— Сынок! Осторожней! Смотри, не упади! — Гасан Мамы с опаской поглядывал на человека, собиравшего виноград с верхушки высокого тополя. — Ты корзину-то упри! В дупло упри, чтоб не мешала!
— Да где я возьму дупло? — проворчал тот, на дереве, вешая корзину на сучок. — И ведь придет в голову: лозу — на тополь!?
— Что ты, сынок! Осенний виноград, да и кишмиш, они солнце любят. Чем выше дерево, тем лучше, да еще надо чтоб ветвей поменьше было. А какое дерево выше тополя? Плодов от него все равно нету. Пускай хоть виноград поднимает ближе к Богу.
Послышался треск сучьев: сорвавшись с сучка, корзина рухнула вниз и закачалась на веревке в нескольких вершках от земли. Сплетенная из тонких ореховых прутьев, корзина имела вид продолговатой воронки с выпуклым днищем. Ручка у корзины была веревочная. Тот, кто влезал на дерево, брал веревку, один ее конец пропускал в петлю на ручке, другой привязывал к поясу. Добравшись до винограда, корзинку подтягивали к себе. Насколько незаменима такая корзина, видно было, когда она наполнялась и надо было освободить ее. Корзину осторожно опускали вниз, понемногу ослабляя веревку, колышек на конце корзины раздвигал ветки, листву, и гроздья винограда в целости и сохранности достигали земли. Стоявший внизу человек опрокидывал виноград в таз, а сборщик вновь подтягивал корзину к себе. Служила такая корзина и для других надобностей. Под нее, например, сажали петушка, предназначенного для приготовления лапши; откармливали, чтоб был под рукой, когда придет его час. Застелив изнутри соломой, в корзину клали яйца, усаживали на них наседку. А иной раз, когда надо, чтоб курица неслась, цыплят от нее отлучали, накрывая корзиной весь выводок. Но у Мамы корзинка имела только одно назначение: собирать виноград, груши. Не приведи Бог, если в корзине обнаружится перышко или, того хуже, куриный помет.
— Если от корзины курятником несет — все! — говорил Мамы своей Гюльсум и так смотрел на нее, будто его жена совершила что-то постыдное, чего он никак не мог от нее ожидать.
— Нет, сынок, это уже не виноград! — глядя вверх, с сожалением произнес Мамы. — Я думал, отведаем отменного винограда, а ты его в кашу превратил. Эй, идите, заберите виноград!
Гюльсум обмазывала глиной тендир, слышала все, что говорят в саду. И что корзина сорвалась, она тоже определила по звуку. И когда Мамы окликнул ее, она уже открывала калитку вымазанными в глине руками.
Мамы и сам запросто мог опорожнить корзину; чуть освободишь веревку, и корзина под собственной тяжестью тотчас вонзится в мягкую землю. Таз рядом, а перевернуть висящую на веревке корзину силы не требуется. Да он и поднять бы мог — несмотря на свои восемьдесят лет, Мамы вполне еще крепкий мужчина. Черного у него в бороде не меньше, чем белого, а старую тюбетейку Мамы, расшитую в птичий глаз, обрамляли густые волосы. Но дело в том, что, вывали Мамы виноград в таз, опозорился бы на всю деревню — не для него такие дела. Он и на празднества-то ходил не всегда — чтоб больше ценили: пришел — одолжение людям сделал. Надо думать, и прозвище «Мамы» присвоено ему было именно за солидность и за истинную добропорядочность, за то, что всему знал цену. На праздничных застольях Мамы помалкивал, а уж если что произносил, то, как говорится, рублем подарит: из уст — жемчуга, с лица — сияние. Не знаю, как насчет жемчужин, а сияние — это точно. Лицом — прямой нос, брови вразлет над большими миндалевидными глазами, восковая кожа на широком лбу с едва лишь наметившимися морщинами — Мамы напоминал Шаха Мирзу, каким тот изображался на миниатюрах. Если бы Шаху Мирзе выпала на долю такая вот долгая жизнь, в таком вот дворе, полном цыплят и кур, если б он не растратил себя в бесконечных распрях и сварах и дожил бы до седин, он был бы такой же, не хуже. Ну а насчет жемчужин… Правнук его покойного брата, прочитав как-то «Габуснаме», раздобытую для него приятелями, сказал: «Я-то думал, что-нибудь особенное — нет, лучше пойти нашего Мамы послушать». Правда, сам мальчик не мог слышать высказывания Мамы на всякого рода торжествах — там молокососам не место. Только, если когда случайно они туда попадали: таская кувшин с тазом гостям руки помыть перед едой или карауля у дверей — не нужно ли кому чего… Мамы широким шагом направился к каштанам на краю сада. И столько достоинства было в его походке, словно не каштаны посмотреть шел, а, как говорил правнук его покойного брата, нес свой стан пред светлые очи самого шейха Шамиля.
— Ничего эта Садай делать не желает!.. — сердито сказал Мамы. — Хоть бы упавшие собрала! Да… Перезрели каштаны, надо звать Длинного Оруджали, чтоб потряс.
У Мамы и в мыслях не было нагнуться да самому собирать каштаны. Проще всего — спину под вьюк подставить, ты погоняй, если способен! «Сами же говорите, — размышлял Мамы и имел в виду односельчан, — что румяным-то и от пощечин можно быть?»
Нет, Мамы мог наклоняться только для двух дел: взять горсть земли, чтоб бросить на могилу сына, и совершить молитву пред ликом Всевышнего.
Невиданная это вещь — чтоб в саду у Мамы что-нибудь перезрело. Он ведь и сидя на айване, не глядя, знал, с какого дерева когда собирать урожай; по погоде знал, по звукам, доносящимся из села, когда отрясали деревья, по длине палки, которой сбивали фрукты; самой палки он не видал, длину ее тоже определял по звуку. А то, что Садай не оказалось сейчас под рукой, имело свое объяснение: девчонка видела, что Мамы чем-то озабочен, но ему не до нее было.
А Мамы угодил в западню, подстерегла-таки его судьба.
Этим летом Гюльсум позвала вдову Халима-лезгина стегать одеяла; Мамы мысленно называл ее, сорокапятилетнюю вдовицу пребывающего в раю Халима, «лезгинской девушкой». Когда, расстелив вокруг себя широченную юбку, сшитую из одиннадцати полотнищ, лезгинская девушка стегала одеяло и румяные щеки ее полыхали ярче алого атласа, она иглой своей пришивала к тому одеялу сердце Мамы. Медового цвета косы, спускаясь из-под косынки, скользили по груди женщины и словно щекотали его. А в лучах закатного солнца ее распустившиеся волосы переливались фазаньим хвостом.
Мамы еле удерживал себя, чтоб не подойти и не спутать их, как это делает котенок, играя с клубком ниток. У нее, у злодейки, хоть и морщинки у глаз, а в глазах и в полдень светлячки мерцают. А морщины… Будут морщины, когда всю свою жизнь мотаешься: из кишлака в долину, из долины в кишлак… Как умер муж, только и смогла передохнуть. Стегала одеяла, вязала носки, если появлялся заказчик, сооружала сновальню и ткала ковер — кое-как перебивалась. Женщина она была бездетная, и муж постоянно грозился скормить ее волкам или вышвырнуть из дому — обратно в отцовскую хибару. И, как нарочно, самого его, случайно оказавшегося без собаки, разорвали в ущелье волки. Размышляя обо всем этом, Мамы бормотал: «Астахфуруллах!» и прикусывал палец. «И как же это я в такие годы оплошал?..» Он ждал, когда наконец лезгинская девушка закончит с одеялами. Но когда женщина ушла, закончив работу, на него напала тоска; каждую ночь видел он во сне Сагубу — первую свою жену. Причем как ни старался, не мог разглядеть ее лица, чувствовал только, что тут она. Вокруг словно стояли запахи тех дней, когда он жил с Сагубой, с детьми. Не выдержав этой муки, Мамы велел заново перестегать все одеяла и тюфяки под предлогом, что от них уже воняет.
К тому времени, когда лезгинка покончила с одеялами и тюфяками, жара спала, стало прохладнее. А Мамы сидел в комнате или на айване, облокотившись на мутаку, делал вид, что дремлет, — чтоб только его не трогали, — а сам прислушивался к полулезгинской-полуазербайджанской речи, напоминавшей ему звуки пахталки, в которой первая его жена сбивала масло, и по сердцу, растекается, казалось, то масло…
Когда лезгинская девушка ушла, он понял, что пропал — спалит его этот огонь: от тоски по лезгинке сердце его разорвется.
До сей поры Мамы ни в чем себе не отказывал. В карманах у него не переводились кишмиш, поджаренные орешки, каштаны. А чуть не по себе, заскучает или что, велит Гюльсум намочить рис и стоит у нее над душой, пока та его варит. Потому что того и гляди переварит рис или вовсе он у нее сырой получится. А шекинцы, они такие: сразу слух пойдет, что в доме у Мамы ковурму приготовить не могут. Вот так, что положено жарить — велит жарить, что кладется сырым — убрать в хурджун, и в благостном расположении духа отправляется в Шеки — навестить друга.
Через несколько дней, возвратившись, он, словно гостинцами из святых мест, одаряет родных и соседей шекинской халвой, ореховым вареньем, пахлавой.
А если будет желание, Мамы не хуже любого прежнего бека прикажет освежевать ягненка, кормленного грушами, выпотрошить его, нашпиговать пряностями, завернуть мясо в шкуру, обмазать глиной и сунуть в тендир.
— Если барашка кормили всем, что попадет под руку, можешь его сразу выбросить, — не раз заявлял Мамы.
Аромат из его тендира сводил с ума соседей. А ведь, когда Гюльсум только появилась в доме, то брякнула: в тендире, мол, только чуреки пекут. Ну, мол, еще лепешки сдобные. Мамы ей тогда объяснил, что в тендире не только хлеб пекут — можно человека сжечь. «Когда гасили пламя Саттархана, знаешь, сколько храбрецов в тендир бросили?.. Э-э, да откуда тебе знать, дочь Гамзы, что и как готовят в тендире?» — ну, это он только подумал, но не сказал, чтоб не обидеть женщину.
Со всей строгостью, но терпеливо обучал он жену готовить и только дивился ее несообразительности.
Доходы от сада, трудодни Гюльсум — все сгорало в тендире Мамы. Но он не хотел, чтобы люди знали, что он проедает все доходы, — уважать не будут. Сами-то вон из кожи лезут, чтоб только на черный день отложить, у детей изо рта вырывают — даром, что ли, столько чахоточных в деревне? Жмутся, жадничают, одной брынзой питаются. И все на черный день, на черный день. А пришел этот черный день, все равно кубышку не откроют, так и помрут над ней. А про него так полагают: пожилой человек, да еще бездетный, не может о завтрашнем дне не думать. Он, выходит, живот выше головы ставит?
Нет, раз он так широко живет, накоплено у него — дай боже! Уж если он при стариковской скупости такое себе позволяет, сколько же у него по кубышкам спрятано!..
Все помнят: когда в войну, кляня Гитлера, отдавали люди на танки свои драгоценности, Мамы принес горстку золотых бусинок: «С жены снял — да накажет бог Гитлера!».
Шушукались тогда: «С жены снял!.. Может, и снял, чтоб кубышку не откупоривать!»
Никто и понятия не имел, что старику даже не удалось исполнить заветного своего желания — построить новый дом. Все вокруг строили новые дома. Да еще какие — на веранде хоть скачи! Лишняя работа женщинам: подметай да мой каждый день. Не спали там никогда, ни столов не ставили. Зачем, когда можно на лужке под раскидистой шелковицей? Летом — в саду, а зимой все равно из комнаты нос не высунешь. Да, новые дома были почти у всех, по пальцам можно было пересчитать тех, кто еще оставался в отцовском доме. Правда, дом у Мамы был двухэтажный, орехового дерева. Но черепица-то на крыше мхом поросла. На стенах глина не держится. Гюльсум мажет стену, а глина в катышки скатывается, остается у нее в руке. Идешь по полу, половицы лезгинку пляшут. Берешься за дверную задвижку, и будто вол в ярме цепями скрипит. Уж и ворчит Гюльсум, когда выметает труху, насыпавшуюся с изъеденных древоточцем балясин, или втаскивает по скрипучей лестнице кипящий самовар!..
Мамы уж было и козлы установил — бревна распиливать. Велел плотнику Бабе спилить в саду старый орех: «Руби, все равно плодов не дает, но хорошие доски будут».
Долго Баба с помощником распиливал ствол орехового дерева, долго слышался в махалле звук пилы. Долго ребятишки барахтались в желтых, как пшеница, опилках. Пока доски толщиной в руку фальцевали, Мамы отправился в район, в управление лесного хозяйства. И понял, что сама его степенная неторопливость, привычка называть людей «сынок», вызывающая уважение у односельчан, тамошнего начальника просто-напросто бесит. Понял, что не хватит у него умения найти подход к такому человеку. Решил было обратиться к председателю, чтоб похлопотал за него, да раздумал. Начнет кричать, вот, мол, у Мамы нужда ко мне, помог, скажет, старику. Не любят люди, когда у них помощи просят. Но уж как хочешь крутись, а гнуться — не гнись. Хлеб ешь, водой запивай, а гостей принимай. Рваньем накрывайся, здоровье свое губи. На голой земле валяйся, а чтоб комната для гостей была бы неприкосновенна, чтоб всегда была в ней гора новых одеял и подушек. Да меня хоть озолоти, любил говорить Мамы, я в той комнате не лягу. Туда ж зимой месяцами и дверь не отворяют. Пока затопишь, пока согреешь ее, пес на цепи околеет. Залезешь в холодную постель и лежишь, будто в саван завернутый. До утра ее не согреешь, не обсушишь…
Ознакомившись с ценами на камень, Мамы окончательно понял, что новый дом ему не осилить. Не больную голову полотенцем повязывать. И он притих, и приготовленные доски так и остались на улице. Доски постепенно растащили, а опилки забрали соседи, чтоб хранить в них груши. Но никому и в голову не пришло, что построить дом для Мамы не по средствам.
…С тех пор как появилась лезгинская девушка, Мамы все подумывал об Улькер — младшей сестре его Сагубы, которую он ласково называл Ширин баджи — любимой сестричкой. Скоро после того, как Мамы овдовел, Улькер, видя, что дом его приходит в запустение, а сам он тает день ото дня, за руку привела к нему соседку свою Гюльсум.
— Вот, братец, мужчине нужна жена, женщине нужен муж. Бери, она твоя. А мне она сестрой будет.
От Гюльсум у Мамы детей не было. Да он и не хотел от нее детей. Одна у него была жена — «Она» и один ребенок — «Он». Дочерей, рождавшихся одна за другой и тут же умиравших, Мамы в расчет не принимал. А «Он» — единственный сын Мамы — в войну учился в Баку в ремесленном училище, ехал как-то домой и не доехал — тиф… А вот самого Мамы не унесла тогда болезнь. Не выпала на его долю и праведная смерть, та, что превращает разорванные легкие, рассеченные головы, вспоротые животы в мягкую землю и в цветы, а вопли и стоны умирающих — в шепот листвы и журчание вод.
А потому могилу себе он велел вырыть рядом с могилой единственного своего ребенка. Но такая уж, видно, его судьба — осыпалась, в яму превратилась эта могила.
Гюльсум взяла к себе племянницу, дочь сестры, чтоб помогала по дому. Мысль такую имела — если случится что с Мамы, чтоб было хоть кому добро оставить. И самую некрасивую, самую бестолковую выбрала — может, хоть ради имени Мамы откроется ей дверь в хороший дом. У его дверей собаку привяжи, и той цена повысится.
— О-о! Ширин баджи! — услышал Мамы голос Гюльсум. — Какими это судьбами? Что ж не спросите, как наш Мамы? Ведь у него, кроме вас, никого…
«Да… Так эта простушка и не научилась приличному обращению…» — мысленно отметила Улькер.
Но Гюльсум была права, с тех пор как Мамы попал на крючок лезгинской девушки, одна Улькер была его спасением. Лишь ей, сверстнице своей, мог он открыть душу.
Остальная родня — что ж, дети… Да если б и нашелся кто в его годах, ни к чему они ему, ему нужно было согласие Улькер. Люди?.. А что они понимают, люди?.. Власти? Властям до него дела нет — он с Гюльсум в загс не ходил. Сказать три раза: талак, талак, талак…
Господи, что это я?..
Только ее из дому никто не гонит. Пусть будет за старшую. А уж если начнет ворчать, тогда… Скатертью дорога. Да не посмеет она ворчать! Тут одна загвоздка — как все это объяснить Ширин баджи?.. Как сказать старой женщине, что бедра у лезгинской девушки колышутся, словно бараний курдюк? Что щеки у нее, как кровь? Что это у нее круглый год рутой пахнет? Как сказать, что она ему Сагубу напоминает, обитающую теперь в раю? Не такая, конечно, Избави бог — куда ей до Сагубы, — а все-таки…
Услышав голос Улькер, Мамы сперва растерялся. Достал из кармана сверточек в целлофане и, как всегда в трудных случаях, сунул под язык целебную гиточку шафрана. В другое время бросился бы ей навстречу, завораживая улыбкой своей, словами… А теперь вот смутился, сделал вид, что не слышит, возится себе под каштанами…
И лишь, когда Гюльсум и Улькер вышли в сад, Мамы наконец справился с собой и пошел им навстречу.
— Добро пожаловать, Ширин баджи! — Мамы наклонился и, как положено по обычаю, коснулся лицом отвислых щек старухи: левой и правой. — Добро пожаловать, единственная моя сестрица!
— Ну, милый, как здоровье?
— Слава Богу, Ширин баджи, твоими молитвами. Как ты? Как дети?
— Все здоровы. Молимся за тебя.
Мамы не спеша вел Улькер по саду. Показывал на деревья, о каждом сообщал, как ведет себя в течение года. Когда подошли к каштанам, Улькер спросила недоуменно:
— Что ж это, братец, каштаны у тебя гниют? Почему Садай не собирает?
— От рук отбилась девчонка…
Улькер с удивлением взглянула на него. Как это так отбилась? У Мамы? Что ж с ним случилось, что его может ослушаться ребенок? И каштаны на дереве переспели…. Да и сам вроде похудел, осунулся…
Улькер сидела на ковре, расстеленном на айване, глоточками отхлебывала горячий чай и искоса поглядывала на Гюльсум — как та будет ощипывать индейку. Если, не вытащив кишки, в кипяток сунет, она даже не прикоснется к такой индейке. Если же, как положено порядочной хозяйке, по кругу срезав низ живота, осторожно вытащит внутренности и уже потом окунет тушку в кипяток, чтоб ощипать, тогда дело другое. Но Гюльсум знала, что Улькер подмечает все. И еще знала, что, хоть Улькер и сама привела ее в этот дом, видеть ее на месте покойной сестры старухе не доставляет удовольствия.
И поэтому все делала строго по правилам, демонстрируя свое искусство. Если 6 еще Садай не была такой бестолочью!..
— Ну что ты щепки приволокла?! Индейку жарить на щепках? С ума сошла? Дров принеси!
Девочка недовольно сдвинула брови. Проворчала что-то, ушла…
— Со стороны поглядеть, подумаешь, не видела девочка, как индейку готовят.
Несмотря на то, что Гюльсум давно уже жила в этом доме, хорошая еда еще не вошла у нее в привычку, но она при случае всегда старалась заметить, что деликатесы у них не переводятся.
«Ох уж эти мне выскочки!..» — подумала Улькер.
Садай притащила охапку дров, бросила их у тендира и вдруг застонала — полено ударило ей по ноге.
— Иди, мой ноги и — в таз, выдави виноград! — строго сказала Гюльсум.
…Улькер смотрела, как под ногами из таза во все стороны летят брызги.
Неаккуратно, пришлют потом бекмез, откуда знать, как они его готовят!..
Гюльсум начинила индейку кизилом и мелко нарезанным луком, стала зашивать.
«Бестолковая все-таки баба, — думала Улькер, глядя, как она зашивает индейку, — не могла белые нитки взять. Неприятно же, когда черная тянется…»
Подвесив индейку на крюке, которым достают из тендира чуреки, хозяйка, чтобы не горел жир, подставила под нее тазик. Когда немного спустя тендир открыли, чтобы облить индейку шафрановым настоем, вокруг разнесся тот самый аромат, что сводит с ума соседей.
«Ах ты, растяпа! — мысленно обругала Улькер хозяйку. — Не пора же еще шафраном обливать».
Но вслух ничего не сказала. Старуха глядела, как Садай то и дело, вытирая нос рукавом пиджака, плюхает ногами в тазу, и представляла себе пухленькие белые ножки, глазки, янтарные, как виноградины, в руке своей ощущая тепло крошечной мягкой ручки. Давно это было, очень давно; искупав свою внучку — первую! — повязав на головку ей платок, чтоб не дай бог волосок не упал, она ставила девочку в таз с виноградом.
Девчушка скользила и, чтобы не упасть, совала ладошку ей в руки, а она, боясь оцарапать шелковистую ручку своими шершавыми ладонями, осторожно держала ее за запястье. Вереща, как пичужка, задыхаясь от хохота, девчушка, подпрыгивая, бежала по кругу. Будь ее воля, вот так и простояла бы всю свою жизнь, сжимая эту шелковистую ручку… Не ребенок был, а кусочек света, да и только.
После этих видений Садай в тазу с виноградом казалась просто чудовищем. «Да избавит меня Аллах, чтоб такая после смерти обмывала!..»
— Как старшая твоя внучка? — спросил Мамы, словно угадав, о чем думает гостья. — Сватают?..
— Как могут не сватать! — сердито ответила старуха. — Девушка, что ламповое стекло!..
— А помнишь, как ходить начинала? Ты тогда всю крапиву в саду повыдергала.
И опять у Улькер сжалось сердце. Опять увидела она свою внучку крошечной: вроде бы всю крапиву повырывала — нет, найдет где-то, и глядишь, уже плачет. И ямки ни одной не пропустит — в каждую свалится. Опять ощутила Улькер в своей руке крошечную ручонку. Расстроилась, будто только вот-вот обстрекалась крапивой ее внученька. И на Мамы разозлилась, стрекануть его захотелось.
— Ты что ж это, совсем плохой стал? Каштаны у тебя пропадают…
Мамы уже спохватился, что коснулся больного места, и, чтобы смягчить Улькер, сказал жалобно:
— Что делать, Ширин баджи, прошли мои времена… Единственное дитя Бог отнял — под старость лет от чужих зависишь…
Гюльсум переложила отжатый девочкой виноград в мешок, подвесила на дерево. В таз со стуком падали капли. Садай подставляла под них палец и облизывала. Улькер вздохнула: «Ребенок и есть ребенок…. Все они одинаковые». И опять ей вспомнилось, как внучка ее была малышкой. Тоже, бывало, все пальчик совала, попадет на него капля, завизжит от радости и давай лизать…
— Перестань палец лизать! Перед людьми нас срамишь! — прикрикнула Гюльсум на племянницу.
Чистюлей решила себя показать. Этого Улькер уже не выдержала.
— Что ж это у тебя получается: рука поганей ноги, что ли? Ты лучше глины щепотку в сок брось, прозрачней будет.
А Мамы, пожаловавшись Улькер, и сам вдруг поверил, что никуда не денешься — пришло его время зависеть от людей.
— Помощь тебе нужна, — сказала Улькер. — Людей надо звать, пускай соберут каштаны.
«Помощь тебе нужна». Мамы так и замер с открытым ртом.
Скоро неделя, как в деревне только и разговору: «У Мамы каштаны пропадают неубранные. Помощь нужна».
Он тогда чуть было не сказал Улькер: мне помощь нужна, и потому, мол, задумал я тут одну вещь… Но не сказал, сдержался. Человек пришел к тебе в дом, а ты ни с того ни с сего — бух ему… Так нельзя, на все есть свой порядок.
А вот с лезгинской девушкой он потолковал. Беру, мол, тебя по закону шариата, будешь в моем саду плоды убирать. Не станет же он распинаться: люблю, мол, приди, зажги свет в моем доме… Не молодой…
Лезгинка очень даже обрадовалась. Прежде всего, потому что такой достойный мужчина сам, своими ногами пришел к ней с этим разговором, а не прислал кого-нибудь, как это обычно делают. Она, ему, конечно, ни слова, но видом своим, смущением своим выразила согласие. И с той поры сон покинул ее. Перед глазами стоял роскошный двор Мамы, тендир, в котором готовились эти удивительные кушанья. А яблоки гызылахмеди!.. Объедение!
Зимой разгребешь под навесом снег, а оно лежит себе в листьях папоротника, как в теплой постели, красное-красное, откусишь — и от холода даже и вкус не сразу разберешь. А сам Мамы!.. Благородный человек. Не побьет, не обругает. Борода какая — так и тянет погладить. Только вот что-то не приходит. Этим моголам не больно-то можно верить. Не лезгин: тот слово сказал — все железно. Но только Мамы тоже слов на ветер не бросает. И лезгинке уже слышалось, как ее называют «Гелин баджи».
— Нет, «Гелин баджи» — это Гюльсум, старшая жена, а я буду «Бала баджи» — младшая. А Улькер я буду звать, как он, — Ширин баджи. Джорабы, что свяжу, сама буду носить и ему надену.
Она произнесла эти слова вслух и даже вздрогнула. Опять задумалась.
Да, Бала баджи. «Проходи, скажут, вперед, Бала баджи… Она из семьи нашего Мамы…»
Лезгинская девушка решила отыскать буйволенка и погнать его мимо дома Мамы, может, и прямо к нему в сад загнать, глядишь, что-нибудь и услышит. Да только где его, поганца, найдешь средь бела дня? А хоть и найдешь, что у Мамы, забор — безделка какая, чтоб буйволенок сквозь него прошел? Ох, хоть бы уж поскорей отворилась та дверь, чтоб избавиться ей от буйволицы и от буйвола. Мужчина в доме нужен, чтоб такую скотину прокормить. Без мужчины-то кто их сможет держат?!
Мамы, чтоб все обошлось без сучка без задоринки, решил ждать нарождения новой луны. Высчитал, что первый день новолуния приходится на пятницу. Выходит, дело его верное. Вот с этого он и начнет разговор с Ширин баджи. Не иначе, скажет он ей, сам Всевышний одобряет это дело.
В пятницу Мамы, словно решил сватать саму Улькер, зарезал барашка, взял кишмишу, рису и отправился к ней. И так он к ней заявился, так с ней говорил, что старуха наутро сама привела лезгинку к нему в дом. Живите вместе, сказала она, такова, видно, воля Аллаха.
Конечно, нашлись болтуны: для того, мол, на молодой женился, чтоб детей от нее иметь. Но болтунов этих сразу приструнили: «У человека каштаны пропадают, а вам бы только шутки шутить. Дай бог им счастья!».
И односельчане Мамы, сидевшие на пригретой солнцем лавочке у автобусной остановки, хором произнесли: «Аминь».
Вместо эпилога
Была та пора, когда в жилах начинает бурлить кровь. Лиц людей, что собирались на поминки по Гасану Мамы, уже коснулась ранняя весна. Когда прочли фатиху, младшая дочь Улькер, мать четверых сыновей, завела такой разговор:
— Вы что ж, решили Садай дома оставить? Взрослая уже девушка.
— Почему дома? — хором произнесли обе вдовы Мамы.
— Да потому что у Мамы, слава богу, есть кому хозяйство оставить… Не бездетным с этого света ушел. Он Садай за родную почитал, хвалил всегда…
— Почему дома? — повторила лезгинская девушка. — Мамы выучил ее прилично говорить по-азербайджански. Найдется подходящий человек, выдадим. Нам-то что нужно? Клочок земли…
— Я уж и то парням своим сказала, чего, дескать, в стороны рветесь, будто жеребцы откормленные. Девочка Гюльсум Гелин баджи — наша, берите кто-нибудь. Девочка-то какая! Домовитая, сноровистая… — Дочь Улькер-гары явно таким образом закидывала удочку.
Улькер-гары громко вздохнула.
— Старой закалки был Мамы! — произнесла она, сверля дочь пронзительным взглядом.
Та сразу ее поняла:
— Ты чего несешь…. Да такую собака съест — животом будет маяться. Она же безрукая!..
Улькер-гары, как положено, провела ладонью по лицу. Дрожа, распрямила поджатые под себя ноги, кривые то ли от старости, то ли от такого вот сидения, и поднялась.
— Жалко его, уж так жалко, — сказала старуха, — благочестивый был человек. Осиротели мы без него.
Сказала и ушла.