Мастера. Герань. Вильма

Шикула Винцент

ГЕРАНЬ

 

 

Muškát

Редактор Т. Горбачева

 

ГДЕ ИМРИШКО?

1

Вильма проснулась. Глаза еще были прикрыты, но сон уже отошел. На дворе щебетали ласточки. Было их много, и, скорей всего, слетелись они на какую-нибудь соседнюю крышу, если не прямо на крышу гульдановского дома.

В отворенное окно струился в комнату свежий утренний воздух, пахнувший яблоками, сквозь редкую занавеску пробивался и солнечный луч, слабый и тусклый, пожалуй чуть непривычный для этой осенней или предосенней поры — до осени-то оставалось время — и все же больше осенний: мягкий, ласковый, вкрадчивый, медно-красный, слегка затуманенный и, в общем, вполне приятный.

В такой час Вильма обыкновенно была уже на ногах, но нынче ей захотелось остаться в постели подольше — вчера вечером поздно легла. А всему виной — Имришко. Экий бесстыдник, куда вчера опять его унесло? Ах да, в имение, повидаться, дескать, с Кириновичем! Обещал, однако, долго там не засиживаться, да разве когда он держал свое слово? Она ждала его до поздней ночи и не дождалась — придется теперь его выбранить.

Вильма чуть поежилась, потянулась, потом потихоньку поднялась, опершись локтем на грядку кровати, глубоко вздохнула, откинула одеяло и, уже сидя, с минуту недвижно глядела перед собой, обхватив руками колени. Окинула взглядом Имришкову постель. Где же этот бессовестный? Неужто встал уже? Когда же он заявился? Который может быть теперь час?

И вдруг она встрепенулась. Господи, да ведь Имро-то вообще не ночевал дома! Что случилось? Где он? Где он может торчать?

Вильма вскочила, наскоро оделась, сунула во что-то ноги, а потом всполошенно металась по дому, вздыхала и причитала, и хотелось ей кричать на крик: Имришко, где ты? Господи, что же это такое? Его и впрямь нету, он и дома не ночевал, постели даже не коснулся. Имришко, боже мой, где ты? Имришко, что стряслось?

Она выбежала и во двор. Глаза ее метались из стороны в сторону. Попыталась отворить кладовку, но дверь была заперта. Она заглянула в сарай и под поветь, кинулась и в сад, но тут же поспешила обратно, чтобы сбегать на улицу, да по ошибке снова влетела в кухню…

2

Тем временем поднялся и мастер и вышел из своей комнаты. Вильма перепуганным голосом объявила ему, что Имро нет дома, однако мастер не сразу схватился. Не спеша нагнувшись, он стал спокойно завязывать башмак. И вдруг поднял глаза: — Ты что говоришь? Имро нет дома? А где ж он?

— Не знаю. — Она беспомощно пожала плечами. — Ушел еще вчера вечером. Сказал, идет повидаться с Кириновичем. Я тем часом сбегала к нашим, да долго там не была. Нарочно торопилась домой. Думала, он скоро вернется.

— Ну и дела! — Мастер медленно выпрямился, лицо у него нахмурилось. — Дурачина, может, опять где нализался! Сказал хоть что? Что сказал уходя?

— Ничего не сказал. Сказал только, идет в имение потолковать с Кириновичем.

— Ах вот что, с Кириновичем! Наверняка вместе зашибали! А ничего боле? Правда, ничего? Не поругались?

— Не поругались.

Мастер удивленно захныкал. Потом, выйдя во двор, направился к колодцу, стал умываться.

Вильма пошла следом. Но, заметив, что мастер забыл полотенце, воротилась в дом, принесла полотенце, и мастер тогда хорошенько вытерся, хмурясь минутами, словно собирался кого-то поколотить.

На крышах весело щебетали ласточки.

В дверях мастер вдруг остановился, вгляделся в лицо Вильмы. — Вы в самом деле не повздорили?

— Богом клянусь, нет! — У Вильмы сорвался голос, но мастер сделал вид, что ничего не заметил. — Мы никогда не ругаемся.

Они вошли в дом. Мастер повесил полотенце на гвоздь. Надел чистую рубаху, поверх — пиджак и, уходя со двора, сказал: — Возьму у соседа велосипед. Съезжу в имение, погляжу.

3

Воротился он с четверть часа спустя еще более хмурый, чем прежде. Вильме пришлось вытягивать из него каждое слово.

— Ходили туда?

— Ходил.

— Ну и что? Где он? Нету там? Ведь говорил, идет в имение.

— Был там, а теперь нету.

— Нету? А куда ушел? Вы говорили с Кириновичем?

— Как мне с ним говорить, когда его дома нет. И вчера не было.

— Да ведь Имришко к нему пошел. Сказал, что идет к Кириновичу. Куда они делись? Где Имришко? С кем вы говорили? Ради всего святого, мне-то хоть скажите!

— Киринович в Братиславе. А Имро исчез. Ушел с Карчимарчиком.

— С Карчимарчиком? — У Вильмы захолонуло на сердце. — А куда?

— Ну куда! К дьяволу, вот куда. Должно, в Бистрицу.

Заметив, однако, какое действие возымели его слова, и не желая нагонять еще больше страху на Вильму, мастер взялся Имро ругать на чем свет стоит, чтоб хоть словами облегчить душу: — Парень совсем, видать, спятил! Ох, и задал бы я ему жару. Знал бы, куда он махнул, пошел бы туда и так двинул ему под зад — век бы помнил.

— А с ним ничего не случилось? Ничего с ним не случилось? — Вильма не спускала с мастера глаз.

— С такими пьянчугами ничего не случается, — успокаивал ее мастер. — Что с ним может случиться? Вот паршивец, хоть бы слово сказал! Ей-ей, меня и злит, главное, то, что он и не заикнулся. Догадайся я хоть о чем, отговорил бы его. Да ведь как отговоришь, ежели он молчал до последней минуты? Ну не блажной ли? Видано ли такое на свете? Ну погоди у меня, погоди, брехун льстивый! А ты, Вильмушка, не бойся! Теперь мы хоть знаем, откуда ветер подул. Про Карчимарчика-то мне уж давненько ведомо, что у него часто ум за разум заходит, но чтоб и у Имро помутилось в башке, чтоб ни с того ни с сего он позволил себя вот так взбаламутить, такое мне и в голову не приходило. Ох же и достанется им! Увидишь, Вильмушка, они свое схлопочут, и Карчимарчик получит! Этого я Матушу не прощу, уж и впрямь не прощу. Если у самого ума нет, пусть хоть сына моего не сманивает.

— Да, Вильмушка, таков он, нынешний мир, — продолжал мастер уже за кухонным столом, на который Вильма наскоро собрала завтрак, хотя и есть-то никому не хотелось. — Все с ума посходили, каждый на свой лад, весь свет перевернулся, повсеместно война, и вот уже кой-кому из наших не по нутру стало, что тут хотя бы какой-никакой, а все же мир и порядок. Кой-кто решил показать, что может навести лучший порядок. Только такие дела надо сперва крепко обмозговать, понять все и выждать, выбрать подходящий момент. Ведь в иных местах людям и вздоху нету. Франция и Англия на что большие державы, и то немцы страху нагнали на них, да и сейчас, хоть положение изменилось, им все еще приходится осторожничать, а вот у нас какой-то герой, которому мир опостылел или почудилось, что горя у нас маловато, а то, может, просто захотелось выставиться, чтобы никто его случайно не обскакал и не выхватил у него после войны министерство или табачную лавку, вздумал народ будоражить. А немцу только того и надо. Да теперь-то как быть? Ежели передо мной сатана, то и мне враз осатанеть, взбелениться, одичать? Честное слово, меня такая злость разбирает, что я всем бы кругом надавал затрещин. Но ты не изводись, Вильмушка! Мы хоть знаем теперь, на каком мы свете. А Имро от взбучки не уйти. Ух, окаянный, только этого нам не хватало! Ведь надо было на работу идти, нынче идти, уж давно надо было там быть. Что теперь людям скажу? Радуешься тут, что какая-никакая работенка подвертывается, а такой вот придурок возьмет да сразу все и угробит. Право слово, даже есть неохота… А ты бы поела! Не голодать же тебе теперь из-за такого паршивца! Я-то от злости не ем, от злости. Ну не остолопы они? Зло берет на обоих! О-ох, и накостылял бы я им. Я еще Карчимарчику говорил: Матуш, нечего нам пока ни во что впутываться, а то еще всем за это достанется! А вот, вишь, какие дела! Старый осел, коль у тебя разума нет, сам и ступай, а сына мне не сманивай и не вербуй!

— Господи, страх-то какой! — заохала Вильма. — С ним-то ничего не случится?

— А чего с ним может случиться? Все ж таки он там не один. И другие мужики подались, и ни с кем пока ничего не случилось. Поглядим. Подождем, поглядим. Кабы хоть не идти мне на эту чертову работу! Ну и петый дурак!.. Однако я ему не спущу, нет уж, не выйдет! Увидишь, Вильмушка, я ему это припомню. Чего ему надобно? Чего им, в общем-то, надобно? Думают, немец их испугается? Как же, испугался! Ох дьявол, погоди! Не переживай, Вильмушка! Лучше выкинь-ка это из головы! Ну правда… Знаешь, Вильмушка, работа есть работа! И разве не могли мы сейчас с Имро спокойно идти на работу, а? Мы бы уж там были, мне уж там пора быть. Вот те крест, получит пинка. Ну и блажной, вот блажной! Погоди, псих, такого получишь пинка! Да, Вильмушка, мне пора на работу! Черт бы меня побрал, зря обещался! А ведь и он, пень бестолковый, обещал! Ну зачем обещал, дурень?! А мне теперь идти перед людьми за тебя краснеть? Погоди, погоди, шалопут ты эдакий! Получишь пинка, еще и сапог специально обую! И Карчимарчик, болван чертов, пусть только пожалует в мой дом! Черт, если бы хоть никуда не идти! Ну ладно, не изводись, Вильмушка… Может, сегодня ворочусь с работы малость пораньше.

4

Мастер ушел на работу, а Вильма, предоставленная самой себе, ходила как неприкаянная. Она решила немного прибраться, да все валилось из рук. С трудом застлала постель мастера, потом свою, а между тем ходила взад-вперед или присаживалась то в кухне у стола, то снова у мастера в комнате, несколько раз даже подбегала к окну, выглядывала на улицу — не видать ли Имришко случайно.

Его постель она и застилать не стала. Зачем застилать? Она просто села на нее и, сложив на коленях руки, долго охала и причитала: где он, где он может быть? Почему ушел, почему со мной даже не простился?

Потом вышла во двор, а там на улицу, хотела было пойти поплакаться матери и Агнешке, да раздумала. К чему еще их огорчать? Будто у них у самих мало забот и страданий?

И она снова ходила, а то, останавливаясь, хваталась за голову, словно хотела, жалеючи, себя погладить или силилась что-то припомнить.

Как он мог такое сделать? Намекни он ей хоть словечком, они бы обговорили все наперед, и теперь ей было бы легче — она бы хоть знала, что к чему. Уж она бы его поняла, они ж всегда находили общий язык. Разве она мало к нему подлаживалась, разве не старалась почти во всем ему угодить? А если с ним что случится? Как она будет здесь без него? И как он будет без нее?

А нет ли тут умысла с его стороны? Что, если он просто решил почему-то сорвать на ней зло? Но ведь она ни в чем перед ним не виновата, напротив, она всякое умела ему еще и прощать, ну почему, боже милостивый, почему он это сделал?

А может, все-таки в ней причина? Может, надо было за ним лучше следить? Сколько раз вечерами он уходил из дому, а она даже не спрашивала, куда он идет. Теперь ей за это расплачиваться. А начни она его выслеживать, разве не было бы смешно? Сама бы себя выставила на смех, да и Имро бы этого не вынес, пожалуй, совсем бы ее возненавидел.

Может, он ее и вовсе не любил. Поначалу-то — да, а потом все меньше и меньше, по всему было видно. Не один раз она подмечала. Иначе бы он не выкинул такой номер. Боже ты мой, как он только мог это сделать?

Она зашлась в плаче. Сперва попыталась было унять слезы, и поначалу это даже ей удалось, но вскоре плач снова накатил на нее мощной волной, и она, совсем обессилев, разрыдалась в голос.

Такой ее и застали Агнешка и мать. Они горевали уже несколько дней, дожидаясь весточки от Штефана. А тут еще и эта беда. Вильме даже ничего не пришлось объяснять. Мастер по пути на работу зашел к ним и все им выложил, наверно, даже попросил их сходить развлечь чем-то Вильму. Но стоило им только увидеть друг друга и перекинуться словом — заголосили все трое.

Должно быть, это и привело Вильму в чувство. Она тут же взялась бранить их, хоть на глазах еще были слезы: — А вы-то чего ревете? Ведь с вами ничего не случилось.

Вскоре опамятовалась и Агнешка. Утерла глаза и, как бы не принимая Вильминых слов на свой счет, напустилась на мать: — И правда. Чего ревешь? С самого утра только и хнычешь! Тебе-то чего хныкать? С тобой ведь ничего не случилось.

— Как это ничего? — рассердилась мать. — Неужто это только ваша беда? Я же мать вам. Думаешь, я слепая? Думаешь, я глухая? Дочка ты моя, уж тебя-то я хорошо вижу, хорошо слышу! Думаешь, не слышу каждую ночь, как ты вздыхаешь? Отчего скажи? Ну отчего ты вздыхаешь?! А теперь нам только этого не хватало! — Она опять запричитала, бормоча что-то сквозь всхлипы, а потом снова на нее нашла злость, сквозь слезы проступая еще заметней. Мать подняла руку, словно собиралась кому-то влепить пощечину, и давай ругмя ругаться: — Да я с самого начала знала, знала, что это всего-навсего обыкновенный шалопут, я тебя, Вильмушка, упреждала об этом.

Агнешка перебила ее: — Мама, ты чего говоришь? Ты как говоришь? Он же муж ей.

— Какой муж? Он-то муж? Порядочный муж должен дома сидеть. Нешто я тебе, дочка, не говорила, что с ним счастья не будет? Не послушала ты меня, не захотела послушать. А я тебе по крайности раз сто говорила, что он малахольный, да ты за него всегда заступалась; теперь-то ты уж и сама видишь, потому как все ясней ясного.

— Что ясней ясного? Он же ничего не сделал. — Вильма и теперь пыталась защитить Имришко, да не тут-то было. Голос и то не служил ей как следует. — Ну чего вы хотите? Я же его лучше вас знаю. Господи, до чего же вы злые!

— Ты слышишь? — Мать устремила взгляд на Агнешку. — Нам же еще и достанется, только мы и будем кругом виноваты. — Какую-то минуту она чувствовала себя чуть обиженной, потом опять жалостливо поглядела на Вильму. — Вильмушка, клянусь богом, я плохого тебе не желаю. Думаешь, меня это не мучит? Ушел, даже не попрощавшись. Видано ли такое, слыхано ли такое? Ладно бы в другое время, а то сейчас, именно сейчас, когда всякий мается…

— Мама, господи, к чему ты это все говоришь? Ты-то хоть ее не пугай! — унимала Агнешка мать. — Ей и без того лихо. К чему ты еще масла в огонь подливаешь? Зачем все это ей говоришь?

— Штефана ведь тоже нет дома, — все еще отбивалась Вильма. — Отчего вы так уж надо мной вздыхаете, зачем сразу же думать о самом плохом? С Имришко ничего не случится, с ним ничего не может случиться. За Имришко я не боюсь. Я еще ничего и не знаю. И вы ничего не знаете. Ну к чему все это?.. Может, он сегодня или завтра воротится. Непременно воротится, чего он там не видал?

Быть может, она и сама немного верила в это. Так они вздыхали, охали и переругивались, а меж тем не забывали и утешать друг дружку. Они в этом очень нуждались. Да и впрямь: зачем думать о самом плохом?

5

Оказалось — уже полдень. Агнешка схватилась за голову. — Светы мои, да ведь обед! Зузка дома одна, поди, уж проснулась. Бедненькая, я ей даже ничего не сготовила.

— Ой, еще и этой крохе безвинно страдать! — Мать сочувственно качает головой, ломает руки, но тут же принимается утешать Агнешку. — Ничего, я тебе помогу! Идем домой! Увидишь, как быстро я все приготовлю. — Она обращается и к Вильме: — Пойдем, Вильмушка, пойдем с нами!

— Нет, я не могу.

— Это ж почему — не можешь? Все одно ничего делать не будешь.

— Надо. Мастер придет домой, наверняка есть захочет. Надо ему чего-нибудь приготовить.

— Вот вместе и приготовим, — предложила Агнешка. — Пойдем, Вильмушка! А потом домой возьмешь.

— Не пойду лучше. У меня и других дел полно. Белье и еще всякое другое. Надо и в сад заглянуть.

Она не пошла с ними. Но особо и не наработала. Весь день сновала по дому и поминутно выглядывала на улицу в надежде, что, может, все-таки, может, все-таки Имришко появится. Готовить ей и вправду не хотелось. А кому бы хотелось? И кто бы мог думать о еде? Только когда мастер должен был воротиться с работы, она сварганила что-то на скорую руку и даже как следует не распробовала.

Господи, что этот Имро наделал!

6

Мастер правда воротился с работы раньше обычного, и Вильма, завидев его у ворот, почти бегом припустилась к нему. Думала, верно, от него что-то узнать. А мастер от нее ждал того же. Но, встретившись взглядами, оба поняли, каковы дела: с утра ничего не изменилось.

Мастер ни о чем и не спрашивал. А Вильма — то ли потому, что успела разглядеть в глазах мастера вопрос, то ли, может, потому, чтоб снова ему не пришлось утешать ее, — нарочно заставила себя улыбнуться. — Не вернулся, — сказала она как бы походя. — И я о нем ничего не знаю.

И мастер, даже лба не наморщив, вошел в дом, послонялся по кухне, заглянул и в горницу, словно бы подыскивал для себя какое занятие. А потом, когда Вильма собрала ужин, уселся за стол и молча поел.

После ужина Вильма мыла посуду, а мастер, так и не найдя дела, продолжал сидеть за столом, задумчиво глядя под ноги — нынче Вильма забыла вытереть пол и даже не подмела, но и без того он был желтенький и чистый, — и постукивал пальцами то по правой ноге, то по столешнице, выпячивая при этом губы, словно еще засвистеть собирался; затем положил ногу на ногу, провел ладонью по лбу и поджал губы. — Ну что, Вильмушка? — спросил он. — Что делать-то будем?

Вильма поглядела на него, но ничего не сказала. Однако — возможно, лишь для того, чтобы мастер ее молчание дурно не истолковывал, — опять невзначай улыбнулась, и у глаз ее, и у рта собралось несколько мелких морщинок: — Не знаю. Я из-за этого… Я все еще не могу в это поверить.

Но мастер эту улыбку понял. И решил успокоить ее. — Не тревожься за него, Вильмушка! Имро не дурак, не маленький все же. Как бы там ни обернулось, он наверняка поостережется. Я за него не боюсь. Хоть сколько-то мы должны ему доверять.

— О господи, да я же ему доверяю, потому и несчастна. Ничего не могу с собой поделать, хотя он мне уже давно казался каким-то чудным. Правда, чудной он какой-то стал. Сколько раз, бывало, уйдет вечером из дому, а я и спросить боюсь, куда он идет. Язык не поворачивается — о некоторых вещах ведь и заикаться неловко! Иной раз и возьмет сомнение, да я нарочно не хотела ничего в дурную сторону истолковывать, смешно было бы. Не хотела его выслеживать. Я правда ему доверяла и теперь доверяю. Но он уже тогда, видать, что-то задумал. Я это заметила, а как не заметить, если он так изменился! Силы небесные, до чего меня это мучило! Правда, мучило, только говорить не хотела об этом.

— А может, тут-то и была твоя промашка, — сказал мастер. Он подождал, думал, верно, Вильма продолжит, но, коль скоро она молчала, постепенно разговорился он и, хоть зол был на Имро, решил все же за него немного вступиться. — Видишь ли, я тоже кое-что подмечал. Знал и то, что иной раз он забывается и приходит домой позже положенного. Ну что тут особенного, думал я, может, где задержался с дружками, может, пива выпил. Не хотел я колоть ему этим глаза, потому что и со мной такой грех случается и меня есть за что попрекнуть. Понимаешь, Вильмушка, уж такая у нас работа. Смастерим иной раз где какую крышу, и пожалуйте — магарыч! Пойми, Вильмушка, крыша — это тебе не какая-нибудь пустяковина. Кому надобна крыша и кто для этого мастеров подряжает, запросто бы последнее отдал, да и отдает последнее, и мастер об этом всегда должен помнить. Вот и я, бывает, только потому и выпью, что я хороший мастер, и Имро тоже мастер хороший. Поставишь иной сарай, а то и вовсе сарайчик, однако судьба сведет тебя с такими людьми, что делаешь вид, будто невесть какой дом отгрохал. Ведь люди-то чаще на большой дом и не тянут. А я на то и мастер, чтобы знать это. Н-да, и мы с Имро умеем быть такими мастерами, что иной раз ничего, почти ничего не сделаем, а раз-два сорвем магарыч. Ну а этого я от него не ожидал. Право, не ожидал.

— Я бы ему и это простила, — продолжала Вильма. — Но обидно, что он мне ничего не сказал. Ни слова, ни полслова. Сам-то небось обо всем давно знал. Хоть бы намекнул! Мне-то почему ничего не сказал? Хоть бы словечком обмолвился! Может, мне было бы легче.

— Я уж думал за него взяться. И про пьянку хотел ему помянуть.

— Нет, он не пил много. Правда, не пил. Иногда только прикидывался. И когда, случалось, особо шумел или куражился, это было одно притворство. Такой у него характер. А пьяный бывал редко.

— Он не бывал пьяный? Ежели так, значит, и я никогда не напивался.

— Правда, он не пил. А когда и был чуть навеселе, мне и тогда казалось, что он больше прикидывается. Несколько раз он признался мне в этом.

— Еще и признался! Первейший прохвост, стало быть! Да ты не волнуйся, он здорово набирался! А нынче, думаешь, как было? Думаешь, до этого он воды или молока испил? Питух несчастный, уж так, верно, надрался, что и лыка не вязал, а иначе разве бы такую глупость выкинул? Был бы в трезвом уме — посоветовался бы хоть с кем.

— Он уже давно это замыслил. Я и по нему это видела, только, должно быть, не понимала. Многое я не могла объяснить. А теперь мне и впрямь кажется, что у него уже наперед все было продумано.

— Уж он-то продумал! Как же — продумал! Так бы излупцевал его! Мог бы, окаянный, и поразмыслить! Пойми, в наше время думать надо. Кто теперь не думает? Да будь я помоложе… И Якуб с Ондро там. А Имро наверняка Карчимарчику поддался на удочку.

— Светы мои, Карчимарчик-то и сюда заглядывал! — завздыхала Вильма. — Но мне ничего такого даже на ум не пришло.

— А мне пришло. — Мастер закивал головой. — Может, ты не слыхала, а я с ним говорил, долго мы толковали, я, сдается, с ним малость и согласился. Однако человек я осмотрительный. Опасался я, как сейчас помню, даже сказал ему, что таким малым народам, как наш, в любой момент можно и попользоваться, мы хоть нос и задираем, да высоко ли его задерешь? Ведь когда у нас и есть, то все равно что нету, а если надо платить, то всегда только мы и изволь платить, а то и переплачивать, но нам, нам-то, бог мой, кто заплатит?! Эхе-хе, нам, право, редко когда заплатят. Я не ною, я не нытик, нытик мне самому смешон, мне всегда кажется, будто он напрашивается, чтобы его даже те обдурили, кто еще не успел обдурить.

— О господи, а я все о нем, об Имришко, думаю! — опять вздохнула Вильма.

— И я о нем думаю, — мастер кивнул головой, — потому как он непутевый, хочу не хочу, а должен об нем, о поганце, думать. Хоть и о другом говорю, а все он у меня из головы нейдет, должен я и об Ондро, и об Якубе думать. Да я уже обо всем с каких пор раздумываю. Молчал я, ан ничего от меня не укрылось, я все держал под приглядом. Ведь я уж в годах, и чего только мои глаза не видели, чего только мои уши не слышали! Знал я, что у нас делается и как делается, знал и про то, что за покой, который был у нас тут, надо кой-чем заплатить. Ну а раз мы из тех, кто всегда переплачивает, не ожидал я для себя многого, хоть порою и думал, что и мне могли б заплатить, что наконец и я мог бы кого обдурить. А видишь, как я обдурил. Опять лишь меня и обдурили, опять оставили нас в дураках. Может, и ты помнишь, как оно шло, как было. Началось с Польши, все мы были шибко умные, а тянулось все не более восемнадцати дней. Франция и Англия и пальцем не двинули, а почему не двинули? Ну, ясное дело, тут и пошло, завертелось. За Полыней, полгода спустя, пришел черед Дании и Норвегии, но по-прежнему никто пальцем не шевельнул. Потом, конечно, и Францию турнули. А в газетах писали, что это, мол, континентальная держава. Какая держава?! Была б держава, так защищалась бы. Может статься, как раз они-то, французы и англичане да и прочие страны, все и угробили. И нам все напортили, а потом и с ними расправились. Ведь и на Францию нескольких недель хватило. А англичане, святый боже, я и в толк не возьму, с чего это англичане так нос задирают? Пришли, повоевали малость и у этого самого Дункера — черт его знает, как он пишется, как выговаривается, — показали только, как ловки улепетывать. Ну и мы, маленькие, сразу вообразили себя большими, можно сказать наибольшими, враз увидели себя и в Африке, и на Балканах, повсюду себя уже видели, а потом пришел июнь, даже не помню, в котором году, но точно июнь был, немец напал на русских, румыны и финны вытянулись в струнку, а мы — мы тоже сразу напялили форму и пошли, еще загодя выучившись маршировать! И поначалу казалось нам — все как надо. Болтали о Москве, о Ленинграде, о Харькове, бог мой, о чем только не болтали, а на кой ляд все было?! Только людям худо было. С самого начала люди только и вредили друг дружке. А я только и замирал от страха, как бы и мне вреда не было, как бы меня и моих сынов ничего не коснулось. Вот так-то, Вильмушка! А Имро я бы и впрямь под зад пнул. Он, поди, уверен, что во всем разбирается, но в чем во всем?! Только мы, дурни, думаем, что нам достаточно года два мирных, да какой это мир, когда ради него надо в крови купаться? Господи боже, ну какой это мир?! Мы только плати да плати, знай плати — и все ради того, чтобы перед остолопом, перед каким туполобым скотом нам не было совестно?! Вот ведь, Вильмушка, большие народы обыкновенно не бывают такими стеснительными, как мы, словаки, ибо у народа побольше и дубинка поувесистей. А у кого дубинка, у того должна быть и самоуверенность. И она есть у него! Ладно, не слушай меня, Вильмушка, лучше не слушай меня! Оно ведь спокон веку так было. Господи, до чего же мы глупые, всегда меж собой только вздорим, лютеране, католики, гардисты и не гардисты, ох, Вильмушка, до чего глупые! Если и захочется что, то всегда каждый в свою сторону тянет. Кому-нибудь надо было нас как следует двинуть в ж…, только у нас даже ж… нет, у нас всего-навсего зад, но иной раз мы и с этим задом не знаем, что делать. Скажешь при словаке: ж…, и сразу тебя какой святоша готов на кресте распять. Оттого у нас всюду и столько крестов, а тут еще хакенкройц приспел на помощь. Ну как тут не быть осторожным! Вот, Вильмушка, я и осторожничаю. Только осторожность-то моя ни к чему. Касалось бы дело работы, тут меня и впрямь никто не обскочит. Я ведь хороший мастер. Меня так легко не собьешь с панталыку. Только кому, скажи на милость, кому нужна нынче честная, совестливая работа? А крушить — ведь на войне всегда только крушат и жгут, а развалины и невесть какое огнище может устроить и распоследний болван, — крушить я не умею и не крушу. Нет, Вильмушка, пугать я тебя не хочу, с меня и так хватает, последним был бы дураком, вздумай я на собственную дочь или невестку страху напускать, уж чего-чего, а страху в нашем мире не занимать стать. Так что ты, Вильмушка, откинь всякий страх! В человеке, знаешь, в человеке частенько черт сидит. А Имро, ну не дурак ли этот Имро? Петый дурак, право слово, я по нему плакать не стану, надо больно по такому паршивцу плакать! Паршивцу никогда ничего не делалось и не сделается.. Да и потом, у меня там еще два сына, и те такие же безголовые и такие же справедливые, да среди чертей, слышь, Вильмушка, среди чертей многого ли добьешься со своей справедливостью! Ну теперь-то ты знаешь, девка, отчего я такой осторожный и чего боюсь? Н-да, немец есть немец! Я немца боюсь. Ну а коль я не герой — мастеру-то не за геройство платят, а спокон веку только за работу, — то чихал я на геройство, мастер есть мастер, хочу лишь того, что по праву мое, ан знаю, что и словак по-своему пентюх. А вообще, что мы о себе думаем? Ну кто мы? Неужто у нас нет зубов, кулака, чтоб заехать в рожу, ноги, чтоб пинка дать? Почему? Почему мы так должны думать? Может, потому, что нас мало? Мы что, ласточки? Или только рой мотыльков? Да, каждый словак пентюх, а кто думает, что он не таков, тот — еще больший. А наибольший тот, кто от таких слов взбеленится. Пентюх ты, болван ты, болван неотесанный! Знаешь, девка, плевал я на эту нашу честь и справедливость. Какая честь, какая справедливость? Что это, скажи, ну что? Ведь это как есть пшик, и об этом пшике я не волен даже правду сказать, потому как это уже о нас, о лютеранах, католиках, словацких лютеранах и словацких католиках, это уже наше — все наше, и дерьмо наше! А вообще… Устал я… И мне уже дремлется, хотя мне еще и не дремлется…

7

Вильма еще какое-то время продолжала сидеть за столом. Потом и она поднялась, но не знала, за что взяться. Спать ей пока не хотелось. Она вышла на двор, затем и на улицу. А что, если немного пройтись? Можно бы навестить Агнешку, да не поздновато ли теперь идти в гости?

Она постояла на улице, что-то помурлыкала, мелодия припомнилась ей еще раньше, когда она была в кухне и слушала мастера, но тогда она не хотела напеть ее вслух, сейчас же эта мелодия снова к ней привязалась, и она никак не могла от нее избавиться, мелодия вплеталась в ее мысли, словно пыталась спугнуть их или вытеснить. Но Вильме петь не хотелось, возможно, она думала, что мастер в горнице уже засыпает и, как почти всякий мастер, зачастую с трудом забывается. Ей не хотелось спугнуть его сон.

Деревня, днем оживленная, а под вечер еще оживленнее, теперь уже начинала неторопливо затихать, даже почти совсем стихла, отходя ко сну. Там-сям еще раздавалось какое-то слово, вдали кто-то о чем-то спрашивал, но ответ уже не дошел, либо нельзя было его разобрать, где-то зашуршали шаги, а где-то замерцал робкий огонек. И Вильма вдруг вспомнила, что прошлой ночью ей привиделся сон, снилось ей, что людям не хватало картошки и они сажали ее на могилах, и на каждой могиле было ее полно — крохотной, молодой, новой, она еще шелушилась, — к чему бы такой сон? Она не была суеверной, но сны ее часто преследовали, нередко тревожили целый день, а то и несколько дней, ей делалось страшно, что она захворает, и, бывало, потом ей и в самом деле слегка нездоровилось, хотя нездоровье свое она сама на себя накликала, но нынче, несомненно, это было связано как-то с Имришко, конечно же — только с ним.

Она постояла на улице, потом вернулась во двор, но в дом не вошла; она то сходила с крыльца, то поднималась, но всякий раз останавливалась у двери — и все думала, думала об Имришко; вспоминала, что сказал о нем мастер, как ругал его, и воображала себе всякое: и то, что могло быть, и то, чего вообще не было и, пожалуй, даже не будет. А на небе тем временем высыпало полным-полно звезд, и они так резко сверкали, даже самые маленькие, что прямо впивались, вонзались в человека. У Вильмы даже глаза заслезились. Но плакать ей не хотелось. Она стояла, прислонившись к косяку кухонных дверей, и невольно снова в голове у нее завертелась мелодия, та же самая мелодия, только теперь она предлагала себя еще настойчивее, а под конец стала почти докучать ей, да, да, докучать, хотя уже сделалась песней, а когда мастер уснул, она стала еще назойливей, просто раздражала, злила ее, но еще и потому, верно, что Вильма не могла ее уже как следует вспомнить, она не уловила ее и позже, гораздо позже, в последующие дни и ночи, когда снова и снова стояла у кухонных дверей или у окна, залепленного темно-синей бумагой, хотя, казалось, стоило только начать, выхватить со откуда-то из середины, совсем ведь не важно, откуда вы выхватите мелодию, безразлично какую, если она уж однажды или много раз к вам наведывалась, а то и постоянно наведывается, и, даже если вы ее не можете вспомнить, она звучит и звучит, звучит даже тогда, когда вы ее и не слышите и, стало быть, не можете напеть вслух; и вдруг она сама зазвучит и еще напомнит слова (хотя хорошую, по-настоящему хорошую мелодию жаль губить словом), только иной раз она и сама напомнит слова и оттого так зазвучит; но человек, этот глупый человек, подчас совсем-совсем туг на ухо, он слышит ее раз, другой, затем забывает, а если и вспомнит, то, может, подумает, что мелодия к нему не щедра, а все потому, что сам не был когда-то достаточно щедр к ней, и вот наконец нет уже ни тех слов, что так чудесно восполняла мелодия, ни самой мелодии, а остался от нее всего лишь обрывок, которым вы обыкновенно ее унижаете или губите…

…белая, бела-а-я, белоси-и-зая…

Что это? Ничего. Ведь не в словах дело. Понадобилось бы — мы и покраше слова могли бы найти или придумать.

Но что с того, зачем слова, когда уже и мелодия затерялась и мы уже не в состоянии ее вспомнить. И слова, да и плохая, или униженная, или загубленная мелодия нередко служат нам лишь для того, чтобы лучше обманывать друг друга. Будто нам это неведомо? Ох, друзья мои, сколько раз мы по-всякому пели — бывало, и хором, и даже с чувством, да еще с каким, и как мы все улыбались, и как слезы лили, однако внутренний голос в каждом из нас тянул на свой лад, хотя с виду все было в порядке…

Помнишь, Вильма? Помнишь эту песню? А как было светло! И ночи были другими. Окна были заклеены, свет из жилищ не смел проникать наружу, поэтому те, что сидели при затворенных окнах, не знали ничего, не видели даже промчавшегося ночью метеора или кометы. Но для некоторых всегда было достаточно света. Хоть были и темные вечера, да, и тогда были. Вечера были темные, но, когда опускалась настоящая ночь, вновь проглядывались все предметы почти как средь бела дня, только чуть иначе, в другом цветовом тоне, как если бы кто-то смотрел на мир сквозь стеклышко или сквозь какой-то иной, быть может, лишь более мерклый, серый или серо-голубой день…

 

ТАБАК

1

В конце концов оказалось, что табаку всего семь мешков. Восьмой мешок где-то затерялся. Должно быть, затерялся еще в имении, но стоит ли горевать? Все равно мешки эти пошли прахом.

А впрочем — нет, один мешок сохранился, и его донесли до места, но прежде пришлось ему одолеть долгую-предолгую дорогу. Однако мы забегаем вперед.

Итак, поначалу были все мешки и все люди, были и рюкзаки, и всевозможные узелки, тючки, портфели, армейские деревянные чемоданы и разные штатские чемоданчики — каждый взял, что подвернулось под руку, и потом кто пешком, кто на велосипеде, а большинство же всем скопом на грузовиках направились в Мартин или Микулаш, в Ружомберок или Брезен и оттуда, хоть и не все, в Банска-Бистрицу, а также в Зволен и Жилину, шли и на Мыяву, в Сеницу и в Нове-Место, некоторые и туда торопились, куда торопиться не следовало, куда лучше было совсем не ходить.

Конечно, большинство шло в Бистрицу — туда можно было доехать и поездом, но иные железной дороги боялись, охотней ехали на машинах и даже просили шофера ехать проселками, потому как на многих шоссе уже подстерегала опасность. Временами тот или иной грузовик останавливался — ведь это были машины, работающие главным образом на древесном газу, — и пассажирам тогда приходилось соскакивать и подпиливать поленцев в котел. Случалось, останавливалась целая колонна, и те, кому пока нечем было заняться, топтались взад-вперед и глазели на пассажиров других машин; в основном ехали солдаты, разумеется солдаты в форме словацкой армии, успевшие улизнуть из своей казармы, но встречалось тут и много гражданских — эти стекались со всех сторон и, где только можно было, присоединялись к солдатам или к другим гражданским. И все были в страшной пыли, а потому подтрунивали друг над дружкой, смеялись и покрикивали: — Ну, как дела, мельники? Почем мелете? Почем берете за муку?

— Дешево, дешево.

— И мы тоже. А хотите, и задарма отдадим.

А потом опять забирались в кузов, ехали дальше, вздымая за собой клубы пыли, опережали тех, Кто топал пешком, объезжали деревни и городки, но иной раз, словно забывшись, нарочно врывались с гиком и пеньем в какую деревню, и оживившиеся, повеселевшие крестьяне — у нас же и в городках тогда еще жили крестьяне — бросали им хлеб, пироги, сливы и яблоки, все, чем были богаты, а у кого не было ничего, подымал лишь руку и скалил зубищи. — Наши, наши! — кричал он, не заботясь, слышит ли его кто-нибудь. — Ребята, держитесь! Держитесь, ребята!

2

Однако грузовик, о котором мы ведем речь, шел, вероятно, чуть позже, замешкался по меньшей мере дня на два, катил, наверное, кружными дорогами, да еще ночью, — вот и некому было пассажиров ни поприветствовать, ни подбодрить. Они подбадривали сами себя, и, надо думать, каждый в этом нуждался. В самом деле! Временами кое-кто пытался и пошутить, а один, верно из желания поднять настроение себе и другим, взялся даже напевать, но его сразу одернули: — Габчо, кончай! Нынче у тебя все равно не выходит!

И Габчо умолк. Молчали и остальные. Казалось, что ребята больше дремлют. Некоторые, быть может, и правда дремали. Между тем уже начинало светать, и кто-то вдруг заметил: — Фу ты, дьявол, а мешков сколько? Ведь их восемь было.

— Восемь? — раздался другой голос. — А теперь сколько? Всего семь? Мать честная, только семь? А где восьмой?

— Только семь. Похоже, один забыли в имении. Не уперли же его?

— Поди ж ты! Их восемь было. Один наверняка кто-то упер. Какая-то скотина. Вот те на! Ну не скотина, а? Черт возьми, кто мог его взять?

Вдруг грузовик резко затормозил. Что еще такое? Должно быть, что-то неожиданно преградило дорогу. Грузовик остановился, но тут же дал задний ход, и сквозь шум мотора раздался неразборчивый вскрик, не то восклицание, а затем грохнули выстрелы, которые разом всех пробудили. Ни один из тех, кто был в кузове, не вымолвил ни слова, все только растерянно метались. Вдруг грузовик резким броском влетел в канаву, и уж тут правда никто не мешкал — недосуг было раздумывать, расшибешься или нет, в суматохе все стали соскакивать с кузова и разбегаться.

Мотор еще с минуту ворчал. А кто-то орал: — Halt, halt! Когда мотор заглох, послышался хрип, в самом деле, только хрип, но и тот затихал. И тогда отозвался Карчимарчик:

— Хальт, хальт, ребята! Бога ради, опомнитесь! Стойте, ребята, ведь мы никому ничего не сделали!

Но и его слова оборвала стрельба. Вскоре и Карчимарчик утих, а вместо него закричал Ранинец:

— Подождите меня, ребята! Ребятки мои золотые, Христом богом прошу, не бросайте меня тут!

И потом — ничего, совсем, совсем ничего. Лишь петухи из ближней деревни возвещали новый день.

3

Прошло не менее часу, покуда они снова сошлись. Это было далеко от грузовика, к которому уже никто не решался вернуться, никто не хотел сходить даже взглянуть на него.

Встретились сперва только двое, почти столкнувшись друг с другом, а чуть позже набрели они и на третьего, а там уж к ним подсоединились и остальные.

Однако не все, не все уже сошлись. Четверых не хватало. И те, что остались, сгрудившись теперь вместе, сидели в невысокой траве и непрестанно оглядывались, словно искали тех четверых. А двое стояли у большого куста шиповника и шныряли по сторонам глазами — им не верилось, что опасность уже миновала, как и не верилось в то, что четверо уже не придут, ведь это были их знакомые, а для кого и товарищи. Ну можно ли без них идти дальше или вернуться домой?

Все еще до сих пор были насмерть перепуганы, мучительно бились над множеством важных вопросов, и у некоторых нашлись бы на них и ответы, но говорить никому не хотелось, они только спрашивали глазами друг друга: не желает ли кто случайно сказать что-нибудь.

Но совсем без слов тоже не могло обойтись. Кому-то понадобилось задать вопрос вслух: — Откуда взялся этот шофер? И кстати, как его звали?

А когда раздался вопрос, тут же нашелся и ответ: — Не знаю. Я его не признал. Думал, он из Церовой.

— И я его не признал, — нашелся и другой ответ. — Он не из Церовой. Карчимарчик его отыскал. Не знаю, откуда он, но похоже, хороший мужик.

— Был хороший мужик.

— Оба. И Карчимарчик. Хотя чего только не говорили о нем. Я видел, как он кувырнулся.

— Ребята, сил моих нет слушать такое.

— А Габчо? А Ранинец? Где они?

— Сам небось знаешь. Я только слыхал, как они кричали.

— И этот паренек там остался. Сосед мой. Что теперь матери его скажу? Право слово, лучше мне и домой не показываться!

Молчание. Но вскорости опять раздался чей-то голос: — Может, сходить туда, поглядеть?

— Зачем? На машину? Может, там уже и машины-то нету. Я ведь это место обошел стороной. Ничего там не видел. Мы все тут.

— Какие все? Тут не все.

— Все тут. Больше никого нет. И машину эту, поди, оттуда уже оттащили.

— Ребята, ведь это ужас какой-то. Нельзя так все оставить!

— Ну делай что-нибудь. Попробуй, сообрази что!

Издалека все еще доносилось кукареканье петухов.

Мужики молчали. Только церовский причетник бурчал себе под нос да все поглядывал на других. — Хорошенькое начало! Была б хоть какая… хоть какая атака! По простоте своей люди ведь ничего даже не ждали. И я ничего такого не ждал. Думал, может, и дело-то не больно серьезное, может, ничего особенного и не будет. Дома-то столько у меня министрантов, столько ребятишек, а теперь вон оно как — ни взад, ни вперед… Было бы хоть у кого ружье, ну пусть пистолет, какое-никакое оружие, была б хоть перестрелка какая, а то только в нас и стреляют. Кто мог ждать?! Ой, ребята, уж очень мне… Может, надо было остановиться, да ведь кто знал?! Кто что мог знать? Вдруг сразу: хальт! И он, бедный парень, р-раз в эту канаву, прямо в ров этот гнусный, я и теперь, ей-богу, в толк не возьму, как оно получилось. Ну а с другой стороны, кто бы остановился, в самом деле, кто бы? Кому охота останавливаться? Я и сам припустил. А тут еще этот мешок, я с мешком побежал, ага, вот он, мешок-то! Господи, и парень этот… И остальные… Такого и впрямь никто не ждал! Как бог свят! Ей-богу, ребята! Может, просто надо было встать — и ни с места? Да что толковать, коли все так вдруг получилось?! Кто ж бы не побежал? Всякий бы побежал. Что тут будешь делать, ежели враз тебе в лицо, а потом и в спину стреляют? Знаете, ребята, мне от этого… Уж мне от этого — во как… Мне совсем… Ей-богу, ребята, не мои б годы да не будь я солдатом с первой войны… я бы, может… ей-богу, ребята, я бы, может, и разревелся…

4

Сидели они там довольно долго: никак не могли решить, как быть дальше. Все были полны сомнений. Не только страх томил, но и злость и печаль по товарищам.

— Что делать? Надо что-то делать! Не век же торчать тут!

В них росло напряжение, они думали о завтрашнем дне, но никто не осмеливался решать сам за себя, а тем паче за остальных. Они становились все злее. Набрасывались друг на друга.

— Силы небесные, доколе нам торчать тут? Кто все это выдумал? Кто нас всех взбаламутил? Чего вы, черт дери, пялитесь как идиоты? Пораскиньте-ка мозгами, покажите себя наконец, возьмитесь за ум.

— Чего расфыркался? Чего кричишь, чего накидываешься? Нечего кидаться на меня, нечего, сморчок ты плевый! Ведь и тебя бог наделил разумом и у тебя голова на плечах! Ну отчего бы тебе хоть раз в жизни ею не воспользоваться? Разве я один должен думать? Сам думай, других не подначивай!

— Карчимарчик все это выдумал.

— Карчимарчик уже на том свете, его не поминай! Да простит ему господь бог все прегрешения! Нечего, да и времени у нас нет по нему плакать. Самим соображать надо.

— Я уже сообразил, — отозвался един из церовских крестьян и вызывающе посмотрел на других.

Все взгляды устремились к нему.

— Ну сообразил. Чего на меня уставились? Решился я. Домой иду. Да, домой! С меня довольно. Чихал я на все. Думаете, мне уж так охота, чтоб меня укокошили? Я ведь крестьянин. Неужто, ребята, того, что случилось, вам мало? Ну свернут мне шею, а прок мне с этого какой? И куда мы прем, да просто так, без всякого понятия? У нас и командира-то нету. Где наш командир, покажите мне? — Мужик меж тем поднялся и теперь еще острее пронизывал всех взглядом. — Послушайте, ведь за это за все кто-то же должен отвечать! Где все наши товарищи, скажите?! Где Карчимарчик? Не смог нас даже остановить, хотя и кричал нам «хальт». А где он, ну где? Или, думаете, поплакали над ним — и все дела? Или считаете, что с немцами сможете столковаться? Вы же видели, господи, ребята, ведь вы же видели, видите, что всех нас ждет. Если уж суждено откинуть копыта, то дома, ребята, только дома! В бога душу мать, так вас и разэдак, ребята, свиньи вы гнусные, на что вы меня подбили!

— Заткнись, заткнись, осел пьяный! — набросился на него кузнец Онофрей. — Наверняка упился, иначе бы ты так не орал. Кто тебя подбивал? Кто тебя подговаривал? Ну скажи, кто тебя подговаривал? Вот врежу по морде — из тебя уже ни одно слово, ни одна гнусность не вылезет! Ну скажи, храпун, кто меня разбудил? Кто мне ночью спать не дал? Кто меня заявился будить? Не ты ли ночью под окном торчал: пошли, Онофрей, пошли! Если думаешь, что у нас нет командира, по морде тебе может съездить и Онофрей!

— Ладно, ладно, Онофрей! — укрощал кузнеца церовский причетник. — На Онофрея тоже кто-нибудь может найтись, хотя и не обязательно именно я, потому как знаю, кстати, что и на причетника в такие минуты иной грубиян может поднять руку. А что, если бы тут был и Габчо? Пусть Габчо был не мой, а твой приятель, однако, братец Онофрей, ты бы тут так не разорялся! А ну как найдется тут какой другой Габчо?! Знаешь, братец, если жалко Онофрея, то жалко и Габчо, и не только потому, что некому тебе заехать в морду. Лучше поосторожней! Ты, Онофрей, поосторожнее! А то вдруг найдется оплеуха и для Онофрея! Люди добрые, ребята, да разве вы не видите, разве не видите, что стряслось? Боже ж ты мой, разве вам мало?

— Чего разохался, ну чего разохался?! — перебил причетника кузнец Онофрей; хоть он и злился на него и был еще немного не в себе, но разговаривал уже поспокойней, а тот, кто его хорошо знал, сказал бы, пожалуй, что он и вовсе разговаривает на редкость спокойно. — Дай мне по морде, коли охота, ну попробуй, дай мне, не то я сам тебе съезжу! Что до меня, то будь ты хоть сто раз причетник, если осерчаю, не побоюсь и святого отца. Думаешь, коли ты причетник, охи тебя спасут?

— Что уж меня может спасти? — Причетник даже руки заломил. — Что нас может спасти? Люди добрые, вот мы наконец собрались все вместе, и с нами случилось то, чего и не должно было случиться. Так надо ли нам как раз сейчас угрожать друг другу? Или станем дразнить друг друга, носы показывать? Нет уж, товарищи! У каждого нос, и голова есть у каждого, однако ж все разом командовать мы не можем. Я старый солдат, хотя на мне нету формы, но солдатом можно быть и без формы, и я думаю, что нам нужен командир — когда людей много, они подчас с трудом договариваются. Мне и впрямь не по себе, и впрямь не по себе, особенно если вижу, что мы еще ни в каком деле не были, а уж языки пораспускали, да и сами бы себя по домам распустили. Не перебивайте меня! Послушайте, люди, не перебивайте меня! Молчи, Йожко! И ты, Мишко! Кузнец, не прерывай меня! Мигалкович, цыц! Потом скажешь, если захочешь! Богом всех вас прошу, выслушайте меня! Умолкните, черт возьми! Послушайте, люди, куда мы теперь?! Если мы и побежим, то куда прибежим, золотые вы мои? Дом дому рознь! Постой, Йожко! Молчи, Шумихраст, не то тресну тебя! Что, если и дом теперь не дом, что, если теперь — мы же знаем, что было, — если теперь и дома все равно что не дома? Люди, давайте подумаем, нам надо крепко подумать! Глотки во какие стали, а разума поубавилось! Ей-богу, нам нужен если не капитан, то по крайности поручик, а то и надпоручик, хочешь не хочешь, а кому-то из нас быть надпоручиком.

— Какое у тебя было звание? — спросил Онофрей.

— Солдат, — ответил причетник.

— Солдат? Ну видишь! — надулся церовский крестьянин, опять же тот самый, что за минуту до этого так разъярился на всех. — И мне теперь тебя слушаться? Вот уж! Так и вытянусь перед денщиком в струнку! Где у тебя колокольчик, покажи?! Если меня кто нынче либо завтра навеки прихлопнет, скажи, друг мой, скажи, кто по мне тогда зазвонит?

— Ну, ну! — Причетник поднялся, выпрямился, даже руку вверх вскинул. — Только не вышучивай! Не время теперь для насмешек. А коли на то пошло, я, так и знай, зазвоню. А я не зазвоню, найдется другой, у кого будет колокольчик. Вот уж воистину колокольчик всегда и для каждого найдется!

— Плевал я на твой колокольчик! Дура стоеросовая, думаешь, дело в одном колокольчике? Ребята, люди, речь теперь обо всем!

— Вот именно, — подтвердил причетник, — речь идет обо всем!

— Ну видишь, осел! — вмешался в разговор другой крестьянин. — Зачем тогда бурчишь? Языком треплешь.

— Я треплю языком?

— Да еще и молотишь. — Крестьянин не желал и слушать причетника. — О чем, собственно, разговор? Ты был денщиком, сам же сказал, и вдруг хочешь стать капитаном?

— Рехнулся ты, человече? — Причетник почти обиделся. — Кто хочет стать капитаном?

— Ты сам сказал.

— Я сказал?

— А кто же!

— Эге, добрый человек, ты меня, видать, совсем не понял! Я говорил о командире. Кто тебе сказал, что я хочу им быть?

— Мое дело сторона! По мне — ты как был ослом, так и останешься.

— Ну вот, я свое получил! — Причетник покачал головой, но слова пока не отдавал. — Ладно, пускай я осел. Однако нас тут вон сколько, давайте хорошенько приглядимся друг к другу! И ты, братец, коли разум есть, скажи что-нибудь, скажи, но только путное!

— Я свое уже сказал, — ответил крестьянин. — Иду домой. К жене, к детям. И вы, мужики, решайтесь! А я домой иду, только домой, и баста.

— И я присоединяюсь, — поддержал его другой крестьянин, — потому как и я сыт по горло. Не так уж я глуп, во всем успел разобраться. Что поднесли, то и отведал. Не брошу я жену с детьми, чтоб немцы измывались.

— И ты думаешь, выиграешь? Вы что, думаете, выиграете? — Причетник переводил взгляд с одного на другого. — Разве у меня нет детей? У меня еще больше детей, семеро у меня. Не даете мне досказать, а я всего-то и хочу напомнить, что нам надобно вместе держаться. Так ли мы решим или эдак, пойдем ли вперед или назад, но тут должен быть человек, который нами всеми будет командовать, и мы будем его слушаться. Выберем такого человека, и пускай слово будет за ним! Я подчинюсь. Я старый солдат, и у меня тоже, ей-богу, есть нос, и глаза есть, и вы тоже многое видите, не скроешь того, да, и впрямь нас еще всякое ждет! Поэтому я так стою на своем и, может, даже кричу: одного, выберем одного!

— Раз уж кричишь, кричи и дальше. Быть тебе командиром! Сам себе это придумал.

— Я себе придумал? Если и говорю о командире, то это не значит, что я им хочу быть.

— Ну давай ты! — Некоторые стали его подбадривать. — Нам ведь все равно!

— О-ох, не все равно, ребятки мои золотые, мне, мне не все равно. Честное слово, я о себе и не думал. Я просто солдат, был солдатом. А нас тут вон сколько. Какое у кого звание?

— Какое у кого звание?! Мы все просто солдаты. — Они заспорили меж собой, и вдруг выяснилось, что самое высокое звание у Имро. В армии он был младшим унтер-офицером.

— Ну видите, — сказал причетник, — я, выходят, прав был, когда подумал: ежели нет Карчимарчика, хоть мне и жалко, ох до чего жалко нашего Карчимарчика, я сразу подумал — пусть это будет Гульдан. Ведь Гульдана мы все хорошо знаем. Молодой, а неглупый, обученный, ремесло знает, да еще и звание имеет. Вот и пускай Имро, пускай он. Уж если нет Карчимарчика, то скажите, кто другой, ну кто из нас может быть командиром?!

Имро, конечно, этого не ждал. Будь оно в другом месте и при других обстоятельствах, он бы принял слова причетника в шутку, да и сейчас, пожалуй, это все походило на шутку, которой, правда, никто не смеялся.

Сразу все глаза поворотились к Имро, и ему казалось, что этих глаз слишком много и что они уже давно глядят на него.

— Черт возьми, ну скажи что-нибудь! — гаркнул кузнец Онофрей.

Но Имро не сразу нашелся, не сразу. — Вы, должно, шутите! — выдавил он заикаясь и невольно чуть подался назад, словно хотел оградиться и отвести от себя внимание, он шарил глазами по лицам людей, надеясь, вероятно, найти себе замену. — Почему, почему именно я? Тут ведь есть и другие.

— Какие другие? — Церовский причетник решил его подбодрить. — Ведь ты, Имришко, чин, у одного тебя звание, и мы будем тебя слушаться.

Остальные глядели на него неподвижно, и взгляды их становились все тверже и недовольнее, словно они злились, что он хочет изменить или отдалить речами то, что было уже решено.

— Черт возьми, так говори! Чего молчишь? — взъярился кузнец Онофрей.

— Я… я правда не знаю… Что вы хотите от меня? Что я должен говорить?

Церовский крестьянин схватился за голову. — Ребята, какие вы безмозглые, до чего же вы безмозглые! Я иду домой, иду домой, ей-богу, иду домой! — И он на самом деле пошел, оглядываясь, не двинулся ли кто следом за ним.

— Я с тобой, — поднялся и его товарищ и, сделав несколько шагов, тоже оглянулся — верно, думал, что пойдут все.

Но мужики остались на месте, они лишь проводили долгим взглядом ушедших и снова повернулись к Имро, ожидая, что он им скажет.

Имро думал. Думал еще и после того, как уже принял решение, он обводил всех глазами и в каждого вглядывался, точно хотел выяснить, будут ли действительно все с его решением согласны. Потом он поднял руку и определил направление.

— Идем вперед!

5

И они пошли. Имро, правда, был не лучшим из командиров. Но пожалуй, это была не его вина. В конце-то концов, он и не хотел быть командиром. Он вел людей, но не знал, куда, в сущности, должен был их привести. Возможно, поэтому он вел их так долго, и они постоянно были в пути, некоторые даже не хотели его слушать, ворчали, то и дело с ним препирались, злились, что им есть нечего: хоть поначалу и было у каждого что пожевать, но они всем уже давно поделились друг с другом, подъели все до последней крохи.

Они шли не разбирая дороги, где лесом, где полем, нарочно выискивая тропы и стежки, которыми — как они думали — люди не очень-то пользуются. А время от времени они спускались к домам и пытались что-нибудь выпросить у деревенских, но им казалось, что деревенские ведут себя очень странно и относятся к ним недоверчиво, а если и дают что, то всегда как бы из страха, будто перед ними грабители, которые, если не отдать по-хорошему, отберут силой все, что им надобно.

В какой-то деревне они громкими окриками разбудили корчмаря и, хотя просили у него еды, получили одну выпивку, которую потом до утра потребили, и снова меж собой вздорили, нехотя плетясь дальше, ибо раздраженность и испуг корчмаря и других деревенских вконец их раздосадовали.

Постепенно они перестали доверять деревенским и брали мало даже у тех, кто относился к ним с большей сердечностью.

По дороге наткнулись они и на партизан, но не присоединились к ним — те им не понравились. В одних они видели лишь грубиянов и насильников, другие казались им еще хуже, третьи глядели не в меру спокойно, и этих они боялись пуще всего, ибо, возможно, из-за этого-то спокойствия и вовсе не принимали их за партизан.

Встречали они и таких, что бежали домой, и те в свой черед их уговаривали: — Люди добрые, лучше туда и не ходите! Ведь оно попусту, все уже кончилось. А по-настоящему ничего даже не было. Быть может, теперь что и будет, потому как до сих пор только крали и мы все только у себя наводили порядок, а нынче тут уже немцы, и вам не поздоровится. Слышите, люди, верьте не верьте, а теперь это будет самый обыкновенный, дурацкий убой.

— Какой еще убой?! Мы просто хотим где-нибудь повоевать, как положено. Но у нас нет ни оружия, ничего, а вот против нас все имеется, право слово. Нам бы какого стоящего дела, да со стоящими людьми, да против дурных и нестоящих, подсказали бы, ребята, где такое найти?

— А зачем? Зачем вам? Положитесь на нас, поверьте нам, не то еще пожалеете! Немцев, что ли, не знаете?! Убьют всякого, кого в горах найдут.

— А в которых горах? Ведь мы в горах ничего не видели. Даже не знаем, как партизаны выглядят.

— Так же, как вы.

— Наткнулись мы на два маленьких отряда и один побольше, и оружие у них было, но, чтоб это были партизаны, право слово, не подумалось. Может, они и были, да похоже — не с кем было им воевать. У нас же, напротив, случай был, да оружия не было. Не повезло нам, и многие из наших погибли, правда, некоторые погибли, хотя мы еще в деле не были. Нас теперь половина, всего лишь половина, и были у нас с собой мешки с табаком, а точнее, восемь мешков, но и тут нам не повезло: от восьми остался один, да и тот уже уполовинился, потому что именно те, кого мы принимали за партизан, захотели нас обобрать — и вот привязались. Припиявились прямо. Мыслимо ли дело? Наверно, не с кем было им воевать — вот и припиявились. Гляньте, как последний мешок отощал.

— Раз им дали, можете и нам дать. Хоть немного. Ясно, у вас самих мало, но у нас раньше почти все было, ей-богу, все, и курево было, курево, а вот уж второй день, как мы почти совсем не дымили, хотя все до единого курящие. Дайте из этого мешка! Ну а в общем, не паникуйте! Пошли-ка лучше с нами, ведь тут — теперь уж можно в открытую — нигде не убережешься. По дорогам лучше и не ходите, чтобы случаем не напороться на мину, мы здесь все вроде хорошо знаем, сами сгоряча где хочешь мин понатыкали. И мосты заминированы, ей-ей, кто-нибудь там нынче либо завтра здорово обожжется!

Церовский причетник, ибо он нес мешок, дал мужикам по два, по три табачных листа, а потом опять какое-то время они все вместе прикидывали, что делать дальше.

— Решай, Имришко!

— Чего решать? — взорвался кузнец Онофрей и с минуту злобно оглядывал всех. — Ведь мы уже решили. Идем, куда нам должно идти! А теперь из мешка никто и пол-листа не получит!

6

Они шли по опушке леса и вдруг услышали короткий свист.

Остановились. Огляделись. Сперва никого не увидели. Только когда свист повторился, а потом еще и окрик раздался, они заметили человека.

— Эй! Вы кто? Руки вверх!

Он стоял у могучего бука, наставив на них дуло автомата.

Первым его заметил Онофрей. Но рук не поднял. Никто не поднял рук.

— Не пугай, товарищ! — насупился Онофрей. Он, пожалуй, чуть нарочно себя усмирял, но не потому, что боялся. Просто был удивлен. — Видишь ведь, кто мы. Оставь свою пушку! Нечего нас пугать. С нами можно и нормально разговаривать.

— Пароль! — гаркнул парень.

— Нет у нас пароля и не было. Не стращай, товарищ, не выставляй себя на смех! У тебя ж ружье, а у нас нет ничего, вот и не выставляй себя на смех!

— Что вам надо? Из какого отряда?

— Из никакого. Мы не из отряда, мы просто так.

— Тогда руки вверх! — Парень, должно быть, уже заметил, что они безоружны, но до конца им все же не доверял и лишь медленно приближался. — Руки вверх! Не ясно? Вверх! Выше! Все! И вы! — сверлил он глазами причетника. — И вы! Бросьте мешок! Ну так! И выше, выше, выше руки! Руки — как положено! Что в этом мешке?

— Табак.

Парень медленно подошел к ним и все еще мерил их строгим взглядом. — Что тут? Что тут? И чего вам здесь надо? Черт возьми, чего вам здесь надо?

— Табак это. Табак. Серьезно, один табак. — Причетник вздумал было мешок поднять, чтобы парень уверился, что все без обмана.

— Руки вверх! Стрелять буду! — И это звучало почти так, словно он уже выстрелил. — Ей-богу, чаламаду из вас сделаю.

Руки причетника снова взлетели кверху.

— Так! А теперь вперед! — Кивком он определил направление и одновременно стволом автомата подтолкнул причетника. — Мешок! Поднять! Поднять, черт возьми! И впереди меня! Все! Все! Не слыхали? Вот так! И пошли! Руки — как положено! Сказал — все! Руки! И пошли! Вот так! К командиру!

7

И командир внимательно их оглядел, но уж таким строгим не старался казаться. Он спросил их, откуда они и что тут делают. Подозрительным казалось ему особенно то, что они не принадлежат ни к какому отряду.

— А мы и есть отряд! — сказал причетник за всех. — Нас не много, но было нас больше. Нескольких уже нет… И все мы из разных мест, но из одного края.

— Откуда? — спросил командир.

— Из Братиславы, — ответил причетник.

— Из Трнавы, — отозвались другие.

— Так, значит, откуда?! Из Трнавы или из Братиславы?

— И оттуда, и отсюда, — ответил причетник. — Мы из одного края и все знаем друг дружку. Вам-то, может статься, мы и не понравимся, но о себе-то мы знаем все, что положено знать.

— А вам не страшно? Случайно не трусите? — Командир продолжал пытливо к ним присматриваться. — Который из вас боится?

— Мы и боимся. — Причетник обвел взглядом своих товарищей. — Кто ж не боится? Может, Онофрей! Вот, — он коснулся рукой кузнеца, — это Онофрей, мы его знаем, потому что он кузнец. Мы своего кузнеца хорошо знаем, и, если хотите, о нем тоже можно сказать, что, пожалуй, и ему теперь боязно, хотя он кузнец, а главное, он — наш Онофрей; вы как умный человек, верно, и сами отлично знаете, что настоящего кузнеца чепухой не напугаешь. Но мы в пути уже не день и не два и, покуда дошли сюда, многого, ей-ей, нахлебались, и уже не раз нам лихо пришлось, и впрямь лихо! Кабы вы не спрашивали, я, пожалуй, и не говорил бы, и тогда вы, может, и не узнали бы. Ведь нас больше было! Правда, сперва больше было! Из тех, что шли с нами, некоторых теперь здесь нет, и, может, совсем, совсем их уже нет, может, совсем нет! Многих теперь понапрасну искать. Вон этот Шумихраст. — Он стал указывать и на других товарищей: — А там Мигалкович, ну а вон тот молодой, — он указал и на Имро, — это наш капитан, хотя и не капитан он, это наш командир, потому как мы все выбрали его в командиры, и он мог бы вам обо мне, о нас всех много чего рассказать. Имришко, если охота, скажи обо мне что-нибудь! Или, если у вас есть терпение, я и сам могу о себе рассказать, ведь при желании я умею о себе довольно долго рассказывать. Так вот, я из Церовой. Был там причетником. Не хочу себя хвалить, но и хулить не хочу, скажу одно: там мной были довольны, хотя на моем попечении было два костела. В Церовой ведь есть и новый костел. И старый там. Вот я и был в обоих костелах причетником. Но я сказал, да и другие сказали что-то похожее — пускай и не так, как причетник, и не про костел, — я сказал: какой я ни есть и хоть в Церовой на моем попечении два костела, а в тех костелах, то бишь в алтаре, а потом дома, за столом, за горшком да за миской, полно ребятишек и министрантов, все равно мы все — Яно или Мишо, Гавел, Петер, Павол, а стало быть, и причетник — в долгу. И вы теперь, пан командир, товарищ командир, хотя вашего титула и звания я не знаю, наверняка хорошо понимаете, о чем примерно я думаю. Вы и то должны понять, ну или представить себе, как трудно мне было решиться! Мне и вправду было трудно решиться! Ведь я солдат с первой войны и что знаю, то знаю, пан командир, товарищ мой командир. Но я сказал: если придется испытать что или хлебнуть, недоспать или голода хлебнуть, то я сумею хлебнуть, сумею и голода хлебнуть, знаю, что такое голод, сумею и недоспать. Я ведь вообще не сплю. Бывает, вообще не сплю, а то и все время сплю. А ребятки мои, крохи мои, малолетки мои, озоруны мои, они тоже уж всякого натерпелись и за миской такой шум умеют поднять. А уж как иной раз ложками вкруг пустого горшка застучат — уж такого страху на меня напустят! Да что поделаешь?! Я сказал себе то, что мне уже говорили другие и малость меня в том убедили, да я и сам в том убедился: я туда и вправду пойду. Не знал только точно куда — вот и пришел сюда. Да, пан командир, товарищ пан командир, я сказал, что это мой долг! Истинный долг! Временами, ей-богу, вот и теперь тоже, аж ком такой стоит в горле, у меня ведь малолетки, ведь пустой горшок на столе перед ними! Товарищ друг, только теперь дело уже не в этом горшке! У меня, поди, и горшка уже нет или не будет. Только и есть у меня дорогие товарищи. Ребята мои золотые, помогите мне, видите же, я никак в толк не возьму… Боже ты мой, ничего-то я уж не знаю, ничего у меня нет, где все, что я потерял и чего у меня уже нет, господи, где я все это найду?! Многим товарищам уже аминь, а у меня остались только долг да этих семеро, семеро заморышей, целых семеро заморышей, которым дороже всего ложка, ей-богу, ложка в руке…

Командир до этой минуты молча слушал, несколько раз на лице у него появлялась улыбка, но, пожалуй, неосознанная. Меньше всего он хотел причетника высмеять — с какой стати? — и нарочно дал ему выговориться, а теперь, хотя причетник ни в коей мере не рассказал всего о себе и о товарищах, решил эту улыбку или то, что ее вызвало, как-то оправдать и потому улыбнулся еще выразительней. — Вы мне уже достаточно рассказали. И это в самом деле так? Впрочем, конечно. Вы рассказали достаточно, хотя меня-то интересовало совсем другое.

— Да я еще и не рассказал всего, — проворчал, как бы оправдываясь, причетник. — И другие не говорили.

— И не надо, — заявил командир.

Причетник подвигал плечом. — Извольте. Может, Имришко еще что-нибудь скажет, ведь до сей минуты он был у нас командиром.

— Вы хотите здесь остаться? — спросил командир.

— Мы есть хотим, — сказал Онофрей. — Может, случайно найдется чего…

— Найдется, — улыбнулся командир. — Но прежде вы должны решить.

— Решай, Имришко! — Причетник вытолкнул Имро вперед. — Он был нашим командиром. Мы его выбрали. И хотя мы иной раз не ладили и, случалось, не слушали его, он был нашим командиром, так пусть за нас и решает.

— Мне трудно с этим согласиться, — покачал головой командир, хотя и улыбался, улыбался, глядя и на Имро. — Я всех не знаю, не могу вам всем даже до конца доверять, но все равно — каждый должен решить сам за себя. И ваш командир — тоже. Если вы действительно захотите здесь остаться, вашему Имришко придется опять стать просто Имришко. Отныне он уже не командир.

Имро улыбнулся сперва командиру, потом товарищам, и улыбнулся главным образом для того, чтобы им легче было решить. — Остаемся! — сказал он.

 

МАЛЬЧИК

1

А весть о том пришла в Церовую, да и в Околичное. Люди не знали, кто принес ее, но передавали из уст в уста и всякий раз добавляли к ней что-нибудь от себя, чтобы она казалась правдивей, а рассказчик — занятнее, чтобы глядел он героем и напустил страх на других или своим страхом с ними поделился, а может, лишь затем, чтобы создать настроение, которое бы возбудило, взбодрило или хотя бы растормошило его самого, а иного привело бы в уныние и придавило, — одним словом, чтобы что-то происходило, чтобы было о чем говорить, да и чтобы ни у кого не возникло впечатления, что все говорится всуе.

Дошла весть и до Вильмы, она поделилась с мастером, а тому удалось узнать, что весть принес один парнишка, ученик из соседней деревни, мастер знал его хорошо, знал даже родителей и, стало быть, мог все выведать, потому что малый этот, говорили, уехал на той же машине, что и Имро, а на нее потом где-то под Нитрой напали немцы; шофера, Карчимарчика и Габчо, да, вероятно, и Ранинца застрелили, остальные бросились наутек, а немецкий патруль все палил по ним да палил; парнишка был ловкий, видать, да еще из везучих, а в тот час оказался особенно ловким, и везучим: как только шофер затормозил и дал задний ход, он спрыгнул с машины, плюхнулся плашмя наземь и с минуту не двигался, про других он и вовсе не думал, старался даже на них не глядеть, но лежать все равно было опасно, поэтому он быстро и ловко отполз и надолго притаился в кустарнике. Но и там у него поджилки тряслись! А теперь он не нарадуется, что счастливо из всего этого выбрался и попал домой.

Вслед за ним через два дня воротились домой и двое церовских крестьян — в общем, они говорили то же самое, но им и невдомек было, что паренек жив. — Мы уж думали, тебе, братец, капут, — дивились они, — мы тебя уж оплакали. Мы же тебя там видели. Все как есть видели. И мы еще потом обо всем говорили и о тебе думали, что ты полег среди первых.

— А я и лег. Первый спрыгнул, — согласился паренек. — Черт, ну и кувырок я выдал! Всю ладонь содрал! Теперь уже малость зажило.

— Тьфу — ладонь! — крестьянин в ответ. — Я животом стал маяться. И ноги у меня до сих пор дрожат, а про живот лучше и не думать.

— А Карчимарчика слышал? — спросил другой крестьянин.

— Все слышал. Я же ближе всех был. И я все понял, потому что и в школе немецкий учил. Он так кричал, так кричал! Хотел немцев перекричать. И Ранинец ужас как охал. Видать, здорово досталось бедняге!

— Ну видите! Надо же нам было! О-ой! Лучше и не говорить ничего.

Мастер выслушал сперва каждого в отдельности, затем — поскольку хотел от них все выведать — допросил всех троих вместе.

— А Имро? Имро-то как туда затесался?

— Так же, как мы, — ответил церовский крестьянин. — Приехал Карчимарчик с этим самым шофером и говорят: два дня назад одна машина ушла, сейчас у нас опять машина, раздумывать нечего! Ну мы и не раздумывали. Сели в машину, по одному, по двое — вот и набралось нас.

— А Имро дома вообще об этом не заикнулся. Только с Вильмой, с невесткой, со своей женой — я вам уже говорил: Вильма его жена и моя невестка, вы, должно быть, знаете, что они живут со мной и что перед свадьбой мы ради этой славной и тихой девушки специально дом отделывали, скажу больше, мы его от корня, право, от самого корня отделали, чтобы этой поистине горемычной девушке жилось у нас радостно, — так вот, только с ней, с этой бедняжкой, он двумя-тремя словами тогда перекинулся, сказал, что идет, мол, в имение Кириновича навестить. И больше ничего. Правда, ни слова больше.

— Да он и был там. Ей-богу, был там. Мы забрали его из имения.

— Я уже слышал об этом — вот и бешусь! Дурья башка, уж коли его черт понес, он, что, не мог никому слова сказать? Уж я бы с ним это дело уладил.

Крестьянин немного насупился, но мастеру возражать не стал, лишь покивал головой и жалостливо сказал: — Откуда ему было знать, бедолаге, что его ожидает? Пришел в имение, аккурат когда там собирались. Киринович-то умудрился куда-то смотаться, а Имро угодил в самую точку, может, хотелось и ему улизнуть, да мы его тут и накрыли. Ну, Имро, пошли, залезай, Имро! Садись, народ! Пошли на погибель! А что нам жены и бабы устроили! Чуть не исколотили нас в имении.

— Верно! — засвидетельствовал второй крестьянин. — Свои и чужие жены нас чуть не отколошматили! Пан мастер, Мишко, вот этот самый Мишко, мой товарищ, мы с ним одногодки, не даст соврать. И еще вам скажу: с тех пор, с тех страшных, жутких минут, что мы с ним пережили, мы будто один человек, мы в самом деле еще больше сроднились. Потому что такое дело, такое большое дело и такая большая беда сближают людей. И меняют их. От самого корня. Точно так, как вы давеча сказали.

— От корня. От корня, — повторял первый. — И этот малый, — он пальцем указал на паренька, — не плохой человек, не плохой. И с нами был там. А ведь сам еще школьник. В самом деле, еще учится. Скажи, ты чему учишься?

Парнишка зевнул, потом ухмыльнулся.

— Да я с мастером уже вчера толковал, — сказал он.

— Вся эта история с Имришко, — мастер сжал кулак и повертел головой, — у меня никак в голове не укладывается.

Первый крестьянин: — Отчего же не укладывается? Нас же тут трое. И все говорим, одно и то же. Хотя и то верно — такие вещи никогда в голове не укладываются.

— Но и из головы не выходят, — вступил второй крестьянин, — я-то о них не забуду, уж точно не забуду!

— А где это случилось? Где было? — теребил их мастер.

— Бог мой, да я почем теперь знаю, где это было? Кто тут упомнит? Кто думал про это? Была там вроде деревня. Мишко, не помнишь, как она называлась?

— Откуда мне знать, силы небесные? Нешто в такую минуту спрашиваешь имя или название? Я так припустил, что все из головы вылетело. А ноги, о-хо-хо, гляньте на мои ноги, ноги у меня и по сю пору дрожат.

— Под Нитрой это было. — Ученик решил помочь делу. — Я глядел на дорогу и все заприметил. Это было в нескольких километрах от Нитры.

— Как же! Где она, Нитра! Ведь мы нарочно проселками шли, чтобы не встретиться с немцами. И ночь была.

— Какая ночь? Уже светало. И с проселка выехали мы на шоссе. Разве не помните?

— Как не помнить?! — вступил второй крестьянин. — Было шоссе.

— Ясно, было, — продолжал ученик. — Вы все спали, а я не спал, знаю, по какой дороге ехали. Видел и Нитрианские горы. Что я, Зобор не знаю?

— Какой там Зобор! — Крестьянин махнул рукой. — Любой бугор может обмануть, с толку сбить. А ведь стрельба была, стрельба поднялась. Кому в такую минуту дело до бугра? Когда у человека кишки вон, ему не до бугра, ему и впрямь плевать, как бугор называется, хоть бы и рожь росла на том бугре!

— А там была рожь. — Товарищ прервал его.

— Откуда вы это взяли? — накинулся на него ученик. — В это время — рожь? Сентябрь ведь.

— Ржаная стерня. Помню, бежал я по ржаной стерне.

— Вот как! А где же я тогда лежал? Я ведь лежал в клевере! А с клеверища отполз в кукурузу. А Карчимарчик кричал «хальт», «хальт». Потому что и немцы хальтовали. Скажете еще, что не хальтовали?!

— Ну кричали «хальт». Ведь и стрельба была.

— А Ранинец не кричал?

— И Ранинец. Должно быть, бедняге здорово досталось.

— А Имришко? — Мастер уже терял терпение. — Ничего с ним не случилось? Как все кончилось?

— С ним-то ничего не случилось. Его еще и командиром сделали. Ох, не хотел бы я быть в его шкуре, поистине.

— Это Имришко-то командир? А почему именно он? — Мастер заудивлялся. А может, это ему и польстило немного.

— А кому же, как не ему?! Кому-то надо мужиками командовать и держать их в узде. Карчимарчика хлопнули, ну наши ребята и не знали, что делать. Только я там не остался.

— И я, ей-ей, не остался.

— И я тоже. — Паренек даже поднялся. — Я-то уж тогда далеко был!

— А почему именно Имро? — продолжал выведывать мастер. — Неужто никого другого там не было? Почему именно его выбрали? Или сам напросился в командиры?

— Вот еще — напросился! Ведь это же не мед! Да кого еще они могли выбрать? Мишко, объясни-ка ты ему, ну скажи что-нибудь.

— Чего мне говорить? Выбрали его, знали, человек он мастеровой. Показался он им и как командир.

— Так ведь там был и Онофрей, — вставил мастер.

— Этот мужлан? — Крестьянин отступил на шаг. — Да кто бы такого забулдыгу и охальника стал слушать? Такого висельника и Гитлер бы испугался. Он и сам мог бы Гитлером работать.

— А как видишь, — покачал товарищ головой, — те гитлеровские шавки-вояки не испугались его. Это он их испугался.

— Да, дело было нешуточное. Хоть «мама» кричи. Я и животом стал маяться. До сих пор не проходит.

— А куда они пошли? Отошли-то куда?

— Бог его знает. Я-то не пошел. Благодарение небу, я дома. А на мужиков этих и на вашего Имро, ей-ей, очень даже дивлюсь!

2

Конечно, особого проку от этих разговоров мастеру не было. Ему нечем было даже Вильму утешить. Все-то и утешение: он ругательски ругал Имро. — Ничего, Вильмушка, я ему этого не спущу! Вот узнаю о нем что, пойду к нему и такую трепку задам — век не забудет. Такие вещи не делаются! Выродок! Ох и выродок!

— А где он? Где он может быть? Где его найти?

— Я найду его. Точно найду! Потерпи малость, уж я-то найду его!

— Господи, кабы я знала, где он, пошла бы к нему. Я б и сама пошла к нему.

— Так ведь я к нему пойду. А вообще-то, лучше ему и не попадаться на глаза. Ладно, негодник! Подождем малость и уж тогда наверняка о нем что-нибудь да узнаем, он еще получит свое, вот увидишь! Влеплю ему не задумываясь! Увидишь, Вильмушка! У, поганец эдакий!

3

Некоторое оживление и радость внесли в дом Ондрей и Якуб. Мастер нарадоваться не мог, что с ними ничего не случилось. Они много говорили, но отцу сдавалось, что дело они упрощают.

— По правде сказать, даже не знаем, зачем туда шли, — говорил Якуб. — Получили мы повестки, маленько выпили и сперва нарочно страху нагнали на жен, чтобы они из-за нас поревели. Они и поревели. А мы их жалели. Ну а потом явились мы в трнавскую казарму.

— Я-то уж совсем лыка не вязал! — Ондро не упустил случая побахвалиться. — Черт возьми, до того нагрузился, что меня сразу хотели зацапать.

— А потом сплошняком учения да учения, — продолжал Якуб, — все мы думали, что дело сразу примет крутой оборот, и стали перед казармой рыть окопы и ямы, говорили, защищаться придется. А ничего такого не было. Однажды командир приказал нам построиться и стал говорить, да еще как серьезно и важно. Дескать, надо готовиться к самому худшему, а кто боится, пусть лучше домой уходит, только смелые ребята, дескать, пойдут в дело. Ну, мы с Ондро ведь смелые ребята, а дома все равно никакой особой работы не было, кто ж в такое время станет сарай ставить, кому охота враз его потерять, ну, значит, мы и пошли и все видели.

— Люди добрые, что там творилось! — Ондро не терпелось вставить слово.

— Не перебивай! Шли мы ой как осторожно. Шли целой колонной. А над нами такой немецкий самолетик. Как ласточка.

— Это «шторх» был, — со знанием дела заметил Ондро.

— Черта лысого «шторх»! Кружил все время над нами. И стращать пробовал. Однако, слава те господи, обошлось.

— А сколько народу шло! — перебил брата Ондро. — Что солдат, что гражданских! И всюду до черта флагов, словацких и чешских, да и русских, красных, а то были и международные. Флаг на флаге, а за каждым флагом опять же флаг, и потом еще трехцветные, сплошняком трехцветные, скажи, Куба, было так?

— Было. — Якуб подтвердил. — Совсем как на процессии.

— Будто на богомолье, — снова вмешался Ондро. — Ей-богу! Вот бы вам видеть!

— Вы и в Бистрице были? — спросил мастер.

— Да ведь мы и шли в Бистрицу. И там были. — Ондро не дал себя перебить. — Ох там, и было! Все там были. Весь народ там был, а еще и чехи. Да и русские, и еще кто хочешь, а флагов этих!.. Честное слово, столько флагов вы в жизни не видели!

— А про Имро ничего? Ничего не слыхали? — спросил мастер, да и Вильма хотела спросить о том же.

— Среди такого многолюдства? Где его увидишь? Где его услышишь? Да вы не тревожьтесь, — успокаивал их Якуб, — он тоже вот-вот заявится! Глядишь, завтра либо послезавтра. На худой конец через неделю. Через неделю уж точно тут будет.

— И по городу, по Бистрице, — не унимался Ондро, — взад-вперед машины! Ой, братцы, ну и машин там было! И на каждой — пулемет, за пулеметом — цыган, ей-богу, эдакий цыганище! В людей целился.

— Ври да не завирайся! — прикрикнул на него Якуб. — Может, они были просто загорелые. Цыган я там, пожалуй, вовсе не видел.

— Загорелые-то были, конечно. Только за теми пулеметами были еще более загорелые.

— А один наш командир, — Якуб опять взял слово, — молодой такой поручик, он просто обмирал от восторга и только все говорил нам: ну, ребята, понимаете, до чего тут здорово, до чего здорово! А потом первый же и драпанул, хотя и офицер был.

— А воевали где? — спросил мастер.

— Может, где и воевали, — сказал Якуб. — А мы только все собирались. Потом нас передвинули, однако и там ничего не было, хотя и ожидали всякого. Но ребята по одному, по двое разбегались, так как нам сказали, что мы уже не словацкая, а чехословацкая армия, а это казалось некоторым малость подозрительным, ненадежным. Поэтому и мы драпанули. А где-то наверняка, наверняка воевали.

Мастер шмыгнул, хотя, может, особой нужды в этом не было, потом утер нос и презрительно проворчал: — Хороши вояки!

— А что нам было делать? Кто с немцами, с подлюгами, воевать станет? Конечно, кто хотел, мог воевать, кому охота, пускай дерется.

— А Имро разве не дерется? — Мастеру хотелось как-нибудь похвалить Имро. — Имро ушел с мужиками, а теперь у них за командира. Да ведь вы знаете, люди вам говорили. Уж раз вы там были, могли хотя бы о нем спросить.

— Да разве там спросишь? Тата, ты и вообразить не можешь, что там было.

— Отчего ж не могу?! Но лучше не буду. А все ж таки спросить, спросить вы могли.

Вильма вздохнула: — В самом деле, спросить о нем вы могли!

— Ну и чудные вы, ей-богу. — Якуб качал головой. — Ведь и то удача, что нас определили с Ондро в одну и ту же казарму. И когда потом понадобилось, мы смогли с ним столковаться и решить — и улизнуть смогли, вот потому мы тут. Был бы с нами Имро, мы бы и его позвали. Но увидите, он вот-вот явится. Через неделю, не позже. А хоть и через десять дней! Через десять дней он наверняка будет тут.

— Ох, хорошо бы! — вздохнула Вильма.

4

Проходил день за днем, прошла и неделя, об Имро — ни слуху ни духу. И хуже всего, что Вильму некому было даже утешить. Мастер, как мы говорили, хоть и утешал Вильму, но пользы особой от этого не было: поначалу утешал тем, что без устали ворчал на Имро, а теперь и ворчания поубавилось, из чего можно было заключить, что и он все сильней тревожится за сына. Понапрасну ей было идти и к матери — там была Агнешка, которая считала себя еще несчастнее и потому все больше плакалась, а мать усердно помогала ей. До сих пор они ничего не знали о Штефане. Несколько раз отправлялись в магазин, пробовали дозвониться в Главное жандармское управление, но, видимо, телефон там был отключен или испорчен — они ничего не добились. Агнешка все больше приходила в отчаяние, под конец даже сон потеряла, ночи напролет ходила по дому и душила в себе рыдания, чтобы не разбудить маленькую Зузу; да и чтоб мать не прознала, как велико ее горе.

Но мать и без того все знала. Не раз и на улице рассказывала соседям, что старшая дочка ждет ребятенка и вот с этим-то ребятенком что ни ночь ходит вся в слезах по дому, и оттого она сама, давно брошенная женщина, вырастившая двух дочек-сироток, встает к этой сиротинке, обнимает ее за плечи и причитает: «Голубушка ты моя, бедная-разнесчастная, так ты не только на дню, ты еще по ночам убиваешься?»

А утром, боже, каждое утро приходит к ним Вильма, хотя со своей печалью ей бы лучше где притаиться, приходит поплакаться, приходит со своей печалью, потому что хочет, горемыка и такая же сирота, своей печалью их в печали утешить.

Вот и попробуй-ка, человек сторонний, если ты на все смотришь вчуже и семью как следует не знаешь, попробуй-ка помочь или сказать что-нибудь путное этим несчастным бабонькам! Хоть у людей и найдется слово, да не для каждого оно годится! Так как же этим, да и другим, многим-многим другим бабонькам совладать с горем?

У Агнешки сдают нервы, и однажды, хотя у них в доме был мастер, она ударилась в слезы, да так, что и слушать было невмочь. И еще криком кричала: — Я должна пойти туда, я должна пойти туда! Я должна пойти туда, хоть поглядеть!

Мать заойкала, и маленькая Зузка — она еще совсем ребенок, и впрямь совсем ребенок, хоть и девчонка, а все равно несмышленая, еще и в школу не ходит, но для плача она уже достаточно умная, очень умная, особенно когда видит, что не только мать, а и бабка ойкает, и у Вильмы, ага, у тети Вильмы тоже на глазах слезы, — маленькая Зузка, Зузочка, в эту минуту, диво ли, тоже расплакалась, потому что и у нее есть причина. Ей-богу, эта маленькая девчушка и та чувствует, что у нее может быть причина и что мать, даже, скорей, пожалуй, бабушка (собственной матери, ох, не всегда служит голос) может сказать ей, что она уже сирота либо в один прекрасный день может стать ею. Ну разве такому ребенку не из-за чего плакать? Разве не может он со своей мамой или бабкой уже наперед поплакать? И разве у этой бабки, у которой в жизни было столько страданий и горя, а теперь она видит, что на нее надвигаются новые беды, нет причины поплакать? Иной раз человеку так хочется плакать, что он позавидует и лютому зверю!

И все-таки внучку надо прижать к себе, а дочку утешить. Мать должна это сделать. Будь она даже слабой, пусть совсем слабой, но мать всегда должна найти силы для этого. Она должна найти силы для утешения. А бабка должна собрать их в себе еще больше, по меньшей мере на два утешения, ведь если мать хотела иметь дочку, то должна была еще тогда, когда сама была дочкой, должна была и о внучке или о внуке думать. Но как подчас это трудно! Иной раз у человека недостает сил даже в самом начале, а ведь потом, когда у него уже дети и когда у него всего становится меньше и меньше, ему приходится давать больше.

И все-таки она утешает! Если не иначе, то хотя бы заохает, а то, может, скажет: «Ох, доченька моя, прошу тебя, опомнись! Не убивайся так страшно, ведь тут и помешаться недолго!»

— Но я должна пойти туда, — без устали твердила Агнешка, — я правда должна туда пойти, если даже случится и погибнуть дорогой!

— Боже милостивый, ты уж, видать, и впрямь помешалась! — ужаснулась мать. — Куда ты наладилась? Что ты только в ум забрала?! И думать не смей! И думать не смей, доченька моя!

— Если хочешь, я пойду, — предложила Вильма. — Не переживай, Агнешка! Если хочешь, я туда пойду. Ведь и у меня беда, я охотно тебе помогу. А если по пути туда либо назад мне повезет малость, может, я и про Имро, про Имришко что-нибудь узнаю.

— Никуда вы не пойдете! — вмешался мастер. Он сперва посмотрел на Вильму, потом на ее мать. Агнешку нарочно обошел взглядом. — Куда вас несет, вы же не знаете даже, куда идти! А и знали бы, может, вообще туда не дошли бы. А ты тем более! — Он поглядел на Агнешку. — Тебе только этого сейчас не хватает! Ну как по дороге рассыплешься? Выждать надо! Неделя есть неделя, это всего лишь семь дней, а месяц тоже из обычных дней и недель складывается! Возможно, где и впрямь неполадки с телефоном, а нам из-за этого сразу в панику впадать? Придет кто — бывает, что и дурак, — починит телефон, а мы и рот до ушей, мы, поди, и теперь посмеемся, сперва, правда, только в телефон, потому как сразу Имришко со Штефаном не увидим. А после и увидим. Нельзя все мерить на дни и часы. Иной раз и неделя может нас обмануть. Однако над ней есть месяц, и, может, он на то и существует, чтобы образумить неделю, а то и две. Кто не доверяет неделе, должен положиться на месяц. К доверчивым людям месяц всегда бывает добрым. Хотя и не всякий. Не может всякий месяц всем людям сразу все дать. Ведь иному и впрямь достаточно одного телефона. А месяц не торопится, он найдет время и для шутки и заместо телефона поднесет нам письмо. Ей-богу, мои милые, мне не до смеха, но все ж таки знаю, что иной месяц умеет людям понравиться, когда и посмеется с ними, когда и письмо подбросит. Бывает и совсем, обыкновенный день, а маленькая обыкновенная минута в нем дороже сотни крон, а то и вовсе нет ей цены — давайте-ка подождем такой день, такую минуту! Мои милые, ведь я теперь родня вам и обманывать не могу! Вот вам крест, если не придет письмо, соберусь и пойду куда надо. Пойду к Штефану, а по дороге спрошу и про Имро. А там, глядишь, сыночку моему, ежели мы и впрямь встретимся, какая оплеуха и достанется.

— Ох, да ведь у тебя не все дома! — перебила его Вильмина и Агнешкина мать. Сперва слова мастера пришлись ей по сердцу, но ей казалось, что он уже начинает заговариваться. Она всегда считала его малость трёхнутым и теперь снова об этом подумала. — Псих ты был, психом и останешься, хотя иной раз и бываешь чуточку прав!

— Чуточку прав! — Гульдан не рассердился, но и не дал сбить себя с толку. — Может, ты и верно подметила. Зернышко к зернышку, маковинка к маковинке, обождем еще несколько дней, чтобы достало на маковку!

5

И они стали ждать. Что было делать? Но мастеру и при этом каждый день приходилось убеждать Вильму, что нет смысла, даже просто бессмысленно идти куда-то вслепую.

— Да ведь не вслепую. — Вильма в свой черед убеждала его. — Речь-то о Штефане! О моем свояке, Агнешкином муже. Что касается меня, то я думаю и о нашем Имришко!

— Вильмушка, я хорошо это знаю. Но все равно надо подождать, ты всегда умела ждать.

— И теперь умею. Только что, если Штефан нас ждет? Что, если и Имришко ждет? Хоть они и в разных местах, но Штефан, может, и знает что-нибудь о нашем Имришко.

— Жандарм может знать. Он еще кое-что может. И знать, и сделать. Но ежели жандарм ждет, не будем все-таки торопиться к нему.

— Ведь это наша обязанность.

— А у него ее нет?

— И у него есть. Но с ним могло что-то случиться.

— С жандармом-то?

— Со Штефаном.

— А ну тебя! Жандарм может только поскользнуться. Может, он и поскользнулся, когда кого-нибудь хлестал по морде или, может, когда какого партизана, а то и нашего Имро, жахнул обушком по голове.

— Надо пойти туда!

— Сперва оттуда — сюда.

— Но ведь он не может.

— А думаешь, мы можем? Надо пока обождать. Хоть несколько дней. Хотя бы письма.

— Господи, а я разве не жду? Агнешка, что ли, не ждет? Да она уже изождалась вся! А где оно, ну где?! Где это письмо?!

— Я, что ли, должен знать? Пускай и она пишет.

— Да она только это и делает. Целыми днями пишет и целыми днями ждет. А мы тревожимся еще и о нашем Имришко.

— И о нем. Этот нам и впрямь задурил голову. Ну стоит ли сейчас куда-то налаживаться? Куда и зачем?! Ведь у нас сейчас сумасшедший дом! Стоит ли нынче куда-то бежать и искать того, кого даже письмо не находит, хотя оно и для жандарма? Пусть жандарм сперва наведет порядок! Тьфу ты пропасть, ведь он для того и поставлен! И он не один, не только ведь наш Штефан, есть и какие-то жандармские участки, даже управление. И он как раз там работает. Неужто жандармы и жандармское управление не могут защитить даже своего человека? Неужто, черт подери, если кто и откинет копыта, не найдется денег на письмо? На письмо или хотя бы на открытку с маркой для подчиненного, для товарища и для его горемычной жены?! Болтают: «За бога — народ и за народ — свободу»! Чихать на народ, чихать на свободу, раз тут даже свой человек, свой солдат, свой жандарм не может порядок навести, когда подлецу супротив подлецов приходит на помощь чужой, еще больший, считай наиподлейший, подлец! Какой это порядок? Какая это свобода? Чего болтать о свободе, когда денег нет на письмо, когда порядочному свободному человеку некому открытку бросить? И отец не может пойти поддать собственному сыну под зад, а тот в свой черед не может, не умеет либо не хочет отцу написать, что у него зад свербит. Чихал я на свободу! Дурак свободен и без нее. Тот, кто хочет быть свободным, должен дисциплине сперва научиться. А где тут дисциплина? Сам себя и лупцуй, болван стоеросовый! А жандарм — стой навытяжку! Стой смирно сам перед собой и любуйся своей униформой. Тьфу ты пропасть, и это народ! Душат друг друга и еще других подлецов на себя науськивают. Да, тут уж, тут уж и впрямь можно только на бога надеяться!

— А я и надеюсь. — Вильма хотела словно бы умерить тоску и горечь мастера, как, впрочем, и закипавшую в нем злость. — Каждый день молюсь за Имришко и за Штефана. Ничего другого мне не осталось. А больше всего убиваюсь, что на нашем Имришко и одежки путной не было. Хоть бы взял какое белье или что потеплее…

— Ты только не бойся! — Мастер махнул рукой. — Кровь у него густая. Мне его не жалко. Паршивец эдакий! Хотел было за него помолиться, да ничего у меня не получилось. Мы с отцом небесным чуть было в волосы не вцепились друг другу! Но господь бог господь и есть, и хоть не очень, а надеяться на него все же надо…

6

В Околичное пришла немецкая автоколонна. Она уже несколько раз проходила через деревню, словно хотела лишь постращать людей, но на сей раз остановилась.

Что это может означать? Почему эти машины так долго стоят здесь? И чего эти молодчики на них и вокруг них так живо и весело воркуют? Уж не собираются ли они здесь остаться?!

Именно так! Они собираются здесь остаться! Им у нас понравилось. Оттого эти молодчики такие веселые, оттого так воркуют.

Мастер пугается: — Плохо дело, девка! — говорит он Вильме. — А ну как нам определят на постой какого приятеля. Эти парни прямые как струна. Только когда я вижу струну в форме, мне всегда немножечко боязно.

— Что мне до них?! — Вильма лишь плечом поводит и на мгновение складывает губы в гримасу. Потом вздыхает: — Я только за Имришко боюсь.

А мастер: — Разве я о другом говорю? И я ведь о нем думаю! Что, если к нам кого пошлют? И если вот такой струнке что-нибудь нашепчут о нас?! Потом она кой о чем может нас и спросить.

— И то правда! Все же надо было нам к нашему Имришко идти!

— Куда идти, девка, скажи?!

— Хоть к Штефану. Может, Штефан нам что сказал бы.

— Штефан ничего не знает. Остается только надеяться. А струнок этих я точно побаиваюсь.

7

То была небольшая колонна. Несколько машин, две здоровые пушки, с одной, правда, что-то стряслось, затем полевая кухня и на одной машине четырехствольный пулемет. Счетверенный! Ах да, еще две цистерны, скорей всего с бензином, а может, и с капустным рассолом, поскольку из одной немцы что-то пили.

И солдат, то бишь этих струнок, в действительности было не столько, сколько спервоначалу казалось. Расселившись по домам, они затерялись в деревне, будто и нет их. Командиром был рыжий обер-лейтенант, и звался он Мишке. Мастеру довелось с ним познакомиться, так как Мишке жил неподалеку, а кроме того, в тот двор, где командир обосновался, мастер ходил что-то отделывать. Ну скажем, хлев…

И они разговорились. Поначалу это была потешная мешанина, однако порой казалось, что они понимают друг друга. Немец, пожалуй, мастеру доверял; они даже сыграли в карты, а потом руку друг другу подали. И немец представился: — Мишке.

— Мишке? — Мастер улыбнулся. — Mein Herr, так они Мишке? Вроде как Мишко! Нет, не мой Мишко, у меня нет Мишко. Меня зовут Гульдан.

А теперь улыбнулся немец и несколько раз повторил имя мастера, чтобы ненароком его не забыть.

Говорили о разном. В самом деле, о разном. И о войне. Потом обер-лейтенант сказал: — Яйка.

И мастер снова улыбнулся. — Яйка! Ты знаешь, что есть яйка. Ты, значит, побывал и в России?! O, mein Herr, а почему ты сказал именно «яйка»?

— Ja, ja, яйка! — повторил немец.

— Ах, вы хотите яйка! Mein Herr захотел яйка. Знаете что, пан Мишке? Ведь вы почти что Мишко, пошли со мной, дома я вам какое-никакое яичко найду, хотя уже осень и времена похужели, вот курицы и не очень-то кладут яйки. Но для вас какое-никакое яйко дома найдется.

Так и получилось. Мастер дал обер-лейтенанту не одно, а целых шесть яиц. «Вот тебе, друг любезный! Интересно, когда ты мне их вернешь? Я Гульдан, а к тому еще и мастер и, ежели захочу, найду дома яйко для каждого, ну стало быть, и для немца. А русский придет — тоже яичко получит. А кабы он мне домой Имро привел, пожалуй, и глоток сливяночки получил бы».

8

А вечером, собираясь спать, мастер заглянул в Вильмину горницу, постоял немного в дверях и сказал: — Надеюсь, этот Мишке, этот рыжий командир, раз я дал ему яйка, надеюсь, теперь уж он меня не повесит!

9

А спустя несколько дней — ура! — пришло письмо от Штефана. Он извещал Агнешку, что жив-здоров, что ему, мол, не грозит никакая опасность. В то же время просил извинения, что не отозвался раньше, не было, дескать, возможностей, причины объяснит позднее.

Агнешка вся переполнилась гордостью, никак не могла скрыть своей радости. Огорчало ее лишь одно: письмо было очень короткое. Но кое до чего можно было и додуматься, ведь женщины, и, разумеется, Агнешка, слушали радио, знали уже многое из газет, из пересудов соседей, а главное — из разговоров мастера.

Мастер, выходит, был прав! Теперь он наверняка почувствует себя на коне. Разве не твердил он им непрестанно, что надо подождать, что человек должен быть крепок терпением? Жаль только, Вильма не получила ничего утешительного! Ну что ж, получит попозже! Придется ей еще чуть подождать подобной радостной вести!

— Ничего, Вильмушка! — утешала ее Агнешка. — Вот увидишь, и Имро отзовется. Боже, какая я счастливая! Теперь буду поспокойней. Нарадоваться не могу, что все в порядке, что Штефан жив. И спать буду спокойно. Не мучайся, Вильмушка! И ты спи спокойно. Имро непременно отзовется.

Вильма разделила сестрину радость. Еще придя домой, была весела, и глаза ее сияли. — Агнешка получила письмо от Штефана. Вот уж десять дней, как послал его, а пришло только нынче. Верно, застряло где-то на почте.

— Правда? — обрадовался и мастер. — Видишь, что я тебе говорил? Ясное дело, застряло на почте, — поддакнул он ей. — Почтарь есть почтарь! Чуть какая суматоха — сразу все стопорится. Да и почтари вносят сумятицу. Может, и Имрово письмо где застряло. Может, какой олух носит его в почтарской сумке или мешке.

— А удивительнее всего, — продолжала Вильма, — что письмо было послано не из Штубнианских Теплиц, а из Святого Антола.

— Из Святого Антола? Что так? Штефан не объяснил? А впрочем, что тут удивительного? Ведь он жандарм! И должен наводить порядок там, куда его пошлют. А кстати, где он, этот самый Святой Антол?

— Не знаю, и Агнешка не знает.

— И она не знает? Ну главное, что написал. Раз написал из Святого Антола, значит, есть такая деревня. И увидишь, наш Имро тоже напишет, если уже не написал. Оно понятно, в такие-то поры все тянется медленнее, а почтари и нарочно все затягивают. Которые письма проходят еще и проверку. Цензуру! А к чему она, цензура?! Чего у нас либо у нашего Имро проверять?! Однако и такое возможно, что Имро специально не пишет, чтобы, чего доброго, письмом не навредить нам, не наделать неприятностей.

— Каких неприятностей? Родным-то каждый может писать!

— Так, да не так. Мы уже о том, девка, толковали. Война есть война! Каждому теперь надобно осторожничать. И мы должны быть довольны уж тем, что про нашего Имро никто хотя бы не спрашивает.

— Как так не спрашивает?

— Да так, как говорю. А что, ежели пан командир Мишке однажды придет к нам и спросит: где ваш Имро?

— Зачем ему спрашивать?

— Потому что он Мишке. Немец есть немец, и Мишке про Имро может спросить.

— Было б ужасно!

— Что ж тут ужасного? Ты, Вильмушка, только не плачь, беспременно письмо от нашего Имришко какой-нибудь дуралей уже носит в своей почтарской сумке!

10

И еще в тот же день — мастер тем временем заскочил в корчму выпить пива — она пошла в сад, хотя уже мало-помалу смеркалось, хотела еще чего-то поделать или просто нарвать букет астр, но, позабывшись, задержалась там, должно быть, потому, что все пережитое за день вдруг в ней опрокинулось как-то, и радость от Штефанова письма перестала быть радостью, сменилась печалью. Господи, это ведь только Агнешкина радость, и я от души желаю ей этого, но о моем Имришко я же по-прежнему ничего не знаю!

И вдруг заплакала. Сначала потихоньку; сперва только хлынули слезы, она пыталась их побороть, но печаль поднималась в ней все новой и новой волной и гнала к глазам все новые потоки слез, они текли по щекам, и она, обессилев вконец и уже не сопротивляясь, расплакалась навзрыд и потом все плакала, плакала и плакала…

Вдруг она заметила, что за низким дощатым забором стоит кто-то и смотрит на нее.

То был соседский мальчонка Рудко. Да, это был я. Хотите, можете звать меня Рудко, правда, теперь я уже гораздо старше и едва ли заслуживаю такого ласкового обращения. А тогда я и правда был Рудко, что поделаешь?

Рудко пригнулся. Он не обрадовался тому, что Вильма его заметила. Но и бежать не хотел. Какое-то время стоял в растерянности, потом осмелел и потихоньку выпрямился. Подождав чуть, спросил: — Вильма, ты почему плачешь?

Она уловила в его голосе сочувствие. Попыталась побороть печаль и, хоть сразу не смогла, рыдания все-таки приглушила и уже не плакала в голос, а потом и вовсе перестала, только слезы катились по щекам да грудь чуть шумнее дышала. Вскоре она совсем успокоилась, подошла к забору и погладила мальчонку по голове. — Ты что тут делаешь, Рудко?

А мальчонке и сказать нечего, ведь как-никак его застигли врасплох. Вильмина ласка сбила его с толку, он и не знает, как понять ее. Может, она вздумала ответить сочувствием на сочувствие? Но он же этого не просил у нее.

— Вильма, можно мне зайти к вам? — спрашивает он.

Вильма удивляется: — К нам? А зачем? Чего ты у нас не видал?

— Хочу поглядеть на платье.

Она смотрит на него и, хотя глаза ее полны слез, невольно улыбается. — На платье? А на какое?

— Ну на голубое, разве не знаешь?

— Не знаю. Да у меня и голубого платья-то нет. Не знаю, Рудко, честное слово, не знаю.

Они глядят друг на друга. Мальчонка не отступается: — У тебя есть голубое платье. Я помню его.

— Да которое? Правда, не знаю. — Вильма не перестает удивляться. — Боже, ну и глупенький! Нет у меня такого платья.

Потом она протягивает руки, берет мальчика под мышки, высоко подымает его и через забор перетаскивает к себе в сад, — Рудко, золотой ты мой, про какое платье ты говоришь?

— Да про то, голубое.

— Я, ей-богу, не знаю. — Вильма пытается припомнить. — Такое синее?

— Нет, то голубое.

— Тогда какое? Ведь у меня не так уж много платьев.

Мальчонка поначалу огорчается, что Вильма такая забывчивая. Потом замечает, а может, он еще раньше заметил, что в саду у Гульданов растут не только цветы, но и всякие овощи — морковь и петрушку пора, пожалуй, и выкопать, — есть тут и помидоры, много помидоров. Они заинтересовали его больше всего. — Вильма, дай мне помидор.

— Помидор захотелось? Сорви себе, их тут вдосталь.

Мальчонка озирается, но выбрать не может. Он полагается на Вильму, но не забывает предупредить ее: — Но я хочу самый большой.

Вильма ходит с минуту взад-вперед, никак не может отыскать самый большой помидор. Наконец ей удается выбрать действительно большой и зрелый, она дает помидор мальчику и говорит: — Можешь нарвать, сколько хочешь.

Мальчонка доволен. С аппетитом ест помидор, но вскоре обнаруживает, что он чересчур велик для него. — Вильма, а ты мне не поможешь? Я хочу и маленький такой попробовать.

— Помогу тебе, конечно. Выбери, какой нравится!

— Я люблю выбирать. — Мальчонка с удовольствием выбирает. Но и маленький помидор остается несъеденным.

— Вот видишь! Ты даже этого не доел! — улыбается Вильма. Потом спрашивает: — Заметно, что я плакала?

Мальчонка мнется с ответом, но говорит правду: — У тебя немного покраснели глаза.

— Очень? — спрашивает Вильма.

Мальчик задумывается, а потом говорит: — Не очень. Но все-таки видно.

Вильма проводит ладонью по глазам, другой рукой опять гладит мальчика. — Боже, какой ты золотенький! Подождем тут немножко.

— Зачем, Вильма? Я ведь и так знаю, почему ты плакала. Ты по Имришко скучаешь, правда?

— Мальчик мой, лучше не говори мне про это! О каком же платье ты думал?

— Ну о том, голубом.

— О каком голубом?

— Да ты знаешь, Вильма. Как-то раз, когда ты шла из магазина, наша мама аккурат мазала улицу в голубой и только все плакала, потому что перед корчмой сидели на телегах призывники, и у всех были пестрые ленточки, и наш Би́денко призывался, ну помнишь? И я тогда долго так бежал за телегой, а дядя Берто все хлестал и хлестал лошадей, потом и мне стало грустно. Ведь тогда призвали и нашего Биденко. А мама все плакала и плакала и красила в голубой эту улицу, а ты еще не была ни Имришковой женой, ни нашей соседкой, дяденька Гульдан с Имришко тогда только дом ремонтировали. А я так бежал за этой телегой! А дядя Берто нарочно гнал лошадей, и гнал их аж до самой России, поэтому наша мама плакала и мазала эту улицу, ведь было это перед самым храмовым праздником, и карусель была, и шатры, а ты так долго тогда стояла на дороге и сказала нашей маме: «Ой, тетенька, как же бледнехонько у вас получается!» Я тогда за Бертовой телегой нарочно бежал, а наш Биденко уже не видел меня, даже не кивнул мне, ведь мне только потому было грустно. А когда я воротился, на тебе было такое голубое платье.

— Мальчик мой золотой, которое?! Ей-богу, не знаю. Я, должно быть, не помню то платье.

— Ну то, голубое, голубое! С белым воротничком.

— Ах, с белым воротничком! Ну знаю, золотой мой, так ты еще его помнишь?

— Ведь тогда нашего Биденко призвали. Аж до самой России. А теперь все в один голос: пал, пал! Ведь он совсем не пал, правда, Вильмушка? И ваш Имришко тоже, наверное, скоро вернется.

— Ах ты бедняжечка! Пойдем, я тебе голубое платье покажу!

11

Она привела его в кухню, усадила за стол, а потом пошла искать платье, но так и не нашла его. — Господи, а его у меня здесь нету! Нету, потому что его уже не ношу. Выросла из него.

— Не ищи его.

— Но я хотела его найти. Как я обрадовалась, что ты о нем вспомнил. Я его еще найду. Надо будет маме сказать. Ладно, я покажу тебе его в другой раз.

Потом она угостила его творожным пирогом.

Мальчонка ел и, чтобы не казалось, что он получил пирог задаром, без устали умничал. — Вильма, ведь вы могли бы написать вашему Имришко?

— Ой, глупенький ты мой, а куда? Кабы я знала, где он, давно бы ему написала.

— Я бы все равно ему написал.

— А куда?

— Хоть куда. Я и нашему Биденко писал. Писал я ему и после того, как он пал, но мама мне запретила. Но я ему написал и без разрешения. Ведь люди могут и ошибиться. Что, если вместо нашего Биденко пал кто другой? И вдруг в один прекрасный день возьмет он негаданно и придет сюда из России, и все будут только дивиться. Я бы и вашему Имришко написал.

— Боже мой, да куда ж писать, если я адреса не знаю?

— А может, кто и знает Имришко. Я бы послал письмо и без адреса. Разве одного имени мало?

— Мало. И с адресом письма теперь ходят медленно. Но он, Имришко, тоже должен бы о том знать. И вправду, мог бы уже отозваться.

— Увидишь, отзовется. Вильма, а если он принесет потом что-нибудь? Мне тоже дашь?

— Конечно, дам.

 

ТАБАК

1

Вы и представить не можете, какая бывает цена табаку!

И самому обыкновенному табаку, что сушился в обыкновенной сушильне и не успел даже порядком подсохнуть — вот и не понадобилось держать его ни на пару, ни в настое, как, бывало, делали наши отцы и деды, у которых сроду не водилась деньга на табак, а тем паче на сигарету, и потому тайком в уголке сада выращивали они несколько корешков, что тянулись вверх и цвели прекрасным пахучим цветом, и отламывали от них по два, по три листа, чтоб было на курево.

Помните? Сперва табаку было восемь, а потом всего семь мешков, но и из тех удалось сохранить только один. Кому-то может казаться, что об этом вообще ни к чему вспоминать, тем более что мы уже знаем, когда и при каких обстоятельствах сохранился этот мешок. Но самое удивительное, что кто-то вообще думал о мешке с табаком в минуты, когда речь шла о жизни — его и товарищей.

Был то церовский причетник. Но можно ли его в этом упрекать? Можно ли упрекать его в том, что, пока другие спасали свою жизнь — не всем, правда, посчастливилось, — он сам спасся, да еще и мешок успел подхватить?

Нет, упрекать его в этом нельзя. И уж хотя бы потому нельзя, что сам он был некурящий и подхватил мешок вовсе не для себя, да и торговать табаком не собирался. Просто взял мешок, взял его для других, которым табак может позже понадобиться. Ведь есть же на свете люди, которым табак в самом деле позарез нужен, иной раз им даже может казаться, что табак им настолько нужен, что за него они отдали бы по меньшей мере десятую, а то и пятую часть жизни, однако чаще всего оно потому — и это естественно, — что у них есть эта жизнь и они понять не хотят или, может, слишком хорошо понимают, что покуда жизнь является жизнью, то и самая убогая жизнь и даже пятая или десятая часть несчастной или самой разнесчастной жизни есть всегда целая жизнь, всегда целая жизнь настоящей, большой, целой, живой жизни.

Причетник об этом не думал. Недосуг ему было тогда думать об этом. Но это было в нем. При надобности оно всегда оказывалось в нем. Поэтому и тогда, соскакивая с машины, он подхватил мешок и затем под обстрелом пересек с ним клеверище, потом кукурузу, нес его и тогда, когда решили продолжать путь, и ни на миг не показалось ему, что это дело пустое или что мешок должен нести кто-то другой.

Причетник был ворчун, он всегда на все ворчал. И мы бы погрешили против истины, скрыв это. Был он, однако, скромный и знал, что такое справедливость. А почему бы скромным и справедливым людям не поворчать? Причетника можно было бы упрекнуть лишь в том, что ворчал он чересчур часто. А может, ворчал лишь потому, что к этому принуждала его собственная скромность и справедливость, он злился на себя, но злился и на других, в которых скромности и справедливости не находил.

Когда они встретились с отрядом, когда уже влились в него, командир решил отобрать у причетника мешок с табаком. Воинский порядок требовал этого. Все, что было в отряде, принадлежало всем. Однако причетник, возможно потому, что еще прежде познал множество самых разных порядков и беспорядков и знал даже то, что порядки-беспорядки придумывают люди, не пожелал мешок отдавать. Дело дошло до конфликта: командир возмутился и, казалось, готов был принять строгие меры, как и полагается командиру, но он был умным человеком, умным командиром и даже в возмущении не забыл, что, прежде чем причетника наказать, надо его сперва как следует выспросить.

Однако возмутился и причетник. Ребята только глаза таращили. Боялись за причетника. Диву давались, как много он себе позволяет.

— Черт возьми, пан командир, — кричал причетник, и было ему все равно, пристрелят его или нет, — вы еще не так-то долго мой командир, чтобы мне вас бояться. Коль вы мне не верите, ну и слава богу! Значит, и я не обязан вам верить. Думаете, дома некому было меня исповедовать? Стреляйте в меня, если вам будет легче, только потом о моей ребятне позаботьтесь! Я небось не мальчишка, если хотите, сразу уйду, хотя пришел сюда издалека, однако хочу упредить, что пришел сюда по собственной воле. Могу послушать, а могу и не послушать, так как я солдат еще с первой войны, я сказал вам об этом в самом начале, и, если будет охота, могу своему командиру и нос натянуть, я еще в ту войну этому научился.

— Молчать! — приказал командир.

— Буду молчать, но сперва вы должны меня выслушать.

— Молчать! Вам что, непонятно? Я не желаю вас слушать.

— Придется выслушать! Ведь вы командир. Это ваша обязанность. Настоящий командир должен знать своего солдата. А вы меня знаете? Откуда вам меня знать? Ведь я тут не очень-то и давно. Да и я вас не знаю, но, говорю же, пришел сюда по доброй воле, и вы, должно быть, тоже: на вас нет ни формы, ни знаков различия. Доброволец добровольца должен выслушать. У меня дома семеро ребятишек, не знаю, может, и у вас какие имеются, пожалуй, что да, но особо вдаваться в это мне ни к чему, ведь вы уже сердитесь, видать по вас, и, как командир, могли бы еще сильной рассердиться, а потом со мной по-всякому разделаться, право, по-всякому, только я ведь в одной увольнительной в первую войну был столько, сколько вы во вторую — солдатом. Прикажите меня расстрелять! Прикажите старика и солдата-добровольца расстрелять! Но за что, пан командир?! За то, что я солдат? Я был курильщик, когда вы еще не курили, но еще в первую войну бросил курить, потому что пришлось горе мыкать и именно тогда я понял, что значит для человека курево. Пан командир, оттого я теперь и не курю. Но обратите внимание! Пан командир, хоть вы и пан командир, а я опять же некурящий…

— Черт подери, довольно! — вскричал командир. — Смирно! Смирно наконец! Приказываю: смирно!

Причетник вытянулся. — Извольте. Есть «смирно». Уже стою навытяжку. А хотите, прикажите меня… Но не забудьте, что я был на первой войне и что я некурящий, хотя и был курящий…

— Молчать, черт подери!

— Молчу, ведь я уже молчу. Молчу, однако я и доброволец…

Командир рассмеялся. — Вы страшный человек! В бога душу! Завтра утром начистите на всех картошки!

— Как вам будет угодно! Есть! — Причетник еще больше вытянулся. — Я знаю, что такое приказ! Есть, завтра картошка! Но мешок этот…

— Дьявольщина, вам что, это еще мало? — качал командир головой. — Добро! Пусть отныне этот мешок будет на вашем попечении, вы за него в ответе!

— Есть! Это тоже приказ! — Причетник застыл в неподвижности. — Табак! Отныне я за табак в ответе!

2

Так оно и вышло. Когда командир понял, кто такой причетник и что он за человек, когда сам уверился в этом, да еще узнал, что причетник не курит, он оставил ему мешок, однако с тем условием, что при надобности именно он, да-да, он, причетник, будет делить табак между людьми.

И командир в причетнике не ошибся.

Причетник действительно делил табак по справедливости, а когда видел, что мешок тощал, без труда добавлял в него — ведь была осень и со многих деревьев слетела пожолклая листва, стоило только набрать из нее и на солнышке подсушить, на ночь укрыть, а на дню опять сушить; когда листья затем смешивались с табаком, мешок снова толстел, и так раз за разом все повторялось. Всегда было что курить.

У ребят было курево и потом, когда погода испортилась, когда солнышко в горах вообще не показывалось, когда целыми днями лило как из ведра или туман расстилался по студеным долинам, когда все, кто был в горах, переживали поистине трудные дни. У причетника хватало курева и тогда. Было что курить.

3

Но постепенно многое менялось. Менялись и люди. Изменился и Имро. И теперь причетник для него уже не причетник, а Якуб. Имро по-другому его и не называет. Он легко привык к этому имени, ведь его старшего, а точнее, самого старшего брата зовут Якуб. Только этот, тутошний, что еще до недавнего времени был причетником, еще старше, он, по сути дела, уже старик, хотя ему нету еще и шестидесяти. Не трус он, но и не очень-то храбрый — таких тут немало. Но зато речист, в самом деле, вечно ворчит, подчас, возможно, и потому, что хочет речами сам себя подбодрить, а может, и других подбодрить. — Имришко, не бойся, только держись меня! Никому не говори ничего, а меня держись! Много ли человек знает?! Даже я не раз ошибался. Люди разные, всяк норовит верх взять, особенно в такие минуты, и сам ты, поди, заметил, что здесь тоже люди разные: лютеране, католики, коммунисты, демократы, такие и эдакие, и набожные, и безбожники! Сперва мы, то есть католики, идем вроде на подмогу правительству, правительство спасать. А потом вместе с лютеранами мы вроде должны правительство скинуть. А по дороге опамятовались, спросили себя: какое же это правительство, если правительство в Братиславе? Только мы уже были в пути и про немцев все уже знали, даже встретились с ними, теперь и впрямь не воротишься, да, бог даст, не пропадем! Нынче-то за коммунистами, за ними, говорят, главное слово. И точно, Имришко, за ними! До сей поры, правда, за ними не было почти никакого, а нынче… Не будь я малость набожным, как бог свят, и я бы стал коммунистом! Однако, парень, надо бы нам, не только нам двоим, а всем вместе держаться — лютеранам с католиками, коммунистам с не коммунистами, униформам с не униформами — словом, людям с людьми. Бывает, что иначе и невозможно! Только у нас все может повернуться и так, и эдак. Но ты меня держись, и сейчас держись! Охо-хо, нынче-то нас как порасставили! Что опять-то будет? Сегодня, похоже, нешуточное затевается! Наверняка опять с немцами встретимся. Ведь ежели хотели бы только постращать какого-то словацкого мельника или корчмаря, навряд ли бы так к делу готовились! А ты рядом шагай! Если ненароком что и… Честное слово, Имро! Только не бойся, держись рядом, стало быть, опять за дело!..

4

И потом всякий раз, когда какая-нибудь опасность была уже позади — то ли они удачливо из нее выкарабкивались, то ли как-то удавалось ее обойти, — причетник радовался, как малый ребенок. — Ух, пронесло! Ей-богу, Имришко, ты держался молодцом! Увидишь, как приду домой, скажу твоему отцу: Гульдан, слушай, хоть ты и мастер и сын твой у тебя в подмастерьях, однако и он мастер, он был всегда рядом и держался молодцом! Так, Имришко, так! Нынче туго пришлось, ты сам видел. Я-то уж не раз бывал в переделках! Если надумаешь отцу рассказать, я подтвержу, Имришко! Как же не подтвердить, когда и ты про меня все знаешь! Слышь, Имро, когда мы в первый бой шли — тогда еще ничего, мне и винтовка была ни к чему, мозговой кости б хватило, а тот мост через речку, ей-богу, такой-то мост я и теплым пирожком бы взорвал! Эх, где он сейчас, этот теплый пирожок! А второй бой — это уж был настоящий, ей-богу, настоящий бой, ой-ей-ей, еще та работа, грязная работа! Да как гром среди ясного неба, ведь мы все ползли да ползли, и вдруг — хлоп! Двое враз кувырнулись, у остальных в глазах зарябило. Я крикнул: ложись, Имро! И тут пошла кутерьма. Ей-ей, настоящая была кутерьма, автомат у меня едва не заело — так он строчил! Боже ты мой, ведь немчурята эти дергались передо мной, как куклы на ниточках, так и плюхались, что дождевые капли, ох и пришлось же мне потарахтеть, бог свидетель! Не знаю, убил ли кого, но когда уже все кончилось и я попробовал встать, то сразу почуял недоброе. Истинный бог, Имришко, я ведь тогда в штаны наклал! Не сказал я никому ничего, и мне никто ничего, только как быть, ежели мне самому в нос шибало?! Поэтому я и не поднимался тогда! Поднялся, уж когда сказали, что ежели награды дадут, так и я получу. И меня это маленько утешило. Подумал я: ребятишкам покажу! Но грязная то была работа, грязная работа! Не выдавай меня, Имришко!

5

Трудные дни. Непогодье. Провианта нет. Все будто разладилось, и командир знай предупреждает людей, чтобы не вздумали бежать, а то не миновать им кары. Да они и сами бы себя покарали. Если бы кто и удрал с гор, вряд ли бы спасся: никто не знает, что ждет внизу, впереди одно неясное будущее!

Почему командир беспрестанно твердит об этом? Разве другие ничего не видят? К чему эти угрозы? Или уж и он набрался страху? Опасается за себя и за своих людей?

Откуда-то поступали все новые и новые приказы, бывало, еще один не выполнят, а уж другой наготове, зачастую люди не успевали найти или смастерить крышу над головой, а уж снова отправляйся куда-то, и обычно это были долгие, поистине долгие марши, которые изматывали вконец.

Число их постоянно менялось: кто-то вливался, а кто-то уходил на выполнение важного задания и больше не возвращался. Просто исчезал без следа. Может, его постигало несчастье, может, уходил он домой.

А может, и не уходил никуда, просто не мог отыскать своих товарищей, ведь сказано было — группа все чаще переходила с места на место, и людей становилось все меньше и меньше, пока их вообще осталось не более сорока, но и из тех не досчитывались то одного, то другого.

Да, что было, то было, и пусть умник, который там не был, думает об этом что хочет, а если он олух, пусть посмеется, впрочем, смеяться умели и те, кто там был, хотя тогда было в основном не до смеха: сперва все казалось продуманным и шло как положено, все держались и действовали согласно какому-то высшему общему плану, который время от времени приходилось лишь слегка изменить или немного подправить. Но на войне это вполне естественно, иначе, пожалуй, и не бывает.

Вот именно! А если и бывало иначе, рассказчик не хочет и не смеет болтать что попало, забывая о сказанном! Иной раз они натыкались на другой отряд или отрядишко, и, хотя, вероятно, в этих отрядах были такие же люди, как и они — частица и исполнители одного и того же плана, — они недоверчиво косились друг на друга, если пути их, вольно или невольно, пересекались. И такое случалось! Но и это недоверие понятно: как доверять, когда они не знали друг друга, а опыт уже многих научил осторожности.

Сколько раз Имро казалось, что в одном из таких отрядов или отрядишков он увидел знакомого или товарища, он пробовал его даже окликнуть, но тот не отзывался. Очевидно, вышла ошибка.

Но Имро все равно становилось грустно. И всякий раз, когда его охватывала грусть, он так размышлял: это правда был мой знакомый, мой однокашник? Или я ошибся? Господь весть. Со мной уже не раз такое случалось. А может, эти ребята меня не узнали? Или не хотели узнать? Нет, нет, верно, то не они…

Так кто же тогда это был? И где они в самом деле, где теперь все однокашники Имро? Сколько их полегло? Где они полегли? Почему и за что? И почему он не погиб? Почему он об этом раздумывает? Почему раньше не думал об этом? Что делал тогда, когда его ровесников гнали на фронт? Выпивал с ними, и все дела. Почему не воспротивился? Почему не взбунтовался? Почему не подбил и других взбунтоваться и не идти на фронт? Но зачем бы он это делал? Дурак он был бы после этого. Его бы подняли на смех! Разве бы что помогло? Сочли бы его просто дурнем. А может, и без того считали. Почему все не взбунтовались? Он-то рад был радешенек, что его не трогают… Другие поддались на речи, а хоть и нет, все равно шли туда! Кто виноват? Кто был виноват тогда, да и раньше, еще до всего, в самом начале? Но когда и где это начало? Где у этого свинства начало? Кто, ну кто теперь виноват, скажите? Кто был виноват тогда и кто теперь? На чьей совести будет все это свинство, все потерянные, истребленные жизни? Гитлер? Германия? Возможно ли это? Может ли один человек или один народ сотворить столько зла? А если и может, то вынесет ли такое? Вынесет ли такое один человек или один народ? Два или три народа? Едва ли. Что делали остальные? Что делали все? Что делал он? Напивался. Иной раз и делал что-то полезное, конечно же делал, но забывал при этом, что есть еще нечто более полезное, и не только для чьего-то одного желудка, одного рта, для одного человека или даже десятерых. Для всех надо делать. Бывают минуты, когда думать о желудке по меньшей мере неприлично, пожалуй, даже трусливо и отвратительно, а порой — преступно. Имро тоже виноват. Почти все виноваты, один из-за трусости, другой из-за своего обманчивого простодушия, а на самом-то деле — безразличия, другой потому, что не смог отказаться от ничтожной своей смешной славы, какой прикрывал большую или меньшую пустоту или просто глупость, а может, даже свой смрад хотел утаить, но хотел им и попользоваться, потрафляя своей маленькой, однако кичливой и ненасытной душонке или, может, обыкновенной ненасытности, потому что в иных нет ничего, вообще ничего, одна лишь эта ненасытная утроба, поистине ненасытная, а ненасытность — она всегда болезненна, подчас и преступна…

— Имришко, — заговорил с ним церовский причетник, — а куда мы опять идем? Не знаешь?

— Не знаю.

— Мне что-то это не нравится, — ворчал причетник, как обычно, себе под нос. — Иной раз мне сдается, что бродим так просто, на авось. Надо бы нам хоть на короткое время где и сесть-посидеть, ведь так долго не вытянем. Уж и какой конец, поди, должен быть, докуда так будет тянуться? Ведь у меня семья, не знаю, что с ними, кто о них теперь позаботится? И ночи студеные, спать охота, а не могу, холодно, зуб на зуб не попадает, днем и то не согреешься. Прошлой ночью глаз не сомкнул.

— Я заметил. Я тоже все время ворочался, не вышло поспать.

— Знаешь, что я думаю? — Причетник понизил голос — Что-то не заладилось. Кто-то что-то напортил, либо с самого начала нас провели, иначе мы бы так, на авось, не бродили. Сперва все вроде бы ладилось, всюду был порядок. Пусть нам и казалось, что нет сплошного фронта, да ведь мы, обыкновенные люди, особо в таких делах не разбираемся, нам трудно судить, как должно быть, но хоть мы туда-сюда и ходили, а все ж таки в этом был всегда смысл. Ежели какой приказ поступал, мне не надо было ломать над ним голову, я знал, что его нужно выполнить, но теперь подчас мне сдается, что некоторые из этих приказов кто-то проорал нам лишь для того, чтобы нас взбаламутить, чтобы во всех отрядах среди солдат и партизан только поднять переполох.

— Ты уж лучше помалкивай! Как бы не поплатиться за это. Может, тебе только так кажется.

— Нет, Имро, не кажется. Я ведь не маленький. О некоторых вещах я, должно быть, иначе сужу, чем ты. Я заметил, что и другие недовольны. И командиры тоже. Да и я не хотел бы, чтобы меня за нос водили. Обещали еще в самом начале соединиться с русскими, а, как видишь, мы этого пока не дождались, хотя на русских партизан и наталкивались. Почему не соединились с ними? Очень даже удивительно! И командиры беспрестанно ворчат. Солдаты злятся на партизан, партизаны на солдат. Наверняка опять Бенеш к этому руку приложил. Москва, верно, не может договориться с Лондоном, Лондон — с Москвой. Я уж понял, что к чему. А с позавчерашнего дня мне особенно кажется все подозрительным: вы тогда спали на сеновале, а я стоял на посту, пришли связные, точнее, двое пришли, о чем-то толковали с нашим командиром, и тот прямо из себя выходил, а как успокоился, то они между собой маленько и пошутили, не знали, что я слышу. Один из них сказал, что в Бистрице уже ничего нет, командование переехало, но это я уже и без него знал. А потом сказал, что и крупных чинов в командовании поубавилось, а те, что остались, знай бегут да бегут — вот до чего им все обрыдло. А наш командир спрашивает: как же их может быть меньше, когда именно сейчас нас должно быть больше? Где же эти умники из Лондона? А один из парней рассмеялся: пха! Давно поубегали. Наш командир: а куда? Парень снова в смех: ну куда еще? В Лондон.

— Да не может этого быть. — Имро не хотел верить. — Слушай, Якуб, ты это серьезно?

— Конечно, серьезно. Только ты не бойся, парень, нюх у меня хороший. Я и то слыхал, что Бистрица пала почти без единого выстрела. А кому было стрелять, когда все ушли? И мы теперь знай ходим да ходим. Куда теперь с этими несколькими ружьишками?

— Эх, черт, были бы пушки!

— Пушки? А для чего? Разве их не было? Ведь у нас все было. А чего у нас не было, у других было. Что у солдат, что у партизан. И немало. Пушки, лошади, провизия, боеприпасы. Все было. Только и всяких командиров было немало. Может, тут-то и вышла оплошка. Ведь иные чувствовали в себе силу только до тех пор, пока не понадобилось воевать. Хотели лишь повыставляться с ружьем, людей постращать. Немцев теперь все больше и больше, со всех сторон на нас прут. А нас все меньше, нас все убавляется. Прошлой ночью опять двое ушло. Должно, домой. А куда еще? Да и другие задумались. Вижу по ним, хотя и помалкивают. Знаешь, Имришко, у кого дома семья, тот не может не задумываться. Уйти домой? К жене, к детям? Или остаться? И до которых пор оставаться? Что будет с нами? А ежели и уйдешь, что будет с тобой, что будет потом? Ничего с тобой не стрясется? Можно ли верить этим паршивым листовкам, что немцы разбрасывают? Я-то, конечно, немцам не верю. Не хотел бы я попасться на их посулы. Некоторые ребята ушли, да вряд ли им была удача. Черт возьми, ну и заварили мы, парень, кашу!

— Надеюсь, ты-то не собираешься уходить?

— Куда, Имришко? Видишь же, не бегу, разве только вслух размышляю. Все время размышляю. Ей-богу, мне тут, поди, хуже, чем в первую войну. Я ведь еще ни разу как следует не обогрелся. Нередко мне даже чаю не достается. Ночью мне холодно, негде душу согреть. Вечно трясусь. И погода все никудышная. До каких пор в горах мне торчать, до каких пор сил хватит?

— Командир говорил, что этой ночью будем опять спать где-то на сеновале.

— Он все время толкует о сеновале. А скажи-ка, скажи, сколько раз ты на нем спал? Интересно, какой такой сеновал. Прошлой ночью я и глаз не сомкнул.

— И я спал только так, одним глазом, и то недолго. Еще и сейчас в сон клонит. И устал я. И покурить охота. Осталось чего в мешке-то?

— Есть маленько. — Причетник улыбнулся. — Но табак ли это, трудно сказать. Однако сейчас и негоже курить. Как придем на место либо привал где устроим, напомни мне. Только шепотом!

6

А однажды, когда причетник опять раздавал ребятам курево, кузнец Онофрей вдруг вышел из себя и с такой яростью кинулся на него, что, казалось, недалеко и до драки. — Слышь-ка, ты, звонарь от двух костелов, — кричал он, — докуда в дураках меня держать собираешься? Думаешь, это меня забавляет, думаешь, я такой олух? Это табак, да? Ведь это буковый лист! Дьявольщина! Как двину в рожу — родная мать не узнает.

— А ты что хочешь, ну что от меня хочешь? Что я тебе дам? — обиделся причетник. — Даю то, что имею. Все это курят.

— Не дурачь меня! Болван! Ведь это табаком и не пахнет!

Причетник дернул плечом. — Если у тебя есть табачок получше, так и свертывай из него.

 

ПОЧТА

1

Где Имрих? Что с ним? Почему не отзывается?

Я почти каждый день хожу к Гульданам и всякий раз спрашиваю про Имришко, впрочем, не так уж и спрашиваю, только пошарю глазами по комнате, а как встречусь взглядом с Вильмой или мастером, сразу все становится ясно: Имро не вернулся. Это между нами, и говорить об этом нет надобности. Да и вообще, слова о нем нельзя обронить. А мы вот роняем, и довольно часто. Нам нравится говорить об Имришко. Я столько раз слышал у Гульданов, как произносят его имя, что и сам стал думать о нем больше прежнего, и теперь частенько произношу его имя дома, в школе, на улице — всюду, и до чего мне тоскливо становится! Иной раз приду из школы домой и даже не поем как следует, только брошу книги в угол и быстрей к Гульданам. — Имро не воротился?

— Нет, не воротился.

Если б вы знали, как я жду его. Сперва я ждал только нашего Биденко, но он пал в бою, так все о нем говорят, а я все равно еще немножко жду и про себя думаю, что, может, он и не пал, он все-таки не мог пасть, оттого я по нему и не плакал. Я ведь не люблю плакать. Даже когда плачу, мне не хочется плакать. И в особенности из-за нашего Биденко не хочется. В конце-то концов, почему именно он должен был пасть, почему именно наш, именно наш Биденко? А если и пал, все равно до конца я в это не верю, просто это слово означает для меня совсем иное, чем для других. Поэтому я не плакал, не плачу и, наверно, плакать по Биденко не буду, хотя немного и переживаю, хотя и ждать приходится. Ну и что из этого? Я ведь умею ждать. Я уже научился и, может, еще больше научусь, потому что и Вильма в этом мне помогает, а я помогаю ей. Я же взаправду думаю, что наш Биденко однажды воротится. А как воротится, наверняка мне чего-нибудь принесет, из такой-то дали человек должен все-таки чего-нибудь принести. И особенно он. Особенно наш Биденко. Он любил мне приносить. Когда был дома, всякое приносил. Сколько раз так бывало! Ведь иногда человек найдет что и на дороге. Идете, идете и вдруг замечаете, что перед вами что-то лежит, стоит только нагнуться, и оно ваше. Мало ли чего я вот так находил. А там, в России, там, говорят, столько всяких дорог, ну а на стольких-то дорогах всегда чего-нибудь да найдется, как не найтись?! У нашего Биденко уж точно все карманы набиты, оттопырены, только бы из них ничего случайно не выпало, только бы какой, непутевый дружок у него чего не стибрил! Зачем люди говорят такие глупости? Ну мог ли он пасть? Фигушки, пал. Если он пал, то где, где все, что он нашел или получил и что должен был мне принести? А все твердят одно: пал, пал, пал! Ведь и я падал, и не однажды, а кто не падал? И всякий раз потихоньку озирался, не видит ли кто, потому что любому человеку неловко, когда люди видят, как он упал; иногда бывает и больно, но он сразу же вскакивает и обычно, даже не отряхнувшись путем, идет себе дальше, а кто еще нарочно раз-другой подпрыгнет, чтобы все так глупо не выглядело и чтобы люди не знали, что было больно и до сих пор болит. Ведь не всегда достается одному колену, иной, падая, может и руку сломать, да и нос расшибить. Коленку и нос я частенько расшибал, а вот с рукой покуда ничего не было, я даже двум-трем дружкам завидовал, что у них было что-то с рукой, втихомолку даже мечтал, чтобы и со мной такое случилось, чтобы и у меня она хоть раз сломалась. Мне просто интересно было: затрещит ли что в руке или хрустнет? До сих пор меня такие вещи занимают. Только родителям ни к чему о том знать, и я, коли нет особой надобности, много о себе не рассказываю. Зачем все на них взваливать? У них и без того хватает забот, а потом ведь родители — они такие, все поучают, поучают, они должны поучать и, пожалуй, делают это с охотой, а вы, может, и любите, когда вас поучают, но у родителей, естественно, всегда какие-то заботы, мало времени — вот и лучше всего коротко да лучше всего по уху. А когда в свою очередь вы или я хотим им чего объяснить, так снова эти их заботы, это их время, а если вы стараетесь быстро им объяснять, до них, как правило, не доходит, и ни с того ни с сего — бац! Могут же у человека иногда быть какие-нибудь секреты! Ведь и у них есть. И про Биденко они хотели сперва от меня утаить, делали вид, будто он не погиб, и все ходили, ходили и по углам все о чем-то шушукались и хлюпали носом. Потом отец рассердился и сказал маме: «Ну чего хлюпаешь? Скажи ему!» А я сразу догадался, о чем может быть речь. Если мама плакала, то почти всегда из-за Биденко. Я сказал отцу: «Тата, ты почему на нее кричишь, если видишь, что она плачет? Скажи ты мне про это! Ведь я все равно знаю». — «Раз знаешь, так зачем тебе и говорить? Погиб наш Биденко. Упокоился. Домой уже не придет. Но я не верю в это, не могу поверить, и ты, Рудко, тоже не верь, ведь это же ерунда!» Но отец мало-помалу стал верить, а я все еще цепляюсь за его слова, не хочу верить, что Биденко погиб, потому что и он, родной мой отец, сказал мне, даже крикнул: «Не верь, Рудко, ведь это же ерунда!» Ну, что я теперь должен обо всем этом думать, ну скажите, пожалуйста! Что об этом мне думать? Что я должен думать о Биденко? Ерунда, конечно же ерунда! Хоть бы знать больше! Я бы и в календарь записал об этом точнее, я люблю в календарь записывать. Я и о Биденко записал, что он уехал, а когда потом он погиб, тата подал мне календарь, правда, уже на другой день, да, уже на другой, подал календарь и сказал: «Запиши! Запиши и это!» И я записал, там оно, этот календарь всегда у меня под рукой, и так бы хотелось еще что-нибудь написать в нем про Биденко, но я не знаю, не знаю что, только все думаю, переживаю, а умного ничего нейдет в голову. Хоть бы нашлась еще какая-нибудь другая ерунда! Вот идешь по дороге, шагаешь и вдруг что-то находишь. На дороге всегда что-нибудь находишь. У меня в карманах полно всякой ерунды, а вот для календаря ничего, ничего пока еще не нашел. Мне пока нечего туда записать. Но все равно не верю! Не верю, не верю! Биденко не погиб! Ерунда это, ерунда, ерунда!

Но теперь я надеюсь и на Имришко, и надеюсь на него все больше и больше, ведь это сосед наш, хотя он и ушел из дому, а все равно наш сосед, то есть мой сосед. И Имришко не пал. Так пока никто о нем не сказал. Он просто ушел, и теперь его нет, но это еще ничего плохого не означает. А иногда это может означать и хорошее, вот именно — хорошее. Сколько народу уходило из дому, скольких не было! Каждый куда-то уходил. Человек то дома, то нет его, на одном месте человеку все время не усидеть. Ведь и я где хочешь был: и в Трнаве, и в Братиславе, и в любой момент я — в соседней деревне, был там и на свадьбе, когда сестра замуж выходила, был и на крестинах, когда родился другой, конечно же, совсем другой и совсем маленький сестрин Биденко. Ясное дело, это не настоящий Биденко, это просто мальчонка, просто такой круглячок и на брата моего, на настоящего Биденко, ни капли не походит. Но все равно он нам родня, он сестрин сын, и отец его, на которого он похож, тоже такой круглячок, только гораздо больше, — одним словом, кругляк. Но он не плохой, совсем не плохой, у него только привычка дурная, как увидит меня, всегда петь начинает: «Шилды-булды, пачики-чикалды!..» Не знаю, то ли ему эта припевка очень нравится, то ли он просто меня так вышучивает. А в общем, он меня любит, иной раз мне от него кое-что и перепадает — случается, и целая крона. Ах да, чтоб случайно не забыть, дома у него черный гардистский мундир и красивые блестящие сапоги. Мамочки, когда он оденется и обуется и когда еще потом фуражку на голову наденет, ему все так идет, такой из него хорошенький круглячок получается, правда хорошенький. Нет, я над ним не смеюсь. И моя сестра так его называет: «Круглячок мой!» А еще, даже при мне, много раз ему говорила, что в форме он похож на трубочиста. Но сестра не разбирается в этом. Мне форма нравится. Если у умного человека есть форма, он чего хочешь добьется. Кто-нибудь, возможно, взял бы да и отменил форму. Но я бы не стал этого делать. Мне нравится форма, что ни говори, а в ней есть что-то праздничное. А я люблю праздники! Уж если бы до дела дошло, я сумел бы что и поумнее придумать, сумел бы по-всякому формой попользоваться. Тут ведь речь не только о форме или о празднике. Хоть человек и любит праздники, хоть ему и есть на что купить форму, это еще не обязательно, что он чего-нибудь да стоит, он может быть и вовсе нестоящим, даже вроде бы голым, и подчас кой из кого при всей его праздничности так и прет, что это всего лишь обыкновенный пентюх или празднично одетый болван. В самом деле, форма может о человеке многое рассказать. Но говорю: мне форма нравится. И мой свояк, круглячок, однажды дал мне надеть форму, да еще и фуражку мне на голову напялил, а когда я потом мимо него прошагал, он пропел мне, как обычно: «Шилды-булды, пачики-чикалды…» Иными словами, и я был гардистом. Свояк меня даже сфотографировал и фотографию послал в газету. Пропечатали меня. Вся деревня глаза на меня пялила. А я смеялся. Здорово смеялся. И в газете было написано: «Молодой гардист смеется». Правда! Я так здорово смеялся! Наглядеться на себя не мог. Смеялся себе в газете и себе из газеты. Я и теперь чуть улыбаюсь, но это уже что-то совсем другое. Теперь я, может, даже не умею как следует смеяться, обыкновенно смеюсь, только когда забудусь, но это уже не то. И сейчас не то. Улыбаюсь я только тому, что и я был гардистом и что попал однажды в газету. Но через два дня после того, как я держал в руках эту газету, почтальон принес извещение, что наш Биденко, настоящий Биденко, пал в бою под Липовцом.

Так вот, хожу я, значит, к Гульданам. Вильма радуется, что я к ним хожу, мне кажется, что и мастер доволен, когда застает меня у них или когда я обоих их застаю дома. Потом мы вместе сидим, сидим и разговариваем, иногда мы друг над дружкой подтруниваем, чтоб веселей было. Если кто заговорит об Имришко, то обычно вспоминается и Биденко, а бывает и наоборот, сначала Биденко, а потом — Имришко, хотя на самом-то деле это все равно: то ли они ради меня, то ли я ради них, но мы как-то сообща соединяем обоих в одно. Вильма, например, говорит: — Кто знает, что делает Имришко. Где он, где он только может быть, раз не отзывается?

А мастер на это: — Где-то, где-то он обязательно есть. Может, ему и хорошо там. А ваш Биденко, — поворачивается он ко мне, — хотя с ним дела и похуже, но он тоже может где-нибудь быть. Ей-богу, и такое возможно!

— Так оно и есть, — подтверждает Вильма. — Увидишь, Рудко, когда Имришко воротится, а может, еще и ваш Биденко — ведь и это возможно, все возможно, Ру́денко, — вот уж тогда настоящий праздник будет.

А я на это: — Хоть бы он уж пришел! Хоть бы один, хоть бы сперва один! Я ведь и вашему Имришко очень обрадуюсь!

2

А Вильма переживает еще больше, чем я. Я-то не все время переживаю, вернее, не всегда из-за Биденко и Имришко, бывает, я о них и не вспоминаю. Но Вильме в этом не признаюсь, хотя она и простила бы мне. Наверняка бы простила. А как потом вспомню про Имришко и Биденко, так опять расстраиваюсь, и даже очень. Иной раз, пожалуй, немного и притворяюсь, но это только ради нее, пусть знает, как я люблю Биденко, да и Имришко, и как я их жду. Ведь я и вправду жду, очень жду. А Имришко даже чаще вспоминаю. Хочу задобрить ее, но не потому, что мне это выгодно. Хотя и выгодно! Еще бы! Когда прихожу к Гульданам, Вильма всегда мне дает что-нибудь, и мастер меня иной раз чем-нибудь угощает, и я охотно беру. Иногда и немножко стесняюсь, а несколько раз даже взять не хотел, но коль угощают… Они всегда угощали и угощают. И я только потому стесняюсь, что они так угощают. А потом все же беру. Но сам не прошу, никогда не прошу, ведь мне и так дают. Ну разве в таком случае мне не за что благодарить Вильму? И Имришко, я же его в самом деле люблю, господи, так люблю! Когда он придет домой, наверняка и он мне что-нибудь принесет, обязательно принесет! А вот принесет ли он чего Вильме? Кто знает, может, и принесет. Увидим. Пожалуй, он и обо мне вспомнит. Он же знает меня, мы ведь соседи. Да если бы и не вспомнил обо мне, главное, что он не забудет о Вильме, и если не сейчас, так потом наверняка ей что-нибудь даст. А если даст Вильме, то это все равно что мне: Вильма со мной ведь всем делится, мне всегда что-нибудь перепадает.

Но даже от Вильмы не все достается задаром. Разве я только однажды бегал для нее в магазин? И овощи помогал ей выкапывать. А сколько раз посылала она меня к мастеру — поглядеть, не пьет ли он в корчме, — о том лучше и не говорить. Мне и не положено о том говорить. Чего доброго, прознает мастер об этом и сразу подумает, что я хожу на него ябедничать! Время от времени он, конечно, выпивает. Сколько раз я это видел! Но когда Вильма посылала меня поглядеть на него, я хоть и шел, да всегда обдумывал, что бы ей сказать. Я не ябеда! Когда было нужно, я и утаивал кое-что, лишь бы все было в порядке, — иными словами, старался, чтоб оба были довольны. Так вот, пусть и дают, им есть за что!

Я знаю о них все. И о мастере, и о Вильме, и о ее маме, и о сестре Агнешке, и о Зузке. Штефана не очень хорошо знаю. Это Агнешкин муж. Видел я его только на Имришковой свадьбе, но зато о нем знаю всякое, потому что Вильма чуточку болтлива и всегда мне обо всем рассказывает. И Штефана ждут. Каждый человек ждет. Каждый — кого-нибудь. Все только ждут и ждут. Штефана ждет Агнешка. Но со Штефаном все в порядке, он просто не может приехать. Я знаю почти все о нем, каждую сплетенку, читал и некоторые Штефановы письма. Да хоть бы и не читал, достаточно, что Вильма их прочитала, она всякий раз от слова до слова мне их выбалтывает. Если бы хотел, и я мог бы их выболтать, потому что Вильма постоянно болтает — оттого я все знаю. Например, знаю, что Штефан делал в Главном жандармском управлении и что там произошло в августе. Ведь и это мне интересно. И я знаю почти все, и серьезные вещи, но и всякие пересуды, только я их не рассказываю. Если бы я их рассказал, потом, глядишь, уже ничего и не узнал бы. Я иногда люблю поговорить, но умею и молчать, поэтому узнаю все. А то могу иной слушок и вытянуть. Если и не добуду его сразу, а он занимает меня, то наверняка заполучу его позже из вторых, третьих или даже четвертых рук. Толки ходят из уст в уста, но случается, что и из рук в руки. Я, например, знаю, что Главное жандармское управление перешло на сторону повстанцев, что до этого был большой сбор, а после, этого сбора сели все, кто там был, в машины, и Штефан сел, и повезли их неведомо куда. Потом Штефан был под Стречней, служил полевым жандармом, там крепко дрались, наверняка и он дрался, а то что бы жандарму делать в поле? Погибла там уйма народу, и Штефану потом негде было спрятаться, ходил он взад-вперед, покуда не приютил его евангелический священник в Святом Антоле, хотя Штефан и имеет зуб на евангелистов. Но этот священник, говорят, спас ему жизнь. Может быть, Штефан теперь уже не станет больше на евангелистов ершиться. Главное жандармское управление опять в Братиславе, и Штефан, как и его товарищи, опять держит сторону братиславского правительства. Иначе якобы и быть не может, потому что он жандарм и должен поддерживать любое правительство, а значит, всех людей, потому что жандарм для того и существует, чтобы заботиться о порядке. Но Штефан и партизан должен поддерживать, конечно втихую, иначе это дорого бы ему обошлось. Штефан в самом деле на стороне любого. Он уже определился в районное жандармское управление в Крупине, а оттуда его послали в Тераны, на мотоцикле он теперь часто ездит в Жемберовице и в Крупину, а домой приехать не может, хотя это довольно странно — ведь на мотоцикле оттуда нетрудно и улизнуть. Никто бы и не заметил. Но у него хватает забот, он, дескать, малость побаивается, как бы его опять не перевели в Литаву, потому что оттуда уже нелегко будет выбраться. Он хотел бы опять служить в Главном братиславском управлении. И Агнешке постоянно в письмах наказывает, чтобы и она похлопотала об этом, сходила бы куда следует. «Борись, Агнешка, — так он ей пишет, — сделай все, что можешь, потому как с моей стороны ничего не получится, я не смею ни о чем помышлять, нам это заказано. И всюду говори, что ожидаем ребеночка. Попроси и пана надпоручика Кушнера, который служит в Главном управлении. Хочу отсюдова поскорей выбраться, сил моих нет тут торчать. Что с Бадликом, не знаешь? Что с ним сделали? Если бы я мог быть с вами! Ведь у меня даже теплого белья нет, обуви нет, да мало ли у меня чего нет, но купить-то на что? Или прикажешь мне у тебя спрашивать, когда уже столько времени я тебе не посылал ничего? Похлопочи за меня! Вины-то ведь никакой на мне нет, разве по-другому я мог поступить? Разве другие жандармы смелее? Ведь и в эту Литаву хотели меня сунуть только потому, что оттуда все жандармы поубегали, слыхал я, однако ж, что они опять туда возвращаются…»

Все это письмо я знаю назубок. А не знал бы — можно пойти с Вильмой к Агнешке и там его прочитать. Сколько таких писем я уже читал! Только этого мало, надо и слушать, надо всегда слушать, что при таких письмах еще и говорят. Некоторые вещи знаю так точно, как если бы сам работал в каком жандармском участке, а то и в самом управлении.

Вильма мне иногда грозит пальцем: — Смотри, Рудко, только не проболтайся! О том, что услышишь от меня либо от Агнешки, не смей никому говорить.

— Что я, не знаю? Знаю небось. Я никому ничего не говорю.

Но Агнешке она меня всегда нахваливает: — Ему можно сказать обо всем. Он как рыба. Смело можешь при нем говорить. Ей-богу, он никогда ни о чем и не пикнет.

3

А об Имришко ничего, по-прежнему ничего мы не знаем. Вильма глядит все несчастнее. О Биденко я и не заикаюсь при ней. А она о нем нет-нет да вспомнит. Должно быть, ради меня. Но Имришко ей дороже, ведь он муж ей, чему удивляться. Но где он может быть? Неужели трудно написать. Или этим письмом и впрямь боится навредить ей и мастеру? Сколько мужиков было в горах и сколько воротилось, ну а что с ними сталось? Правда, некоторые не воротились и дошли о них плохие вести, но об Имро, с тех пор как он уехал, ни слуху ни духу. Ведь мог бы дать знать о себе, хотя бы через кого-нибудь, а уж тот мог бы послать весточку с другим надежным человеком, чтобы Вильма наконец чуть успокоилась. А он — ничего. Чудной человек! Все как-то чудно.

Штефан теперь пишет домой почти каждый день, и я всегда узнаю, что в этих письмах, даже люблю и глаза запустить в них. Мне кажется, что жандарм хоть и не работает теперь в Главном управлении, а знает обо всем чуть больше, чем обыкновенные люди, вот потому мы эти Штефановы письма и глотаем иной раз, что думаем, будто из них, поскольку он жандарм, мы узнаем и ту весть, которую так ждем. Но до сих пор этой вести нет как нет. Иной раз и встретим в письме имя Имришко, но потому только, что и Штефан интересуется свояком.

У Агнешки уже столько писем от Штефана! Иногда к ней сразу два приходят. Агнешка всегда радуется, и Вильма вместе с ней, обычно и я присоединяюсь, хотя, но правде говоря, эти письма не очень веселые.

Тераны, 15 нояб. 1944 г.
Штефан».

«Бесценная семейка!

Нынче уже четыре года, как у нас народилась наша несравненная, золотая и дорогая доченька Зузочка. Господь бог сберег ее нам в добром здравии, и сердце на нее не нарадуется. Быть бы мне сейчас с вами, ох, чего бы я не отдал за это! Родные мои, женушка моя и доченька моя, папка не забывает вас! Я, как обычно, на участке в одиночестве, и так меня тянет домой, к вам, ненаглядные мои!

К 19 часам я всегда прихожу домой, хочу послушать первые вечерние известия, и всегда я такой нетерпеливый, всегда жду не дождусь, что же будет после известий, но счастья мне пока не было, не слыхал я ничего, что меня бы порадовало. Агнешка, пока еще ничего? Знала бы ты, какой я нетерпеливый, как нетерпеливо все время жду! Жить вот так вдалеке от семьи — хуже нет!

В субботу, то есть 11 нояб., был тут п. Шандорфи-Клас, секретарь ГСНП [49] и два пана редактора, удалось с ними поговорить. Посулили мне, что кое-что сделают, дескать, проявят заботу, а то хотя бы попытаются, может, кого попросят, чтобы меня перевели в Братиславу.

Голубушки мои, все время думаю о вас! Что у вас нового? Кроха еще не явилась на свет? Когда она уже появится? У тебя нет каких трудностей? Беда просто, что я не дома, а главное, теперь, когда я вам боле всего нужен. Святый боже, что же мне делать? Агнешка, объяснила ли ты это кому? Толковала ли с людьми, на которых я тебе в прежних письмах указывал? Надо было им объяснить, что я всегда честно выполнял свои обязанности и что хочу их выполнять и вперед. Ведь я не виноват, что война, и что у нас пошла такая катавасия, и что было то, что было, и до сих пор нет никакого спокойствия. Ведь я всегда слушался и подчинялся начальству, правда, я всегда думал только о своих обязанностях, и вдруг со мной все так обернулось.

Агнешка, пишу очень наспех. Один парень из Тесар, то есть из соседней деревни, должен ехать нынче в Батёвианы, говорит — за зерном, посулил мне, что тут остановится и заберет это письмо. Поэтому я маленько нервничаю, очень тороплюсь и в поспешности даже не знаю, о чем писал раньше. Боюсь, случайно бы не упустить чего.

Выпали у нас сильные дожди, но уже теперь прояснело. Кто знает, на как долго? У некоторых тутошних хозяев имеется в полях еще кормовая свекла, и даже картошка в земле, так как из-за ненастья некогда было их выкопать. Люди жалобятся, что не могут сеять, так как земля страшно мокрая, насквозь раскисшая, на поля и не ступишь. Не знаю, все ли работы переделают. Ведь что, если правда прояснело лишь на короткое время? Даже и то может случиться, что наместо дождей ударит в конце месяца или в начале декабря мороз, а они все еще не поспеют с работами. Они навряд ли управятся, и мне их жалко. Ведь обидно, если урожай пойдет псу под хвост, и опять же все, что должно уродиться на будущий год, вообще не уродится, потому как нынешней осенью не было подходящей погоды для сева. Пришлось бы все возместить яровыми, какой-нибудь фасолью, картошкой, кукурузой. Да зерно трудно чем возместить. А еще и весна может выдаться никудышная, разве что только картошку или фасоль сажать, знаешь ведь, фасоль все равно садят поздно, почти в самое лето, чтоб не померзла. Эх, перевели бы меня в Братиславу или хотя бы определили где поблизости, может, и я бы в Церовой поработал. Помнишь, какие у нас были в позапрошлом овощи? Нынче были бы еще лучше. Если бы была весной погода, сразу же в марте, а хоть и поздней я бы все перекопал, а потом ты бы поглядела на эту морковь. И фасолька была бы. Мама бы тоже хвалилась. Да, вот что: тут поблизости живет одна такая ловкая бабенка, характером чисто Вильма, тоже у нее полно самых разных цветиков, хотя теперь осенью этого так особо не видно в саду, но уж по разговорам все ясно, и дома у нее всякие луковки и семена, если бы Вильма желала, я мог бы для нее из этих семян что и выпросить. Да, а что с ней? Что с Вильмой? Здорова? А мама? А Зузочка? Что ты делаешь, Зузонька моя? Агнешка, прошу тебя, обо всем мне отпиши! Мне очень хочется знать, как Имро. Не сказался еще? Ничего о нем не знаешь?

А вот тебе и радостное: повезло мне достать для вас немного сахару — приблизительно столько, сколько осталось у нас в Дольней Штубне. Ну и рад же я! Зузочка моя, доченька любимая, придет вам от папки посылочка!

Боже мой, как мне тут скучно! Агнешка, ты себе даже не можешь представить! Агнешка золотая, все время о вас думаю!

14 ноября опять взорвали пассажирский на линии Зволен — Дудинце, у станции Доманики. Паровоз, почтовый вагон, железнодорожный вагой и вагон второго класса сильно повреждены. Это уже третий случай. Партизаны, что ли? Кто знает. Но на сей раз ничего особенного не случилось. Ребра переломанные, лица окарябанные, но слава богу — жертв нет. Пассажирский транспорт остановлен у нас дня на 3—4. Теперь ходят поезда только до места крушения и оттуда назад, то есть до Зволена.

Ты знала пана вахм. Хлапика? И он тут со мной в участке. В понедельник уехал в Штубнианске Теплице, но не знаю, когда воротится и привезет ли чего нового.

Ну, пора кончать. Хотел сегодня написать только несколько строчек, а видишь, опять оно малость растянулось. Поклон всем, а главное, нашей маленькой Зузочке! Агнешка, и следи за собой! Тяжелую работу не делай, лучше попроси Вильму или маму, они тебе помогут. Скажи им, что и я их об этом очень прошу и что их сразу же и за все очень благодарю. Душенька, и напиши мне! Каждое слово меня обрадует. И главное, самое что ни есть главное, опять же выделяю: Агнешка, дорогая моя, как только ребеночек народится, тут же дай знать мне по радио! Как тебе уже писал: после первых вечерних известий. Как только узнаю, что эта наша кроха, наша эта малышечка уже на свете, попрошусь в отпуск. И получу его. Уже осведомлялся. Агнешка, прошу тебя, только не забудь: по радио и после первых вечерних известий! Каждый вечер хожу их слушать по обязанности, но главное, от нетерпения. Когда только дождусь этой радостной вести?

Горячо вас обнимаю, целую и кланяюсь.

4

Почта, стало быть, работает. И хотя никогда не приносит именно ту весть, которую человек больше всего ожидает, она всегда приносит много вестей. И как часто ненужных или уже запоздалых. Почтарям все равно, ведь им неизвестно, какие вести приносят они людям. Люди злятся на них, а они знай себе бегают, ей-богу, так недолго и ноги стереть. Где-то вдали свистит паровоз, машинист широко окрест оповещает людей, что тянет почтовый поезд, и, даже если это только обычный поезд, сразу же за паровозом почтовый вагон, который на всех железнодорожных станциях уже поджидают ретивые почтари, они что-то берут, что-то подкладывают, потому что вести и посылки, письма, открытки и почтовые карточки снуют по всем направлениям и целыми днями знай шмыгают и шуршат. Всякий почтарь может письмами даже ветер поднять. А уж словацкий почтарь и подавно, хотя на машине он не ездит, обычно у него и велосипеда-то нет. Словацкий почтарь всегда был только пехотинец. Почет и уважение словацким почтарям-пехотинцам.

В Околичное, однако, ездит почтарь-велосипедист. Но и этот всего лишь пехотинец. Велосипед он обычно тащит рядом, для него он только обуза.

Почтальон ходит в Околичное каждый день. Носит письма и посылки, но Вильме всегда только улыбнется и покачает головой.

— Опять ничего, Вильмушка!

 

ТАБАК

1

Имро отлично знал, сколько страданий причинил он Вильме и отцу, какого страха нагнал на них. Понимал и то, что надо бы многое объяснить им, но поначалу некогда было думать об этом — уж слишком быстро все закрутилось, где уж тут было искать бумагу и марку, не с кем было и послать весть о себе, да он не знал и какую весть. В самом деле не знал.

Но он все-таки хотел написать. С дорогой душой написал бы Вильме. Первым делом хотел попросить у нее прощения. Правда, он твердо решил: как только разыщет лист бумаги и конверт, да если еще где-нибудь выклянчит марку, он извинится перед Вильмой и все ей объяснит, и у отца попросит прощения, и успокоит их, чтобы они за него не тревожились, однако сперва он должен все сам для себя определить, иначе бы он не убедил их. И если у него нет разумных доводов, придется их выдумать. Но иногда человеку трудно выдумывать. Возможно, поэтому Имро особенно не торопился.

Сначала ему казалось, что Вильма и так все знает. Она наверняка чувствовала уже давно, что он ее обманывает. Хотя вслух ни в чем не упрекала его, не выспрашивала у него, иной раз все же видать было по ней, что она подозревает его. И Имро был убежден, что, когда он ушел в имение и обещал скоро вернуться и не вернулся, она наверняка всю ночь прождала его, а утром побежала туда — и люди ей все разболтали. Если сама не сходила, то наверняка мастер пошел, и тот тоже мог быть куда как удивлен. Однако, возможно, мастер и не рассказал всего Вильме. Но люди-то в имении наверняка знали об Имро многое, о нем и о Штефке еще и до этого всякое нашептывали друг другу, а уж когда Ранинец вытащил его из дома Кириновича, было у всех над чем поехидничать. На счастье, стоял гвалт и суматоха, но все равно многие, конечно, видели Имро, и на другой день наверняка чесали языки и все раздували, а может, кое-что и присочиняли. Имро опасался, даже был убежден, что больше, чем его уход, огорчит Вильму то, что она узнает от людей. Если бы Вильма ему все и простила, все равно некоторые вещи очень трудно было бы объяснить. И он был бы собой недоволен, а уж она им — тем паче: все, что она узнала о нем, вновь и вновь приходило бы в голову. А воротись он с полдороги домой, разве бы он не совестился и не боялся взглянуть ей в глаза? Он полагал, что, ежели выдержит тут с ребятами и подаст весть о себе лишь со временем, Вильма о многом забудет или по крайней мере кое-какие пустяки притупятся, пусть уж было что было, со временем легче все проглотить, а то, может, оно и вовсе покроется молчанием. К чему же тогда писать, раз о том, что он ушел с Карчимарчиком и другими, она в конце-то концов и без того узнала. А куда он идет, он и сам точно не знал. Ничего у него при себе не было: ни бумаги, ни ручки, ни денег на марку. Конечно, захоти, он мог бы раздобыть эти вещи — бумага нашлась бы, а ручку или карандаш ему бы кто-нибудь одолжил. Однако даже поздней Имро не стал писать — боялся, что Вильма с мастером наладятся искать его, а это казалось ему совсем неразумным. Только чудом они могли бы найти его. Но это было бы дурацкое чудо, и Имро должен был бы корить себя еще и за то, что вынудил их пережить такое дурацкое и опасное чудо.

Он во всем полагался на время и на события, но иной раз, забываясь, начинал доверяться кому-нибудь из товарищей, обыкновенно это был Шумихраст или Мигалкович, но чаще всего — причетник; говорил он с ними и о вещах, которые, как думал, уже спят в нем, но вдруг ни с того ни с сего они отзывались сами, и тогда он обычно решал, что напишет домой, даст хотя бы знать Вильме и отцу, что он жив, но как раз в тот момент у него не находилось бумаги, да и почта была далеко. В горах, увы, нет почты.

2

А к товарищам он привык, казалось ему, что с ними он находит общий язык, с некоторыми он и впрямь находил. Еще бы! Ведь и у них были если не совсем такие же, так, во всяком случае, подобные заботы, и это сближало их. Имро подчас даже казалось, что некоторые из товарищей значат для него больше, чем Вильма, отец, Штефка, родственники и вообще все, кто еще до недавнего времени представлялись ему, самыми близкими и незаменимыми.

Но и это можно понять. Разве он мало пережил с товарищами? Где Карчимарчик? Где Ранинец? Где Габчо? Скольких уже нет! И те, что не погибли и не ушли, радуются не только каждому, хотя и не самому лучшему, дню, а каждой пустяковине. Иной раз и еда их радует так, что даже слезы наворачиваются. Общие переживания и вседневная опасность сближали людей.

В горах слово «товарищество» обретает иной смысл, чем в обыденной жизни. Каждым днем испытывается товарищество, и всякий раз по-другому, товарищу можно простить что угодно, а вот картошине трудно простить, что она больше или меньше другой. В горах может встретиться человек с человеком, приятель с приятелем, но если они хотят друг друга признать за товарища, то должны сердиться на картошины, что те не все одинаковы и что в горах не растут. Такая или подобная мысль, может, осенит тебя в горах, может, ты ее и утаишь и даже попытаешься улыбнуться, а возможно, улыбнешься как раз тому, кого тебе так трудно было признать за товарища, но это не притворство; именно этой улыбкой ты как бы извиняешься за свой голод и при этом не только товарищу, но еще и картошине прощаешь, что она была такой, какая была, а то и совсем не была или просто тебе не досталась. Но тебе, вовсе не обязательно улыбаться, иной раз с трудом хватает сил на улыбку, бывает, и косо на кого-то посмотришь, но, может, ты и тут иногда ошибаешься. Поэтому время от времени спроси себя сам — не ошибся ли ты, братец, случайно, мы ведь разные, и кое-кто уж слишком часто ошибается! Подумай и о том, не улыбаешься ли ты слишком часто и не глупо ли это, ведь и серьезный человек может выглядеть глупым. Подумай, хорошенько подумай, не грошовая ли у тебя улыбка или, может, она и гроша не стоит, подумай, не напрасно ли ты на кого-то искоса смотришь. Да умеешь ли ты вообще смотреть искоса? Если не умеешь, попробуй! Надо научиться. На некоторых нужно косо смотреть! Может, ты с нами не согласен или то, о чем мы здесь говорим, кажется тебе делом пустячным, но именно потому ты должен хоть однажды и над такими пустяками задуматься, должен уметь их схватить, уловить, приглядеться к ним, чтобы все-таки знать, каковы они, эти мелочи, насколько они важны, чтобы сквозь них познать самого себя и других лучше понять, чтобы уметь задать вопрос самому себе, ибо если ты этого не умеешь, то и другим напрасно станешь задавать вопросы и напрасно станешь ждать правильных ответов. Едва ли ты узнаешь, что правда, а что ложь, что геройство, а что трусость, поэтому поразмысли, человече, пока есть для этого время, и, если тебе кажется, что достаточно времени, поразмысли сейчас, а позже, позже можешь опять поразмыслить, да тебе и придется — не пошел же ты в горы просто так, не покинул же дом прогулки ради или чтобы поесть гуляшу, ты хочешь жить, жить хочешь, ты сам о себе поразмысли, а на других не ссылайся! Умного человека все равно не проведешь, кого ты думаешь провести? Если от чужих слов воротит тебя, так сам скажи, за что ты воевал, какой ты герой! Ты должен всегда защитить собственное, да и чужое справедливое слово, тебе это нужно, да и твой это долг. Иначе ты и впрямь покажешься смешным — не себе, а другим, именно тем, на которых ссылался ты уже наперед, возможно, хотел их и правда задобрить, но не хотел достаточно поумнеть, чтобы и их понять до конца, а они, может, именно этого от тебя ждали, особенно позже, в обычной жизни, где нужно соблюдать обычные правила, которых: держатся все обычные, умные и честные люди. А что, если тебя когда-нибудь спросят, не чувствуешь ли ты себя немного неловко, не бывают ли у тебя такие минуты, когда ты и сам задаешься вопросом: не был ли ты лишь минутным героем, а после, когда нужно было платить обычной, будничной ценой, ты протягивал лишь единственную, одну и ту же монету, чтобы возвыситься ею над остальными, и чаще над теми, кто пришел уже позже в более нормальную жизнь, словно у тебя не было или ты не хотел иметь достаточно мелочи? Поразмысли, братец, поразмысли над прошлым и настоящим, не забывай и о будущем и взвешивай все на обычных весах, которыми пользуются в обычной, справедливой жизни, и, если иной раз чего-то недостает, добавь, добавь и тогда, когда глупцы из-за твоей мудрости и справедливости считают тебя дураком! Добавь и не горюй! Брат мой, ты ведь хорошо это знаешь: в обычной жизни не плачут по картошке или по щепотке какого-то жалкого табака! А о том, что ты был героем, о том лучше не думай, пусть тебя это вовсе не волнует, потому что об этом всегда умнее и справедливей рассудят те, что придут после тебя. Если твое геройство чего-нибудь стоило, его наверняка сумеют оценить. Истинное геройство становится таковым лишь тогда, когда героя нет, когда он уже ничего ни от кого не хочет и ничего не ждет. Только глупый и маленький человечек еще при жизни ждет, что кто-то придет ему поклониться…

3

О стольких вещах Имро хотелось поговорить! Но он лишь изредка позволял себе задумываться, некогда было особенно размышлять. Не то чтобы у него не хватало времени, времени было достаточно, да вот какое это было время… Дождь, снег, непогодье, тучи! Сколько раз думал он о своих родных лишь потому, что некому было пожаловаться!

Хотелось и молиться. Всякий день хотелось молиться, но мысли у него так путались, а то и рвались, что он не мог сотворить даже «отченаш». Забыл «отченаш», забыл и «богородицу», иной раз казалось ему, что он уже все забыл. И лишь торчали кверху эти высокие, ветрами, снегом и дождем исхлестанные ели, иногда они гулко лопались, а иногда молчаливо стояли во мгле и немо взывали к нему, не давая забыть о себе постоянным напоминанием, ибо были всегда перед глазами, со всех сторон обступая его. Иногда он останавливался и, опустив руки, смотрел на них: господи боже, что я тут делаю, кто все это выдумал, зачем я сюда пришел? Сколько тут дерева, а я стою без дела или все хожу и хожу, кому от этого польза, для чего это нужно? И скольких людей я обидел! И сколько обидели меня! Скольких я уже потерял и от скольких отступился! О господи, для чего это нужно? Поможет ли это кому? Действительно ли поможет? Если я творю грех, кто меня оправдает? А разве мне не делают зла? И это уже не око за око, а за око — четыре, за зуб — шесть зубов. А рядом со мной и такие, у которых, может, вообще нет зубов, а они все еще должны платить, все еще должны платить, так могу ли я от них отступиться?

4

А положение все ухудшалось. О каком-либо сплошном фронте уже действительно не приходилось и говорить. Если где-то еще и были крупные отряды, то постепенно они дробились на более мелкие либо просто сокращались, потому что люди один за другим убегали домой, к семьям, а среди тех, кто оставался, тяжело было поддерживать дисциплину и моральную стойкость. Многие сердились на командиров, считая, что именно командиры, особенно высшие, те, что отдали приказ к отступлению, все и загубили. — Что же, собственно, получилось? — спрашивали вслух. — Ведь у нас было все: машины, пушки, снаряжение, оружие и боеприпасы, полевые кухни и продовольствие! Где же это? Кому и зачем мы это оставили? Что теперь в горах станем делать?

О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.

Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла — только морока с ними.

После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп, — некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.

Но хуже всего была неуверенность. Никто не знал, до каких пор все это будет длиться. Никто не знал, что его ждет завтра, что послезавтра. Никто не знал, что его ждет здесь и что там, что на этом месте, а что на другом, и придет ли он вообще с одного места на другое. Некоторые теперь завидовали тем, кто ушел сразу, в самом начале, подумывали, не уйти ли хотя бы теперь, но опасались, не разыскивают ли их уже дома гражданские или военные власти. Скорей всего, да. Может, даже немцы. Наверняка нашлась какая-нибудь добрая душа, успевшая шепнуть немцам, что, дескать, такой-то и такой уже давненько не проживает в деревне. Еще и у семьи начнутся неприятности, передряги. Немцы вряд ли кого пощадят, ну как тут идти домой? Кто туда пойдет? Кто по своей воле кинется волку в пасть?

5

Волк может иногда глядеть овечкой. А если и не овечкой, то по крайней мере добрым малым.

«Словаки в Банска-Бистрице и округе! Мощные бронированные соединения немецких вооруженных сил приведены в боевую готовность для наступления на ваш край. Борьба, к которой принудили вас безответственные антисловацкие элементы, злоупотребляющие вашими патриотическими чувствами, подходит к концу.
Немецкий комендант в Словакии

Сопротивление бесполезно!
Гёффле,

Напрасно будет пролита дорогая словацкая кровь, напрасно будет уничтожена прекрасная словацкая земля.
обергруппенфюрер СС и генерал полиции».

Прекратите бессмысленную борьбу,

она стоит ненужных жертв вашей отчизне, которую вы все, несомненно, любите.

Подумайте о Варшаве,

где польский генерал Бор-Коморовсккй сдался со всеми офицерами и со всеми повстанцами. Никогда не придет помощь, обещанная вам.

Кто сдастся, тот спасет свою жизнь!

Подумайте о своих женах и детях. Вывесите белые флаги, чтобы сохранить свое имущество. На рукава наденьте белые повязки! Палка с белой материей — наилучшее для вас оружие. Кто сложит оружие и сдастся, тому мы торжественно обещаем

пощаду.

Выловлены подстрекатели и московские агенты. Уничтожайте этих преступников, которые обманули вас, или передавайте их немецким властям.

У нас в руках грозное оружие. Вы избавите себя от рокового конца!

Сдаваясь, вы спасаете свою отчизну и свою жизнь.

Такие или подобные листовки находили часто. В основном до падения Банска-Бистрицы, да и позже. Они были обращены к солдатам и партизанам, и почти в каждой говорилось: «Выходите из леса, сдавайте оружие, идите домой и приступайте к мирному труду!»

И эти листовки действовали на них. На всех действовали. Поэтому запрещалось собирать их. Но их тайком собирали и прочитывали. Многие послушались этого воззвания, ушли к женам и детям, а некоторых гнал домой холод и голод, и, если им везло, а главное, находились влиятельные знакомые, с ними и вправду ничего не случалось. Однако многие домой не пришли, напрасно размахивали они листовкой, с нею же отправлялись они в концентрационный лагерь, если по дороге не настигала их пуля. Повсюду: в канаве, на лугу, под деревом, в любом месте — можно было найти мертвого штатского или солдата, у которого в руке или в кармане была листовка, обещающая спокойный мирный труд, свободу, тепло, еду и сон.

6

Иной раз Имро так хотелось обо всем этом кому-нибудь написать! Но не мог он. Карандаш, ручка, бумага были для него роскошью. Смешно, но это так. Правда, ему-то смешно не было. Если он иногда и смеялся, то нездоровый получался смех, не раз он и сам своего смеха пугался. По-настоящему смеялся он обычно только тогда, когда было что есть. И тогда вспоминал он и Вильму, и отца, и Штефку, и Вильмин сад, и начатую работу, которую мастеру пришлось доканчивать одному, вспоминал он и Вильмины герани, с которыми целое лето она столько возилась, вечно обирала с них мошек, в особенности с одной, что стояла в горнице на окне, на нее обычно светило солнце, когда Имро утром вставал. Что ты делаешь, Вильма? Очень на меня сердишься? Некому тебе помочь, а меня и выбранить не можешь. Есть ли у тебя еще та лиловая герань? И все ли она еще такая запорошенная? Ты по-прежнему встаешь спозаранку и внимательно оглядываешь листочки герани, не пристали ли к ним какие мушки, а потом протираешь подоконник, собираешь с него пыль и сухие цветки или ты повынесла уже все горшки в подполье? Что ты делаешь, Вильма? Думаешь обо мне? Очень сердишься? Вильма, неужто и у нас такая безрадостная погода?

Он решил, что должен ей написать, но написать что-то совершенно другое, чем хотел поначалу, написать о тех на первый взгляд пустяковых и все нее главных вещах: о еде, о холоде и голоде, о товариществе, даже о таком товариществе, когда, собственно, и товарищей уже нет. Написать! Написать, написать, написать!

Но он не написал.

Потому что — мы же сказали — иногда времени не хватало, а если и хватало, так либо он был изнурен, либо просто ему нечем было писать. А когда, случалось, вечером или ночью его поднимали идти на какое-нибудь небольшое дело в деревню — уничтожить немецкий патруль, а может, всего лишь кого обокрасть или чего-нибудь выведать, — он едва ли вспоминал о ручке или бумаге; не вспомнил он об этом даже тогда, когда наткнулся на почту, а в другой раз и на добросердечного, но крайне пугливого почтаря, который покормил его ужином, потом трясущимися руками нашарил в почтарской сумке ключ от канцелярии, соседней с его комнатой; кроме обычных вещей, какие бывают на почте, там были еще и мешки, доставленные как раз в тот день благодетельной почтой, и в один из них почтарь насыпал ему четыре литра коричневой фасоли, но Имро, хотя там тогда все внимательно оглядел, радовался только ужину, а еще больше фасоли, оттого-то он так похлопывал почтаря, охотно бы и расцеловал и обнял его — однако даже тогда он не вспомнил, что почта служит и для другого.

7

После затяжных походов они поселились на более длительный срок в землянке под высоким деревянным накатом, крытым хвоей. Над ней трудился Имро. Командир, зная, что Имро плотник, даже поручил ему руководить работой. И землянка получилась на славу, уж такое они проявили усердие! К сожалению, не было в ней порядочных окон. Два окна, правда, были, но не было стекол, поэтому пришлось забить их хвоей и мхом, отчего стало дымно и душно. Приходилось то и дело проветривать, и тогда опять делалось холодно, землянка как следует не прогревалась, и поэтому люди по-прежнему страдали от холода и по-прежнему были недовольные, озябшие, угрюмые, голодные, а порой им не хотелось даже ворчать, жаловаться, часто между ними устанавливалась тягостная тишина, нарушаемая лишь сморканием, кашлем и вздохами.

Больше всего их мучил голод, а некоторым ужасно недоставало и курева, и потому причетник, хотя сам некурящий, не раз еще вспоминал те восемь или семь — теперь уже никто не знал, сколько на самом деле их было или должно было быть, — пожалуй, семь, да, семь мешков, взятых в имении. Мы помним историю последнего мешка, как он вновь и вновь наполнялся, покуда кузнец Онофрей не возмутился. Однако история мешка на этом не кончилась, причетник еще раз наполнил его, и из него снова все вышло, а уж когда из мешка весь табачный дух совсем-совсем выветрился, кинули его раненому цыгану, «надпоручику». Надпоручиком он не был, но все его так называли. Был то обыкновенный солдат, по всей видимости цыганского роду-племени, и хоть он не признавался в этом, однако страшно любил говорить о цыганах и по обыкновению ругал их; людям его разговоры были уже знакомы и нравились, потому что ими он порой веселил всех. В самом деле, это был обыкновенный солдат в форме словацкой армии, и не было у него никакой звездочки и, должно быть, никогда не было, но его и командир любил и всегда называл надпоручиком.

А цыган этот, надпоручик без единой звездочки, был настоящий курильщик, заядлый курильщик, и, когда ему мешок отдали, он несказанно обрадовался и осторожно, тихонечко — поскольку был ранен — сел и, повертев мешок туда-сюда, вытряс из него чуточку мусору, и хватило его как раз на одну закрутку. Говорю же, то был заядлый курильщик — при куреве он всегда был спокойнее, чем другие, порой забывал, что он ранен, и откалывал такие номера, что люди диву давались, как это он умеет так вдруг взбодриться и откуда в нем что берется — просто взрыв энергии, остроумия, подковырок, всяческих выдумок, забавных песенок. Страшно любил поговорить.

— Ну, ребята, коли вы все уж так завздыхали, расскажу-ка я вам кой-чего. — Он потряс перед собой самокруткой, будто ею и собирался продолжить рассказ. Потом чуть призадумался. — Что бы вам такое поведать? Ага, вот! Все-то вы вздыхаете, что нечего есть и что у вас того-сего нету! Послушайте, люди, уж как-нибудь выдюжите! Ведь у вас у всех здоровые ноги, чего ж вам не выдюжить! Я не то чтоб вам завидовал! Чего мне вам завидовать? Золотые вы мои, христом-богом клянусь, ведь вы даже не знаете, для чего у вас ноги! А к тому же у вас еще лапы и рот, еще и глаза! А вы подчас так разговариваете, будто господь бог вам не только разуму не дал, а будто не дал вам начисто ничего, даже будто еще и обобрал вас, будто у вас рога забрал, да и то, что к тем рогам приложено, а может, и не приложено, хотя у некоторых из вас такие рога, лапы и рты, что и на десятерых хватило бы, но вы только тогда о том узнаёте, когда надо что-то схватить или сожрать. Дева Мария, святой Мартин Лютер, да и святой Ленгарт Омпитальский и вы, что сидите вокруг меня и с кем я готов, правда еще не сейчас, отойти на небо сине-голубое! Золотые мои, вы ведь даже не знаете, чего хотите, пусть и говорится: кому как угодно, а мы как знаем, да не так оно. И знаем, и не знаем. Некоторые знают, да не скажут. Будь у меня ваши ноги, не подмени господь бог мою собственную, настоящую ногу эдакой вот стервой раздутой, — он похлопал себя по раненой ноге, — я, ей-богу, ой как бы забегал, а потом и спросить бы сумел, эх, ей-богу, у вас бы я рога не стал занимать, их бы я и по дороге нашел, а понадобилось бы — они б и сами из меня выскочили. Дева Мария! Средь добрых и дурных людей все ведь можно найти.

Люди улыбались. Некоторые пробовали его подколоть, но надпоручик без звездочек не дал себя сбить с толку. Он сделал две короткие затяжки, утер пальцем нижнюю губу, потом ее еще чуть полизал и продолжил: — Расскажу вам, к примеру, такую историю. О цыгане. — Он опять говорил так, чтобы всем было ясно, что сам-то себя он не причисляет к цыганам. — Я, если хотите знать, иной раз болею за эти цыганские души. Был у нас такой ловкий цыганище, и всегда он мне нравился, вот из-за него я и других полюбил. Ох и озорной был! Настоящий цыган, ловкий цыган! Уж больно мне нравился. Шел он как-то утром, может чуть подвыпивший, со свадьбы домой, был в добром настроении, так как играл на свадьбе всю ночь, и это его еще малость держало; контрабас его держал — был он контрабасист, и инструмент у него был хороший, завидный такой, когда бывал он в подпитии, поиграет на нем за милую душу, а потом на нем же дает себя и отнести. Куда угодно. Хоть в канаву. Ну и шел он, значит, держал контрабас, тот — его, и был он собой доволен, потому как хорошо заработал, получил за игру триста крон, да и утро было хорошее, день у него хорошо начинался.

— Триста крон? — командир удивился. — Кто бы нынче заплатил цыгану за музыку триста крон?

— Иной раз и больше платят. — Цыган не дал себя перебить. — Он всегда зарабатывал, сколько хотел. Богатые люди сколько раз пытались его всего деньгами облепить, да он их всегда гнал прочь — ведь цыгана знать надо. А этот… жаль, вы не знали его! Ну а свадьбы он высоко ставил, шельма эдакая, высоко ставил! Да оно и понятно. На свадьбе он всегда командовал. Прикрикнет на контрабас, а тот на него — и пошло-поехало: враз все запрыгает, запляшет, и затопает, и задурит, а которые там даже подерутся, пол так и охает, а где пола нет, там всякий раз бедняги эти, пьяненькие-то, до утра колодец вытаптывают! Ох и дела! Нынче уж я и не помню, где было, что было и как было. Ну допустим, шел этот цыганище просто так со свадьбы и все еще пиликал. Если у милого цыгана контрабас, то чего бы ему не пиликать! Но про себя-то он ужасно смеялся. Да и как ему не смеяться, когда контрабас временами сам пиликал, хотел, должно, к нему либо к себе привлечь внимание. Вдруг кто-то говорит ему: послушайте, пан цыган, у вас из контрабаса сотня торчит. А пускай торчит! Вам-то что до нее? Не то берите ее себе, мне-то ведь она ни к чему. Взял он у контрабаса сотнягу и эдаким красивым цыганским жестом подарил ее милому и хорошему человеку. А вскоре и другой прохожий упреждает его: эге, эге, пан цыган, из контрабаса-то у вас это самое… Какое там «это самое»! Ведь это сотняга! Сделайте милость, берите ее! И идет себе дальше, нарочно эдак малость вразвалочку, точно хочет показать людям, что весь белый свет его, а ежели весь свет, то и эта дорога. А тут вдруг икнулось ему, он подождал, подумал: может, ему еще раз икнется. Ан нет, не икнулось. Вместо этого мелькнула в голове мысль, что, пожалуй, и не стоит так сорить деньгами. Да только вот контрабас сам выставляется, сам сотню подсовывает. А эту ждут уже шестеро: пан цыган, пан цыган… Он берет сотню и запросто бросает ее: дурачье, ну побейтесь из-за нее! Да у меня денег куры не клюют, много их у меня, сколько захочу, столько и есть, как помета их у меня, злюсь на помет, а контрабас надо мной ржет, что я не могу его ни на что другое, путное, употребить, а только помет в нем волоку. И тут вдруг людей потянулось за ним — туча, и все только: пан цыган, пан цыган, ведь и я цыган, будь другом, пан цы-цы-цы-ган, я тоже цыган, только у меня рожа белая… И все дергают его за пиджак, за штаны, прыгают перед ним и вокруг него, за контрабас дергают, к струнам лезут и под струны… А откуда ни возьмись полицай! Да какой же это был бы цыган, кабы за ним полицай не топал! И за этим цыганищем всегда один таскался, и чудо какой красный! И тут ни с чего вдруг грубо: постой, чернявый, ты чего тут выкомариваешь, что за контрабас у тебя?! Наверняка в нем что-то есть! Топай за мной, поглядим-ка мы на твой контрабас. И они пошли. Цыган рад-радехонек, что теперь по крайней мере спокойно ему, теперь его полицай охраняет, даже еще ему и контрабас несет и думает, что, может, и ему из этого контрабаса что достанется, да только напрасно он его потом обглядывает и проглядывает, ей-богу, эдак по-свойски, почти что бессовестно, повертывает его туда-сюда, по-всякому засматривает в него, а контрабас знай себе бормочет и легонько посмеивается. Кой для кого в контрабасе ничегошеньки нет…

8

Имро часто задумывался, где он этого цыгана — если это правда цыган — и надпоручика, который в действительности-то и не надпоручик, в первый раз видел. Он наверняка уже когда-то видел его, но когда и где точно — никак не мог вспомнить. Думал, что надпоручик сам подскажет ему, но, как только он спрашивал цыгана — не встречались ли они где уже раньше, тот всегда отделывался какой-нибудь шуткой или заводил речь о чем-то совершенно ином, и Имро обычно оставался в дураках. Он понимал, что цыган-надпоручик делает это нарочно. Поначалу думал, что это всего-навсего блажь, чуть поздней — что цыган хочет за его счет позабавиться, потом просто стал считать его чудаком. Мог бы считать его и вовсе безумцем, и вполне обоснованно, ибо, с тех пор как цыгана ранили, он был все время в бреду. Но Имро безумцем его не считал. Напротив. Огорчался, что вот не может вспомнить о чем-то важном или, во всяком случае, интересном, а надпоручик не хочет ему в этом помочь. В конце-то концов, он тоже, возможно, забыл: отчего бы память должна была ему служить лучше, чем Имро? Но почему он так любит Имро высмеивать? Не то чтобы злонамеренно, а так только, как бы желая ему дать понять, что знает, о чем Имро спрашивает, но именно потому и не собирается ему ничего говорить, точно хочет, чтобы Имро сам обо всем догадался.

А однажды, когда Имро попробовал к цыгану подъехать, тот рассмеялся и сказал: — Послушай, малый, ты чего, собственно, от меня добиваешься? Хочешь знать, не провоняли ли у нас давно онучи? Мы оба, может, смердим одинаково, но я тебя чуть постарше. Дурак ты, парень, и я люблю над тобой посмеяться! Знаешь, почему я смеюсь? Потому что ты работу любишь. Сразу, как ты пришел, смешным мне показался. Заметил я, как ты пялишься на меня. Хотел знать, цыган ли я, правда? А мне стоило на тебя только взглянуть, как я сразу сказал: эхма, да он же дурак, он бы весь лес на крыши перевел! Зачем столько крыш! Сработай одну, и пускай стоит на здоровье! Знаешь, отчего я цыган уважаю? Если хочешь, и про это скажу. Уважаю их, потому что они от работы нос воротят. Правда, кто от нее нос не воротит? И я ворочу, хотя и вовсе не цыган. Ну, чего опять на меня гляделки вылупил? Пусть каждый делает работу, какая ему по носу. А у цыгана фартовый нос, ей-богу, фартовый. Цыган — артист, это должен каждый признать. Бог мой, сколько я знавал всяких цыган! Ходили они за мной, и знай только: пан надпоручик то, да пан надпоручик се, ведь они, эти поганцы, знают, кто их уважает и кто за них не краснеет. Ой, нога меня опять донимает! Золотые мои ребята, хоть щепотку табаку раздобудьте!

Табаку нет. Цыган-надпоручик оглядывается вокруг, да все зря. — Не дури, Гульдан! — молит он взглядом. — Найди что-нибудь! Глянь-ка, что у меня с ногой! Вот те крест! Сдохну я тут. Братцы мои, дайте что-нибудь, не то увидите, хлопот со мной не оберетесь!

— Да ведь у нас нет ничего. Нет табаку. Разве не знаешь?

— Нет табаку? Так найдите! Зачем вы здесь? Черт возьми, почему никто в деревню не сбегает? На что надеетесь? На милость божью? Я бы все раздобыл, только для того и вы бы понадобились.

— Ну посоветуй! — подбодрил его командир.

— Я и советую!

— Путем советуй!

— Дьявольщина, нога ведь у меня болит! Думаете, охота мне все по сто раз повторять? Даром советовать, коль все равно меня не слушаете!

— Ну посоветуй!

— Ступайте в деревню!

— Нельзя туда.

— Как так нельзя?!

— Серьезно, нельзя.

— Боже правый, до чего же вы глупые. Вы тут подохнете. Мое-то дело решенное. А вы, черт побери! Если вас двадцать пойдет, что-нибудь да найдете.

— Немцы там.

— Какие немцы! Они ведь тоже люди. Разыграйте из себя немцев. Хоть кто-то и откинет копыта, но всех же не убьют. Я-то уже весь как копыто, а вы тут рядом киснете. Табаку бы, табаку или какой пакости, что только курить можно. Ой, как нога саднит! Гляньте-ка на нее, свинью гнусную, до чего раздулась. Наверняка с голодухи. Гульдан, если найдешь табаку, скажу тебе, откуда меня знаешь.

— Где я найду? Нет у меня.

— А нет, так ни хрена не узнаешь. Ой, жуть какая! Как думаете, не лучше ли эту свинью отрезать? Два-три дня обожду, а потом сам ее чикну. Свинья гнусная, здорово меня школит! Табаку дайте! Братцы мои, Христом богом прошу вас! Если хотите, спою вам.

И правда, ни с того ни с сего он начинает петь. Сам выдумывает слова и мелодию и ужасно тому умиляется.

Наш словацкий надпоручик Сильно ранен в ножку, Закурить бы ему лучше, Скрасить жизнь немножко…

Ребята слушают. Двое-трое смеются, но командир одергивает их. Цыган-надпоручик прикрикивает уже и на командира, потом несет всякую околесицу, а вскоре снова начинает петь.

Цыганенка, что ли, кликнуть, Пусть придет, пусть плачет скрипка, Пусть он скрипку принесет…

И замолкает. Слезы текут по лицу, но он быстро приходит в себя и уже снова смеется. — Дураки набитые! Надо же вас позабавить малость. Так о чем это я хотел сказать? Ага, о том цыгане. Боже праведный, чего только он добрым людям не намолол! Речи закатывал, какие хотел, потому как и сам забавлялся. Когда было холодно, толковал людям о лете, а потом, когда было жарко, говорил так, чтобы всем стало прохладнее. Кабы этот подлый цыганище пришел сюда, ей-богу, нам бы враз стало теплее. Да только не такой он олух, чтобы прийти. Который цыган пойдет по своей воле на фронт? Лучше сто раз сходить с контрабасом на свадьбу. О-ой, нога! Идет раз цыган, постойте, откуда он, это, шел? Не со свадьбы, нет, потому что был довольно голодный. Вот он и подумал: войду-ка я в какой двор, побренчу там, дадут чего-нибудь, и голод как рукой снимет! Да что там! Вошел он в один двор, а в нем полна ребятни — столько наверняка и у церовского причетника не наберется. А глазенок голодных! А ротиков! У иного голодного ребятенка и три ротика! Не как у взрослого. У взрослого просто пасть. Ну а там — ротики, вот наш цыган и сказал себе: эх, оплошал я. И уж хотел было убраться восвояси, да вокруг него было столько голодных глазок, столько ребятишек, столько пустых ротиков! Он и сказал себе: хоть побренчу им! Детям-то правилось, видать было, только ротики у них были пустые. Господи боже, что с вами делать? Подумал он, подумал, а когда опять начал тренькать, то и слова сочинил:

Горшок, ветчина, Ах, какая вкуснота! Гусь и утка на столе, Выпью рюмку, выпью две!

Он оглядел товарищей, засмеялся и сказал: — Ловко, правда? А он это запросто выдумал. Что для цыгана выдумать песенку? У детей даже глазенки засверкали. Враз эту песенку выучили, пришлось ему маленько ее и продолжить:

Придет зима, утешит меня, Свининки поем, братцы! С орехом пирог, в другом творог, Дай колбаски, Франца!

— Ну и скотина же ты! — завздыхал кто-то. — Я вот-вот с голоду сдохну…

— И сдохнешь! — рассмеялся надпоручик. — Да была б у меня нога как нога, я бы и пироги, и колбасу достал! Еще и вам бы принес. Человек должен быть ловким, вроде того цыгана. Что ему было делать? Контрабас сам пел у него, а он на нем только смычком струны пилил либо время от времени пинал его коленом в зад, как вы дома жен пинаете. А ребятишки пели во всю глотку, развеселились, точно в храмовый праздник, когда и самые бедные дети сыты. А людей — сила несметная! Люди всегда тащатся за контрабасом как идиоты. Это же божье наказание, ребята, божье наказание! Один крестьянин рассердился, шмякнул этим детям каравай хлеба и сказал: нате ешьте! И мы тоже наелись. И я от того хлеба себе отхватил. Собственно, цыган тот для меня отхватил, он меня угостил. А потом, каналья, наверняка пошел куда за колбаской. Черт его знает, что у меня с этой ногой? Нынче, должно, и она чего нажралась. Наверняка говна. А чего же еще? Ей-богу! Ну и курва она, курва подлая, тьфу ты, курва подлая!

— Не греши! Болван! — окрикнул его богобоязненно чей-то голос, по-видимому, был то церовский причетник. — Разве господь бог мало тебя покарал?

— Не греши, не греши! Силы небесные, да разве я грешу? Я же просто с ногой переругиваюсь, меня господь бог все равно любит больше, чем вас всех, вместе взятых, потому что вы ослы бестолковые. Лучше спать буду. — Он и правда повернулся к ним спиной. Но прежде еще раз поднял голову. — Послушайте, ребята, нынче мне наверняка будет всякое сниться, уже чую. Если я случайно со сна стану кричать, двиньте меня в эту ногу или вынесите наружу — я крепко сплю, а уж раз мне что снится, я, ей-ей, так легко не очухаюсь. Лучше выкиньте меня вон на минутку, на снегу я всегда легче просыпаюсь. Дева Мария! Эх, чего уж там! Чихал я на вас на всех, я уже сплю.

И стало тихо. Все уже устали. И цыган устал. Временами он причитал или вздыхал, а больше — ничего.

Имро вышел из землянки. Захотелось помочиться. Он отошел на несколько шагов, оправился, а когда застегивал брюки, заметил на снегу, что моча его ржавая, даже почти красная, словно кровью изошел.

Он слегка удивился. Потом минуту-другую смотрел на деревья. Повсюду вокруг были чудесные ели и пихты, и он точно хотел их все поощупать глазами, даже будто хотел сказать им что-то вроде того, из-за чего цыган недавно смеялся над ним: и впрямь, сколько крыш!

Но моча беспокоила его. Он снова поглядел на снег. Неужто действительно кровь? Или оно уже раньше там было? Нет, пожалуй, там ничего не было. Наверняка он где-то сильно простыл. Конечно же, было где. Сколько раз он простужался. И кашляет, и какая-то слабость. А, все равно, плевать! И все ж таки надо больше следить за собой!

И он вновь пообщупал глазами деревья. Стемнело. Мороз начинал уже помаленьку прихватывать. Слышно было, как тихо потрескивали деревья. Красивые ели. Дерева-то сколько! Сколько деревьев! А над ними небо ясное…

Он снова поглядел на снег. Что ж! А если даже и кровь? Чему тут удивляться!

Он сморкнулся в снег, утер ладонью нос и вошел в землянку.

 

МАЛЬЧИК

1

В Околичном ничего нового. Хотя кое-что есть. Почти каждый день идет снег. Людям кажется, что его уже вдосталь. Но я снег люблю. Пускай себе сыплет, пускай снегу будет вдосталь!

О Микулаше я почти совсем забыл. Сперва он был такой бледный. Должно быть, это была Вильма. Дала что-то, но я так быстро съел, что даже не понял, что это было. А потом пришел этакий гнусный Микулаш и выдрал меня, хотя я и молился. Я и на коленях стоял, и руки заламывал, а то пригибался к самым коленям, и потом опять поднимался, и опять руки заламывал, но лучше было бы мне вообще улизнуть, потому как по этой свинье — Микулашу — сразу было видно, что он явился из самого пекла, чтобы только меня отдубасить. Ой, как же он меня выдрал! До сих пор не знаю, кто это был.

Ну а потом рождество. Вполне терпимое. Яблоки, орехи и бобы. Конфет не было. Но я люблю и бобы. По крайней мере после них вокруг меня всегда пахнет.

Снегу вдосталь, вот и ладно! Да, чтоб не забыть! У Агнешки родилась дочка, и назвали ее Катаринка. Справляли крестины. Уже второй раз я был на крестинах. Сначала у Биденко, у нашего кругляша, сестриного мальчонки, ну а теперь у Катаринки. Хорошо, что Катаринка родилась. Но Штефан не приехал. Обещали ему отпуск, а потом не дали. Дивлюсь временами я на этих жандармов! Были крестины, а потом там почти некому было и есть. Один я ел. Им еще пришлось и с собой мне завернуть, хотя я отказывался. Насильно заворачивали. Два дня к крестинам готовились, а потом почти все, правда почти все, только мне одному и отдали!

Ну а в остальном — что? Про Имро пока еще ничего не слышно. Слава богу, хоть Штефан пишет! Почта работает. Но Штефановы письма приходят уже не из Теран — его перевели в другое место. В общем, уже в третий раз.

2

Немце-Раковце 16.1.1945.
Штефан».

«Бесценная моя семейка!

Знаю, что это письмо вы уже ожидаете, но я не мог раньше послать весть по причине некоторых служебных обязанностей. На крестинах я не был, о чем страшно сожалею. Вы даже не можете представить, какое любопытство меня разбирает! Хоть одним глазком взглянуть бы на нашу Катаринку! Но мне удалось хоть заскочить к родителям в Илаву. Не знаю, может, про это тебе уже известно. Возвратная дорога была долгая, потому как участок тем временем уже захватили русские. А у меня осталось там все. Не знаю, что будет. Перевели нас в соседнюю деревню. Кабы фронт малость отодвинулся, мы бы опять перешли на первоначальное место, но я сомневаюсь, очень даже сомневаюсь. Агнешка, деньги вы получили, все в порядке? Слава богу, что я опять получаю хоть жалованье! Выдает нам его правительственный уполномоченный из Банска-Бистрицы. Получил я достаточно, послал тебе, а остаток в 6500 крон взял себе. На них купил: брюки-гольф, обычные брюки, теплую рубашку, носки, мыло и разные мелочи. Все стало 1000 крон, и теперь у меня при себе 5570 крон. Не беспокойся, зря тратить деньги не буду! А когда получу жалованье и за февраль месяц, опять тебе вышлю.

Питание у меня довольно хорошее. Столуюсь у одного крестьянина по фамилии Слобода. Сколько буду платить, пока не знаю. Но надо думать, вынести можно будет. Стрельба тут дело привычное. Как раз перед домом, где мы работаем, то есть перед домом этого самого крестьянина, стоят три пушки, и, как только начинают палить, отзываются в ответ так называемые «катюши». Но нам, ей-богу, пока везет! Снаряды рвутся все в отдалении, хотя бахнуло уже и перед домом, и за домом, однако в нас еще не угодило. Не бойся, душенька, мы остерегаемся! Но все равно мне уже тут невмоготу. Ведь уже с 10.8.1944 года мы с тобой живем поврозь, а это ни много ни мало шесть месяцев. Не был я приучен к такой долгой отлучке, потому теперь так тяжко и переживаю.

Напиши мне, душенька! Обо всем напиши мне, да побольше! Чтобы было чего читать. И попроси, будь добра, Кулиха починить мне те башмаки! Пускай вышлет их по моему адресу наложенным платежом, я заплачу. У меня тут только солдатские ботинки, и те ужасно рваные, когда оттепель, то промокают.

Агнешка, тебе не удалось ничего добиться? Знаю, много ходить ты не могла, но меня так тянет домой! Может, пан гл. зам. Прцух попросил бы пана шефа безопасности Кубалу. Агнешка, ведь нас тут в любую минуту могут захватить русские, и потом я уже не смогу узнать о вас совсем, совсем ничего. Если бы ты была с детьми рядом со мной, я не переживал бы. А так, Агнешка, дорогая моя, скажи мне на милость, что это за жизнь? Боже мой, иной раз я так на себя злюсь! Как я мог выбрать такую-то работу?! Если бы я хоть легче ко всему относился! Сколько у меня уже было всяких начальников! А я знай слушался да слушался, хотя они-то свои взгляды меняли. А я, видишь, какой послушный болван! Иной раз ужасно на себя злюсь!

Кланяйся всем! И напиши, если получила ты деньги. А как с тем ящичком, что ты мне послала, когда закололи свинью? Пришел назад? Обо всем напиши! А если ты опять надумаешь послать мне посылку, пошли мне в ней какие-нибудь сигареты, табаку и бумаги, потому что в куреве здесь форменная нужда.

Еще раз всем шлю поклон! Тебе, Агнешка, и моим доченькам, Зузанке и Катаринке!

Храни Вас бог!

3

Почта, стало быть, работает. Работает, хотя и не для всех. Вильму, меня и наших почтари не жалуют. А мастер временами твердит, что он почтарей не жалует. Особенно когда маленько под хмельком, наскакивает на них. — На почту я совсем не надеюсь, — заявляет он, и тогда глаза у него чуть расширяются и сверкают, словно загораются всамделишной злостью. — Почта мне еще сроду не сослужила службу. Ведь и этот, что вечно тут по деревне взад-вперед на велосипеде раскатывает, какой же это почтарь? Он даже велосипеда своего не стоит. Знай ездит, ездит, ездит, даром перед людьми комедию ломает. А в сумке ни шиша. Если он сюда ненароком заглянет, увидите, что я с ним сделаю. — Мастер склоняет к плечу голову, но тут же снова сердито подымает ее, откидывая даже немного назад, и глаза у него еще больше сверкают, подымает он и руку. Окажись в такую минуту почтарь поблизости, наверняка получил бы от мастера затрещину.

Вильма улыбается. Она понимает, что означают мастеровы слова, знает и почему он говорит их, но у нее свое на уме.

А у меня тоже свое. Обыкновенно я держу сторону Вильмы. В главных вещах мы с ней заодно, ну а в неглавных — ни про какие неглавные я вообще не знаю. Ведь и орех даже, когда он у вас в руках и вы хотите его съесть, сразу вдруг становится главным, а неглавный, должно быть, тот, что еще в кармане или на столе, только и до того дойдет очередь. Ведь что такое один орех? Съешь и десять орехов. А когда ешь их, каждый из этих десяти орехов хотя бы минуточку — главный. Так к чему тогда толковать о неглавном? Если я какой орех и оставлю, ведь он тоже орех, иными словами, и до него дойдет очередь, может быть, съем его после, а может быть, и не съем, но он главный уже потому, что остался. Настанет час, и с ним тоже что-нибудь да случится.

При Вильме я бы рассуждать так не мог. Скорей всего, это бы ее раздражало. А мастеру бы понравилось. Потому что этому я у него научился. Честное слово, если бы он меня слышал, непременно меня бы чем-нибудь угостил или хотя бы хлопнул меня по плечу — так бы ему понравилось! Ведь из мастера иной раз просто как из мешка сыплется, болтает он с пятого на десятое, но умеет быть и краток. Однако когда мастер и балаболит, все равно в этом всегда что-то есть. Иной раз оно эдак хлопнет, а то и лягнет. Ей-богу, оно как орех! А в орехе много кое-чего — знаете, даже когда орех пустой, я и тогда люблю в него заглянуть.

Ку-ку, мастер! Ку-ку, Вильма! Думаете, школяр или подмастерье не может сделать «ку-ку»? Думаете, у школяра или у подмастерья нет своего кибица? Ку-ку, критик! Ну глянь же на меня!

4

Это я просто хотел пошутить. Мальчик — ведь это же я, старые чурбаны! — хотел пошутить.

А в общем-то, все в порядке, почта в самом деле работает, в школу хожу, учитель меня бьет, родители отвешивают оплеухи, хотя бы просто по привычке. И с Вильмой мы в дружбе. Не похоже, чтобы она имела что-то против меня.

Конечно, иной раз и случается какая-нибудь небольшая стычка, но она всегда быстро проходит, о ней легко забываешь. А пусть бы Вильма только осмелилась не забыть! Мы друзья, это правда, только дружбу со мной никто не может ставить себе в заслугу. Со мной легко дружить. Если кто хочет быть умным, я прикинусь глупым, а если кто хочет быть глупым, я еще сильней поглупею. С таким человеком легко дружить!

А кто-нибудь мог бы подумать, что делает мне какое добро, если дружит со мной или в школе сидит со мной за одной партой. Бестолочь ты эдакая, думаешь, охота мне сидеть с таким олухом? А вот сижу. Должен же я кому-то делать добро! Я всегда жертвую собой. А теперь думай себе, что хочешь. Все равно я буду в выигрыше: либо отвяжусь от тебя, либо свою доброту малость улучшу! А в общем, я тобой дорожу.

Но то, что тебе говорю, Вильмы и мастера не касается. У нас совсем другие отношения. Ведь они знают меня как облупленного. Они утешают меня, а я — их. Боже, как бы я хотел их иной раз утешить!

Мастер прикидывается веселым, хотя ему не весело. А Вильма — та и вовсе поникла. И я не знаю, правда не знаю, чем развеселить их. Несу всякую околесицу — а иначе им все равно не поможешь. Хорошо еще, что у меня голова так устроена. Брякну какую глупость, а мастер мне тотчас ее вернет. Брякну опять — мастер опять вернет, да еще и перевернет. Ведь мастер на то и мастер — умеет с учеником ладить, умеет с ним столковаться.

Несколько раз он мне и с глазу на глаз говорил: — Думаешь, не знаю, что у тебя внутри? В тебе сам черт сидит. Не знаю, известно ли тебе, что такое нервы, но, как вырастешь, кому-нибудь придется железякой тебя по голове огреть, иначе никакой черт тебя не возьмет. — Потом, понизив голос, добавил: — Слышь, Рудко! Годов тебе мало, а разума господь бог наверняка сообща с Люцифером в голову тебе столько нашвырял, что часом и я, хотя и сам Люцифер, глаза таращу. Я иной раз еще и слова не подыщу, а у тебя оно уже наготове. Знай, опасное это дело, лучше попридержи язык! Пока еще люди тебя не спрашивают, наверняка думают: молодой, глупый, немой! А вот когда разболтаешься, парень, тебя либо придушат, либо в пасть горящих углей насыплют. И я, кабы был господь бог, тоже бы тебе маленько насыпал. Потому что ты богохульствуешь, Рудко, богохульствуешь! Всех хулишь, не только бога, но еще и Люцифера. Послушай, Рудко, зачем богохульствовать? Как вырастешь, тебя люди либо распнут, ей-ей, распнут тебя, либо ты сам себя распнешь, ведь, ежели Люцифер тебе насыплет, господь бог тоже захочет себя показать, он милостью своей никого не оставит. А кто спознается и с Люцифером, и с господом богом, тот высоко прыгнет. И люди просто ахнут. Честное слово, Рудко, я тебя уж теперь боюсь. Правда, немного тебя и жалею, ведь, если люди не поймут, что ты знаешься и с господом богом, и с Люцифером, все начнут тебя бить, всякий захочет дать тебе в морду. Знаешь, я всегда надеялся на Имришко, теперь же только тебе, тебе хочу сказать — будь разумным, ведь Имришко тут нет, а у тебя жало из глаз торчит.

— А у вас? Когда вы иной раз хмельной, глаза у вас так и сверкают!

— Ах ты паршивец! Я же тебе хочу… а ты… ну ладно, ладно! Знаешь что, Рудко?! Ты вот так и держись! Умный человек не пропадет, но все-таки в оба гляди! Так, так, Рудко! Да смотри особо не переумничай. Я хотел единственно тебя остеречь, да вот на меня что-то нашло. Еще хочу тебя попросить: когда Вильма одна, приходи к ней немного поболтать.

— Я ведь и так хожу к вам.

— Вот и добро! Болтай себе! Знаешь, о чем ты должен болтать? О чем попало. Главное — языком молоть. Меня-то это все уже доконало. Имро я бы охотней всего под зад двинул! Но у тебя еще хорошие нервы, болтай, Рудко, болтай!

5

И я болтаю. В любое время болтаю. Иногда и ночью. Правда! Я потому Вильму поминаю, что несколько раз у них ночевал. Мама сердится, когда мне не хочется спать. Не раз мне уже и ночью поддавала. А Вильма никогда. Мастер ездил навещать Якуба и Ондро, а Вильма всякий раз приходила к нашим и спрашивала: — Рудко не мог бы у нас ночевать? Боязно одной. И к маме идти не хочу, чтоб дом не пустовал.

— Бери его! — Наша мама рада, что я ухожу из дому. По крайней мере не надо меня ужином кормить.

И я, бывало, радовался. У Вильмы я всегда ужинал лучше, чем дома. А сон что — я повсюду одинаково высыпаюсь. Да и своя выгода тут была: не нужно было рано ложиться. Первым делом мы наедались, потом калякали, а потом — что же… Вдруг за разговором я засыпал. Даже не знаю, когда она переносила меня в постель.

Но раза два-три я держался стойко. Целый вечер выдержал. Немного потрещал, но дал и Вильме поговорить, потому что она старшая. Я всегда так — пусть знает, что мне все интересно, а там она уже и сама трещит. И рада, что не перебиваю ее.

Но когда не перебиваешь, долго не выдерживаешь. Ни с того ни с сего глаза сами начинают слипаться, и потом уж трудно слушать. Если мне дремлется, я уже не притворяюсь. Сначала пробую пересилить себя, а потом говорю Вильме: — Вильма, мне уже спать охота.

— Бедненький! А я тебе все рассказываю. Но гляди, чтоб завтра дома не жаловался! Уложу тебя. Где хочешь спать? В Имришковой?

— Все равно. Не сердись, Вильма, я тебя слушал. Только чуточку глаза слипаются.

— Ах ты, мой воробушек! Как долго я тебя мучаю, позабылась маленько, не сердись на меня! Подложу дров в печку! Не бойся, если ночью тебе станет холодно, прикрою тебя.

Но мне ночью не холодно. А Вильма и ночью знай вскакивает с постели и подкладывает в огонь дров, но и когда идет к печи и когда возвращается, всякий раз заботливо меня укрывает. Даже и потом меня укрывает, а я все время ворочаюсь и раскрываюсь, потому что мне жарко. Я такую жарищу не выношу, но ночью мне не хочется об этом говорить, я иногда даже не знаю, что мне жарко, просто только раскрываюсь. А она меня все прикрывает и прикрывает, бедняжка, может, вовсе не спит. Иной раз до того умается, что, наверно, даже на меня злится, перетаскивая к себе, чтобы я случайно не простудился и чтобы когда-нибудь после моя мама ее не упрекала.

Потом она забывает и про печь. Но даже если печь выстудится, я сплю возле Вильмы как голубок.

Только иной раз случается и неприятность. Кто-то однажды рядом с Вильмой обмочился. Не знаю, кто это мог быть. Понятно, в таком деле никто не признается.

Я крепко сплю, и вдруг Вильма трясет меня. — Рудо, Рудко, что это с тобой?

Я сразу понимаю, что случилось. Только кто в таком деле признается? Лучше даже не отзываться. А она продолжает меня трясти. — Рудо, Рудко, что ты сделал?

— Ничего я не сделал. Я же сплю.

— Ах, Рудко! Видишь, какой ты! Ведь я вся мокрая.

— Я же сплю, я все время сплю. Ой-ей-ей, я тоже мокрый! Правда, Вильма, я тоже мокрый.

— Рудо, да ну тебя! Ты хоть дурачком не прикидывайся. Я вся мокрая. Ты что наделал?

— Что я наделал?! Ничего я не наделал. Кто-то тут обмочился. Ведь и я мокрый.

— Рудо, ради бога, хоть не отговаривайся! Я вся мокрая, а ты еще дурачка из себя строишь.

— Да, да, я отговариваюсь! Ты-то не отговариваешься, хочешь на меня все свалить! — И в слезы. Хоть я и не люблю плакать, но когда хочу и когда вижу — дело труба, сразу в слезы. — На меня все сваливаешь, теперь я виноват. Если бы я знал, не пришел бы к вам. Никогда больше к вам не приду.

— Не реви, Рудо! Я ведь ни в чем не виню тебя. Только говорю, что ты обмочился. Ведь и я мокрая, вся мокрая.

— А я не мокрый? А я не мокрый? Ведь я спал в Имришковой, зачем меня к себе перетащила?

— Дуралей, я тебя хотела прикрыть.

— Да, да, ты все отговариваешься, а я лежу тут мокрый. Пойду лучше домой! Пойду домой! Я иду домой!

— Замолчи, Рудо! Не то вздую тебя.

— Да, да! Ведь я спал в Имришковой, спал в Имришковой.

— Ах ты дурак эдакий! Не реви только! Я ведь все равно ничего никому не скажу.

— Я пошел домой, пошел домой! И к вам уже никогда не приду.

— Послушай, Рудо, сейчас ты получишь от меня!

— Никогда больше не приду, никогда больше не приду!

— Боже, какой ты глупый! Не реви хоть! Ведь я же говорю, что никому не скажу. Ну давай иди, топай вперед, голова садовая! Нам обоим теперь надо в Имришкову!

6

Но иногда я и помогал ей. Однажды, мне даже кажется, что это было следующей ночью, мастер еще не воротился, а Вильма посреди ночи снова меня трясет. Господи боже, что же опять приключилось?

— Рудко, спишь? Проснись! Кто-то тут ходит!

— Чего-о, чего-о?! А кто ходит? — Я не люблю просыпаться.

— Не знаю. Кто-то по двору ходит.

А мне дремлется. Сплю, сплю, никак не очнусь. Вильма тормошит меня, я открываю глаза и тут же опять закрываю. Подниму голову и тут же опять опускаю на подушку. Но Вильма все теребит меня:

— Рудко, родненький, проснись!

— Да я не сплю. Я только… что?!

— Кто-то ходит по двору.

— А кто, не знаешь?

Я сажусь. Прислушиваюсь. Сначала ничего не слыхать, потом и я что-то слышу. Не сказать, чтобы это были шаги, но все же что-то слышно.

Мы прижимаемся друг к другу. Обоим боязно. Неужто в самом деле кто-то подглядывает? Может, вор какой? Или это Имришко? Имришко — тот бы смело постучал. Кто это может быть?

Я весь покрываюсь потом. Вильма, перепугавшись ничуть не меньше моего, обеими руками прижимает меня к себе, а эта свинья уже притопывает к самому окну. Я бы и не заметил этого, не обрати Вильма моего внимания.

— Вон, вон, гляди! — Она указывает на окно. Я лучше не гляжу, а еще теснее прижимаюсь к ной.

Молчим. Жмемся друг к другу. Оба взмокли от страху. Чуть погодя Вильма подает голос: — Знаю, кто это, — говорит она шепотом. — Соседский Лойзо. Наверняка он. Раз уже ломился сюда.

Но я не сразу ее отпускаю. Подумалось мне сперва, что это она только потому шепчет, чтобы отогнать от меня и от себя страхи.

— Откуда ты знаешь, что это он?

— Знаю. Правда он. Лойзо Кулих. Потому-то я тебя к нам и звала. Боюсь его, потому тебя всегда и зову.

— А что он хочет? — Я сразу смелею.

— Не знаю.

Смелость во мне растет. — Наверно, хочет украсть что-нибудь.

— Нет, нет. Он не крадет. Он тут еще ничего не украл.

Я представил себе Лойзо Кулиха с его яйцевидной головой и толстым носищем, да еще с этой отвратной пастью, которой он на меня почти каждый день скалится. Смеется надо мной и всегда мне кричит: «Мышка, поди сюда!» А иногда; «Ну что, грызун?! Покажи мне зубки!» Он вечно смеется надо мной и над моими большими зубами, хотя о его-то яйцевидной башке и уродливом носе можно было бы наверняка сказать что-нибудь и похлеще.

— Думаешь, это правда он?

— Точно он. Ага, погляди, вон он! — Она опять указала на окно. — Ведь его и в темноте узнаешь. Окна-то я нарочно не заклеила, потому что люблю свет и думала, может, Имришко придет.

— Правда, это Кулих?

— Правда! Видишь же.

Похоже, это в самом деле он. Уже узнаю его по яйцевидной башке. Смело сажусь, даже выпрямляюсь и вытягиваю шею, ведь я все-таки рядом с Вильмой, а Кулих за окном во дворе. — Ну что, старый носатик? — кричу на него. — Думаешь, я твою яйчатую башку не узнаю? Вынюхиваешь тут, хочешь что стибрить? Ну заходи, заходи, поганец носатый. Тресну тебя по этому дурацкому огурцу, сверну твою сопелку…

Мы с Вильмой стали громко смеяться, и Кулих исчез.

Когда я утром проснулся, Вильма, уже одетая, улыбается мне и говорит: — Знаешь что? Не говори о Кулихе никому. Даже дома. Ведь он неплохой, только немного чудной. Если мы кому-нибудь скажем, застыдят его. А мы же не сплетники, Рудко, правда? Захотим — и сами справимся. По крайности было у нас над чем посмеяться.

 

ВАССЕРМАН

1

Цыгану день ото дня становится хуже. Он весь горит, хотя для него раздобыли уйму лекарств и он их все уже проглотил. Нога у него угрожающе вздулась, и теперь всем ясно, что ее надо было отрезать, давно уже надо было отрезать, но кому было это делать? Многие нашептывают друг другу, что цыгану уже ни черта не поможет, продержится он еще эдак с неделю, и все это время придется ему уже только с самим собой. Некоторые жалеют его, ибо его еще любят, но воевать многие уже потеряли терпение, злятся на него и ворчат, что никому от него нет покоя — день и ночь хрипит, вздыхает, балаболит, поет, завывает и тут же вслед безумно гогочет. А то вдруг сядет или лишь подымет руку да начнет кидаться на своем лежаке и, размахивая как бы в такт рукой, кричит: — Ух, ух! Ух, ух! Ну давай, давай, ух, ух!

А ребята кивают на него: — Ну и ну! Опять у него в руках контрабас! Сызнова наяривает на контрабасе!

А иные цыгана уже ненавидят, едва переносят его, и этот его контрабас действует им на нервы. Разве отдохнешь при цыгане? А сверх того, они еще боятся, что он своими вечными безумными выкриками накличет на них беду. Поэтому его то и дело одергивают. Иногда вбегает в землянку разъяренный часовой и просто пышет злобой: — Черт подери, ребята, заткните этому олуху глотку, ведь он так орет, что лес откликается!

Но цыгана понапрасну одергивать. Порой он вообще ничего не замечает, бубнит, хрипит, выкрикивает и поет себе дальше, а если время от времени кто его сердито встряхнет, он чуть подивится, бывает, что и на минуту притихнет, а потом концерт опять продолжается.

Случалось не раз, он совсем умолкал и довольно надолго, казалось, уже переставал и дышать, и некоторые подходили поближе к нему поглядеть, не умер ли он, чего доброго.

Только цыган очень живуч. А после такого долгого отдыха он какое-то время даже в здравом уме. Вдруг ни с того ни с сего загогочет и скажет: — Ох я и вздремнул! Вы чего на меня так пялитесь? Дайте поесть! Осталось чего-нибудь? И курить охота! Ну живо! Живо давайте, да чтоб все зараз!

— Сила крестная! — раздается откуда-то из угла. — Я уж думал, его песенка спета, а он всего-навсего струну на контрабасе натягивал.

Именно так. Цыган опять их вскоре уверил, что на его контрабасе еще добрые струны и что он умеет играть на них еще хлеще.

Однажды ночью, когда цыган кричал вовсю и разорялся, кто-то не выдержал, подскочил к нему и давай дубасить кулаками куда попало: — У свинья, паршивая свинья, черная! Ты-то выдюжишь, только мне конец придет, вот тебе, вот тебе, вот тебе!

— Что за черт! — вскричал командир. — Что все это значит?

Завязалась короткая перебранка, в которую вмешались и остальные. Они пеняли командиру, что он уже давно должен был навести с цыганом порядок — надо было дотащить его до любой деревни, а там уж нашелся бы какой-нибудь лекарь, но они все только лекарства для него добывали, а на кой ляд были эти лекарства? Будто многие другие не нуждались в лекарствах. А им небось не досталось. Почти все лекарства один цыган слопал. Надпоручик, мол, надпоручик! Все его тут еще и надпоручиком величали. А какой он надпоручик? Кем цыганище может быть, каким еще надпоручиком? Лучше бы заместо лекарств какую жратву раздобыли. А теперь кто с ним пойдет? Кто теперь его до деревни дотащит, когда всюду немцев тьма? Ведь и за жратвой спускаться вниз боязно. Всюду ходят только поодиночке, да еще какой крюк дают, и зачастую даже ничего не приносят, но и то счастье, что им удается вернуться. А сколько и вовсе не вернулись! Их здесь все меньше, их здесь и впрямь уже мало, да все равно оно ни к чему. Зачем они, собственно, здесь? И праздники были, они и от праздников ни шиша не имели, ну видал ли кто такую работу? Лучше б все дома сидели, понапрасну только здоровье свое подорвали! А теперь что? Торчат тут несколько словацких дурней, которые не хотят ни с кем ничем поделиться, хотя, сказать по правде, у них уже ничего не осталось. Только и есть, что этот цыган, а он все просит жрать да курить и, если ему не дают, опять им тут начинает наигрывать.

Они были правы. Командир знал это. Однако он не мог наперед угадать, что все так обернется. Ведь поначалу у них всего было вдосталь! Хватало оружия, боеприпасов, пищи и одежды, даже ром был! И какая дисциплина, порядок, какой подъем! Куда все это делось? Выдержка и подъем сменились недоверием. Да он и сам стал многим не доверять. Перестал доверять и своим начальникам, и, похоже, они ему, потому что вдруг куда-то исчезли, от них перестали поступать даже приказы, и вокруг него осталось лишь несколько человек, которых он берег. Берег всех до единого. И цыгана. Ведь поначалу цыган был среди самых верных. Как никто другой, он часто веселил здесь ребят и помогал ему поддерживать в них дух даже тогда, когда сам был уже ранен. От такого солдата трудно отречься! Сперва отнесли его к доктору, доктор перевязал ему ногу и даже запасных бинтов дал и сказал, что ранение пустяковое и что если парень какое-то время пробудет в покое, то вскоре опять сможет ходить. Так оно и получалось сперва — нога вполне хорошо заживала, цыган был спокоен, и ребята радовались, что он с ними остался, но они без конца перемещались, и цыгана приходилось носить, правда, сам-то он сопротивлялся и даже хотел им показать, что нога потихоньку начинает слушаться, — и вдруг все пошло кувырком, только зря потом за лекарствами гонялись! А теперь уже и лекарств нет, и в деревню не прошмыгнешь, но, даже если куда его и дотащишь, кому доверить заботу о нем, кто обиходит цыгана так, как он заслуживает? Командир уже и своим-то людям не доверяет — опасается, как бы дорогой они цыгана не пристрелили. Многие ему намекали, что надо бы это сделать. А цыган к тому же еще сам просит об этом, и не только когда и бреду, но когда и в здравом рассудке. Командиру приходится постоянно людям напоминать, что каждый должен держать оружие при себе и следить, чтобы цыган не подобрался к нему. А тот знай возмущается: — А мое оружие, где оно? У кого мое оружие?

— У нас мало боеприпасов, — говорит ему командир.

— Для меня мало, а для других хватает?

— Для всех мало.

— Только для меня у вас совсем ничего нет. Все у меня отобрали. Черт знает, зачем тогда вообще меня здесь терпите.

Однажды, когда цыган-надпоручик опять немного опамятовался, он попросил вынести его из землянки. Дескать, на свежий воздух. Двое взяли носилки — цыган лежал на носилках и его часто приходилось вот так выносить, — вынесли наружу и с минуту переговаривались с ним, правда, минута эта несколько затянулась, ибо надпоручик после долгого перерыва опять был в добром настроении. Ребята просто диву давались.

Имро в это время стоял на часах; когда вскоре после смены он возвращался в землянку, надпоручик окликнул его: — Постой, Гульдан, с тобой малость поговорить охота.

Имро обрадовался. Он тоже заметил, что цыгану лучше обычного, поэтому остановился и улыбнулся. Цыган-надпоручик сказал тем двоим, что его вынесли: — Оставьте нас на минуту. Хочу с Гульданом потолковать.

Ребята ушли. Имро остался. — Гульдан, знаешь, откуда мы знакомы с тобой? — начал надпоручик. — Поначалу-то я взять в толк не мог, а потом догадался… И мне все время казалось, что я с тобой уже имел дело и что было оно не из приятных. Поэтому меня и тянуло все время тебя вышучивать. Но не из-за какой особой зловредности. Я только так, маленько над тобой потешался. Ведь и меня мучило, что я тебя никак не припомню. Но я еще и потому серчал на тебя, что ты уже с первой минуты знал, что я цыган. Ведь знал, правда?

— Думал так. Ну а что в этом особенного?

— Да вроде ничего. А может, тебе только так кажется. Кажется, верно, потому, что ты не цыган.

— Но ведь про тебя все это знают.

— И то сказать. Сначала я таился, а потом уж стыдно было в правде признаться. Понимаешь, потом уж неловко было, что я обманывал. Поначалу я чувствовал себя каким-то другим, вроде бы хуже, чем остальные, я как бы сам за себя и за других цыган стыдился, а потом уж так и пошло, неохота было признаться даже в том, что я музыкант, хотя музыкант я хороший, ведь подчас оно так и рвется наружу. Но думал я: признаюсь, что музыкант, потом уж ни от чего не смогу отвертеться, все поймут, что я цыган и что я обманывал.

— Брось ты это, — убеждал его Имро. — Ты не обманывал, за цыган ты совсем не стыдился, наоборот! Ты всегда о них хорошо говорил. Бывало, ты и сам признавался, что ты цыган и музыкант.

— Ты в самом деле так думаешь?

— Тут все так считают, и тебя всегда любили больше, чем кого другого.

— А знаешь что, Гульдан? — улыбнулся надпоручик. — Я иной раз тоже так думал. Только в тебе я малость сомневался. Иной раз сдавалось, что ты хочешь обо мне что-то выведать, то, что, может, никому и не интересно, но ты как бы силком хочешь это выпятить, извлечь на свет божий, будто непременно тебе охота передо всеми громко крикнуть: цыган он, цыган, цыган!

— А разве ты не цыган?

— Но я и хороший музыкант, да к тому же еще кое в чем смыслю. Недавно, когда я проснулся, до меня дошло, откуда, должно быть, я тебя знаю. Вдруг точно пелена с глаз спала. Вспомнил я не тебя, а отца твоего. Уж позабыл, встречались мы с ним раз или два раза. Но однажды я с ним точно встречался. И знаешь где? В Плавече. Я там на свадьбе играл. Вернее, сразу на двух. Там мы и встретились. Разве я не на твоей свадьбе играл?

— Нет, не совсем так! — Имро, сразу повеселев, покачал головой. — Но похоже, оно так и было! Похоже, что так, только женился не я, а мои старшие братья. Оба разом женились. Ну теперь до меня дошло!

— Добро, Гульдан, добро! Только чего так орешь? Никому об этом ни слова. Погоди, я еще не кончил. Знаешь, как я обо всем этом вспомнил? Тогда я хлебнул лишнего, и вышел у меня разговор с твоим отцом. Крутился он все время возле меня, и мы балагурили с ним о том о сем и о политике тоже. Кой в чем мы сходились, а кое в чем нет, но мне сдавалось, что отец твой в некоторых вещах жуть какой твердолобый, а еще и горячий, хотя это, может, скорей цыганское свойство, вот я ему и не уступал. Этот тогдашний разговор тянулся бы целую вечность, да только у меня там был контрабас и мне надо было играть. Временами я на твоего отца склабился, а из-за того, что он меня все снова и снова подкалывал, контрабас тоже стал на него скалиться. Он за милую душу тогда и контрабас бы расколошматил, но, поскольку хотел меня во что бы то ни стало оскорбить, сунул мне в карман пятикронку.

— Правда? Должно быть, больше у него не было. Не думаю, чтобы мой отец хотел тебя оскорбить.

— Похоже, что хотел. И ему удалось. Привык я, что люди мне под смычок, в контрабас или в карман деньги суют. Давали помногу, иной раз и впрямь давали помногу, но я умел играть и задаром, хотя знал, когда, кому и где. И люди мне, ей-богу, ни разу не переплатили. А твой татко дал мне всего пять крон. А он не дурак, знал небось, что этого хватит. Чтоб оскорбить, этого и впрямь хватит. Поначалу он оскорбил десятикронкою, но я хотел отгородиться от этого, бросил ее на цимбал, только тут твой татко вынул еще пять крон, и не потому, что хотел мне добавить, просто хотел найти шпильку поострее — вот откуда эти самые пять крон. Он знал, что я подтер задницу его сотней еще раньше, чем он дал мне ее. Поэтому он мне ее и не дал, знал, что этот номер у него не пройдет. Может, это его и злило. Оттого и эта шпилька! И он кольнул! Так кольнул, что я лишь поклонился: «Благодарствуем, мастер!» И чувствовал себя до того приниженным, что эту пятикронную не мог уже ни воротить, ни отшвырнуть, ни даже поделиться ею. Я просто оставил ее себе. Долго я о ней думал. Наверняка и он о ней вспоминал. Знал небось, что делал. Ей-богу, твой татко наверняка это знал. Интересно, что он теперь думает. С той норы много воды утекло. Я свои взгляды тоже малость подправил, вот и хотел бы его теперь повидать. Наверняка и он круто переломился, если враз на месте его не подкосило и удар не хватил. Скажи ему, что я на него зла не держу. Скажи ему, что я на него зла не держу, но про ту пятикронную, про ту его шпильку, не забыл. Напомни ему о ней. По-хорошему. Хочу по-хорошему ее воротить. Пускай она у сына будет, ты-то наверняка ему примерный сын. А теперь застрели меня! — приказал он и строго посмотрел на Имро.

— Ты что, рехнулся?

— Не рехнулся! Застрели меня, у меня опять жар. Я уж чувствую. Ежели ты мне пули пожалеешь, кто надо мной тогда смилуется?

— Чего плетешь? Ты чего, брат, мелешь?! Если скажу командиру, что ты мне говорил, его от злости кондрашка хватит.

— Да и тебя хватит. Думаешь, тебя не хватит? — Цыган все более раздражался. — Я к тебе как к товарищу. Еще и про отца рассказал. Еще и про шпильку эту. Если ты мне не поможешь, кто мне тогда поможет? И сказал еще, что на отца не сержусь. Ведь сказал?

— Сказал.

— Даже не сержусь на него. Ведь и меня, Имро, эти его пять крон кой-чему научили. Если хочешь, можешь ему и это передать. Только теперь застрели меня, это твой долг, ты его сын, теперь твой черед уколоть меня!

— Да ты совсем спятил! Опять бредишь! Сперва говорил разумно, а теперь снова бредишь. Ты что обо мне думаешь? Придется про это сказать командиру.

— Ну ступай, ступай, душа пятикронная! Шпилька зловредная, никчемная, паршивая, что всегда в человека только исподтишка вонзается! С виду хочешь быть чистеньким, всегда с виду хочешь быть чистеньким, ты, убогий работяга, убогий поденщик, тупица со школьным свидетельством, губитель хвойных деревьев, бандит, вор, пятикронный вор, свинья пятикронная, что отродясь не сделала и не сделает ничего путного, ты, стукач чертов, шпилька потаенная, убогая, недоквашенная, недоросшая ты пятикронка словацкая…

2

Все знали, что цыган долго уже не протянет, что конец его близок. Похоже было, что он и сам это знает. Все жалели надпоручика, и командир жалел.

Как помочь ему? В горах уже никто ему не поможет. Оставалась последняя надежда.

— У кого хватит смелости спуститься в деревню? — спросил командир.

Вызвался Имро.

— Но там немцев полно, — остерег его командир. — Тебе нельзя одному. Кто-нибудь должен тебе помочь.

— И я с вами — вызвался причетник. — Мы с Имришко знаем друг друга. Глядишь, и повезет нам.

— А не уйдете? — спросил командир.

— Мы еще пока туда не дошли. Да и можно ли учинить такое? Дело-то касается нашего человека.

— Надо быть крайне осторожным. Повсюду немецкие патрули. А они стреляные солдаты, умеют здорово маскироваться, не верят ни черту, ни дьяволу, воина им самим уже обрыдла, оттого и злости в них столько.

— Знаем. Не впервой с ними встречаемся.

— Да и деревенским с ходу нельзя доверять. Никогда не знаешь, на кого нарвешься. Они боятся немцев, но боятся и нас. И удивляться нечего. Многие уже нахлебались. Получили от немцев, но и мы с ними особо не церемонились. Затесались между нами всякие, кое-кто выставил рожки. И немцы, переодевшись в партизан, натворили много дел. Слыхал я, что якобы и некоторые наши гражданские, чертовы подонки, напялив на себя немецкую форму, вольготно ходили разбойничать. Так разве не с чего простому человеку бояться? Оттого и нам трудно. Нельзя даже в порядочную разведку сходить. Днем и ночью цепенеем от страха, боимся, что немцы знают о нас и в любую минуту могут сюда нагрянуть. Завтра или послезавтра придется снова перебираться. А пошлю кого в деревню, то почти каждый или даст деру, или его немцы схватят. Наши люди голодные, у нас совсем нет провианта. И потому тоже надобно стоянку сменить. Но прежде всего нужно найти для надпоручика какое-нибудь подходящее место.

— Попробуем. Коли нас не поймают и с нами ничего не случится, попробуем прихватить еще и жратвы какой-никакой.

— Нет, поймать вас ни в коем разе не должны. Иначе все впустую. Да и вам самим придется солоно.

— Ну стало быть, не поймают. А если и поймают, будем молчать. Мы здесь уж давно, знаем, что к чему.

— Ну держитесь! И в добрый час!

— Подождите, и я с вами! — в последнюю минуту поднялся и Онофрей. — Пойду с вами. Если хотите, пойду впереди. Кому-то все равно надо быть впереди. Не бойтесь, у меня глаза острые, как иголки, и с автоматом управляюсь неплохо…

3

Имро с причетником несли цыгана на носилках, а Онофрей шел в нескольких шагах впереди, расстояние между ними то увеличивалось, то уменьшалось, они давали ему чуть отойти, выжидали немного и двигались снова лишь тогда, когда он кивал им, но мной раз и он поджидал их, желая что-то сказать, а обменявшись с ними несколькими словами, опять уходил вперед. Онофрей зорко во все всматривался и поминутно подавал им всякие знаки.

Цыган был спокоен. Радовался, что с ним хотя бы что-то происходит. Он сразу почувствовал себя почти здоровым, ему хотелось даже петь, и, если бы ему дозволили, он, глядишь, и запел бы.

Лес редел, они потихоньку приближались к деревне, между деревьями уже проглядывали первые хатенки, занесенные снегом. Из труб дымило. Достаточно было пройти чуть волнистой прогалиной — возможно, это была луговина, но теперь разве узнаешь? — и они могли быть уже в деревне.

Онофрей вдруг замедлил шаг, почти остановился и одновременно подал им знак рукой, но они, не поняв этого знака, подошли вплотную.

— Плохо дело, ребята, — зашептал Онофрей, бледный от страха. — Там немцы! Нас уже заметили. Ждут, когда мы подойдем ближе, хотят заполучить живьем. Я еще пройду маленько вперед, будто ничего не случилось, а вы сверните вправо, вон за тот бугорок, оттуда легче вам будет бежать.

Имро удвоил внимание. Ему показалось, что между домами мелькнула фигура в серой униформе.

— Гульдан, дай сюда автомат! — сказал цыган повелительно. — Дай мне скорей автомат и беги.

Имро не слышал. Он напряженно всматривался. Хотел точнее определить обстановку. Но времени было мало.

— Черт подери, дай ему автомат! — крикнул Онофрей, сорвал с плеча у него автомат и бросил цыгану. — Стреляй! Мы должны их задержать! А вы бегите, быстрее бегите, черт подери, да проваливайте отсюда!

В этот момент от домов донеслись выстрелы.

И Онофрей открыл огонь.

Цыган, как бы еще пытаясь все задержать, поначалу только поднял вверх автомат. — Не стреляйте, ребята! — кричал он немцам. — Я музыкант… Бетховен, Моцарт! Cosi fan tutti, Dichter und Bauer, Lili Marleen, Servus, Kamerad, Es klopft mein Herz bum bum… Leichte Kavallerie… Violino, ребята! Viola da gamba и viola da braccio, бога ради, не стреляйте! — Но тут и он стал стрелять, хотя продолжалось это недолго — немцы вскоре угодили в него.

А причетник, словно помешавшись в рассудке, кинулся совсем в другую сторону. Имро хотел крикнуть ему, собственно, даже крикнул, но было поздно — именно в эту минуту причетник перекувырнулся.

Имро на миг остановился. Но в руках у него ничего не было, он не мог никому помочь, поэтому бухнулся в снег, несколько метров полз, потом, поднявшись, быстро вбежал в лес, а немцы все еще палили по нему, хотя, пожалуй, не так уж остервенело.

Уже в лесу он несколько раз оглянулся. Немцев было четверо. Двое еще стреляли, но как бы вслепую. Двое других между тем подбежали к Онофрею, силившемуся подняться с земли, и стали грубо пинать его ногами, и, хотя ему удалось привстать, он снова упал, а эти двое все пинали его и били, из-за домов выбегали другие фигуры в серых формах…

Помочь Онофрею нельзя было ничем. Имро опрометью кинулся прочь, чтобы хоть самому спастись.

4

Бежал Имро долго. В сущности, это не был бег, в глубоком снегу особенно и не разбежишься; он бродил, увязая в снегу и вспахивая сугробы, пока сил хватало. А потом остановился, от усталости завалился в снег, а когда чуть отдышался, спросил себя: господи, куда я бегу? Разве еще идут за мной? Ведь, может, за мной уже не гонятся.

Он прислушался. Вокруг была тишина. Где я? Где примерно наш лагерь? Видать, я здорово уклонился в сторону. Ну и ладно. По крайней мере немцев сбил с толку. Лишь бы не пошли за мной по следу с собаками!

Он передохнул немного, пытаясь тем временем сориентироваться, а потом двинулся дальше, но уже не спешил — был очень голоден, и сил у него поубавилось. Он хотел поскорей рассказать ребятам обо всем, что случилось.

Прошел метров двести, и вдруг ему показалось, что он заблудился. Снова огляделся. Где я? Ведь здесь и тропки-то нет. Если бы шел правильно, я был бы уже в лагере. А тут одни бугры, и все незнакомые, я сроду их не видал. Разве я бывал тут раньше?

Пожалуй, нет. Должно быть, слишком далеко забрел.

Он повернул назад. Идти теперь было легче, так как шел под гору, Правда, недолго — он опять чуть свернул, и на пути у него вырос новый бугор. Взбираться на него не хотелось, и он его обогнул. Но видать, зря это — вскоре перед ним вырос следующий, еще более высокий бугор. Этот он уже не стал обходить. Не захотел. И с большим трудом вскарабкался на него. И когда был уже наверху, с облегчением вздохнул: хорошо! По крайней мере отсюда все как на ладони. Ага, вон там, это должно быть, наша речка! Да, точно наша, ходим к ней за водой! Слава богу, не сбился с дороги! Но все равно точно не знаю, где я. Похоже, надо было подняться еще выше.

Он спустился в долину, а потом вдоль реки, уже посмелей и веселей, поднялся наверх.

Прошло несколько минут, и он снова засомневался. Нет, уж куда выше! Не может быть! Я совсем заплутал. Но ведь это же наша речка, убеждал он себя, может, я просто шел другим берегом, может, я пересек ее еще раньше и на бегу не заметил. Надо вернуться.

Он так и сделал. И очень скоро пришел к знакомым местам, нашел и тропу, что вела в лагерь. Он зашагал по ней и вскоре увидел землянку. Господи боже, но что это? Кто там стоит?

Имро бросило в дрожь. В нескольких шагах от землянки стоял, прислонившись к дереву, солдат в немецкой форме.

Имро метнулся за дерево.

Но солдат — ничего, даже не шелохнулся.

Черт, на этот раз мне повезло! Что этот малый там делает? Заметил меня или нет? Похоже, что нет. Хоть бы мне еще чуток повезло! Надо поскорей смыться отсюда.

И он незаметно исчез.

Но и потом все это казалось ему невероятным. Неужто он меня и впрямь не заметил?! Уму непостижимо! Не мог же он меня не видеть. А если видел, почему не стрелял? И кто знает, кто знает, сколько их там было?! Если был один, значит, их там было и больше. Как они там очутились? Откуда пришли? Неужто они из тех, что бежали за мной? Но почему они ничего мне не сделали? А где же наши? Что с ними? Ведь должны же они были хоть защищаться! Но тогда я бы услыхал. А я ничего не слыхал. Господи, что случилось?

Он никак не мог успокоиться. Он отшагал уже изрядный кусок пути, а затем, сделав крюк, вернулся назад. И долго, напряженно всматривался со стороны противоположного бугра, выжидая, что же последует дальше. Но ничего не последовало. Он ничего даже не видел. Пришлось немного спуститься.

Между тем слегка начало снежить.

Он продвигался шаг за шагом. Где этот малый? Ах вон он, все там же. И это действительно немец, и он совсем не двигается, стоит, как и раньше стоял. Возможно ли? Что он там делает? Что это за человек?

Имро долго глядел на солдата, но тот не сделал ни единого движения. Тьфу ты черт, ведь должен же он пошевельнуться, хотя бы качнуться чуть, но он ни рукой не двинет, ни шага не сделает, не переступит ногами, а ведь и ему, поди, холодно, ему должно быть холодно, и поостеречься ему не мешает.

Не спуская с солдата глаз, Имро снова двинулся, он осторожно заносил ногу за ногу и почти при каждом шаге останавливался и прислушивался. Но осторожность его была излишней, хотя, конечно, Имро этого еще не мог знать.

Вокруг царила несказанная тишина, бесшумно падал снег, а немецкий солдат стоял как заколдованный.

Имро был от него уже в нескольких метрах, но и их пройти у него не хватало смелости. Смешно! Смешно говорить о смелости. Может быть, Имро тоже невольно понял это. Тьфу ты дьявол, ведь он же может подстрелить, какого черта он не стреляет?

Он сделал еще несколько шагов и только тогда понял, что немец ничем не может ему навредить. В самом деле, не может. Он подошел к нему, внимательно обглядел, даже дотронулся до него. Немец был мертв. Он висел на толстом суку огромной сосны, причем висел так низко над землей, что казалось, будто стоял там, и он, пожалуй, мог бы стоять, не будь у него согнуты ноги. И он был босой. Эй, парень, кто же тебя разул? Видать, кто-то свистнул у тебя сапоги.

Разумеется, Имро долго его не разглядывал. Он вбежал в землянку, где пришлось ему еще больше изумиться. В землянке не было ни души. И вокруг никого. Был только один висельник. Силы небесные, что тут приключилось?!

На снегу виднелось множество следов: одни вели в землянку, другие — в горы. Значит ли это, что ребята ушли? Командир говорил, что они должны сняться с места. Но почему так внезапно? Их кто-то вспугнул? Кто-то гнался за ними? Куда они ушли? Ведь этих следов, что ведут сюда, не так-то и много, ребятам, пожалуй, не надо было уж так стремглав убегать, наверно, можно было попробовать и защищаться. Или кто-то пришел предупредить их? Кто и когда? Откуда здесь взялся немец? Кто его повесил?

А не лучше ли ему побыстрей отсюда убраться? Только куда? Вниз, в деревню? Ведь он оттуда прибежал сюда. А теперь? Куда теперь? Что, если немцы выследили отряд, а иначе чего бы ребятам убегать сломя голову?! Если немцы и не кинулись за ними сразу же, то Имро наверняка привлек их внимание, и теперь они наступают ребятам на пятки, того и гляди настигнут. Однако не побежит же Имро за немцами вслед, не станет же поджидать их или попадаться им на дороге!

Между тем уже завечерело, Имро был страшно голоден и изнурен. Трясло его и от холода — ему так хотелось согреться, но огонь в землянке потух, а спичек не было. Может, они есть у этого немца? Он подошел к солдату, порылся в его карманах, спичек не нашел, да и забыл о них. Зато просмотрел его бумаги и фотографии, заглянул и в дневник, полистал его, пробежал и несколько писем, но он не настолько знал немецкий, чтобы с ними дольше возиться. Он нашел у него в кармане и военный билет. Ганс Вассерман! Да, так звали этого малого. С минуту он глядел на его фотографию, потом просмотрел и другие, хотя он уже раз просматривал их и Вассермана там не заметил, но теперь он увидел его, увидел почти что на каждой. На одной фотографии немец (Имро внимательно вгляделся, он ли это) сидел на земле, ремонтируя велосипед, и смотрел в объектив или на кого-то, стоявшего рядом, на другой — немец сидел в лодке, греб — подбородок выставлен вперед, руки вытянуты, он как раз собирался зачерпнуть веслами воду — и улыбался жене, сидевшей напротив, она не была особо красивой, но фотография может и лгать, на женщине была майка, в волосах цветок, возможно искусственный, или даже заколка, украшенная цветком, и насколько худ был он, настолько она (неужели это его жена?) была упитанна и мило, ну просто блаженно, улыбалась. Однако Имро больше всего заинтересовался фотографией, на которой Вассерман стоял у грузовика, вероятно, ремонтировал его — в руке он держал какой-то ключ, а рядом лежало отвинченное колесо, он стоял чуть пригнувшись и кому-то улыбался, высовывая язык. Имро долго смотрел на эту фотографию, немец выглядел на ней гораздо убедительнее и больше всего походил на Вассермана, что был перед ним, только этот не улыбался.

Имро нашел и табакерку, а в ней пять или шесть словацких сигарет. Он ненадолго задумался, потом одну сигарету сунул в рот и опять засновал руками по Вассермановым карманам, но спичек все равно не нашел. Он вложил сигарету обратно в табакерку и снова призадумался — хотел, должно быть, вернуть немцу и табакерку, но не вернул. Зачем она ему? Зачем она тебе, ведь ты уж все равно не куришь и курить больше не будешь, а мне понадобятся сигареты, я ведь и сейчас охотно бы закурил!

Он опустил табакерку в карман, постоял возле Вассермана, а потом сказал громко: — Уж не свихнулся ли я? Пожалуй, да. В уме вроде мешаюсь! Но это, верно, от голоду. И от усталости. Я целый день на ногах! Боже ты мой, и что я пережил! Пережил ли я? Это же немыслимо! И как я есть хочу, и устал как! И холодно мне, и в жар кидает! Господи, что делать?! Куда теперь идти? Не могу же я тут остаться! Не могу тут остаться и потому, что уже мешаюсь умом, в самом деле, ум заходит за разум!

Он стоял перед землянкой, глядел в долину. Неужто воротиться? Но зачем я тогда бежал сюда? Я ведь должен был принести и какой-нибудь еды, что, если они ждут меня? Но где ждут? Может, уже и не ждут. А может, они и не ушли далеко. Если пойду по следу, может, найду их! Если бы я только знал, что случилось, и не был бы таким голодным и усталым!

Но он все равно пошел. Шел и тогда, когда уже совсем смерклось и он потерял след.

Господи, куда я тащусь? Я ведь уже ничего не вижу. Везде только снег, снег, и впереди и сзади. Куда к черту все подевались? Ежели пойду еще дальше, собьюсь с дороги, тогда меня уже сам черт не отыщет, просто в лесу от устатка и сдохну.

Он дико испугался этой мысли. Нет, идти дальше нельзя, но и тут нельзя оставаться! Не хочу подыхать, нет, нет, не подохну, не могу подохнуть! Я должен воротиться! Все равно куда!

Он обшарил глазами лес, потом повернулся и побежал назад.

Он совсем выбился из сил, но все-таки бежал, скатывался под гору, разрывая телом сугробы, а потом просто плелся, качая головой из стороны в сторону, лизал снег, а когда в конце концов остановился и поднял взгляд к небу — захотелось завыть. Будь он волком, и впрямь бы завыл!

А тем временем, пока он блуждал, прорвалось небо, и из-за туч выглянул узкий рожок месяца, снег вновь побелел, зеленые ели выступали на нем еще резче и еще смелее тянулись ввысь…

Будь он волком, и впрямь завыл бы!

А вместо этого он взял да и рассмеялся, хотя у него тут же потекли и слезы. Ах глупец я! Ведь знаю же, где я, отлично все узнаю! Вон там речка, да, наша речка, я не могу здесь пропасть! Потому что здесь речка, и это в самом деле наша речка, она должна быть тут, должна быть тут, должна и сейчас быть тут!

Имро как бы приказывал, и приказывал так, что будь речка в каком ином месте, она наверняка сразу бы переместилась туда, где он повелевал быть ей.

Но речка и так была там, и Имро снова по ней сориентировался, и, хотя потом еще какое-то время плутал, снова отыскал землянку, от которой до сумерек отошел, отыскал ее и очень обрадовался. Он увидел и немца, но теперь уже не испугался его. А нарочно теперь уже ради него поднял голову и выпрямился. Ну как, Ганс?! Он посмотрел ему прямо в лицо и громко рассмеялся. Как дела? Как тебе живется в Словакии? Видишь, я опять тут! Потому что я здесь дома, Ганси, хотя и ты уже нашел здесь свой дом. Схлопотал! Оба мы схлопотали! Больше нам уж нечего друг друга бояться. Остались мы тут только вдвоем. Ну как себя чувствуешь, Ганси? И тебе холодно? Я уже мешаюсь умом, у меня жар. Ты должен стоять на посту, ты должен тут меня караулить и шуцовать! Но погоди, сперва я перережу веревки, не по нутру мне, когда рядом висельник.

И он в самом деле перерезал веревку, стоило это ему большого труда, да и потом он еще повозился с немцем, стараясь прислонить его к дереву. — Стой, Ганси! Так! Внимание! Achtung! Стой смирно! Осторожно, Ганси! И не падай! Ей-богу, я уже мешаюсь умом.

Он вошел в землянку. Нашарил нары, свалился на них, но ему нечем было прикрыться. Он нагреб высохшей хвои, зарылся в нее, но и это не помогало. Он все время ворочался, ему было страшно холодно.

А что, если взять у Вассермана шинель?

Неплохая мысль. Но он был донельзя измучен и не хотел слезать с нар. Мыслимо ли это? Я ли это вообще? Может ли навалиться на человека такая беда? Что со мной? Что вообще случилось? Ага, знаю ведь! А этот парень, пожалуй, и сам мог бы мне шинель принести. А есть ли вообще на нем шинель? Ну ясно, есть! Какой я все же болван, я же сам выворачивал у него карманы.

Он медленно слез с нар, вышел наружу и снова заговорил с немцем: — Где ты, Вассерман? Послушай, может, ты одолжишь мне шинель? Ведь тебе уже все равно, ты уже привык к холоду. А не одолжишь шинель, так и мне скоро капут.

Он стал раздевать немца, но тот так окаменел, что не было никакой возможности стащить с него шинель. — Не дури, парень! Видишь, как я умаялся и как у меня зубы стучат! Ну и осел я! — Имро почти что вслух рассмеялся. — А нож у меня зачем? — Он вытащил нож и разрезал рукава шинели — с ними-то он и не мог никак справиться. — Ну видишь, ничего не случилось, я тебя не обидел. Ведь это я тебя с дерева снял. Могу и твоей шинелью малость попользоваться.

Имро снова поставил Вассермана, прислонив его к дереву, но теперь он оказался прямо у входа в землянку. Имро понял это. Он решил исправить дело, да не тут-то было — пальцы у него совсем окоченели, и терпение лопнуло. — Тьфу ты черт, отличного же я себе часового выбрал! А, дьявол с ним! Ганси, так ты хоть неплохо приглядываешь за мной! В конце-то концов, сейчас уже ночь, и у меня все равно в голове мешается, можешь и ты меня покараулить… Ничего, ничего, только бы согреться… Ганси, покойной ночи!

И ночью его трясло от холода. Несколько раз он соскакивал с нар и выбегал наружу, думал бежать, но не знал куда. Деревни он боялся, да и была она так далеко, немыслимо далеко! Он боялся и леса и потому всякий раз возвращался.

Под утро небо совсем прояснело, но на нем все еще сверкал узкий рожок месяца, озаряя гордые величавые ели, снег мерцающе белел, и Имро, почти что плача, похлопывал Вассермана по плечу и говорил: — Ганси, браток, товарищ мой, в чем мы с тобой провинились, почему мы должны быть здесь? Кто тебя сюда послал? Что у тебя было против меня? Ты, старый болван, зачем сюда пер? И за что тебя так, браток? Или ты сам удавился? Ты боялся? Болван, тебя-то ведь я еще и теперь боюсь! Но я не повешусь, выдержу до утра!..

Он снова вбежал в землянку, накрылся Вассермановой шинелью, но его по-прежнему трясло от холода. — У меня жар, страшный жар, — говорил он вслух, — месяц мне светит, господь послал мне месяц и Вассермана… Хоть чуток отдохнуть…

Заснул он только средь бела дня.

Проснувшись, он почувствовал себя еще более разбитым, не мог даже шевельнуться и испугался, что никогда, уже никогда не пошевелится. Он попробовал двинуть ногой — не вышло. Господи, что со мной сталось?! Возможно ли так задеревенеть? Он попробовал пошевелить пальцами руки, потом всей рукой, наконец он потихоньку задвигался, умудрился даже слезть с нар и почувствовал себя счастливым, что у него есть силы и он может ходить. Ему почти не верилось, что ноги могут служить ему. Но они служили. Он прошелся взад-вперед и какое-то время в самом деле был счастлив. Было бы еще что поесть! А в общем-то, нет, голода я уже даже не чувствую, вот сигарета была бы кстати!

Он нащупал табакерку, раскрыл ее и с минуту обнюхивал сигареты. Одну вложил в рот, несколько раз вхолостую затянулся, а потом просто съел ее. И рассмеялся, чего, однако, делать было не надо: табак в сигарете был мелкий, сухой, он застрял в горле, и Имро стал задыхаться. Гадкая была сигарета. Кашлял он еще и тогда, когда уже совсем забыл про нее.

Тем временем он вышел из землянки, остановился у входа, вдохнул свежего воздуха, бросил в рот горсть снегу и, когда кашель кое-как его отпустил, попробовал все в голове упорядочить и прикинуть, что делать дальше.

Вдруг он заметил, что Вассерман плачет. Имро просто глаза вылупил. — Бред все же какой-то! Ты плачешь, Ганси?! Неужто я уж совсем свихнулся? Скажи, приятель, отчего ты плачешь, что с тобой стряслось?

Он подступил к нему ближе, вгляделся. — Не дури, парень! Ты плачешь? Ага! — Он пальцем отер ему слезы, чтобы лучше удостовериться. — Ну я и набитый дурак, это же оттепель! Снег, вода, Ганси, это просто оттепель! Пусть хоть что-то! Коль мы выдержали до сих пор, теперь-то уж не замерзнем! Отлично, камрад! Теперь-то мы не замерзнем! Как думаешь, сколько сейчас может быть времени?

Утро еще? Или уже полдень? Черт знает, сколько теперь! Кто знает, когда я заснул и как долго спал?! И спал ли вообще? Сон ли это был? Пожалуй, немного спал! Слава богу, что проснулся, мог же и не проснуться! У меня жар, все еще жар! Но я выдержу, теперь-то уж выдержу! Что надо делать? Ага, знаю, конечно, знаю, надо идти в деревню! Не в ту, где был, а в какую-нибудь другую! Все равно в какую! Ну привет, Ганси! Я пошел, я не задержусь здесь! Там я тебе оставил шинель, хочешь — можешь взять ее обратно. Прости, браток, ночью я отобрал ее у тебя, но что было делать! Не сердись на меня! Я тебя не забуду, запишу в памяти твое имя готическим шрифтом! Ну что ж, бывай! И не плачь, Вассерман!

 

ПОЧТА

1

А почта работает. Хотя и не для всех. Работает-то работает, а некоторым все равно может казаться, что для них почты вовсе не существует или что другим она лучше служит. Во всяком случае, для них почты как бы вообще нет.

Но почта работает, в самом деле работает. Хотя снегу всюду навалом. Трам-та-та-там! Или: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь! У словацкой почты, право слово, никогда рожка не было. Но почта работает, все-таки работает! Слышите, люди, толкуйте себе что угодно, а все-таки словацкая почта работает. Конверты с письмами и открытками иной раз до того забиты штемпелями, что там вообще не разберешь адреса, только почтальон, хоть это и словацкий почтальон, и самый что ни есть заурядный, пошныряет глазами по штемпелям и в два счета меж ними найдет адрес, а чтобы всем было ясно, что это он нашел адрес и что даже адресата знает, поднимет важно нос, одновременно и руку и, чтобы добавить адресату да и словацкой почте весу, прихлопнет сверх того еще один штемпель — наша словацкая почта на штемпеля не скупится.

Крнишов 7.2.1945.
Штефан».

«Дорогая Агнешка и мои любимые доченьки!

Не знаю, получили ли вы мои предыдущие письма, но надеюсь, что да. Мне все же сдается, что почта пока работает довольно хорошо. И то сказать — молодцы почтари! Только и нам, жандармам, надобно помнить, каковы наши обязанности. Многим кажется, что мы то на одной, то враз на другой стороне. А для нас всегда первым делом наши люди, не можем мы их натравливать друг на друга, потому как у них и без того хватает мучений, их и чужие обижают, а бывает, они и сами друг друга поубивать готовы. А жандармерия всегда должна была, да и нынче тоже должна следить за порядком. Иногда люди не хотят признать этого, и зачастую жандарму приходится что с одной, что с другой стороны всякое проглатывать. Сколько раз я сожалел, что пошел в жандармы. Агнешка, знаешь ведь, как все получилось! Сперва был рад, что мне посчастливилось: не каждый же мог стать жандармом. А я стал им еще во время Чехословацкой республики, а когда потом наша словацкая республика образовалась, я уж был какой опытный, только разве я думал тогда, что меня ждет?

Ладно, нечего мне столько охать. Обращаюсь к прошлым письмам. Деньги, то есть жалованье, мы получили, и ехалось нам хорошо. Собственно, первый раз ехал я только один. В Жилину прибыл благополучно, а из-за того, что пришлось до утра там ждать, временами мне было не по себе. Умаялся я, и напала на меня страшная дрема. Прислонился я к стене и попробовал уснуть, похоже, и подремал маленько, но поминутно открывал глаза, ведь приходилось еще и следить — у меня было много денег, да еще поезд надо было укараулить. И вдруг я увидел одного мужика из церовского имения. Спервоначалу я даже его не признал, а он-то меня признал и вроде бы даже сперва оробел, но потом заговорил со мной. На мой взгляд, мужик этот был сильно даже подозрительный и имел жалкий вид. Может, только поэтому он и заговорил со мной и сказал, что звать его Шумихраст. Не хочу тут всего писать, потому что он мне много чего нарассказывал. Заверял, что до самого рождества был с нашим Имро и что до той поры с ним был полный порядок, то есть и с ним, и с Имро. Говорил он со мной до невозможности осторожно и без конца озирался, боялся немецкого патруля. Уверял меня, что Имро жив-здоров, теперь-то, дескать, он о нем ничего не знает, но думает, что с Имро ничего не случилось, даже он, мол, наверняка уже подался домой и наверняка, мол, уже дома отсиживается, но он-то сам домой боится идти, потому как вступиться за него дома некому. А потом он спросил, не дам ли я ему несколько крон и чего-нибудь поесть. Я дал ему кой-чего, и мне показалось, что в основном он нажимал на еду, уж больно жадно ел, а наевшись, не стал дожидать даже поезда, только меня еще раз заверил, что Имро правда живой и что поезда еще ходят. И впрямь поезд пришел. Я в благополучии доехал до Вруток, а там пересел на зволенский поезд. В Дивиаках на станции ждал меня мой коллега, с которым мы потом совместно ехали в Крупину, куда попали только вечером, переночевали там у другого коллеги и на следующий день отправились пешим порядком через горы. Только я в дороге совсем умотался, взмок даже, поэтому хотя бы на остатний путь мы наняли сани, а те довезли нас сюда, до самого Крнишова. Во вторник в 11 часов пополудни мы прибыли уже на место и за сани уплатили 50 крон. Были мы очень усталые, но при этом и счастливые, что без всякого злоключения воротились назад, и ребята нас приняли радостно — были довольные, что мы привезли деньги.

Нынче уже среда, и мы прослышали, что русские наступали на Зволен, но, опять же по слухам, наступление это было отбито. Не знаем, что будет дальше. Домой теперь уже наверняка так скоро не приеду. Прошу тебя, дорогая Агнешка, следи за собой и за нашими детьми! Пока еще можно и пока еще есть у тебя немного денег, не забудь купить какую-нибудь материю, купи и для детей что-нибудь, а если у тебя что останется, можешь купить и мне для гражданки, потом-то уж навряд что-нибудь можно будет найти. Или отдай сшить ботинки! Мои, те, что сшил Кулих, выдержат, думай теперь единственно о себе и о детях, очень прошу тебя, следи за ними!

Это известие о Зволене передавала Братислава. Поэтому считаю, что железнодорожная связь со Зволеном будет прервана. Но ты хотя бы пиши, пока есть возможность, Если письмо уже будет на почте, почтальоны что-нибудь да напридумают, уж как-нибудь доставят письмо. Не тревожься, я тоже буду тебе писать!

И еще одно: нынче в полдень, когда мы пришли обедать, получили капустные галушки, и то всего ничего, а супу вообще не дали. И это был весь обед. А еще эта баба ни с чего взяла да и брякнула, что кормить нас уже не может, чтобы ужин мы уже искали где в другом месте. Заплатили мы и пошли. Вот как тут обстоит с питанием. Одно горе!

В воскресенье, то есть 4 февраля, русские самолеты бомбили Крупину. Два немецких солдата погибло. Городскую думу, где Чукаш служил, разбомбили, и страховая касса уничтожена. На счастье, бомбежка была в воскресенье пополудни, когда там никого не было.

И еще одно: Штево Плучек был в воскресенье в Дивиаках у моего коллеги, что живет возле того красивого замка с башенками, и тот сказал, что шестнадцать жандармов уезжают в Братиславу, потому что относились к Банска-Бистрице, а оттуда жандармов эвакуируют. Другие жандармы, которые не хотели уехать из Банска-Бистрицы, остались там.

Агнешка, дорогая, уже кончаю. Это, скорей всего, последнее письмо. Хоть и буду писать, а не уверен, доставят ли тебе почтальоны мои последующие письма. Молись за меня и за вас всех, за мое скорое возвращение, за наше спасение и защиту, чтобы мы снова могли жить с нашими любимыми доченьками в нашем прекрасном и любимом отечестве. Горячо вас всех целую.

2

Но почта не прекращает работу. На Агнешку письма так и сыплются. Штефан и впрямь заботливый отец, примерный супруг, сознательный жандарм, у него ведь хорошая жандармская выучка, он пишет, пишет, пишет, почтальоны с его письмами просто с ног сбились.

Иной раз какое его письмо и малость задержится, но редко когда виной тому почтари. Уж если что попало в почтовый мешок, уж если что проштемпелевано почтой, то уж, право слово, не затеряется! А если б и затерялось, я бы даже не удивился! Сколько раз такой мешок попадает в почтовый вагон, и железнодорожники — этим тоже почет и уважение! — стремятся такой вагон протолкнуть побыстрей, но вдруг встревает немецкая военная власть и приказывает: весь состав перегнать на запасной путь, и вот железнодорожникам приходится маневрами по этим запасным путям либо разными там петлями и обходами перегонять этот состав на отведенное место. Но и тут может всякое приключиться. Кто-то возьмет да и упредит партизан: по этому пути пройдет один подозрительный поезд, известно о нем немного, но вроде бы повезет он каких-то немцев и то, что они у нас награбили. И вдруг почтовый вагон взлетает в воздух. Иной железнодорожник не успеет и ойкнуть, не то что послать маменьке или своим деткам поклон. В самом деле опасная это служба. Я бы каждого железнодорожника орденами наградил. По меньшей мере двумя: одним железнодорожным, другим — почтовым, ведь железнодорожники с почтарями должны идти рука об руку, особенно в такие серьезные моменты, частенько им приходится собирать письма и в поле — в картофельном, клеверном иль кукурузном, а потом заново сортировать их. А бывает, иное письмо и вовсе затеряется, но что почтарь, что железнодорожник боятся и заикнуться об этом — в два счета могут схлопотать нагоняй. Железную дорогу и железнодорожников каждый критиковать горазд. А пусть-ка попробует туда пойти такой умник! Умничать и критиковать — каждый мастер. А вот мне такие критики не по нутру, обычно это люди, которые ничем не рискуют, ну а чтоб покритиковать, особого ума, право, не требуется. Часто им и невдомек, откуда смрад идет, нередко путают благовонье со смрадом, и иной раз лишь потому, что хотят кого-то умаслить: «Ой, до чего от тебя хорошо пахнет!» Что до меня — так от обоих смердит. А от какого критика не смердит? Не выношу этих отцовских, поучительных речей. Вот, к примеру, и мне — я-то знаю — могли бы сейчас попенять: «Разве мальчик так разговаривает? Обыкновенный деревенский мальчишка так ведь не рассуждает. Не больно ли заумный для своих лет этот мальчишка?» Но и я мог бы тоже спросить: «А этот критик не дурковат ли для своих лет, даже более того — не смешон ли? Я ведь пишу о прошлом и настоящем и в будущее пытаюсь заглянуть, а в будущем мне не хотелось бы встретиться с таким идиотом, а тем паче не хотелось бы из себя идиота строить».

Но мы отклонились. Осел нас вынудил. Осел всегда отзовется, когда думает, что о нем речь.

Осел, отзовись!

А ты, мастер, помалкивай! А то, если хочешь, тоже можешь отозваться, можешь иной раз и не очень-то умно говорить, но лишь для того, чтобы осел случайно себя неловко не почувствовал или чтобы ты его случайно чересчур умным словом не обидел. А иначе у нас с тобой ничего не получится! Остерегайся и умников, не мастеров, а именно умников, чтобы ненароком не возвыситься над ними. Люди, упаси боже, этого не выносят! Однако мастеру и тем, кто хочет быть мастером, всегда открой карты. Настоящего мастера никогда не надо бояться, мастер любит открытый разговор. Это и отличает настоящего мастера. И еще одно — мастер, правда? — еще одно, и это, пожалуй, главное: мастеру перед другим мастером никогда не стыдно снять шляпу.

А мастеров можно повсюду найти. И в жандармских участках, и на почте, и на железной дороге.

Да здравствуют мастера! Да здравствуют жандармы! Да здравствуют железнодорожники! Да здравствует почта, да здравствует и словацкая почта! Когда стану прилично зарабатывать и у меня будет много денег, я обязательно куплю словацкой почте хороший почтовый рожок!

3

А я по-прежнему хожу к Гульданам и про все расспрашиваю. Если Вильма забудет мне о чем-нибудь сказать и я не узнаю об этом ни от Агнешки, ни от их мамы, я потихоньку подбираюсь к письмам и все прочитываю.

Фронт мало-помалу приближается. Мишке еще по осени приказал рыть траншеи. От каждой семьи должен кто-то идти. И от нас. И от соседей. Обычно ходит мастер, но, если ему подвертывается какая другая работа, вместо него идет Вильма. И я туда хожу, но просто так. По сути дела, все — просто так, хотя это довольно сносно оплачивается. Народ смеется. Кто-то даже сочинил песенку:

Татка мой гардистом, Мамка в Цепео [52] . Я окопы рою, Черт те для кого…

А некоторые и боятся. Я-то стараюсь подавить страх, все надеюсь, что до фронта или вместе с фронтом придет Имришко. О нашем Биденко думаю все реже, но не потому, что не хочется о нем думать, а он у меня как-то удвоился, я вроде бы его сдвоил с Имришко. Если жду Имро, значит, жду их обоих.

Время от времени прибегаю на мост, где всегда стоит солдат, всякий раз другой, они ведь то и дела меняются, но все равно — один и тот же. Солдат как солдат! Мне всегда казалось — а со временем еще больше станет казаться, — что в жизни я знал только одного-единственного солдата, боже, и до чего я всегда льнул к солдатам! С любым из них я быстро заводил дружбу, и особенно тогда, когда я стоял на мосту, да, особенно тогда: казалось мне, что и тот солдат, тот немец, кого-то ждет, ведь и он поминутно смотрел в ту же сторону, что и я. Изредка мы встречались глазами, а потом переглядывались все чаще и чаще — как обыкновенно и делают ожидающие. Конечно, если между ними разговор не завязывается, многого друг о дружке они не узнают и обычно довольствуются хотя бы тем, что оба ждут. Только кто долго ждет, любит обычно завязывать разговор. Правда, в людях почти всегда просыпается любопытство, они хотят знать, нету ли между ними чего-нибудь общего, не слишком ли расходятся их интересы, да и вообще ли расходятся, не надут ли они случайно одного и того же, не зная об этом лишь потому, что не обмолвились словом. Иногда достаточно захмыкать, и уже разворачивается нормальный разговор. Кто-то шмыгнет носом, и это может означать: эге, подмораживает! Другой шмыгнет следом за ним, но при этом чуть улыбнется, и это значит: здорово подмораживает, ей-ей, даже в носу щиплет!

И так — день за днем. Немцы меняются, хмыкают, пошмыгивают носом и улыбаются, а мне порой и впрямь кажется, что и они ждут Имришко. Время от времени мы пускаем в ход настоящие слова, и мы тогда киваем друг другу, понимающе смеемся, и нам все веселей и веселей, потому что то, о чем мы говорим, не приходит к нам в словах, а скользит мимо, опережает слова или допрыгивает уже после них, чуть запаздывая, и именно это нас и смешит. Немец едва ли мог бы повторить то, что ему сказал я, а я не сумел бы повторить то, что сказал он, но все равно мы понимаем друг друга и знаем, что́ должны или что́ можем друг о друге думать. Не один немец хранит меня в памяти, не одного немца сохраню в памяти я — и надолго, — и между нами всегда будут добросердечные отношения. Я всегда находил в солдате лишь то, что искал, и ничего другого никогда искать в нем не буду. Вполне возможно, тот самый немец, что живет в моей памяти, совершил много зла, но и наш Биденко — я знаю — не пошел на восток прогулки ради, и если немца мне не хочется защищать, то нашего Биденко я бы все-таки хотел защитить, хотя и у него были ошибки. И у Имришко были ошибки. И когда я вырасту, тоже не обойдусь без ошибок. Но если и совершу что дурное, не стану кивать на других. Я не буду расчетлив, не стану из расчетливости защищать и прощать собственные ошибки. Что вижу — вижу, а что знаю — знаю, и мне показался бы страшно глупым тот человек, который спросил бы, сколько мне лет. Разве в этом дело! Пускай я выгляжу для кого-то слишком заумным, но мне было бы еще неприятней, если бы кто-то годы спустя упрекнул меня в несправедливости.

— Имро еще не воротился?

— Мальчик мой золотой, лучше о нем и не спрашивай!

 

ВАССЕРМАН

1

Пока Имро выбрался из лесу, снова уже завечерело, но кое-как еще виднелось: внизу под ним простиралась деревня, к которой вела дорога, окаймленная тополями. Деревня была небольшая, но и в тех немногих домах, что он охватывал взглядом, казалось, не было жизни. Только из трех-четырех труб шел дым.

Сперва он робко кружил вокруг деревни. А когда совсем смерклось и терпение его лопнуло, он перестал думать об опасности, подошел к ближнему дому и вошел во двор, но не зная, куда постучать, какое-то время нерешительно топтался на месте, а затем выбрал дверь, которая напрашивалась больше других и за которой, можно было предположить, обретались люди. Он постучал в нее сперва раз, затем несколько раз кряду и всякий раз чуть медлил, пробовал нажать и на дверную ручку, но так никто и не пришел отворить. Тогда он выбрал другую дверь, но и там повторилось то же, несколько раз постучал он и в окно, но в доме стояла тишина, словно там не было ни души.

Зато в соседнем дворе отозвалась собака, и, поскольку она лаяла все яростней, Имро поплелся туда. Но собака была препротивная, да еще не на привязи, и ни за что не хотела впустить его. А хозяева и тут оказались глухими, возможно и не без умысла. Имро надоело околачиваться возле двора, и он побрел дальше.

Но и в соседнем доме ему повезло столь же. Он опять постучал в окно и помедлил. Ему почудилось, что изнутри донесся шепот, и он постучал еще сильнее: — Отоприте, бога ради! Я страшно устал, прозяб весь и голоден!

Внутри опять послышался шепот. Слышно было, как там советовались, но дверь не отворилась даже тогда, когда он стал просить еще настойчивей, а озлившись, принялся угрожать. В конце концов он пнул ногой в дверь и ушел.

В остальных домах его ждало то же самое. В одном из них ему даже примерещился свет, но, как только он подошел, свет тотчас погас и больше уже не зажегся.

Усталый, он оперся на плетень и, чуть отдохнув, побрел куда глаза глядят, он снова кружил вокруг деревни, а когда уже вконец изнемог, залез в какую-то конюшню, не то сарай — точно определить, что это, у него не было ни сил, ни желания, но по запаху, конечно, если он мог еще обонять запах, можно было судить, что это конюшня, там было тепло, и он сразу впал в беспамятство.

2

Разбудил его страшный грохот. Но почти в ту же минуту он осознал, что это просто конский топот: конь осторожно бил копытом о настил, на котором лежало Имрово плечо.

Имро тронула бережная чуткость животного. Значит, мне ничего не грозит? Он хотел чуть подвинуться, но почувствовал, что близ коня теплее, и лишь перевернулся с боку на бок. Господи боже, где я и отчего так дрожу? Он попытался собраться с мыслями, чтобы понять, как очутился здесь, но от холода его так трясло, что он не в силах был связно мыслить.

Вдруг его залило благостное тепло. Следом понял он и причину благости. Конь помочился на него! Имро проникся к животному еще большей благодарностью. Но вскоре его снова затрясло в ознобе; он обвился вокруг ноги коня и не выпускал, хотя тот, защищаясь, и пытался ее выпростать. Конь тогда беспокойно запереступал ногами, высвободился все-таки и лягнул Имро в плечо. Удар не был ни сильным, ни злобным. Имро повернулся ничком и забубнил что-то, чего и сам не мог разобрать. Конь стоял рядом и осторожно бил копытом о землю…

Мысли у Имро снова стали путаться. Представилось ему, что он дома и что рождество. Вместе с Вильмой он пришел в церовский храм и сразу увидел весь Вифлеем таким, каким его описывал церовский причетник, все библейские фигурки были перед его глазами, он смотрел на них, они — на него. Если он улыбался им, они тоже улыбались, когда делался серьезным, тотчас и они надувались, а между этими фигурками прыгали ягнята и козлята, было тут и полно знакомых. Все были в сборе.

И красиво, протяжно звучит в храме контрабас. Это играет цыган-надпоручик. Это он. А кто же еще?

Вдруг раздается: — Schaumal! Das ist herrliches Bethlehem! Aber wo ist Jesus?

— Jesus? Ich weiß nicht.

Цыган-надпоручик выводит звуки еще прекрасней.

А где-то в углу стоит Ганс Вассерман и высовывает язык. — Ich habe nicht gewusst, dass du Jesus bist!

И Имро снова впадает в забытье.

3

Открыв глаза, он обнаружил, что лежит на постели в маленькой низкой комнатушке с темным деревянным потолком. Вокруг него ходили, шептались, но Имро не понимал, как он попал сюда и кто возле него разговаривает.

Сперва подошла к нему женщина и, увидев, что у него открыты глаза, повернулась и взглядом подозвала двух мужчин; один из них, наклонившись, посмотрел на него удивленно, потом улыбнулся и, откинув голову, выставил подбородок, будто задавал вопрос — Германец? — спросил он чуть погодя.

Имро не понял. Мужчине — то был могутного вида человек с добродушным взглядом, на голове — ушанка, — пришлось повторить вопрос: — Германец или словак?

Он, должно быть, хотел пошутить с Имро. Но Имро и теперь шутки не понял.

Русский покачал головой. Потом недоверчиво оглядел Имро и снова улыбнулся: — Чудной ты какой-то, что-то не нравишься мне. Я думал, ты германец, да ты молчишь все! Или ты словак? Словак, да? Почему ты ничего не говоришь?

Имро силился улыбнуться, но улыбки не получилось.

А русский продолжал улыбаться. — Ну молодец! Только почему ты боишься? Я не обижу тебя, мне все можешь сказать.

Но Имро ничего не сказал.

И русский опять покачал головой. — Ты солдат? Партизан? Какой же ты солдат? Спишь, спишь, только и знаешь, что спишь. Надо воевать либо работать. Ты чем занимаешься?

Имро — опять ни-ни.

— Ты болен? — спросил русский.

Имро — ничего.

Парень, что стоял рядом с русским, решил делу помочь и заговорил по-словацки: — Товарищ старший лейтенант — доктор. — Он дышал Имро прямо в лицо. — Он доктор и спрашивает, не болен ли ты. Не бойся его. У тебя болит что-нибудь?

Имро — ни слова в ответ.

Русский еще больше удивился. Протянув руку, он ущипнул Имро за плечо, потом внимательно посмотрел ему в лицо.

— Больно? — спросил он.

Имро молча поглядел на него, затем покачал головой.

Мужчины переглянулись. Старушка заохала: — Ох, бедный ты мой, дитятко безвинное! Ведь это пан доктор. Сынок, пана доктора бояться-то тебе нечего!

Доктор еще внимательнее вгляделся в него, снова ущипнул и снова спросил, не больно ли.

Имро не смог ответить.

— Родненький мой, — склонилась над ним старушка, — ты ничего не чувствуешь, ничего у тебя не болит? Все-таки что-то ты должен чувствовать! Пан доктор спрашивает, не болит ли чего у тебя?!

Имро покачал головой. У него ничего не болело.

— Как тебя зовут? — спросил доктор.

Имро молчал.

Парень повторил вопрос по-словацки.

Имро с минуту глядел на них молча. Потом прошептал: — Вассерман.

И снова забылся.

 

НА МОСТУ

1

А почта работает. Хоть мастер и ворчит на нее, а она непрестанно работает. И жандармы должны это признать, И они признают. Они умеют почту ценить, умеют и похвалить ее.

Крнишов, 21 февраля 1945
Штефан».

«Любимая Агнешка, дорогие мои деточки!

Письмо, которое было послано 14 февраля 1945 года, я получил в понедельник, то есть 19 февраля, и премного за него благодарен. В понедельник еще утром я сказал, что придет почтальон, потому что ходит он через два дня на третий. И поэтому я ждал его и без конца выглядывал — может, идет. Вдруг отворяются двери, и почтальон входит. Я мигом вскочил и спрашиваю, нету ли для меня почты. А он вытаскивает из сумки письмо, я гляжу на почерк, сразу же беру письмо, которое я так долго ожидал, и за радость, которую именно он принес мне, я дал ему пять крон и говорю: пан почтальон, вот вам уже и за следующий раз.

Нынче могу тебе сообщить новость. Мне опять отказали от стола. Утром я еще завтракал, дали мне рюмочку сливянки, яичницу и крынку молока. А когда я пришел обедать, дома был только старик крестьянин, а он ни к чему не касался и ничего даже не давал. Спрашиваю, где хозяйка. Отвечает: пошла вверх за околицу, в хибару на взгорье, так как пришел от немцев, дескать, приказ, чтоб всем из хибар выселяться и спускаться в деревню. Вот, дескать, пошла она за вещами. Обед, само собой, не сготовила, не наказала даже, чтоб старый мне чего дал, когда приду, хотя бы какого зельца или чего другого, да пусть хоть чего. Старый стал отговариваться и сказал, что нынче такие времена, что и не знаешь, что делать, а заботы у них у самих большие, так как скотину у них отобрали, кормов нету, да и вообще, дескать, зачем и для чего взялась его невестка за это столование. Как божий день было ясно: хочет дать мне понять, что кормить меня они уже дальше не собираются. Я поглядел в календарь, сколько я у них кормился, и заплатил ему за стол 180 крон. Сказал «спасибо» и пошел в участок. В чемодане у меня было четыре яблока, те я съел и, что называется, пообедал. Еще до этих пор я сердитый. Ведь невестка его, кабы хотела, могла бы прийти в участок, это же второй дом от них, и могла бы сказать: да, пан жандарм, или как уж там водится, сегодня надо вам как-нибудь перебиться, получите вот обед сухим пайком, потому как я занята, дома не буду и сготовить некогда. Я б согласился, и все было бы ладно. Но я знаю, в чем дело. Я писал тебе в прошлом письме, что в воскресенье 18 февраля был жуткий переполох, рано утром стали отбирать скотину, и ко мне с плачем прибежал один такой бедолага — дескать, корову у него и ту забрали, а эта корова, дескать, его кормилица. Поэтому я тут же надел форму и поднялся в деревню. Я сказал немецкому офицеру, что корова моя собственность, что у меня на нее есть и паспорт, но я вынужден был эвакуироваться вместе с семьей, а теперь тут нет у меня ни коровника, ни корма, вот я и отдал ее, значит, этому бедолаге, чтоб он обихаживал, но молоко, дескать, мое и я забираю его себе. Офицер стал передо мной оправдываться, просил извинить их: им, мол, невдомек было и все прочее, ну вот, таким путем я и уберег коровушку для этого мужика. Только та баба, у которой я столовался, узнала про это и разобиделась, что я и их корову не уберег, поэтому-то и отказала мне от стола. Вот видишь, душечка, этих лютеран я уж было хвалил, а теперь опять все такое, тут-то их лучше узнаешь, вот какие они! Теперь у меня нет другой возможности, как только идти к моей коровенке и сказать тому мужику: милый друг, а теперь ты мне помоги! Ведь что может делать человек в таком краю, где одни лютеране! Хуже всего тут с питанием.

Что касается той материи и всех прочих вещей, которые ты хочешь спрятать, дорогая моя Агнешка, это я одобряю, но надо тебе потом непременно упомнить, что у тебя где, чтобы ненароком у тебя чего не пропало. И Вильму об этом предупреди. Если случайно чего замуруете в печь, не позабудьте потом то место затереть краской, чтоб незаметно было.

Дорогая моя, так ты уже входишь в тело? Представляю тебя и просто не нарадуюсь. Ты мне, ясное дело, понравишься. Только чтоб вы все были здоровые, это самое главное. Ребята играют в джокер и все время меня поддевают, что я никак не могу оторваться от письма, интересуются, чего уж я могу столько отписывать. Они вечно кого-нибудь задирают. Но, однако ж, письмо главней, чем их карты. Я тоже люблю в картишки сыграть, но мужний долг важное, и я свой долг перед своей семейкой должен и хочу выполнить. Что мое, то мое, и оно мне дорого-предорого. Агнешка, мои доченьки Зузанка и Катаринка — цветы жизни моей, — я радуюсь на них и хочу, чтобы мы их хорошо воспитали и о них заботились. Ах, Агнешка моя, почему свалилась на нас эта ужасная война или же и мы в чем виноваты? Почему человек не может пребывать у семейного очага, возле родных деток и любимой женушки под одной родительской крышей?

Кончаю это письмо и желаю вам, чтобы я нашел вас в полном здравии. Затем я вас хотя бы заглазно горячо целую и обнимаю, любимая моя Агнешка, дорогие мои детоньки, и вспоминаю вас тихой ежевечерней молитвой. Шлю всем поклон.

2

Почта работает. А на мосту, да, там, на мосту, все еще стоит солдат, всякий раз другой, но все равно один и тот же. И я, когда хочу, с ним разговариваю.

Одному я дал сметанную лепешку.

Для другого пошел купил рожков.

А один, ох, как же он заморочил меня! Разговаривал он со мной почти по-словацки. — Ну как, Пепик, тебе не холодно?

— Меня зовут Рудо, — поправляю его.

— Рудо? Прости, пожалуйста, — извиняется. — А чего ты ждешь?

— Имришко.

— Имришко? Safra! Я тоже. Не знаешь, что с ним?

— Не знаю. — Я недоверчиво оглядываю его. Немец все же не мог бы так со мной разговаривать! Шутит он со мной, что ли? Или хочет у меня что-то выведать? Уж не Имришко ли это случайно, может, он притворяется, хочет малость надо мной посмеяться, хочет меня испытать, не хочет, чтоб я узнал его? Нет, это не он.

— А ты его знаешь? — спрашиваю. — Знаешь Имришко?

— Как же не знать?! — смеется солдат. — Я же видел его. Ну ясное дело!

— А где?

— В России.

— В России? Так он же не был в России.

— Safra! А где же это было? Я со всего этого сбрендил. А ты меня совсем с толку сбил. Где же это могло быть?

— А ты был в России?

— Ясное дело!

— Правда? А нашего Биденко там случайно не видел?

— Чудак человек, так я же с ним там разговаривал! Он партизан, да?!

— Нет, он погиб. В России. Убили его.

— Safra! Как же так? Видишь, я ведь не знал этого. А где?

— Там и убили.

— Herr gott! Так это он был? Ну ясное дело! Погоди, где я его напоследок видел? Под Ростовом, это уж факт! Стою у реки, пялюсь как идиот. Русские орут на меня из окна, и вдруг по Дону на плоту твой братан. Чуть было про это не забыл. Herr gott, так они его отделали, да?! Меня тоже хотели. А мама теперь плачет, да?

— Бывает.

— Ясное дело! А отец коммунист, да?

— Не знаю.

— Ну точно, коммунист. И оружие дома, а? Мне-то можешь сказать.

— Не знаю. А ты не немец?

— Я из Либерца. Знаешь, где это?

— Нет.

— Ну, это… я-то знаю, где. Но все равно я на это кладу. Меня они тоже хотели отделать. Сразу же, в самом начале. Сказали мне про эту штуку, — он хлопнул по автомату, — что это ружье, а это прямо пушка! Safra, если начну отбиваться, так у тебя и задницы не останется! Не вздумай трепаться! Так я знал твоего братана, выходит! Если на меня капнешь, ей-ей, себя в обиду не дам — от твоей задницы один пшик останется. Ясно?

— Ясно.

— Ни хрена не ясно. Но все равно держи язык за зубами. Они бы и тебя отделали. Всех бы отделали. Наши. Ясно? Ведь меня тоже хотели отделать! Теперь-то кого ждешь?

— Имришко.

— Это твоего братана так звали?

— Нет, это мой сосед.

— Ага! А молиться умеешь?

— Умею.

— Наверняка он коммунист. И дома у него пушка, да? Ну для верности помолись за меня! Хочешь немецкую монету?

Я усмехнулся.

Солдат опустил руку в карман и вытащил целую пригоршню мелочи. Я прочитал, что было написано на монетах: — Böhmen und Mähren.

— Safra, да ты умеешь вполне прилично читать! — улыбнулся солдат. Потом спросил еще раз: — Не забудешь завтра за меня помолиться?

— Не забуду.

3

А на следующий день на мосту стоит уже другой солдат, они меняются, как и прежде, и почти о каждом я думаю, что он ждет Имришко — кто с большим, а кто с меньшим терпением. Не могут же все ожидающие быть одинаковы. Один все ходит взад-вперед, ходит, другой топчется на месте, хмурится, бывает потихоньку или громко даже заворчит, а другой стоит да стоит, глядя безмолвно вдаль, — о таком недолго и подумать, что он вообще не умеет разговаривать. Улыбнетесь ему — он даже не заметит улыбки, свистнете на пальцах — не услышит. Чем его привлечь, как к нему подступиться?

Кто знает, как зовут его?! Спросить, что ли?

— Вернер?

Молчит.

— Франц?

Ни звука.

— Гассо?

Опять ни звука.

— Гельмут?

И вдруг он оживает, сразу улыбается и не меньше минуты, теперь даже слишком усердно, кивает головой: — Ja, ja, ich heiße Helmut. Kennst du mich? Was ist los?

Ага, значит, Гельмут! Но что он потом говорил — ведомо ему одному. Правда, и улыбкой сказать можно много, а этот малый умеет улыбаться, слава богу, он не такой обалдуй, как поначалу казалось.

— Ждешь? — спрашиваю.

— Ja, ja, — кивает он.

— Имрих уже скоро придет, — хочу его порадовать. — Вот я его и жду.

— Ja, ja. — Он не перестает улыбаться.

— Значит, мы оба ждем. Это мой сосед. Он обязательно придет. Может, он уже в пути.

— Ja, ja.

— Нет, ты меня вроде бы не понимаешь. Я говорю об Имришко. Имрих — сосед мой.

Он удивленно глядит на меня, улыбка не сходит с его губ, затем он вытаскивает из ножен штык и чертит, пишет на снегу:

INRI [61]

Я качаю головой. Пытаюсь его убедить, что он ошибается, но он стоит на своем, снова обводит штыком каждую букву и каждую же букву произносит вслух, чтобы убедить меня, что знает, что пишет.

Я беру у него штык и пишу на снегу Имришково имя.

Солдат смотрит на меня и спрашивает: — Имрих?

— Имрих, Имришко.

— Aber nein, — теперь он качает головой. — Ich warte INRI.

Мы не смогли договориться. Но зато и не повздорили. Ведь двое ожидающих не обязательно всегда и во всем договариваются. Мы попробовали говорить о другом, но у нас и это не вышло.

Между тем мы с ним нет-нет да и поглядывали на надписи, и я невольно заметил, что они очень схожи:

INRI IMRICH

Но я увидел и разницу. Немец ждет какого-то более худого, более бедного Имриха.

Я сразу же обратил на это его внимание, и он на удивление быстро все понял. Развеселился. И, улыбаясь, поддакнул: — Ja, ja.

И мне захотелось развеселить его еще больше — к его надписи я прибавил еще две буковки:

INRICH

Гельмут внимательно вгляделся в написанное и сказал: — Danke. — А потом с моей надписи две буковки стер.

IMRI

4

Мы подружились. Но наша дружба длилась недолго.

Однажды — это уже было великим постом — мама послала меня в костел исповедаться; я долго стоял у исповедальни, не решаясь войти: боялся пана фарара, мне казалось, что у меня много грехов, и я нарочно оттягивал эту тягостную минуту, блуждая глазами по сторонам, а когда они вдруг остановились на распятии, я невольно вспомнил Имришко, потом и нашего Биденко и даже Гельмута. И тут же мне пришла в голову мысль, что Гельмут, должно быть, сейчас стоит на мосту — два дня назад он мне об этом сказал, — мне захотелось с ним встретиться, и я, не сумев побороть себя, вышел из костела с намерением завтра же утром сходить исповедаться в ризнице.

Пока я был в костеле, в деревню вошла какая-то бесконечно длинная немецкая автоколонна, машины стояли настолько впритык, что между ними было не пробраться, там-сям жались кучками озябшие солдаты и о чем-то ворковали тихими, усталыми голосами. Если я где-то останавливался, меня тотчас же окрикивали: «Geweg!» Или всего лишь: «Ab!» А в ином месте мне только рукой давали понять, чтоб я убирался.

Но я держал путь к мосту. До этого, правда, еще успел заскочить к Гульданам. — Имришко не воротился?

— Не воротился.

На мосту Гельмута я не нашел. Стоял там другой солдат. Я хотел спросить его о Гельмуте, но с ним нельзя было столковаться. Он только и твердил: — Geweg! — А потом: — Los, los!

Неподалеку, под могучей разлапистой липой, которая еще спала, но в которой уже через несколько недель, а может, и дней проснутся вешние соки, были выстроены солдаты Мишке. Мишке стоял перед ними и вовсю разорялся. Но солдаты его слова не принимали всерьез, они улыбались, временами чему-то даже громко смеялись, а двое-трое просто-напросто гоготали.

Я поспешил к ним. Думал, найду между ними и Гельмута, но, как только я к ним подошел, Мишке обернулся, мельком меня оглядел, потом посмотрел на солдат, выставил вперед подбородок и сказал: «О mein Gott! Hier ist auch ein Partisan! — Он показал на меня. — Oder klein Teufel? Потом подошел ко мне, щелкнул меня пальцем по носу и сказал: Schmutzig!

Солдаты опять загоготали.

Мишке схватил меня за плечо, другой рукой легонько поддал под зад, что должно было означать: проваливай отсюда.

5

А на другой день я узнал, что одного немецкого солдата на мосту сшибла машина. Некоторые утверждали, будто видели это, говорили, будто он сам бросился под машину.

— Сам? А почему? Когда это случилось?

— Вчера пополудни. Приблизительно в три.

— А который это был? Как звали его?

— Немец. Солдат. Вроде бы Гельмут. Сам бросился под машину. Бедный малый, видать, уж вдосталь нахлебался. И даже никто не заметил. Только на поверке углядели, что им одного не хватает.

— Не трепись! Там ведь сразу заместо него другого поставили.

— При чем тут другой? Я про того, что кинулся под машину.

— Так и я про него. Собственными глазами видел. Другие машины в лепешку его раскатали и разнесли на колесах.

И я еще долго потом, еще и в последующие дни, и даже много позже, размышлял о том, над чем или почему эти Гельмутовы товарищи смеялись. Как могли они смеяться, когда погиб их товарищ? В самом ли деле они смеялись? Не казалось ли мне? Может, я не понял их смеха. Ведь и мой смех иные могут по-всякому истолковать. И Мишке смеялся. Возмущался чем-то, но нет-нет да и смеялся. А некоторые и вовсе громко, прямо-таки омерзительно, гоготали. Но даже и это не должно ничего означать. Часто я и сам смеялся лишь потому, что не хотел плакать, мне был противен собственный плач. Да и собственный смех. Смех ли то был? Смеялись они? Иной раз чужой смех трудно понять.

6

Почта работает. У почтарей работы невпроворот — приближается пасха. Хоть и война, а люди не забывают о добрых обычаях, некоторые думают уже о шибачке, да и о том, что пора писать поздравления к пасхе, уверенность все же уверенность, вдруг на почте что не заладится, какой-нибудь почтальон ногу сломит или лодыжку вывихнет — кому тогда тащить вместо него почтовый мешок к железной дороге? А еще под самые праздники иной почтальон может выпить — люди-то в такое время щедрее и, уж коль есть чем, от души угощают: «Уж вы, пан почтальон, не отказывайтесь, выпейте! Если хотите, думайте про себя, что мы уже сжигаем Иуду, ведь все равно его, подлеца, нужно будет сжигать! Выпейте! Чертовка, до того хороша, аж сама в горло лезет. Да и разве пили бы мы столько, кабы не пост? Наверняка и вы поститесь, а мы уж со страстной среды постимся. Только и знаем, что пьем. Если человек не ест, так хоть горло надо ему прополаскивать! Хлебните, утопите Иуду, чего нам волынить!» И почтарь не волынит, пьет, и, конечно же, если он не потерял под пасху почтовый мешок, то уж почтовую сумку может запросто потерять. А без сумки — какой из него почтарь?! Совсем готовенький, упившийся до посинения, форменная фиалка, а иной с перепою и вовсе очумелый, ходит он от одного к другому и всюду спрашивает: «Послушайте, люди, не дурите, не знаете, где моя сумка?» — «Дружище, если думаешь, что у нас была твоя сумка, так лучше ее не ищи, была да сплыла».

Да ведь в такой сумке — письма, открытки, пасхальные поздравления. Денег в ней нет — а какой бы дурень стал таскать деньги в почтарской сумке? Иные думают, что в такой сумке бог весть что, оно так и есть, там все, а вот денег нету. Загляните-ка в сумку! Где она, эта сумка? Умные люди посылают пасхальные поздравления чуть загодя, зная или хотя бы предполагая, что в пасхальную неделю почти каждый второй почтарь может упиться.

Черт, куда подевалась сумка?!

7

Но пасха пока еще не настала, пасхальной недели и то еще нет, это просто мы так торопимся, все-то нам поскорей подавай. Маленькому Рудко уже не терпится хлестать прутиком, а старый Рудо малость уже обленился, наскучило ему и писательство, но все равно оба должны выдержать, оба должны немножко подождать.

Подожди, Рудко, потерпите, ребята! Возьми себя в руки, лоботряс, потерпите, бездельники!

8

Вильма вышла на улицу. Ей нужны были нитки, и она собралась в магазин.

На улице увидела почтальона. Подскочила к нему. — Для меня ничего, пан почтальон?

— Ничего, Вильмушка. — Почтальон покачал головой, потом поднял вверх палец. — Или погоди, погоди! Для Агнешки два письма.

Пока он рылся в сумке, Вильма терпеливо ждала, но, как только письма оказались у нее в руке, сразу же заторопилась, забыв про нитки и про магазин, стало ей невтерпеж и выслушивать обходительного да речистого почтальона — с минуту потоптавшись возле него, она кинулась к Агнешке.

Во дворе играла маленькая Зузка.

— Где мама? — спросила Вильма.

— В саду.

Вильма устремилась было в сад, но Агнешка, заметив ее, вышла к ней навстречу, за Агнешкой поплелась и мать.

— Агнешка, два! — Вильма протянула письма. — Ты должна оба нам прочитать!

Агнешка обрадовалась. Огляделась вокруг, подумав, верно, что ради двух писем можно бы и присесть.

Они пошли в кухню.

Вильма и мать садятся, Агнешка, чуть взбудораженная — она всегда нервничает, когда получает от Штефана письма, — не садится. Присеменила к ним и Зузка; прижавшись к притолоке кухонных дверей, открытых настежь, стоит и терпеливо ждет.

Первое письмо, написанное от руки, датировано 5 марта 1945 года. Но сейчас уже конец месяца. Письмо задержалось более чем на две недели. Штефан в нем сообщает, что он в Святом Кресте над Гроном и что все кругом уже в руках русских.

«Фронт уже рядом. Я приехал сюда по служебному делу, но попасть назад теперь не могу. Все время слышна стрельба, но к ней я привык. Нынче либо завтра мимо нас все и пронесется, но по крайности все уже будет позади, и тогда скорей попаду домой, это точно. Есть мне нечего, удалось купить только пиво. Не можешь представить, как оно пришлось мне по вкусу после такого долгого перерыва…»

Другое письмо напечатано на машинке. Агнешка открывает его бережно, чтобы не повредить даже конверта, но, прочитав первые слова, в ужасе леденеет.

«Уважаемая пани!
Урядн. Гозлар, собственноруч.».

С глубоким прискорбием извещаем Вас, что Ваш муж и наш дорогой друг во время воздушного налета 6 марта 1945 года погиб в Святом Кресте над Гроном. Поскольку его останки по причине обстоятельств не могут быть перевезены, о чем весьма сожалеем, похоронили мы его на местном кладбище, а личные его вещи — кошелек, в котором 123 кроны, далее казенный пистолет, ремень и штык — сдали на хранение в жандармский участок.

Извините, что сообщаем Вам такую скорбную и безрадостную весть! Примите наше глубокое и искреннее соболезнование.

Возможно ли такое? Правда ли это? Мать встает, выхватывает у Агнешки из рук письмо и тут же начинает причитать.

Агнешка таращит на нее глаза, все еще не сознавая, что случилось. И вдруг взвывает не своим голосом, и ее уже невозможно унять.

Вильма вскакивает, подходит к ним и кладет руки обеим на плечи.

— Опомнитесь, ради бога! Погодите плакать, ну хоть минуточку! — Но вскорости и сама разражается рыданиями.

Маленькая Зузка глядит на них непонимающе. Никто ничего не объясняет ей. Она подбегает к матери, повисает у нее на юбке и закатывается жалобным-жалобным плачем.

Раздается крик и в горнице. Это проснулась маленькая Катаринка, а поскольку она самая маленькая и очень голодная, голос ее словно родничок, который насквозь промочил бы рубашонку младенцу Иисусу, будь он рядом.

Несчастные женщины! Матери безутешные, вдовы горькие! Ох, бедные сироты!

9

Еще в тот же день пришлось вызвать к Агнешке доктора. Сначала она все глаза проплакала, а затем навалилась на нее невозможная слабость, и ее непрерывно тошнило, но все равно ее с трудом удерживали в постели. Она все время порывалась ехать к Штефану.

— Нельзя тебе, Агнешка, ведь это бы тебя вконец извело! — говорила ей мать сквозь слезы. — Ну можешь ли ты, такая несчастная, больная и слабая, куда-то тащиться? Упадешь на дороге, и некому будет тебя даже поднять.

И доктор ее остерег: — Никуда, никуда, голубушка, даже думать нечего! Только бы еще больше натерпелись, и все попусту! За это время и фронт уже порядком продвинулся — что ж вам теперь угодить в самое пекло? Надо справиться с горем, голубушка, ведь у вас малыши. Вам теперь о них надо думать, ради них себя поберечь. Ничего серьезного у вас нет, надо побыстрей оправиться и снова стать крепкой, даже крепче прежнего. Ведь о детях единственно вам теперь заботиться. Вы их мать, примите мои слова так, будто вам их сказал ваш муж.

А потом мать со слезами все это ей снова и снова втолковывала: — Агнешка, пан доктор плохого не посоветует, он умный человек, слушайся его. Я бы тебя одну никуда не пустила. Слыхала, что он говорил? Фронт, мол, уже близко. Образумься, Агнешка, подумай о детишках, об этих сиротах! Ведь и так хуже некуда. У тебя и молоко враз пропало. А Катинка-Катаринка, ой как она заливается! Неужто не слышишь? Как тебе пускаться в дорогу с такой-то крохой? Чем станешь кормить ее? Христарадничать, что ли, будешь? Ведь эта бедняжечка молока просит. С утра знай плачет и плачет, только маленько чаю и выпила. Выздоравливай. А в Гитлера уж точно кто-нибудь бомбу кинет. Покой снова будет. Будет покой у того, у кого ость он. А мы с Каткой и Зузкой сходим потом к Штефану, Агнешка, ведь это был и наш Штефан. Цветы возложим ему на могилу. Может, и ждать недолго. И пан доктор так сказал! А ты поправляйся. Ребятенок есть просит! Поправляйся, доченька моя!

10

А почта работает. Жизнь идет дальше. Пробежит несколько дней, и вот уже святая неделя. Словацкие почтари снуют по словацкой республике — она между тем поджалась, уменьшилась, — пыхтят и звякают велосипедными звоночками, тут письмо кинут, там открытку, выпьют с Каиафой, поздороваются с Пилатом, подмигнут Иуде, и кажется им, что он мог бы быть священником или хотя бы причетником, помогут колокола завязать, чтоб не звонили до пасхи, умоются в ручье, затрещат трещотками и опять хлебнут, а когда вечером идут усталые, но довольные, с пустыми сумками домой, невзначай заприметят святого Юрая, «что по полю летает, землю отворяет, чтобы трава росла, фиалка синела. Возвеселитесь, бабоньки, уж мы вам красно лето несем, зеленое, розмариновое, сидит баба в коробе, дедо просит у ней: дай, баба, яичко…»

11

В деревне все оживленнее. То и дело проносятся мимо колонны машин, то вперед, то назад, потом снова вперед и снова назад. Фронт приближается. Иной раз какая-нибудь колонна задерживается в деревне, и тогда люди тревожно озираются по сторонам: — Чего они стоят здесь? Почему остановились? Будто их и без того мало! Или уж подступило? Стянулись сюда все и теперь начнут обороняться? Плохо дело. Если подымется буча, то и нам несдобровать.

— Схоронимся.

— Где?

— В лесу. Я еще осенью вырыл в лесу траншею, там и спрячемся.

— Этого не хватало! Дурак я, что ли? А дом? Дом все же не брошу. У меня на гумне траншея.

— Что в лесу, что на гумне — один черт! И я бы ушел в лес, да тут у меня масло.

— Одно масло?

— И сахар.

— Эх, братец, лишь бы оно у тебя в земле не испортилось!

— Откуда ты знаешь, что я его закопал?

— Ну знаю.

— Так лучше забудь! Еще маленько подожду, а на пасху подслащу себе кофей и хлеб маслом намажу.

— А мне намажешь?

— Там поглядим. А откуда ты об этом пронюхал? Послушай, парень, уж не прибрал ли ты все к рукам?

— Ступай погляди! А ждать станешь — узнать опоздаешь. Давай, братец, поторапливайся да гляди в оба. Беги-ка лучше выкапывай!

— А я ничего не закопал. Даже яму не вырыл. На кой ляд она мне? Ведь у меня новый амбар. Придет беда — в передние двери вбегу, а в задние выбегу.

— Слышь, ребята, много их, много немцев-то! В этом году, считай, будет лихая шибачка!

12

И немцы знают, что близится светлое воскресенье. Однажды пополудни стоит мастер у окна, глядит на улицу и вдруг несказанно пугается, прямо цепенеет от страха, а потом начинает бестолково метаться по горнице, размахивая руками: эх, самое время схорониться, только куда, и времени уже нет, и Вильму на произвол судьбы не оставишь.

— Ой, Вильма, плохо дело, сюда идет этот Миш… Миш… ну, этот рыжий!

— Какой рыжий?

— Мишке. Наверняка за мной идет. Может, кто на нашего Имро донес, выдал его.

И мастер хоть и норовит скрыться, но, растерявшись вконец, выскакивает во двор. Они чуть ли не сталкиваются в дверях. Мишке даже поправляет фуражку, чтобы ненароком не свалилась. — Ajé, jejé, Herr Guldán! Wie geht es Ihnen?

Мастер, почти посиневший со страху, однако, поддакивает: — Danke! Gut, gut.

— Gut? — Мишке недовольно фыркает. — Aber ich fühle mich schrecklich.

Мастер и бровью не ведет; не понимая почти ни единого слова, он лишь по лицу Мишке догадывается, что тот чем-то недоволен.

— Нехорошо? А в чем дело?

— Schrecklich. Ich bin müde. Schrecklich müde. Ich bin ein Soldat. Ich weiß es. Aber ich bin schön sehr müde.

— Ах вот что! Устал! Ясно, ясно, пан Мишке! А кто устал?

— Sehr müde, sehr устал.

— Значит, пан, пан Мишке устали?

— Ja, ja. Aber das macht nichts! Wie geht es Ihnen, Herr Guldán?

— Конечно, пан Мишке. Понимаю. Я пана хорошо понимаю. Так-так, понимаю, конечно, уже понимаю. Я, в общем-то, хорошо себя чувствую.

— Ich mache nur einen Spaziergang. Ходить! — Мишке и рукой показывает, что он всего лишь прогуливается. — Ходить und мой Kamerad Guldán пасха посетить.

— Меня посетить? Ja, пан Мишке, это со стороны пана очень мило! Вроде бы я и не заслуживаю.

— Ja, ja. Пасха посетить. Мой Kamerad Guldán. Alles ist schrecklich. Фсе. Пасха будешь посетить.

— Понимаю. И вижу. Пан очень душевный человек.

— Пасха. Kirche. Christus und Stabat Mater. Пасха будет Kamerad Guldán посетить.

— Ну, ну, дело хорошее! И впрямь душевный человек!

— Und яйка?

— Яйка? Ах вот что, пану яиц надо! Вот оно что! Будут яйка, дам пану яйка! — Мастер в эту минуту готов был даже обнять его. — Я давеча дал, и теперь дам. Слава те господи, что мы так по-быстрому столковались! Пойдем, камрад, пошли, пан Мишке, пошли, пан Мишке!

13

А по дороге на запад две умученные женщины, видимо родственницы, может и сестры и обе наверняка вдовые, тащат деревянную тележку с грядками, горюют и плачутся, а с тележки у них все время что-то сваливается.

Пожилой мужчина заговаривает с ними: — Вы что, милые, горюете? Почему плачетесь? Откуда бежите и что с вами стряслось?

— Как нам не горевать, как не плакаться? Идем с востока на запад, война нас гонит. Немцы хату нашу разворотили. Сначала ее подпалили, козочка там у нас сгорела, а потом они все что ни есть укатали, с землей сровняли. Ничего-то у нас не осталось, ничего нету, только и остались, что стулья да перины. А нынче оттого так расстроились, что вот уж две недели все бежим с востока на запад — обратно-то не побежишь, — а люди толкуют, что мы уж на западе, ну и мы из-за этого совсем одурели. От плача. И от страха. Совсем одурели: выходит, что и бежать-то уж некуда.

— Не хочу, мои милые, вас огорчать, горя вам и так хватает. Только тут и впрямь запад, вы уж на западе. А двинетесь еще дальше, попадете в самый рейх. Сперва, правда, в протекторат, да это без разницы. Чехия и Моравия, Böhmen und Mähren, как немцы говорят, Чехия и Моравия — это и есть протекторат, но все равно что рейх, теперь это рейх. Там в Моравии, в Лидеровице, куда наш дядя Феро посватался, там тоже рейх, и он живет в рейхе. Теперь-то он уже старый, старше меня будет. Натерпелись вы всякого, я вам плохого не посоветую, а все ж таки в рейх не ходите и от протектората держитесь подальше. А может, вас туда и не пустят. Дядя Феро из Моравии теперь нам даже не пишет, такие там дела. Дальше вы уж не ходите! Лучше бы вам где приткнуться, переждать. Потому как мы тут в Околичном считаем, что войне быть недолго. Может, оно мимо нас промчится, может, и стороной обойдет, глядишь, вы и домой потом сможете воротиться.

— Ох, у нас и дома-то нет! Мы все потеряли!

— А хоть и дома нет, а все что-нибудь осталось, хоть какая земля. Земли-то и клочка достанет. Ведь и у меня земли не больше чем с две-три простыни, а все же знаю, есть она. Образумьтесь, голубушки! Повсюду война, но у меня еще местечко найдется, тут ничего пока такого не было. Хотите, так пущу вас на время. Надо передохнуть вам, подождать. Уж как будет, так будет, а человеку о своем угле думать положено. Откатится оно, вот вы и домой воротитесь, вас ведь двое, мои милые, ежели придете домой и все опять будет спокойно, уж какой-никакой домушко из собственной земли сотворите, выроете себе или вытопчете…

14

На страстную субботу набилось столько машин, что в народе началась паника. Еще не отошла одна колонна, а уж подоспела другая. Никуда было не протолкнуться. Солдаты все больше молчали, недоверчиво косились на деревенских, а если их кто о чем спрашивал, вертели головой — мол, непонятно. Ничего от них не узнаешь. Они даже друг с другом не разговаривали, там-сям обронят слово, да и то всякий раз тихонько, не громче чем вполголоса.

И священнику негде было устроить крестный ход. Праздник воскресения поневоле проходил только в храме, и все волновались, озирались вокруг, мужики перешептывались о чем-то, едва дождались конца богослужения.

Кто-то разнес по деревне слух, что русские уже занимают Братиславу. Весть передавалась из уст в уста.

Дошла она и до мастера.

Вернувшись из костела домой, он молча сел к столу, на который Вильма хоть и не веселая, но все же чуть более оживленная, собирала праздничный ужин, чашки, тарелки — господи, да разве кому захочется есть?

— Слыхала? — спросил ее мастер. — Русские уже заняли Братиславу. Ежели так, завтра они тут.

Вильма открыв рот с удивлением глядела на мастера. — А это хорошо или плохо?

— Не знаю. Для немцев плохо. А для нас? Кабы с русскими пришел наш Имришко, было бы хорошо.

— Может, придет. Ох, пришел бы! Я бы каждого русского приветила и угостила. Может, всех бы угостила. И пирогом, и выпить поднесла бы.

15

Всю ночь было слышно, как гудят машины. Мастер не мог уснуть. Сперва все ворочался в постели, а потом оделся и пошел заглянул в Вильмину горницу. — Спишь, Вильмушка?

— Не сплю.

— Да разве уснешь? Мне кажется, будто я уж на фронте. Поди, и пушки слыхал. Ты ничего не слыхала?

— Не знаю. Но вроде почудилось. Как если бы где далеко гром гремел.

— В такую-то пору — гром? Персики и абрикосы только отцвели, яблоня еще в цвет не вошла, ель и сосна сок едва пустили, а уж чтоб гром?

— А я что-то слышала.

— Ведь и я слыхал. Вот оно, тут оно, Вильмушка! Немцы драпают. Не знаю, что будет. Ей-богу, маленько побаиваюсь.

— Может, спрятаться?

— Почем я знаю? Авось и не понадобится. А ежели да, так эта траншея, что мы с Имро вырыли, вряд ли спасет. Зря мы над ней потели. Словно ума тогда решились.

— Да и другие рыли.

— Кто рыл, а кто нет. Теперь мне думается, что надо было рыть в другом месте. Уж ежели плохо, так везде плохо. Человек может где хочешь спрятаться, иной раз даже в бадье, но, если ухнет бомба — прямо ли в траншею или поблизости, — что толку от этой траншеи? Да и от дурных людей не скроешься. Ой, вроде опять грохнуло. Не слыхала?

— И мне показалось, но вроде как опять гром гремит.

— Какой тебе гром? Где-то уже бабахают. Пожалуй оденусь. Все равно не уснуть. Неловко из дому трюхать в одних подштанниках.

— Разве это так опасно? Мы же не немцы. Наше дело — сторона.

— Ишь ты, сторона! Для пули, гранаты или огня — нет посторонних. А ты думала, они только для русских да для немцев? Может, и Штефан так думал. А видишь, какой конец у него. И об Имро не слуху ни духу. Душа за него изболелась.

— А ведь на днях вы мне сами говорили, что он, может, уже и придет. И я в это немного поверила, даже спала лучше. Спала бы, кабы машины так не гудели.

— Да, говорил, а вишь, что делается? Всю ночь грохочут. Временами и самолеты. Ума не приложу, что с Имро. Теперь уж и мне не по себе. Ей-богу, машины страх на меня нагоняют. Их жуть сколько, всю ночь едут, сама слышишь. А Ондро с Якубом обещались завтра с детьми приехать — поздравить нас, сказывали, приедут на шибачку.

— А разве не в понедельник?

— Обещались в воскресенье. Может, и передумают. Вроде как снова загрохотало. Где это могут стрелять?! Слышь, Вильмушка, лучше и ты встань, оденься.

— Мне уже неохота спать, прошел сон. Только зачем вставать, темно еще. Теперь и я боюсь. От страху аж мороз по коже подирает.

— А ты встань, оденься, уж особо бояться нечего. Говорить-то я хоть и говорю, да всегда люблю обо всем лишку сказать, ты так это принимай, но все равно оденься. Хотел бы я знать, что утро принесет!

16

Всходило солнце. Заспанные птахи всполошенно облетали крыши; некоторые не решались выпорхнуть из гнезд, но, и притаившись в них, молчали в страхе, а иные, в особенности воробьи и взбудораженные весной, но теперь сбитые с толку синицы, стреканули к гумнам и амбарам.

По деревне все время проходили машины, танки, транспортеры, воздух был насыщен испарениями бензина, масла, жженой резины и нефти.

— Бегут, — кивал мастер в окно. — Бегут, но глянь-ка, сколько их еще. Бегут от русских, не от нас, на нас их бы еще достало. На улицу лучше и не высовываться.

— Да мне, пожалуй, идти надо. И даже обязательно. Надо к нашим сходить. Там ведь только мама и Агнешка с детьми. Пойду, хоть скажу им что.

— А хочешь, я пойду.

— Зачем же, я ведь туда иду.

— А то я бы пошел.

— Нет, я не боюсь. Хочу их немного успокоить.

— Позови их сюда.

— Сюда? Я тоже об этом думала. Может, так-то разумнее.

— Может, и разумнее. Хочешь, позови их.

— Ну ладно. Я сбегаю. Там ведь одни женщины. Женщины и дети.

— Ступай, Вильмушка, позови их.

17

А на улице Вильму прямо-таки обуял ужас. Она пугалась каждой машины, которая проносилась мимо. Но поскольку машин, танков и пушек было видимо-невидимо, вскоре она чуть осмелела. Только у одного грузовика, который стоял на обочине дороги, она на минуту задержалась. Господи, ну и машина! Она была доверху уложена сапогами. Нет, то были не обычные сапоги, а люди, немецкие солдаты, лежавшие друг на дружке, и Вильма поначалу подумала, что они спят.

— Пан командир, — обратилась она к немецкому офицеру, — ради бога, что с ними? Сделайте, пожалуйста, с ними что-нибудь. Ведь им, поди, холодно, почему вы их ничем не прикроете?

— Zum Teufel! — взорвался офицер. — Geweg, geweg!

И только тогда она поняла. — Дева Мария, они же все мертвые! Живые разве могли бы такой кучей лежать?

18

Мать с Агнешкой и детьми были уже на дороге. — Ой, Вильмушка, это жуть что творится! Всю ночь мы глаз не сомкнули, а сейчас аккурат бежим к вам.

— Идемте, идемте! Я как раз к вам торопилась. Пока они пришли в дом, мастер кое-что надумал. Он сидел у окна, глядел на улицу, а завидев их, сказал: — Я отсюда не двинусь.

— Все ведь бегут!

— Ну и пускай. Я никуда не пойду. Якуб с Ондро обещались приехать на шибачку, а ежели нас дома не будет, где они нас найдут?

— Ах ты, старый дурень! — Вильмина и Агнешкина мать схватилась за голову. — Даже теперь шибачка у тебя на уме. Не приедут они, вставай, бежим!

— Ну нет, и не подумаю.

— Пень бестолковый, давай собирайся! Зачем мы сюда пришли?

— Садитесь. Можете сесть посидеть.

— Посидеть? Теперь? Я и дома могла сидеть. Ну скорей пошли! Хотя бы в траншею.

— Ну ее к лешему, эту траншею!

Вильма наклонилась к нему, взяла за плечи. — Тата, образумьтесь! Люди бегут, все бегут в горы, а кто убежал еще ночью. Испугались текущего войска.

— И я испугался. Но бежать и не подумаю. Будь что будет. С немцами воевать мне не привелось, а русские меня тоже не станут неволить.

— Не чудите, тата!

— Чего мне чудить? Коль немцев не испугался, русских мне, что ли, бояться? Не обидели одни, не обидят и другие. Только собственные сыновья меня обидели. А как же, я ведь один тут. Где мои сыновья? Подожду их.

— Господи, ну и полоумный ты, Гульдан!

В этот момент кто-то заглянул в горницу: — Пошли, сосед, плохо дело! Все уже убежали.

— Ну и беги, догоняй их! Я небось знаю, где мой дом!

— Балда! Я ведь тоже знаю. Пошли, сосед, пошли!

Тут и женщины еще решительней насели на мастера. Ударились в слезы. Хочешь не хочешь, а пришлось идти с ними. Но в дверях он остановился: — Хоть запрем, запереть-то надо! Все ж таки мой дом.

— Ступайте, тата, я запру. — Вильма посмотрела на него умоляюще и попыталась оттеснить его от двери. Но мастер не поддался.

— Ну беги! Я и сам запирать умею! А хоть и не запер бы, вот назло не запру, уж лучше и не запирать… Нынче, ей-ей, кого-нибудь зашибу…

— Вот он весь, Гульдан! — Вильмина мать, подбоченившись, чуть присела и сплюнула. — Тоже мне, пророк! Тьфу на тебя, старый олух. Доченьки мои, пошли! — Она подтолкнула Вильму и Агнешку, схватила за руку Зузку — Катаринку уже прижимала к груди — и побежала по двору вверх.

Но Вильма вернулась: — Господи, тата, ну почему вы такой упрямый? — Она расплакалась, прислонилась к стене. — Тогда и я не пойду.

— Пойдем, глупая, плюнь ты на него! — позвала ее мать.

Мастера так и дернуло. — Ну ладно! — Он схватил Вильму за локоть. — Идем, Вильмушка, идем! Только ради тебя иду, а по матушке твоей черти в аду плачут!

Поначалу он шел неохотно, но потом и сам припустил. Когда они были уже на гумне, заметил, что сосед никак не может выгнать корову, и поспешил ему на помощь.

Мимо бежали несколько немцев. Один немец злобно кричал, показывая рукой, чтобы они поскорей убирались.

Но соседская корова все артачилась. Гульдан, схватив ее одной рукой за хвост, другой ударил по ляжке. А она хоть бы хны, может, еще оттого, что сосед, потеряв терпение, беспрестанно дергал цепь, намотанную на рога.

Вдруг раздались выстрелы, и корова, взбрыкивая, понеслась. Мастер не поспевал за ней и, забыв отпустить хвост, поскользнулся. В этот момент что-то страшно грохнуло и ударило его по голове. Он сразу же распластался на траве, а корова умчалась прочь.

— Плохо дело, Вильма! Видишь, я знал, что со мной такое случится.

— Вставайте, тата! — Вильма, нагнувшись, подняла ему голову. — Ах ты господи, вставайте же, тата! Христом богом прошу вас, вставайте!

— Убили меня, Вильмушка! Я чувствовал, что так и получится, оттого и идти не хотел. Скажи Имришко, скажи и тем… Ах, Вильмушка, конец мне! — Он еще что-то пролепетал, потом прикрыл глаза, точно впадая в беспамятство.

— Встаньте, тата, встаньте, ну хотя бы сядьте! — Она расстегнула ему пиджак и рубашку, потом оглядела рану. Рана показалась ей несерьезной, но в голове все-таки мелькнуло: лишь бы не сотрясение мозга или чего похуже. — Тата, встаньте! Надо идти дальше, а не можете — воротимся…

— Убили меня, — шептал Гульдан, не открывая глаз.

— Кто вас убил? Откуда вы взяли? Ничего ведь с вами особенного не случилось, вас просто корова лягнула. Ну давайте воротимся.

Мастер вмиг очухался, сел и вытаращился на Вильму. — Корова? Что ты говоришь? Это корова была? Так ее распротак, где она? — Едва он встал на ноги, как его охватило бешенство. — Ну теперь-то ты видишь? Ты во всем виновата! Черт возьми, где корова?! Вот те крест, я ее зашибу!

19

Но они не воротились. Не понадобилось. У разъяренного мастера все как рукой сняло. Ему было лишь чуточку совестно, поэтому он еще долго разорялся и чертыхался. Женщины даже не решались его усмирять. Но пока дошли до лесу, он выкричался, перестал ворчать, почти успокоился, досада у него прошла.

В лесу собралась по меньшей мере половина деревни. У некоторых были там траншеи, да они еще впустили туда и знакомых. Однако все туда не вместились, и, уж разумеется, не вместилось то, что люди прихватили с собой. Кто взял с собой только самое насущное, немного еды и теплой одежды, а кто решил и в лесу не отказывать себе в горячем: притащили кастрюли, миски, горшочки и тарелки, а нашлись и такие, что приехали на телегах, а раз была телега, была и упряжь, и было тут не счесть лошадей, мычали коровы и волы, а у кого была одна козочка, пришел с козочкой, однако нашелся здесь и козел, и у нескольких пареньков с ним хватало работы: сперва-то он бегал за козами, а потом его как ветром сдуло.

Все время слышалась стрельба, гудели самолеты, а когда стрельба и гул моторов усиливались, люди толкались в траншеи, лезли туда и непрошеные, и те, что уже и не вмещались.

Поскольку все это тянулось довольно долго, люди привыкли к грохоту. Вдруг кто-то вспомнил, что еще ничего не ел, хотя, по всей вероятности, уже полдень, развернул еду, попробовал ее пожевать и вскоре убедился, что она на вкус вовсе не хуже, чем обычно.

Кое-кто поначалу этим даже слегка возмутился: где это видно, есть в такую пору? А потом и им захотелось. У каждого что-нибудь да нашлось, ведь была пасха, пасхальные праздники. Уже за два дня до этого пахло маковниками, творожными и ореховыми пирогами. А кто постился и не спешил с ветчиной, тому как раз ветчиной-то в лесу и запахло.

Там были люди не только из Околичного, но и из Церовой. Торговец Мелезинек встретился с торговцем Храстоком, набрели они и на мясника Фашунга, и у всех троих тут же оказалось полно сигар, колбасы вареной и копченой, а когда они уселись играть в «марьяж», тут же перед ними вырос и бочонок вина. Они ели, пили и гоготали: — Чего нам тужить? Мы и здесь не пропадем. Придут русские, станем им продавать, а не захотят они покупать, купим мы у них — если будет что — и другим продадим.

Вдруг кто-то прибежал и говорит: — Люди, русские-то уже в деревне. Немца там и не сыщешь. Мишке уже давно умотал. Я видел, как он укатил, летел к машине — только пятки сверкали. И перестрелка была, и русская машина у погоста взорвалась, трое враз погибли, даже не пойму, откуда стреляли в них, поблизости уже не видать было немцев.

— Должно, мина.

— Какая мина? Ведь немцев уже не было.

— Ха! Не было! Они и раньше могли ее туда засобачить.

— Ну выходит, засобачили. Что-то вроде того наверняка было, коль трое враз замертво. Но теперь в Околичном уже весел-о-о-о! Там полно русских. И знаете, сколько сахару они некоторым нанесли? Некоторые околичане их здорово околпачили.

— А я уже месяц, как сахару не видал.

— А я, что ли, видал? Ведь и я только глаза таращил. Знаете, совсем другие солдаты. Все бегают, бегают и смеются. Я разговаривал с ними, они смеялись и говорили: «Хорошо, хорошо!» А Киринович дал им дрезину, катают они на ней взад-вперед. И ребятню с собой возят. Да, Киринович — ловкий мужик, что-то, говорят, уже придумывает, и якобы против немцев.

— Против каких немцев? Ты ж говоришь, они умотали.

— А хоть и так. А он что-то там придумывает. Все уже обегал.

— Чего ж ему не обегать?! Теперь ему легко бегается. Лучше бы раньше бегал. Почему не побежал в Бистрицу, в Мартин или в Микулаш?

— А они не реквизируют, а?

— Они-то? Да они только носятся, так на лошадях и мелькают. Эх, а какие шапки на них! Каждый подбегает, посмотрит на тебя: «Хорошо, хорошо!» Говорю вам, сахару нанесли. Кой-кто из наших уже успел за их счет поживиться. И еще вот что: Словакия теперь уже не Словакия, теперь мы снова Чехословакия, снова президентом Томаш Гарриг Масарик.

— Не болтай чушь! Какой Масарик? Ведь тот давно помер.

— Как помер? Кто помер? Просто в Лондоне был, а теперь снова пожаловал.

— Хрен пожаловал! Бенеш вернулся. Он опять тут, будем ему челом бить.

— Да ну его к дьяволу! Я теперь русскими интересуюсь. Пошли домой, пошли в деревню!

— А ничего нам не будет?

— А что может быть? Немцы тебя не съели, а уж русские и подавно не съедят! Люди, по домам! Слышите, люди?! Домой!

20

А на мосту стоит уже другой солдат. Солнце печет, солдат щурится, то и дело утирает пилоткой вспотевшую шею и бритую голову.

Он замечает меня и сразу заговаривает: — Ну что, мо́лодец, здравствуй!

— Здравствуй! — повторяю за ним. Я точно не знаю, что это значит, но, скорей всего, он спрашивает, что я тут делаю, а если и не спрашивает, потом, может, спросит. Поэтому спешу с ответом. — Я здесь просто так жду.

И он понял. Улыбнулся мне: — Понятно, мальчик, я тоже жду.

— Я жду Имришко. Это мой сосед. Я сюда каждый день прихожу и жду. Все время жду его, он уж должен прийти.

— Ясно. Сосед. Все понятно.

Он продолжает улыбаться, оглядывает меня и от нечего делать расспрашивает: — А куда он поехал?

Я не понимаю. Ему приходится повторить. — Куда он поехал? Его немцы убили? Куда он делся?

— Я не знаю. Он не делся. Я тут каждый день жду.

Солдат ощупывает карманы, словно что-то ищет, но потом снимает пилотку и утирается ею. — Мама у тебя есть?

— Есть.

— И отец?

— И отец.

— И сестра?

— И сестра. У меня и брат был, наш Биденко. А теперь я соседского Имришко жду.

— Понятно. Я не знаю его, но все понятно. Он солдат? Ему тоже надо воевать?

— Не понимаю. Я тут его жду.

— Хорошо, мальчик. Ну что делать, что делать? Жарко сегодня. Твоему соседу, может, сегодня еще трудно приехать. А денек нынче славный. Пришла весна, и твой Имришко тоже придет.

Стало быть, он знает о нем?! Как же он меня обрадовал! — А когда? Когда придет?

— Я точно не знаю, — смотрит на меня. — Сегодня или завтра.

— Завтра? Тогда я утром сюда приду. С самого утра буду ждать его.

21

Назавтра мы снова встречаемся, и солдат опять со мной заговаривает: — Пришел?

— Нет, не пришел.

— Почему не пришел? Как же так?

— Не знаю. Я его тут подожду.

— Черт возьми, куда он подевался? Что с ним случилось? Завтра приедет, ну в крайнем случае — послезавтра. А я буду уже далеко-далеко. Скажи ему, мальчик, что и я его ждал.

— Сказать, что и ты его ждал?.

— Скажи ему. Спасибо!

 

ГДЕ ИМРИШКО?

1

У соседей дозрели черешни. Вильма каждый день позволяет мне взобраться на дерево, а потом — она же боится за меня — то и дело кричит: — Осторожно! Не упади!

Зря боится! Я хорошо лазаю по деревьям, особенно если они ветвистые и есть за что уцепиться. Бывает, я и понарошку зашуршу сильней листьями, и Вильма всякий раз замирает от страха. — Иисусе Христе! Ты что там выделываешь? Вот увидишь, завтра не пущу тебя на дерево.

Конечно же, она меня просто стращает. Я таких угроз не боюсь. Каждый день я на черешне. Вволю наемся, нарву еще и в карманы. Один карман я всегда набираю для Имриха. Никто в деревне не верит, что Имрих вернется, ведь все, кто уходил, но остался в живых, уже дома. Имриха нет ни среди живых, ни среди мертвых. Даже мастер перестал его ждать. Он теперь хаживает на работу один и, видать, исподволь к этому уже привыкает. Но мы с Вильмой ждем. Каждый день мы откладываем черешни: если случайно Имришко придет, пусть будет у него чем полакомиться.

Иные люди просто обожают черешню. И мастер тоже. Всегда, когда ему уходить на работу, он незаметно сует в карман то, что мы нарвали для Имриха. Не хочет прямо сказать, что Имрих не вернется. Только ведь и мастера слушать необязательно. Что он может об Имро знать? Зря только сеет в нас неуверенность и сомнение. Счастье еще, что немного уверенности есть и в черешнях, оттого-то я что ни день — на дереве. С каким же удовольствием собираю я их для Имришко! И когда потом мы разговариваем с Вильмой и нет-нет да поглядываем на горку черешен на столе, нам кажется, что Имрих уже близко, может, уже в пути, и не сегодня-завтра будет здесь. И тогда мы уже сами потаскиваем одну за другой из Имришковых черешен, они-то ведь слаще тех, что еще висят на дереве.

В школу я теперь не хожу. Никто не ходит. Учиться я, конечно, не люблю, но школы мне немного недостает. Мне бы только заглянуть в наш класс или хотя бы в коридор: в коридоре висел мои рисунок, кто знает, там ли он еще. У меня там много рисунков, а в шкафу мои тетради, я так и не знаю, что мне поставили за последнюю контрольную. Тетради и рисунки все же могли бы нам раздать, теперь мы их, может, уже и не получим.

Вильма, правда, говорит, что осенью снова откроют школу. Но я даже не знаю, в какой класс пойду — из-за войны я не доучился, и теперь, может, меня оставят на второй год.

С чего я начну этой осенью? Как буду повторять то, что я уже проходил? А если меня переведут в следующий класс, откуда мне знать то, чего мы еще не проходили?

Даже этих немногих тетрадей и рисунков у меня нет. Могли бы вернуть хотя бы тот один. Я бы показал его Вильме, он бы наверняка ей понравился — на нем были нарисованы две герани в горшках. Я очень хорошо их нарисовал, даже тени наложил. А Вильма любит герань. Учитель нам даже табеля не дал, не мог же он выдать его так рано, а теперь хоть и июль, все равно не выдает, и я останусь без табеля. Если потеряется классный журнал или что случится с тетрадями, никто и не узнает, в какой класс я ходил.

А вдруг осенью переведут меня в следующий класс — что я буду там делать? Что буду учить? Учитель станет мае спрашивать и из того, чего мы не успели пройти, и никто ничего не ответит.

Но в школу я бы все-таки хотел заглянуть. Все время считаю да считаю: сколько еще дней осталось до осени.

2

А Вильма боится, что осенью у меня не останется для нее времени. — Рудко, в сентябре ты уже будешь старше, начнутся опять занятия, и ты уже не придешь к нам даже на маковник.

— Почему не приду?! Я бы и сейчас от маковника не отказался.

И она заботится обо мне, подчас даже слишком. Вечно у меня что-то спрашивает, иногда мне приходится ей и читать, и она постоянно твердит мне: — Ты и сейчас должен заниматься, чтобы продвинуться, сделать еще прыжок.

— А разве я не двигаюсь? Я ведь и сейчас прыжок делаю — как захочу, и у вас. Прыг через забор, и сразу за маковник.

— Ты невозможный озорун. И лентяй. Одна еда у тебя на уме. А как работать и учиться — тебя не видать.

Иногда Вильма посылает меня в магазин. Продавец меня не обманывает, знает, что я разбираюсь в ценах и деньгах. Пятикронки словацкие уже не в ходу, потому как на них не написано: подделка преследуется по закону. Нам-то известно, что значит подделка. Это то, что под делом, ниже дела, какая-то никудышная работа. Иной раз среди денег замешается крона Böhmen und Mähren, но продавцы не любят ее и, стараясь побыстрей сбагрить, сразу суют ее в руку первому же покупателю. А я еще глаза таращил, почему тот немец на мосту насыпал мне целую пригоршню пфеннигов! Он просто подарил мне Böhmen und Mähren, будто они уже жгли ему карман.

Проходит день за днем. Имрих не возвращается. Иногда мы и гневаемся на него. А как гнев пройдет, мы уверяем друг друга, что его приход мы намечали на какой-то иной день и что, в общем-то, все в порядке: — Ой, я ведь вчера пересчитала, — говорит Вильма. — Глянь-ка в календарь, увидишь, который день я подчеркнула! В субботу будет тут.

— Только в субботу? Чего ты меня все обманываешь? Сколько черешен я набрал, а теперь жди до самой субботы?! Сперва «сегодня», потом «завтра»…

— Завтра нет, завтра мне стирать надо.

— Мы все считаем да считаем: завтра, послезавтра, а потом еще один день. Только на дереве уже рвать нечего.

— Знаю. И то знаю, что мы с тобой уже притомились… Но неужто нам теперь бросать ждать?..

3

А однажды утром прибегает к нам, запыхавшись, мастер. — Имрих вернулся! — возглашает он, и глаза его сверкают. — Наш Имришко дома! Только что воротился. Его на машине привезли. Пошли, Рудко, пошли, с Имро поздороваешься!

Одним махом я на улице. Вот оно, свершилось! Значит, он все-таки вернулся. Имришко, здравствуй, что ты мне принес из своего странствия? Вдруг мне подумалось, будто Имрих был просто где-то в странствии. Пойду-ка выпрошу у него свою долю.

Но прежде нужно повсюду разнести новость, оповестить всех добрых и мирных людей, а таких на улице видимо-невидимо.

Пробегаю мимо Гульдановых ворот, останавливаюсь у первой же группки. — Имрих вернулся!

Люди удивленно оглядываются.

Несусь дальше. На всех подряд глаза таращу, всем улыбаюсь: — Имрих здесь! Имришко здесь! Уже вернулся. Не слыхали? Гульданов Имришко вернулся.

Прыгаю вокруг машин, кричу как полоумный: — Имрих вернулся!

Обгоняю пехотинцев. Возле командира замедляю шаг. — Слушай, товарищ! — поднимаю на него глаза. — Имро, соседский Имро, пришел сегодня утром домой!

Командир улыбается: — Отлично! — Потом поворачивается к солдатам: — Слушайте, товарищи! Сегодня Имришко вернулся домой! — Голос у него твердеет: — Смирно!

Я прохожу мимо него, чеканя шаг.

И опять бегу дальше.

Дорогу мне преграждает конный отряд. Мой крик врывается в ржанье и топот коней: — Казаки, ребята, Имришко дома!

Но они проносятся мимо, не слышат меня.

Бегу. Аж в боку колет. Добегаю до шеренги пленных. Они все усталые, небритые, запыленные. Проталкиваюсь к ним, вытягиваю шею. — Имро вернулся. Имро уже дома!

Один из них глядит на меня сквозь очки, потом вбирает голову в ворот грязной шинели и говорит: — Jawohl!

И я бегу дальше. Через минуту я на мосту, но там уже никто никого не ждет. Ну конечно, нет! Имрих уже дома! Я бегаю, прыгаю, допрыгиваю и подпрыгиваю, толкаюсь туда-сюда, возвещаю на все стороны: — Он уже пришел…

— Какой Имрих? — дивится советский повар. — Я его не знаю.

— Ну Имрих. Соседский Имрих. Сегодня он домой вернулся.

— Вот и добро! — громко хохочет повар и шлепает мне на ладонь горячую котлету. — Будь здоров, малец!

Я отскакиваю на обочину. Мимо меня проносится автоколонна. Солдаты весело кивают мне. Из одной машины улыбается и кивает мне генерал Малиновский. — Имрих вернулся! — оповещаю я и его.

Потом мчусь назад. В глазах, в носу, на одежде, в волосах и ушах, а главное, во рту у меня полно песка, пыли и грязи; я смеюсь, кричу, ору, визжу, я уже охрип, я давлюсь, задыхаюсь — и все из-за Имриха: — Имрих уже дома… Сегодня утром вернулся… Вы видели Имриха?.. Слышали? Соседский Имришко! Вы его уже видели? Он вернулся!.. Он уже дома!.. Имришко вернулся…

И вдруг я умолкаю. Осматриваюсь по сторонам. Потом потихоньку доплетаюсь до Гульдановых ворот, потихоньку подхожу к ним и, осторожно отворив, заглядываю во двор.

Отваживаюсь идти дальше. Какая тут тишина! Приближаюсь к кухонной двери, нажимаю на ручку, слышу голоса.

Вхожу в горницу. Здесь Вильма и ее мать, Агнешка с обеими дочками, Катка у нее на руках. Мастер разговаривает с моим отцом. С минуту все смотрят на меня. Я ищу среди них Имриха. Где он? Где Имрих? Гляжу, но не вижу его. И вдруг замечаю: он лежит на кровати. Это он? Ведь это не он. Почему он такой исхудалый?

Вильма подводит меня к нему. — Видишь, наконец-то здесь твой Имришко!

Он видит меня? Ведь он вроде и не видит меня. А какой он худой! Наверно, и немощный! Должно быть, и на ногах бы не удержался.

— Боже милостивый! — говорит Вильма приглушенным голосом. — Ну и наждался тебя этот мальчонка!

Это вправду он? Имрих? Что с ним? В самом деле, это Имрих?

Ни с того ни с сего я начинаю реветь как дурак.

4

Я каждый день навещаю Имриха. Хочу о нем побольше узнать. Но пока знаю одно: с Имрихом, которого я ждал, этот не имеет ничего общего. Я хотел бы с ним подружиться и потолковать — про того, другого, ведь этот, который пришел, пожалуй, даже не Имрих, он ведь не живет или живет совсем капельку. Чуть-чуть оживает только тогда, когда курит, а как догорит у него сигарета, неживые глаза на исхудалом лице его совсем угасают, он перестает дышать, перестает жить. Трудно даже сказать, что здесь важнее: Имрих или сигарета? Пожалуй, все-таки сигарета важней — ведь только она поддерживает в Имрихе жизнь.

Каждый день ходит к нему доктор, делает ему на всякий случай уколы, но все больше мрачнеет. Мастеру он украдкой шепнул: — Не будет от него толку. Колю лишь для того, чтоб болей не было.

Но Имрих ко всему равнодушен, он, пожалуй, обошелся бы и без уколов, он вообще ничего не чувствует, ему ничего даже не нужно. Одни сигареты нужны. Как начнет озираться и шарить возле себя — значит, хочется ему закурить. А подчас у него нет сил даже вспомнить о куреве; он неподвижно лежит или сидит и смотрит в одну точку, взгляд у него совсем цепенеет. Не приди ему кто на помощь, он так бы и смотрел перед собой до самого Судного дня.

Вильма подолгу не спускает с него глаз. Иногда пытается и заговорить с ним, но все ее слова пропадают впустую, не находят ответа, пока сама она на них не ответит. Иной раз бросится к нему на постель, обнимет его, омочит всего слезами, но и это на Имро ничуточки не действует. Просиживает она возле него до глубокой ночи, а потом, когда уходит спать и через какое-то время засыпает, встает мастер, пришаркивает к Имро и вслушивается в его дыхание; временами ему кажется, что сын уже перестает дышать, поэтому он хватает его за плечи и тихонько говорит: — Имришко, спишь? Ну не спи, Имришко, ты же цельный день спишь! Закурить не хочешь?

Но Имрих не отзывается. На мастера накатывает страх, уж не уснул ли навечно сын. Поэтому он начинает его щипать. — Продери глаза, Имришко, слышь?! Не валяй дурака, Имро! Ведь ты уже много спал… Глянь, сколько табаку!.. Не сердись… Имро!.. Имришко, бога ради, не дури!.. — Он то и дело чиркает спичками, пытаясь огоньком его пробудить, но если и это не помогает, начинает изображать взаправдашний гнев, щиплет его еще сильней, причем в самые чувствительные места. — Имро, мне уже надоело! Думаешь, мне охота с тобой препираться? Продери глаза, не то… Имро!.. Слышь, Имро! Не понимаешь, что ли? Ради всех святых, не поддавайся!.. Глянь-ка, сколько тут сигарет и табаку!.. — Мастер усаживает Имро и осторожно подпирает плечом. Чиркает спичками. — На, кури! — Он вкладывает ему в губы зажженную сигарету. — Тяни! Я за тебя не стану тянуть!

Лицо Имро оживает. Мастер поминутно прикладывает ему к губам сигарету, но вскоре становится еще строже и говорит: — Держи сам! И не отвиливай, не то я на тебя по-настоящему рассержусь.

Оба курят.

— Вот видишь! — Голос мастера понемногу теплеет. — Если бы ты хвори не поддавался, ничего б тебе не было.

Из соседней горницы едва доносится Вильмино дыхание.

Мастер тушит Имров окурок, потом свой и спрашивает: — Воды не хочешь попить?

Имро качает головой. Но мастер, оживившись, бежит в кухню и приносит стакан воды: хоть половину, а Имро должен выпить, а нот, так мастер сам вольет в него воду.

День бежит за днем, и доктор, когда заходит к Имро, всякий раз диву дается, что он еще жив. А мастер утаивает, как ему удается растормошить сына. Вильма ходит бледная и вечно жалуется, что Имро не хочет есть. Даже если что и попробует, тут же выдает все обратно. Даже жидкого супа не переносит. Тарелки и ложки просто пугается; иной раз от страху и задрожит весь, но и страх ведь один из признаков жизни. Слава те господи, хоть воду пьет! Мастер всегда в нее чуть молока подбавляет; с каждым днем подбавляет все больше, и постепенно вода превращается в молоко. А однажды случается, что Вильма подносит Имро действительно чистую воду, и он, сделав глоток, поднимает к ней удивленное лицо, и впервые за долгое время у него развязывается язык: — Что это было? — спрашивает.

От изумления у Вильмы дух захватывает. Она глядит на мастера, потом наклоняется к Имро и посреди объятий и поцелуев говорит ему: — Это вода, вода была!.. Имришко, вода это!..

Мастер выбегает в кухню. Чувствует, как все в нем и вокруг него задрожало. На столе расплясалась кружка, из нее выплеснулось молоко. — Я знал… — бормочет мастер. Он берет кружку и бежит с ней в горницу, но у дверей глаза ему застилают слезы, он поворачивается и то ли по ошибке, то ли от радости, что Имрих заговорил, подбегает к окну и остатками молока поливает Вильмины герани…