видя перед собой, шатаясь, Исфендияр шел к дому…
Значит, вернулся… Пришел его младшенький… Совсем так, как виделось Исфендияру в мечтах. Вошел нежданно-негаданно, расцеловал детей, жену, невестку — соседей решил не поднимать среди ночи, — достал со стены саз, вытащил из футляра, прижал к груди и заиграл, призывая отца…
Качаясь, старик подошел к двери, толкнул ее и перешагнул порог.
Саз висел на стене, высоко, так, чтобы не достали дети… Старшая невестка, склонившись над тазиком, мыла голову одной из девочек. Вихрастые, голопузые близнецы, так похожие на его сыновей в детстве, сидели на тахте, мать крошила хлеб в стоявшие перед ними тарелки с молоком. Все это Исфендияр видел неясно, сквозь туман. В ушах у него все еще звучала музыка… Старик снова взглянул на саз, потом на невесток, на внуков… И вдруг все стихло. Стало темно. Исфендияр упал.
* * *
Открыв глаза, он вначале увидел лицо Хаджи, худое, усталое, сероватая бородка, похожая на комок спутанной шерсти; над маленькими, глубоко запавшими глазами — кустистые серые брови. «До чего же ты некрасив, бедняга!» — невольно подумалось Исфендияру.
Никогда раньше кузнец не видел фельдшера так близко. Может быть, поэтому ему прежде всего и пришла в голову эта мысль. Но, мелькнув в сознании, она сразу исчезла, и Исфендияр вспомнил все: солдата, сошедшего с дрезины, Гурбана с его тяжелым, непонятным разговором, голос Бахмана, раздавшийся вдруг в тишине ночи, и саз, преспокойно висящий на стене…
— Что скажешь, Хаджи? — кузнец невесело улыбнулся. — Сплоховал старый Исфендияр?
— Я еще с вечера приметил, что вроде плохо вы выглядите, — отводя глаза, негромко проговорил фельдшер. — Хорошо еще, что я неподалеку оказался.
— А что? Спета была бы моя песенка?
— Не дай Бог, дядя Исфендияр…
— Где дети-то? Не вижу их.
Невестки подошли поближе. Они улыбались, смущенно хлопая влажными ресницами. «Букашки» и оба мальчика жались к их ногам, хватались за подол. Глаза у детей были испуганные, настороженные…
На дворе залаяла собака, ей ответила другая, третья… Старик приподнял голову, взглянул на невесток — надо же разузнать, в чем дело, но, вспомнив, как обманулся совсем недавно, сердито нахмурил брови и опустил голову на подушку. Семилинейная лампа, вокруг которой роем кружились бабочки, стояла вблизи, на подоконнике, и в ее ярком свете можно было различить синеву на впалых стариковских висках; лицо было бледно, с мертвенным желтоватым отливом. Никто, кроме фельдшера, не замечал этих тревожных примет, зато Хаджи не отводил взгляда от Исфендияра, напряженно раздумывая о том, как сообщить этому тяжело больному старику, что ему придется долго пролежать в постели. Надо бы, конечно, сказать невесткам, да не хочется пугать… Как они сейчас рыдали у изголовья свекра!.. Да он и сам не знал, чем все это кончится.
Исфендияр повернул голову, пальцем поманил к себе внучат. Погладил влажные еще головки девочек, мальчиков усадил возле себя — одного по правую, другого по левую сторону.
— А ну, — бодро сказал он, — помните-ка дедушке руки, совсем пальцы застыли!
Склонив лохматые головенки, близнецы деловито принялись за работу.
— Ну вот, — удовлетворенно произнес Исфендияр, чувствуя, как смягчается, уходит из груди боль, — и ребятишкам дело нашлось! — Он подмигнул Хаджи и отвернулся, пряча улыбку.
Шум на улице становился все громче. Исфендияру показалось, что кличут его невесток… А может, все-таки пришел кто-то… Видел же он; солдатская шинель, пилотка, мешок за спиной… Ну конечно, кричат! Что они, оглохли?! Да нет… Если бы они слышали шум и крики, как слышит их он, давно бы уже выбежали во двор… Вот опять: «Муштулук!» Снова, как тогда, когда до слуха его донесся звук саза, у Исфендияра тяжко забилось сердце, перед глазами все поплыло. И легкое облачко бабочек, порхающих вокруг лампы, стало вдруг плотным, темным…
— Так, Хаджи… Крепко, значит, напугал я внучат…
Фельдшер молчал. В руках у него поблескивал никелем шприц с длинной иглой…
Шприц этот Исфендияр почему-то видел отчетливо, хотя все остальное — бабочки, фигуры невесток, детские личики, — покачиваясь, расплывались в тумане…
— Это что ж такое, Хаджи? Никак лошадиной иглой колоть меня собрался? Я тебе…
— Эй, Пери! Тубу! Дядя Исфендияр! Муштулук давайте…
Исфендияр умолк. Это же совсем близко, у ворот. Наклонившись, фельдшер одной рукой доставал что-то из брезентовой сумки, в другой держал шприц — он даже не поднял головы. Невестки молча глядели друг на друга.
Старик не выдержал:
— Да что же это вы столбами стоите?! Зовут ведь! Совсем оглохли бабы!
Невестки метнулись к двери — бедняжки даже представить себе не могли, что их мягкий, обходительный свекор может так кричать.
— А ты что — не слышишь? — сердито окликнул он фельдшера.
Хаджи целиком был поглощен делом. Завернув Исфендияру рукав, он кончиками пальцев ощупывал литые мускулы, отыскивая место помягче, чтобы, смазав кожу йодом, вонзить туда иглу. Заметив, что больной раздражен, он отнял руку и заглянул ему в лицо.
— Ты что, дядя Исфендияр?
— Неужели, говорю, не слышишь? Кричат во дворе!
— На ухо я туговат стал… Как начал по болотам лазить, так уши и заложило, — усталым, спокойным голосом объяснил Хаджи. — Одни уши и были в порядке, а теперь и те никуда… Железное у тебя тело! Расслабь, пожалуйста, руку, иглу воткнуть невозможно.
— Да постой ты! — дрожащим от напряжения голосом перебил его Исфендияр. — Молчи!
— Пери! Тубу! — снова послышалось с улицы. — Где вы? Горло разодрала, кричавши! Тащите подарок! Поглядим, на что вы расщедритесь!
Кричала Милли, письмоносец. Эта худая, некрасивая девушка была круглой сиротой, жила у дяди. Когда того призвали в армию, Милли поставили письмоносцем. Письмоносец из сироты получился рьяный. Особенно старалась Милли, когда новости были веселые. Если приходило долгожданное письмо с фронта или, больше того, солдат возвращался домой, она как угорелая носилась от дома к дому, требуя подарков за добрую весть. Поговаривали, что Милли неплохо наживается на новостях — в сундуке у нее и тридцаток, и полсотенных, и добра всякого, а о чае и сахаре и говорить нечего.
Осторожно отстранив внуков, Исфендияр приподнялся, сбросил одеяло и, опираясь рукой о подушку, как был в одном белье, встал с постели. Надо разузнать, в чем дело!
Если Милли требует муштулук, значит, кто-то приехал! Не обращая внимания на фельдшера, негромко, но настойчиво повторявшего ему что-то, Исфендияр напялил штаны и, кряхтя, протянул руку за сапогами.
— Ну, Гурбан, кто прав? Я говорил — солдат приехал! Кому ж еще?.. В шинели, мешок за плечами, сошел с дрезины и — прямиком по болоту!.. Померещилось, говоришь. Вот тебе и померещилось!..
Влажный от колесной мази сапог скользил, вырывался из рук. Хаджи молча смотрел на трясущиеся от слабости старческие руки, не пытаясь вникнуть в то, что говорил Исфендияр.
Вошла Пери и быстро достала что-то из-под груды сложенных в нише постелей. Изнемогая от слабости, чувствуя, что не натянуть ему эти проклятые сапоги, старик поднял красное, набрякшее лицо и спросил, отдуваясь:
— Кто там, дочка? Кто приехал?
— Селим, брат Беневши! — ответила невестка и заспешила к двери.
— Селим? Ну что же, Селим так Селим! — кузнец разочарованно вздохнул и снова взялся за сапог. — И Селим не чужой, тоже на наших глазах вырос… Значит, еще один вернулся живой-здоровый… И слава богу! Ведь что получается-то: Гурбан говорит, одни ребятишки в колхозе остаются… А так все-таки кто-то уйдет, а кто-то и вернется. Бог, он все знает: где прибавит, а где и отбавит… Ты что, сынок, стоишь словно неживой? Или не рад?
— Почему не рад? Такому нельзя не радоваться!
— Что-то по лицу у тебя незаметно!
Фельдшер устало пожал плечами.
— У меня всегда так: и горе, и радость — все внутри остается. — Он вдруг опустил голову, и лицо его стало медленно заливаться краской.
Вошли невестки. Щеки у женщин разрумянились, глаза возбужденно блестели.
— Сейчас, доченьки, сейчас… Оденемся и пойдем… Поздравим с благополучным возвращением, поговорим… Дали что-нибудь сироте, доченьки?
— А как же? Келагай подарили.
— Правильно сделали. Случится в районе быть, специально возьму для нее что-нибудь, может, еще когда дарить придется… А не расспросили вы девушку — совсем Салим приехал или в отпуск?
— В отпуск, отец.
— А за что ж ему отпуск дали?
— Раненый он. Три месяца в госпитале отлежал, теперь отпустили домой, на поправку. На полгода, говорят…
— На полгода?.. Ну что же, и то хлеб… Сейчас такое время, не то что полгода — месяц, день, и тому цены нет! Ну что ж вы стоите, доченьки, снаряжайте ребятишек, всей семьей отправимся… Сегодня у Беневши праздник, а завтра, глядишь, и в наш дом солнышко заглянет… Товарищ Сталин как указывал? Будет и на нашей улице праздник! От Селима-то тоже вроде бы письма не приходили?..
— Не приходили, отец… Долго не приходили…
— Ну, вот видишь? Значит, и так бывает: не пишет, не пишет, да вдруг сам объявится! А вы мокроту развели…
— Да мы ничего, отец… Ты сам все переживал…
— Значит, выходит, вы умные, вам все понятно, а я, старик, не уразумею, что к чему? Здорово! Ну ладно, хватит разговоров! Собирайте ребят! Да нарядите получше, глаженое чтоб все было! А то глянет Селим — вот, скажет, без отцов-то и присмотреть за детишками некому… У, чтоб тебя! Не лезет, проклятый!..
Старик бросил сапог и, вытерев рукавом лоб, сердито взглянул на фельдшера.
— Чего глядишь? Не видишь — замучился старик? Не лезут окаянные! Ноги, что ли, распухли, чтоб им пусто было! Ничего! В галошах шлепать буду — все равно пойду! Мыслимое ли дело — с войны человек приехал! Да пособи ты, ради бога! Будь человеком!
Фельдшер, с недовольным видом наблюдавший за суматошными сборами женщин, обернулся к нему и негромко сказал:
— Нельзя тебе вставать, дядя Исфендияр!
Старик даже рот открыл от удивления.
— Ты что городишь? Как это — не вставать? Должен же я его с приездом поздравить!
— Правильно, дядя Исфендияр, поздравить нужно, да вставать-то тебе нельзя. После приступа необходимо лежать!
— Это как?
— У тебя были сердечные спазмы, — терпеливо объяснил фельдшер. — Тебе не то что в гости — с постели нельзя подниматься! Опять приступ может быть!..
— Надо же… И сколько мне в постели лежать?
— Самое малое — неделю… Ты прости, дядя Исфендияр, мне это и самому неприятно — тебе перечить. Но поскольку я опыт имею в таких делах… Раньше, чем через неделю вставать никак нельзя…
Старик усмехнулся.
— Значит, так: семьдесят лет не болел, а как прихватило — сразу в постель? Неделю на боку лежать?!
— Не на боку, на спине.
— Да какая же разница?!
— Большая, дядя Исфендияр. Ляжешь на левый бок — сердце прижмешь, боль начнется.
Исфендияр весело расхохотался.
— И где только ты этим премудростям научился?
— В училище, дядя Исфендияр. У меня хороший учитель был. В годах уже, вроде тебя, и врач замечательный!
— И он тебя учил, что, если на боку лежать, сердце болеть будет?
— Он меня многому учил, дядя Исфендияр. Шесть месяцев курс читал, про болезни сердца очень подробно объяснял.
Старик засмеялся, покрутил головой.
— Оно, может, и правда насчет левого-то бока, только это немцев касается. А нашему брату на каком боку ни лежи — вреда не будет! Помоги-ка сапоги натянуть!
— Нет, дядя Исфендияр. Сердись не сердись, помогать не буду!
— Что ж мне — босому шлепать?! — старик начал сердиться.
— Ни босому, ни обутому! Ты лежать должен!
— Надо же! — Старик в изумлении всплеснул руками. — Не думал, что ты такой упрямый! Оказывается, и у нашего Хаджи зубки есть! Ну, как знаешь!.. Дочка! Чего ты там в углу ковыряешься, подойди, помоги сапоги надеть! С фельдшером, я вижу, не столковаться! Иди сюда!
Обе невестки поспешили к постели. И тут фельдшер сделал такое, во что Исфендияр никогда не поверил бы, не случись это у него на глазах. Хаджи сумрачно глянул на женщин и резким движением отстранил их:
— Не вмешивайтесь!
— Вот это да!
Кузнецу невольно пришли на ум слова Гурбана о том, что Хаджи только с виду тихоня, но следом за этими словами в памяти тотчас же начали всплывать другие его слова, которые вспоминать не хотелось. Исфендияр постарался отогнать неприятные мысли.
— Так… Значит, силой будешь держать меня в постели?
— Как же можно силой?.. Я только прошу…
— Да, силой-то у тебя и не вышло бы!.. — Старик добродушно ухмыльнулся. — Жидковат ты против меня! Ладно, ты молодец, дело свое знаешь! Спасибо, сынок, за заботу. Но только за меня ты зря опасаешься. Я мужчина прочный. Не припомню, когда болел… Случилось раз воспаление легких — думаешь, я в постели отлеживался? Пошел в кузню, помахал молотом — вся боль потом вышла!
— Воспаление легких — совсем другая болезнь. А здесь сердце, дядя Исфендияр! Оно может не выдержать… Не вставай, прошу тебя! Я схожу к Беневше, объясню ей, что ты не можешь подняться, пусть Селим…
— Что?! — Старик решительно схватился за сапог. — Думай, что говоришь! Из-за какого-то старика джигит, фронтовик, раненый человек должен терпеть беспокойство! Да за солдата сотню таких, как я, не жалко!
Исфендияру удалось наконец всунуть ногу в сапог, он повеселел, оживился.
— Семьдесят лет по земле топаю — и ничего! Ну с какой стати я буду прохлаждаться? Сердце, видишь ли, сжалось! Да пусть сжимается, мне-то что! Нет, Хаджи, парень ты хороший, и к делу своему с душой, слов нет, но тут оплошал… Не обижайся, я тебе по-свойски — насчет меня ты маху дал! Да если ты мне, старику, добра желаешь, хочешь, чтобы скорей в силу вошел, сам должен сказать: «Иди, дядя Исфендияр! Иди! Как же там без тебя?» Подумай только — ведь ни одно доброе дело без Исфендияра не обошлось: свадьба ли, другой какой праздник… А тут сосед с фронта пришел, а Исфендияр будет в четырех стенах сидеть?! И все из-за того, что ослаб малость? Эй, хозяйки, долго копаться будете? Сейчас только идти. Пока не все собрались, сядем, поговорим. Кто знает, может, у него и для нас добрая весточка припасена?
Дядя Исфендияр встал и решительно направился к двери, довольный, что удалось наконец натянуть и второй сапог.
* * *
…На этот раз, придя в себя после обморока, Исфендияр увидел не фельдшера, а темное лицо Гурбана, сплошь усеянное морщинами. Грудь болела нестерпимо, то и дело ударяло под лопатку…
— Да… Занемог, выходит, старый, а?.. И впрямь занемог? — Исфендияр не узнал своего голоса: казалось, эти слова произнес не он, а кто-то другой — так не похож был этот слабый, жалобный стон на хрипловатый бас Исфендияра.
Старик повернул голову, беспокойным взглядом обвел комнату, отыскивая внуков и невесток. Они стояли в стороне. «Председателя стесняются», — подумал Исфендияр. Он хотел поднять руку, чтобы знаком подозвать женщин, но рука оказалась непомерно тяжелой, не легче молота, которым он орудовал в кузнице. «Что ж это, — встревожился старик, — и голоса нет, и руку поднять не могу…»
— Доченьки, подойдите ко мне!
Женщины, окруженные испуганно примолкшими ребятишками, молча приблизились к постели.
— Вы уж не больно за меня беспокойтесь, — неуверенно начал старик. — Слышите, дочки… — Исфендияр с трудом перевел дух, — шума зря поднимать не нужно… Не знаете вы своего свекра — Исфендияра не так-то просто положить на лопатки! Пока ребята не вернутся, я богу душу отдавать не собираюсь!
Невестки слушали молча, смотрели в землю — рядом сидел Гурбан.
— Слышите, что говорю?
— Слышим, отец.
— Ну и ладно. А сейчас ставьте самовар — гость-то у нас какой!
Гость почему-то молчал. Он сидел на краю тахты, сдвинув на глаза фуражку с красной звездочкой на околыше, и курил, углубленный в свои мысли. Исфендияр смотрел на густые, медленно рассеивающиеся клубы дыма и вспоминал, как все это случилось…
Селим сидел в переднем углу, у стены, пестро разукрашенной вышивками и картинками. Он курил, облокотившись на маленький столик. На кроватях, на подоконниках и просто на покрытом кошмой полу сидело множество гостей: женщины, ребятишки — все они не отрывали глаз от солдата.
Когда Исфендияр и сопровождающие его невестки и внуки вошли в комнату, все поднялись с мест. Встал и Селим. Исфендияр видел его словно в тумане — сердце стискивала нестерпимая боль, в голове мутилось…
Он стоял в дверях, глядел на невысокого, широкоплечего солдата и чувствовал, что сейчас упадет… Что он говорил Селиму, что тот ему отвечал — этого Исфендияр не помнит. Ему подали табуретку.
— Садитесь, дядя Исфендияр, садитесь! — настойчиво повторял женский голос над самым его ухом… Скорей всего, это была Беневша… Исфендияр сел. Смотреть на Селима он не мог. Вообще-то, если уж говорить по совести, Селим кузнецу никогда не нравился. «Пустой парень, болтун», — ничего другого Исфендияр не мог бы сказать о Селиме. Но то было до войны… Сейчас перед ним был совсем другой человек. Еще в дверях, мельком глянув на Селима, старик поразился: вместо развязного, нагловатого парня, который всегда был ему не по душе, перед Исфендияром стоял ладный, подтянутый солдат — ни дать ни взять его Бахман!
Женщины наперебой расспрашивали о чем-то Селима, тот отвечал, но Исфендияр не мог разобрать ни единого слова, все сливалось в многоголосый, ровный гул… Он уловил только одно: Хаджи уехал за лекарством — пробираясь болотом, Селим сбил повязку, рана открылась, и фельдшер, вскочив на чьего-то коня, поскакал на станцию. Женщины хотели сами перевязать рану, но Селим не дает, ждет фельдшера… Больше Исфендияру ничего не удалось расслышать…
И вдруг среди монотонного гудения голосов кто-то громко назвал его имя: Милли, почтальонша. Она смотрела на Исфендияра с какой-то неприятной откровенностью, глаза у нее странно поблескивали — первый раз Исфендияр видел у Милли такие глаза.
— Что тебе, дочка?
Касаясь сидящих на полу голыми, исцарапанными о колючки ногами, девушка протискалась к Исфендияру и, присев рядом, боком привалилась к старику.
Это ему не понравилось.
— Келагаем от меня не откупишься, дядя Исфендияр! — Милли захихикала.
— Чего же ты хочешь?
— Шелковое платье!
— Ладно, куплю.
— А чего это ты такой мрачный? — развязно продолжала Милли. — А, дядя Исфендияр? Чего хмуришься? Селим тебе такое известие привез!..
Сердце у Исфендияра сжалось и замерло, стиснутое болью.
— Какое… известие?.. — Исфендияр с трудом выдавил из себя эти слова, хотя они прозвучали почти спокойно.
— Такое известие! Живы, говорит, твои ребята! Слыхал?
Она заглянула ему в лицо, обдав резким винным запахом. Вот оно что! Исфендияр не раз уже слышал, что женщины начали пить. Получит солдатка «черное письмо», складываются и посылают Хайру на станцию. Потом пьют тайком — «горе облегчают». Поговаривали, что и Милли нередко подносят стаканчик — вместо муштулука. Он-то не верил: не пойдут, мол, наши женщины на такое. Вот и сейчас: уж на что от Милли вином несет — никакого сомнения, а ему не верится… Правда, не до того ему сейчас, дай бог на табуретке удержаться…
— Я знал, — чужим голосом прохрипел Исфендияр, обеими руками вцепившись в края табуретки. — Сердце чуяло… Когда же он видел парней-то моих? Дочка, ты приходи ко мне в дом, бери, что по нраву придется: тряпки там какие или что!.. А платье шелковое — само собой! Куплю! Все куплю! Корову продам, коли надо! Как невесту тебя разряжу! Где ж он их видел-то?..
— Да ты что, не слышишь? Слушай!
В ушах стоял шум: размеренно, словно волна о берег, кровь била в виски. Старик прижал ладони к лицу, смежил веки, стараясь понять, вникнуть в смысл того, что говорит о его сыновьях Селим…
— Кузнецами они оба — и Рахман, и Бахман… Лошадей куют. Маршалу Буденному коня ковали…
Старик отнял руки от лица, обернулся к Селиму, но не увидел ничего, кроме густых клубов дыма…
— Везет дяде Исфендияру! Самому Буденному сыновья коня куют!
— Хм… Как же это — куют?.. — Старик не мог скрыть разочарования. — На такой войне, и вдруг — коней ковать? Не могли мои сыновья на это согласиться… Нет, сынок, тут, наверно, ошибка вышла… Ты как: сам их видел или рассказывал кто?
— Люди говорили…
Люди… Сам, значит, не видел… Безотчетное раздражение все сильнее охватывало Исфендияра:
— А кто ж тебе говорил? Когда?
— Русский один, дядя Исфендияр. Месяца два назад разговор был…
«Месяца два… — мгновенно прикинул в уме Исфендияр. — А писем нет уже полгода…»
— Я в разведку ходил, дядя Исфендияр… На ту сторону, в тыл врага. Встретился с одним русским парнем. Зашел у нас разговор, он и говорит: «А у нас, говорит, в части твои земляки служат, два брата. Они, мол, и до войны кузнецами были, и сейчас при кузнице…» Ну, я первым делом — как зовут. «Имен я, говорит, их не знаю, но ребята приметные, силы громадной… Младший еще на сазе играет, и голос у него замечательный…»
Милли, качнувшись, уперлась рукой в колено Исфендияра и заглянула в глаза.
— Как же это… — услышал он громкий шепот. — Где же Бахман саз в России возьмет? Ведь он свой дома оставил, на стенке… Чего несет… — Милли всхлипнула. — Ишь муштулук получить хочет!
По комнате прошло движение. Женщины перешептывались, обеспокоенно поглядывали друг на друга…
А Исфендияр по-прежнему не мог ничего различить, колеблющаяся завеса дыма скрывала от него все лица. И вдруг ему показалось, что дым рассеялся…
В ярком свете тридцатилинейной лампы, доставленной сюда по случаю торжества из кабинета Гурбана, Исфендияр увидел множество глаз, устремленных на Селима. Солдат сидел, опустив голову, и кузнец ясно видел, как багровеют, наливаются кровью его уши.
Сейчас он был похож на того, прежнего Селима…
Исфендияр отпихнул девушку и, не в силах разогнуться от боли, обернулся, взглядом отыскивая невесток. Они беззвучно плакали, опустив келагаи на самые глаза.
«Букашки» и близнецы удивленно поглядывали то на мать, то на тетку и никак не могли сообразить, зачем они плачут, когда дядя солдат принес добрые вести…
Старик с усилием поднялся и пошел к двери. У порога он обернулся и бросил взгляд на солдата. Селим сидел не шевелясь, низко опустив голову. Беневша, красивая, статная молодуха, стояла возле брата, положив руку ему на плечо, и смущенно и в то же время укоризненно глядела на Исфендияра. «Ну, чего тебе? — говорил ее взгляд. — Что он тебе сделал плохого?» Старик отвернулся, вздохнул. Кто-то взял его под руку. Больше Исфендияр ничего не помнил — перешагнув порог, он тут же упал на землю…
* * *
— Что молчишь, Гурбан?
— Думаю…
— Тоже нашел занятие! Мыслями долгов не заплатишь! Давай садись поближе, разговор есть!
— Завтра разговоры будут, Исфендияр. Вернусь из военкомата — потолкуем. Нам с тобой как следует потолковать надо. А пока — будь здоров!
— Ну как же так? Невестки самовар развели…
— Спасибо, Исфендияр, в другой раз. Сейчас в район надо послать за доктором. Врач тебе нужен.
— Мой врач при мне, — Исфендияр обвел взглядом комнату, отыскивая Хаджи: фельдшера не было. Кузнец приподнял голову, заглянул через открытую дверь во двор, освещенный пламенем, вырывающимся из самоварной трубы; ни под тополем, ни у колодца Хаджи не было видно. — Где же он? Или со станции не вернулся?
Гурбан бросил на пол окурок и придавил его концом сапога.
— Тебе его лучше не видеть, Исфендияр!
Исфендияру вдруг не хватило воздуха. С усилием подняв руку, он отбросил с груди тяжелое, толстое одеяло.
Боль сильнее стиснула сердце. На это Исфендияр не обратил внимания — к боли он притерпелся, — но пальцы! Какое странное ощущение — словно не своя, а чужая, жесткая рука коснулась его груди!
Неудобно выгнув шею, Исфендияр заглянул председателю в глаза, затененные длинным козырьком фуражки.
— Почему ж мне его не видеть?!
— Об этом уже был разговор…
— Да Господи! Неужели не убедил я тебя? Ведь сказал же я: оставь его, Гурбан!..
— Рад бы оставить, да не могу…
— Убей меня бог — не понимаю! Какая же за ним провинность?!
— Провинность серьезная. Такого богатыря, как ты, чуть на тот свет не отправил!
— Он? Меня?
— Тебя. Ну ничего… Если не дай бог что случится, не миновать Хромому трибунала!
— Что ты городишь, Гурбан? Хаджи виноват в моей болезни?!
— Не Хаджи, а Хромой!
— Пускай Хромой! Пускай будет хромой, кривой, глухой, безногий! Причем тут моя болезнь?!
Гурбан закурил новую папиросу, отодвинулся в угол тахты и окинул Исфендияра озабоченным взглядом.
— Лежи ты, ради бога! Не подымайся! И головой не верти! Объяснять я сейчас ничего тебе не буду.
— Не будешь? — Исфендияр даже задохнулся от негодования. — Да!.. Выходит, правда война людей калечит! Видать, и тебя прихватило! Виляешь, выкручиваешься…
— Да не дергайся ты! — Гурбан болезненно поморщился. — Ложись!
— Лечь-то я лягу! Только поднимусь ли?.. Если так дело пойдет, пожалуй, не встать!..
Ничего не ответив, Гурбан наклонился, укрыл старика одеялом, глубоко затянулся и, отвернувшись, выпустил дым в сторону.
— Эх, Исфендияр, — председатель бросил взгляд на открытую дверь и заговорил вполголоса, словно сообщал важную и не очень утешительную новость, — хороший ты человек! Можно сказать — золотой человек!.. И всех на свою мерку меряешь… А люди знаешь какие стали? Второй год война… а если еще год протянется? Пораскинешь вот так мозгами — тошно становится!.. Ведь в каждом дьявол сидит! Каждый…
— Значит, по-твоему, и в фельдшере дьявол? — нетерпеливо перебил Исфендияр.
— Еще какой! В нем, брат, сам шайтан засел! Я давно приметил… Исфендияр безнадежно покрутил головой: не убедить, ни за что не убедить ему этого человека!
— Почему же я-то этого шайтана не вижу, Гурбан?
— Тебе не увидеть, ты святой! Сердцем людей меряешь, а это — мерка обманная!
— А какая же верная, Гурбан? — старик в сердцах отбросил одеяло.
— Верная? Умом!
— Выходит, меня умом бог обидел?
— Не в том смысле, Исфендияр! Тебе что — ты лицо частное. А я — власть, за людей отвечаю! Ведь жизни не вижу! А что поделаешь — долг! Сейчас первое дело бдительность, осторожность! Чуть ослабил поводья — беда! Слыхал небось, как с Хайрой получилось. Оштрафовать я ее хотел, спекулянтку, — куда там! Набежали со всех сторон аксакалы: пожалей, мол, старуха трех сыновей на фронт проводила! А чертова баба туда же фокус выкинула — три тысячи на танк внесла… Ладно, думаю, может, одумается… Как же, одумается такая! Знаешь, что натворила? Запрягла ночью арбу — и за вином! Целую бочку привезла, в сено затолкала, в самую середину! Раздобыла где-то граммофон, назвала к себе молодых солдаток, позакрывали окна-двери — и давай! Сначала песни пели, а как разомлели солдатки от песен, поить их начала! Спаивает баб, стерва! Пропадут!
— Это точно, Гурбан, дело опасное… — задумчиво подтвердил старик.
— Вот я и говорю… Вино — это такое дело… Я, Исфендияр, насчет одной девки мнение твое хочу знать…
— Постой, Гурбан, — старик с усилием поднял руку, — мы же насчет фельдшера толковали…
— Вот еще дался он тебе, чтоб ему пусто было!.. Насчет Хромого я тебе все растолкую, не беспокойся. Ты сперва вот что скажи: есть у нас в деревне девка-сирота, та, что письма разносит… Как ты насчет нее полагаешь?
— Не понравилась она мне сегодня… — Исфендияр вздохнул.
— А что? — Гурбан затянулся и взглянул на него со спокойной уверенностью человека, не сомневающегося в неопровержимости собственных выводов. — Чем она тебе не понравилась?
— Пьяная была. Последнее дело: девка — и вином несет! Не иначе к Хайре в сети попала.
— Хм… Значит, только это?..
— Чего ж еще?.. Дальше уж вроде некуда… А вообще сказать — бесстыжая девчонка: что пройдет, что сядет — и все не как порядочная!
— И все?
— Больше вроде ничего такого…
— Ничего? Эх, Исфендияр, мало же тебе известно! А вот Гылынч-Гурбан знает! На то он здесь и поставлен! Так вот, Исфендияр, в сироте этой голоногой тоже дьявол сидит! Да еще какой! Миллионерша она!
— Ты что, Гурбан, в своем уме?
— Я знал, что усомнишься, — председатель усмехнулся. — Не веришь, значит?..
— Да как же не верить, если ты говоришь?.. Только… Люди ей, конечно, немало дарят…
— Дарят! Обманом берет!
— Обманом?
— Именно! Поступил на днях сигнал — я сначала не поверил. Ладно, думаю, посмотрим… Прошу Беневшу, чтоб вызвала девку к себе, задержала бы на часок-другой… Та, конечно, вызвала, а я тем временем пришел, отпер ее сундучок… И что, думаешь, я там увидел?
— Деньги?
— Нет! Письма! Целая груда!
— Письма? С фронта?
— Именно! Читала — и в сундук!
— Постой, постой, Гурбан!.. Позови-ка невестку, пусть еще одну подушку сунет под голову! Значит, она письма прятала? Выждет время, а потом достанет — и гони муштулук?!
— Нет… Я ее еще не допросил. Но, полагаю, что она письма припрячет. Ну, два, три письма, а потом, когда люди уж совсем заждутся, то несет куда надо: нате, мол, радуйтесь, а мне — подарок!
— Надо же! И как у нее руки не отсохли! Чтоб ей счастья не знать!
— Ну, если все это подтвердится — счастья ей не видать, это уж точно! Письма я все обратно сложил, как были, на хозяйку цыкнул, чтоб не болтала. Думаю, не скажет, побоится… Выслежу, дознаюсь, кто девку подбил на такое дело: одной бы ей вовек не додуматься! — Гурбан взял вторую подушку, подложил ее Исфендияру в изголовье. — Так удобно?
— Удобно. Слушай, Гурбан, а когда ты письма в руках держал, читал ты их?
— Штуки три просмотрел так, мельком… — Эти слова Гурбан пробормотал еле внятно, усиленно дымя папиросой…
— А как там… от моих?.. — Старик умолк, сразу вспомнив «добрую весть», которую пришлось ему выслушать от Селима… Да к чему спрашивать — достаточно было взглянуть на Гурбана, чтобы понять, что в сундучке у Милли не припасено для него ничего хорошего…
— Такие-то дела… — негромко сказал Гурбан. — Ну как, согласен, что не зря я осторожным стал?
— Не знаю, Гурбан… В одном ты прав — губит война людей! Губит!
Со двора послышался мужской голос. Гурбан взглянул на дверь и поднялся.
— Вроде пришел кто-то… Засиделся я. До завтра, Исфендияр. За доктором надо послать!
— Да сядь, ради бога! Какой еще доктор! Ты ведь так и не сказал про Хаджи…
— Опять ты о нем! Давай-ка положи голову на подушку! Вот так. И лежи. Не время нам сейчас о фельдшере разговаривать! Станешь на ноги — потолкуем!
Гурбан решительно направился к выходу, едва не столкнувшись в дверях с высоким худощавым человеком, — это был обходчик Махар, старший брат Исфендияровых невесток.
Если бы старик мог разглядеть лицо Махара, он заметил бы, что сват чем-то встревожен. Но Исфендияру был виден только силуэт вошедшего, и, не придав появлению Махара особого значения, он протянул к председателю дрожащую от напряжения руку:
— Постой, Гурбан! Нельзя так!..
Председатель обернулся.
— Вернись, Гурбан! Подойди поближе! Хочешь знать, как моя болезнь, муки мои называются? Ожидание! Жду, жду… второй год жду! Ты-то хоть не томи, не могу я больше! Говори, что Хаджи сделал!
Гурбан молча, направился к постели. Лицо у него было мрачное, сосредоточенное.
— Прикрой дверь! — не оглядываясь, бросил он.
Махар тотчас отступил назад, закрыв за собой дверь.
— Издалека придется начинать… — Гурбан устало взглянул на старика. — Тебе уже семьдесят, мне за пятьдесят… Знаем друг друга как свои пять пальцев. Правильно?
— Надо думать…
— И какой я человек, какой председатель, кого я караю, кому помогаю — все это ты знаешь не хуже меня! Так ведь?
— Да ты о деле говори, о деле!
— Так вот, о деле. Я знаю точно: Хромой виноват и должен быть наказан!
— В чем же его вина?!
— Вот пристал! Не хотел я заводить этого разговора… Но что поделаешь — вынудил ты меня! Ладно! Помнишь, пять лет назад Хромой просил тебя высватать за него сестру обходчика? Было такое дело?
— Было… А откуда знаешь?
— Эх, Исфендияр, давно бы пора тебе знать: не может быть тайн от Гылынч-Гурбана… Так вот… Через год на свадьбе, когда Рахман женился, Хромой тебе что сболтнул спьяну? «Ладно, мол, старшую твой сын у меня отнял, я не в обиде, высватай только мне младшую!» Было это?
Исфендияр со вздохом покачал головой.
— Быть-то было, только к чему старое ворошить?
— Надо. — Гурбан говорил спокойно, веско. — Ты мне сейчас на один вопрос ответь, и на этом покончим: ты отдыхать будешь, а я пойду врача добывать. Почему Хромой до сих пор бобылем живет? А?
Но Исфендияр не мог уже отвечать. Боль снова стала невыносимой, он дышал с трудом, перед глазами качались и расплывались какие-то круги… Собрав все силы, старик перевел дух и хрипло зашептал:
— Ах, Гурбан, Гурбан… Где у тебя глаза! Ты говоришь — дьявол… Не дьявол в нем, Гурбан… В Хромом Хаджи ангельской красоты человек, такой, что ты и представить себе не можешь!.. Почему, говоришь, бобылем живет… Чего ж тут не понять? Обида у него… Пери не удалось сосватать, младшую надумал взять — опять не вышло… Вот он и решил: значит, на роду мне так написано. Ты другое скажи: тычет он людям в глаза своей бедой? Нет! Служит он людям, Гурбан. Как верный раб… Вылезет вечером из болота, а руки — как подушки, вспухли все от комаров… И так каждый вечер… И ведь никто не заставляет… Вот какой он человек!.. И на такого парня поклеп возводить!.. Вожу, говоришь, его к себе… В гости приглашаю… Да я, если не посижу с ним вечером, не потолкую, мне сна нет, словно камень какой на душе… Говоришь, за невесток моих тревожишься, за честь их? Да они с посторонним слова не вымолвят. И голоса-то их никто не слышал, все шепотом… Разве за таких можно опасаться? Эх, Гурбан, Гурбан!..
Кузнец хотел еще что-то сказать, но сил не хватило…
Председатель смотрел на его напряженное, потемневшее лицо, на блестящий от испарины лоб и молча хмурил брови. Бросил на землю папиросу, сердито растоптал ее каблуком… Потом закурил новую и, не сказав больше ни слова, пошел к двери…
Старик молчал. Хотелось закрыть глаза, хоть на миг забыть обо всем…
— Дядя Исфендияр! — послышался в комнате взволнованный мужской голос. — Как же это так? — Голос у Махара был негромкий, чуть-чуть дрожащий, как и у его сестер. — Председатель фельдшера в сарай запер! Говорит, будто он тебе вредный укол нарочно сделал! Как же так, дядя Исфендияр?!
Старик молчал. Ни отвечать, ни возмущаться не было сил… Он лежал, закрыв глаза, и с тоской думал о том, что зря он все это говорил, напрасно пытался убедить Гурбана.
* * *
Врач, вызванный из района, приехал завтра под вечер. Больного дома не оказалось — дядя Исфендияр обычным своим тяжеловатым шагом подходил в это время к правлению.
У стены, дымя чубуками, сидели рядком старики. Кузнец поклонился, приветствуя сверстников. Сегодня они были у него дома: слух о том, что Исфендияру опять стало плохо и его уложили в постель, быстро распространился по деревне. Гости перебивали друг друга, шумели, сердились и всеми силами старались успокоить Исфендияра и доказать ему, что Селим сказал правду. Сейчас стариков словно подменили: завидев Исфендияра, они лишь кивками ответили на приветствие и проводили его неодобрительными взглядами. Нетрудно было понять, что появление Исфендияра прервало оживленный разговор. Говорили, конечно, о фельдшере, о его, Исфендияра, невестках, о чести солдатских семей и о том, что не зря, видно, Гурбан посадил Хромого в подвал. Возможно, нашлись и такие, которые открыто осудили бы его дружбу с Хаджи… Иначе почему бы им молчать — совсем это сейчас не пристало, следовало бы выразить радость: как-никак вчера два раза падал замертво, а вот — на ногах!
Из коридора слышался монотонный женский голос. Сводку читала не Беневша — ее, видимо, отпустили сегодня, брат приехал. Заходить Исфендияр не стал, он миновал правление и напрямик зашагал на пригорок, к «арестантскому сараю», как называли в деревне полуразвалившуюся ветхую халупу, темнеющую невдалеке у дороги.
«Арестантский сарай» давно уже пустовал. И все гордились этим: и сельчане, и сам Гурбан, а больше всех старый кузнец. Каждый раз, завидев издали эту никому теперь не нужную постройку, Исфендияр мысленно хвалил председателя. Перед сараем Исфендияр остановился, оглядел дверь. Она была заперта. Гурбан только прикрыл ее, продев в петлю щепку. Впрочем, это было понятно — замок оказался бы ни к чему. Со вчерашнего вечера, с той самой минуты, когда Махар рассказал ему, что председатель посадил Хаджи в сарай, каждого, кто появлялся в комнате, Исфендияр просил об одном — отпереть сарай и выпустить парня на волю. Но никто не соглашался это сделать. Как можно выпустить фельдшера, если сам Гурбан запер его в сарае?!
Старик вытащил щепку, швырнул ее на землю и в сердцах толкнул дверь ногой…
Внутри было темно и тихо. Пахло прелой соломой.
— Хаджи!.. Где ты, сынок?
Никто не ответил.
Вытянув перед собой руки, Исфендияр сделал несколько шагов.
— Ты что, заснул?
Хаджи не спал. Он смотрел на темнеющий в проеме двери знакомый силуэт и изо всех сил стискивал зубы, стараясь сдержать подступившие слезы.
Но это ему не удалось. Хаджи шагнул навстречу Исфендияру, припал к его плечу и заплакал.
— Как же так, дядя Исфендияр, — говорил он, всхлипывая, как ребенок. — Как я теперь жить буду, людям в глаза глядеть?! Сам Гурбан в сарай посадил! Справедливый, неподкупный!.. За что он меня опозорил?!
— Хватит! — строго сказал старик и взял фельдшера за руку. — Не о чем тут долго толковать! И слезы лить не с чего!
— Как же так не с чего, дядя Исфендияр? Ведь пятнадцать лет работал! Ревматизм нажил в болоте, ноги сгубил! Оглох совсем, слышу хуже тебя, старика! И все… все прахом пошло!..
Перед правлением уже собралась толпа: старики, женщины, ребятишки… Все не отрывая глаз смотрели на двоих людей, стоявших возле «арестантского сарая»…
Жмурясь от яркого света, фельдшер достал платок и трясущимися руками стал вытирать глаза.
— Смотри, дядя Исфендияр! Смотри, как глядят! — И, не сдержавшись, Хаджи снова всхлипнул.
— Может, хватит? — Старик укоризненно покачал головой и взял фельдшера под руку.
— Смешно ведь: не доктор больного ведет, а больной — доктора!
Они спустились под горку, прошли мимо правления и, не глядя на притихшую толпу, направились к дому Исфендияра.
— Не думай больше об этом, сынок, — терпеливо повторял кузнец. — Ошибся Гурбан.
— Случается… Понять бы мне только, какая его муха укусила: всех стал брать на подозрение! Да и люди вслед за ним… Как-никак заслуженный человек, ему от всех доверие… Ну ничего, Исфендияр тоже не первый год в деревне живет…
В домах по обеим сторонам улицы открывались двери, хлопали ставни… На дорогу ложились полосы света, в них метались тени беспокойно двигавшихся людей. Исфендияр не смотрел по сторонам. Он и так знал, что односельчане в смятении: поражены и даже оскорблены его поведением. Не в силах они понять, почему эти два человека идут рядом, плечом к плечу, и старик держит под руку молодого…
— Ну ладно! — Исфендияр вздохнул. — Все забудется, все на свое место встанет!..
И вдруг он остановился — в полосе света, падавшей из окна какого-то дома, стояла на дороге Милли и, не отрываясь, глядела на него. Потом она сорвалась с места, подбежала к Исфендияру, схватила его за руки и, бормоча что-то непонятное, стала осыпать их поцелуями.
Старик удивленно смотрел на девушку и, не скрывая брезгливости, старался высвободить из ее рук свои.
— Ты что, дочка? Чего ты хочешь-то, не пойму!
— Прости, дядя Исфендияр. Прости, ради бога! Виновата я перед тобой. Напоили меня вчера бабы. Вот я и наговорила… А ты… а с тобой случился припадок!..
Старик вздохнул.
— Припадок — что?.. В припадке ты не повинна… Тут болезнь виновата. Я тебе, дочка, другого простить не могу! — Он невольно взглянул на Хаджи, подумал секунду и решительно обернулся к девушке: — Пойдем! Покажешь мне письма!
— Какие, дядя Исфендияр?!
— Те, что в сундуке заперты!
Свет, падавший из окна, был достаточно ярок, чтоб увидеть, как побледнела Милли.
— Кто тебе сказал про них, дядя Исфендияр?..
— Кто бы ни сказал! Пойдем, дочка!.. Я должен прочитать письма!
— Не нужно! Не надо тебе их читать! Не надо!..
У Исфендияра перехватило дух. Сердце замерло и рванулось, подстегнутое острой болью…
— Показывай письма!
— Нет, нет! — Она в исступлении трясла головой.
— Давай ключ! Давай, тебе говорят!
— Дядя Исфендияр! Не надо! Это плохие письма! Плохие!
Старик стоял перед девушкой, переминаясь с ноги на ногу.
— Никому их не покажу! Никому!
Исфендияр взял девушку за руки, отнял их от лица и несколько мгновений молча глядел ей в глаза. Глаза были красные, мутные от слез и от вчерашнего хмеля, но он, старый, умный человек, не мог не видеть их ясной, прозрачной чистоты.
— Никому! Никому! Я сожгу их! — уже шепотом повторила Милли.
— Так… — чуть слышно сказал Исфендияр, с трудом переводя дух. — Значит, там… — Он не договорил.
Милли снова закрыла лицо руками и бросилась куда-то в темноту, меж домами…
Сразу позабыв и Хаджи и все, что перед этим произошло, Исфендияр сделал было несколько шагов за девушкой, потом повернулся и, тяжело волоча ноги, медленно пошел к дому…
…Окно было распахнуто настежь, на подоконнике горела семилинейная лампа. На балконе, под самой крышей, сонно посвистывали ласточки… Сколько времени просидел он под тополем, касаясь лопатками его шершавой коры, Исфендияр не знал… Издали, оттуда, где была железная дорога, послышался знакомый перестук колеи — шла дрезина. Старик даже не взглянул в ту сторону.
Кто-то неслышно приблизился и остановился возле колодца. Посидел несколько минут, встал…
Старик обернулся.
— Уходишь?
— Надо идти, дядя Исфендияр… Спокойной ночи…
— Постой, сынок… подожди. Принеси-ка мне саз… Он там, на стенке…