РОД ОРВЕНОВ
Никогда не мог я без печали и боли думать о судьбе князя Залесского — жертвы столь страстной, столь несчастной Любви, что ее не смутил и блеск трона; изгнанный насильно из родной страны, добровольно изгнал он себя из мира людей! Князь отверг свет, где мелькнул ослепительной и загадочной падшей звездой, и свет быстро забыл о нем; и даже я, знавший ближе других эту благородную и пылкую душу, лишь изредка вспоминал о нем в повседневной суете.
Но в те дни, когда лучшие умы страны бились над так называемой «загадкой Фаранкса», мои мысли не раз обращались к нему; публика давно позабыла об этом деле, когда ясный весенний день в сочетании, быть может, с подспудным недоверием к dénoûment таинственной истории, повлек меня к уединенной обители князя.
На закате я добрался до мрачного жилища моего друга. То был громадный дворец ушедших в прошлое времен, затерянный в лесной чаще; к нему вела темная аллея кипарисов и тополей, чьи кроны едва пропускали солнечный свет. Остановив экипаж у дома, я направился на поиски опустевших конюшен, но вместо благословенного убежища нашел одни развалины и в конце концов оставил calèche в ветхой ризнице старинной доминиканской часовни, кобылу же на ночь отпустил на выгул за домом.
Я толкнул дверь и вошел, не переставая дивиться угрюмой прихоти, что заставила этого своенравного человека избрать своим обиталищем столь безотрадное место. Оно показалось мне огромной гробницей Мавсола, и какой гений, какая культура, дарование, власть были похоронены в нем! Зала была устроена на манер римского atrium, и от прямоугольного бассейна с зацветшей водой в центре ее разбежалась при моем приближении, слабо попискивая, стайка жирных ленивых крыс. Разбитые мраморные ступени привели меня к коридорам, окружавшим открытое пространство; затем я углубился в лабиринт комнат — анфилада за анфиладой выводили меня к бесчисленным переходам, я поднимался и спускался по лестницам. Удушливые облака пыли вздымались с полов, не знавших ковра; ветреница Эхо отзывалась ricochets кашля на мои шаги в густеющей тьме, оттеняя могильное уныние жилища. Нигде не было ни малейшего признака мебели — нигде и следа присутствия человека.
Долго блуждал я, прежде чем добрался до одной из отдаленных башен здания и, почти на самом верху ее, богато убранной коврами галереи, с потолка которой свисали три мозаичные лампы, отбрасывая тусклые лиловые, багровые и бледно-розовые огни. В конце ее я различил две фигуры, замершие подобно безмолвным стражам по сторонам двери, завешенной кожей питона. В одной я узнал нагую Афродиту Книдскую, позднюю копию, выполненную из паросского мрамора, в другой — гигантского негра Хэма, единственного слугу князя, чье свирепое и блестящее эбеновое лицо расплылось в улыбке, когда я приблизился. Кивнув ему, я без дальнейших церемоний проник в келью Залесского.
Она была небольшой, но с высоким потолком. Даже при слабом зеленоватом свете напоминавшей кадило узорной золотой lampas, висевшей в центре куполообразного расписного потолка, мне бросились в глаза контрасты варварски роскошной обстановки. В воздухе стоял приторный аромат курильницы и наркотический дым cannabis sativa — основы bhang магометан — которым, как я знал, мой друг утолял обыкновенно свои печали. Тяжелые драпировки пурпурного бархата поблескивали золотистой бахромой и шитьем Нуршедабада. Весь мир знал Залесского как непревзойденного cognoscente — глубоко образованного любителя искусств — а также эрудита и мыслителя; тем не менее, меня потрясло само многообразие редких вещиц, громоздившихся вокруг князя. Орудие времен палеолита соседствовало со статуэткой китайского мудреца, гностической геммой, амфорой греко-этрусской работы. Все это bizzarrerie производило впечатление почти фантастической роскоши и мрачности. Медные фламандские надгробные рельефы причудливо сочетались с руническими табличками, миниатюрами, крылатым быком, тамильскими надписями на вощеных пальмовых листьях, щедро инкрустированными средневековыми раками для мощей и браминскими божками. Целую стену занимал орган, чьи громоподобные раскаты в тесной комнате, должно быть, заставляли эти реликвии мертвых эпох звенеть и сталкиваться друг с другом в призрачном танце. В туманной пелене, застилавшей комнату, трепетали тихие металлические звуки невидимой музыкальной шкатулки. Князь возлежал на кушетке, с которой ниспадало волною на пол шитое серебром покрывало. Рядом, в открытом саркофаге, стоявшем на трех медных опорах, покоилась мумия обитателя древнего Мемфиса; коричневые погребальные покровы на голове и туловище сгнили или порвались, и безобразно обнаженное, ухмыляющееся лицо было теперь выставлено напоказ.
Отбросив инкрустированный чубук и старое издание Анакреона в пергаментном переплете, Залесский поспешно вскочил и тепло приветствовал меня, не преминув сообщить, какую «радость» доставил ему мой «нежданный» визит. Затем он велел Хэму приготовить мне постель в одной из соседних комнат. Большую часть вечера мы провели за теми очаровательными, полусонными, полумистическими разговорами, завести и поддерживать которые способен был лишь князь Залесский; и все это время он настойчиво угощал меня смесью из напоминающей hashish индийской конопли, приготовленной собственными руками и довольно безобидной. Только на следующее утро, после нехитрого завтрака, я обратился к теме, отчасти ставшей причиной моего появления. Князь откинулся на кушетке, завернувшись в турецкий beneesh, и слушал меня поначалу рассеянно, сплетя пальцы, с потухшим, обращенным в себя взглядом, какой бывает у старых анахоретов и астрологов; зеленоватый отсвет лег на его вечно бледные черты.
— Вы знали лорда Фаранкса? — спросил я.
— Мы встречались с ним в «свете». Его сына, лорда Рэндольфа, я также видел однажды при дворе, в Петергофе, и еще как-то в Зимнем дворце государя. Величественная стать, лохматая грива волос, весьма любопытная форма ушей и известная напористость манер — отец и сын похожи, как две капли воды.
Я привез с собой стопку старых газет и, время от времени обращаясь к ним, рассказал князю о случившемся.
— Отец, — сказал я, — занимал, как вы знаете, высокий пост в прошлом правительстве и был одним из светочей нашей политики; вдобавок, лорд Фаранкс возглавлял советы нескольких научных обществ и написал книгу по вопросам современной этики. Его сын уверенно делал карьеру в corps diplomatique и недавно объявил о своей помолвке с принцессой Шарлоттой Марианной Наталией Морген-Уппигенской, дамой, в чьих венах течет, вне сомнения, королевская кровь Гогенцоллернов; говоря по правде, брачный союз несколько unebenbürtig. Семейство Орвенов, конечно же, старинное и знатное, но далеко не богатое, особенно в наши дни. Однако, вскоре после помолвки Рэндольфа с этой дамой королевских кровей, отец его застраховал свою жизнь на громадные суммы в нескольких компаниях, как в Англии, так и в Америке, и тем избавил Орвенов от угрозы позорной бедности. Полгода назад, почти одновременно, отец и сын en bloc вышли в отставку с различных занимаемых ими постов. Такова подоплека событий; разумеется, я исхожу из предположения, что вы не читали о происшествии в газетах.
— Современные газеты со всеми присущими им особенностями, — произнес Залесский, — невыносимы для меня. Поверьте, я и взглядом их не удостою.
— Итак, лорд Фаранкс, отказавшись в расцвете сил от всех постов, удалился в одно из своих сельских имений. Много лет назад между ним и Рэндольфом случилась ужасная ссора из-за какой-то мелочи, и с тех пор, со свойственной их роду непримиримостью, они не обменялись ни словом. Но спустя некоторое время после отставки отец отправил послание сыну, находившемуся тогда в Индии. Послание, если считать его первым шагом к rapprochement этой пары гордых и самолюбивых созданий, было весьма примечательным, и неудивительно, что впоследствии служащий телеграфной компании представил его в качестве улики. Оно гласило: «Возвращайся. Близится начало конца». С тем Рэндольф действительно вернулся, а ровно через три месяца, считая с даты его появления в Англии, лорд Фаранкс был мертв.
— Убит?
Что-то в тоне, с каким Залесский произнес это слово, озадачило меня. Я не мог понять, был ли то утвердительный возглас или простой вопрос. Видимо, лицо мое выдало эти чувства, поскольку он тотчас же сказал:
— По манере вашего изложения, знаете ли, нетрудно было сделать такой вывод. Не исключаю, что еще много лет назад я мог бы это предсказать.
— Предсказать — что? Неужели убийство лорда Фаранкса?
— Нечто в таком духе, — отвечал он с улыбкой, — но продолжайте, мне хотелось бы знать все факты.
Подобные загадочные высказывания часто слетали с уст князя. Я продолжал свой рассказ.
— Итак, эти двое встретились, и примирение состоялось. Но в примирении том не было сердечности или искренней привязанности — рукопожатие дуэлянтов поверх барьера, не более; и даже рукопожатие это было лишь метафорическим, так как дело у них, как кажется, не зашло дальше ледяных поклонов. Впрочем, отец и сын предоставляли любопытным не слишком много возможностей наблюдать за собой. Вскоре после возвращения Рэндольфа в Орвен-холл, отец его повел жизнь абсолютного затворника. Дом представляет собою старинное трехэтажное здание; верхний этаж занят в основном спальнями, на втором этаже — библиотека, гостиная и так далее, а в нижнем, помимо столовой и прочих обычных для поместья комнат, имеется еще одна маленькая библиотека, выходящая (с боковой стороны дома) на лужайку с цветочными клумбами. Из меньшей библиотеки убрали все книги, превратив ее в спальню графа. Туда он перебрался и там жил, почти не выходя из комнаты. Рэндольф, в свою очередь, поселился в комнате на втором этаже, прямо над маленькой библиотекой. Почти все слуги были уволены, а горстка оставшихся перешептывалась, гадая с удивлением и тревогой, что принесут с собой эти перемены. В поместье воцарилась тишина, поскольку за малейшим шорохом, где бы он ни раздался, непременно следовала гневная тирада хозяина, раздраженного неподобающим шумом. Как-то раз, когда слуги ужинали на кухне, в той части дома, что наиболее удалена от господских покоев, в дверях появился лорд Фаранкс, в домашних туфлях и халате, багровый от ярости, и пригрозил выставить всю их братию за дверь, если они тотчас не умерят стук ножей и вилок. В доме его всегда боялись, теперь же его голос стал воплощением ужаса. Еду приносили лорду в комнату, ставшую его обиталищем, и было замечено, что он, отличавшийся ранее простотой гастрономических вкусов, теперь — возможно, по причине своего затворнического образа жизни — сделался привередлив и настаивал на самых recherché блюдах. Я упоминаю эти подробности — как буду приводить и другие — отнюдь не потому, что они каким-либо образом связаны с произошедшей трагедией, но потому только, что они мне известны, вы же просили меня рассказать все, что я знаю.
— Да, — отозвался князь с ноткой ennui в голосе, — вы, должно быть, правы. Если уж мне приходится слушать вашу историю, лучше выслушать все.
— Все это время Рэндольф навещал отца по меньшей мере раз в день. Он стал таким же отшельником: к примеру, многие друзья считали, что Рэндольф все еще находится в Индии. Лишь в одном отношении он сделал исключение. Вам известно, конечно, что в политике Орвены являются и, думаю, всегда были самыми твердолобыми консерваторами; это ярко выделяет их даже среди прославленных древностью семейств Англии. И только представьте — внезапно Рэндольф выставляет свою кандидатуру на парламентских выборах от Радикальной ассоциации округа Орвен, намереваясь идти против нынешнего депутата! Документально подтверждено, что он — как сообщали местные газеты — выступил на трех общественных собраниях, где во всеуслышание объявил о смене своих политических взглядов; что он заложил затем фундамент новой баптистской часовни, председательствовал на методистском чаепитии и, проявив никак не свойственный ему интерес к униженному положению рабочего люда из окрестных селений, устроил в одной из спален на верхнем этаже Орвен-холла классную комнату и собрал там целую толпу местной деревенщины, каковой по вечерам, дважды в неделю, демонстрировал опыты из области элементарной механики.
— Механики? — вскричал Залесский, на мгновение выпрямившись. — Преподавать механику крестьянам! Отчего не элементарную химию? Или основы ботаники? Почему механику?
Он впервые проявил какой-то интерес к моему рассказу. Я был воодушевлен, но отвечал:
— Это не столь важно; да и едва ли найдется объяснение всем капризам человека, подобного Рэндольфу. Мне кажется, что он хотел дать молодым невеждам некое представление о простых законах движения и силы. Но позвольте мне перейти к новому действующему лицу нашей драмы — главному персонажу, по сути говоря. Однажды в Орвен-холл явилась женщина и потребовала встречи с хозяином. В речи ее чувствовался сильный французский акцент. Женщина была не молода, ближе к среднему возрасту, и тем не менее все еще красива: горящие черные глаза, млечная бледность лица. На ней было поношенное, безвкусное, дешевое платье кричащей расцветки; волосы неухожены; манерами она ничуть не напоминала порядочную даму. Некая озлобленность, раздражительность, беспокойство сквозили во всех ее словах и жестах. Лакей отказался ее впустить; лорд Фаранкс, заявил он, никого не принимает. Она впала в ярость, ринулась в дом, оттолкнув лакея, и ее пришлось выдворить насильно; все это время из коридора доносился рев хозяина, взбешенного непривычным шумом. Незнакомка удалилась, бурно жестикулируя и осыпая проклятиями лорда Фаранкса и заодно с ним весь мир. Позднее выяснилось, что она поселилась в одной из соседских деревушек, под названием Ли.
Эта особа, назвавшаяся Мод Сибра, затем еще три дня подряд приходила в Орвен-холл, и всякий раз ее отказывались принять. Сочли благоразумным, однако, сообщить о ее визитах Рэндольфу. Он велел провести женщину к нему, если та вернется. Незнакомка появилась на следующий день и долго беседовала с ним с глазу на глаз. Как поведала служанка, некая Хестер Дайетт, гостья разговаривала на повышенных тонах, словно бы резко против чего-то протестовала, а Рэндольф тихим голосом пытался ее успокоить. Велась беседа на французском, и служанка не сумела разобрать ни слова. Наконец женщина вышла с чрезвычайно самодовольным видом и наградила лакея, ранее преграждавшего ей путь в дом, улыбкой площадного торжества. Более она не являлась с визитами в Орвен-холл.
Но ее связь с обитателями поместья, казалось, только крепла. Все та же Хестер утверждает, будто однажды вечером, возвращаясь домой через парк, заметила на скамейке под деревьями какую-то пару, поглощенную беседой, подобралась ближе, скрываясь за кустами, и узнала в этой паре странную гостью и Рэндольфа. Служанка та стала свидетельницей их встреч и в других местах; в корзинке для исходящих писем попадались послания, адресованные Мод Сибра и написанные рукою Рэндольфа. Позже одно из этих писем было обнаружено. Встречи с незнакомкой так занимали Рэндольфа, что, судя по всему, даже несколько охладили радикальный пыл новообращенного политика. Rendezvous — всегда проходившие под покровом тьмы, но открытые взору бдительной Хестер — зачастую совпадали по времени с научными лекциями Рэндольфа, и тогда последние откладывались, пока не стали назначаться все реже и реже и, наконец, почти не прекратились.
— Ваше повествование становится неожиданно занимательным, — заметил Залесский; — но что с тем найденным письмом Рэндольфа — что было в нем?
Я прочел ему следующее:
«Дорогая м-ль Сибра,
Искренне Ваш,
я неустанно пытаюсь замолвить за вас слово перед отцом, но он и слушать ничего не желает. Если бы я только мог убедить его встретиться с Вами! Но он, как Вы знаете, человек непреклонный. Вам остается поверить, что я всецело на Вашей стороне. В то же время я вынужден признать, что положение дел довольно шаткое: я убежден, что в соответствии с имеющимся завещанием лорда Фаранкса Вы будете хорошо обеспечены, однако же он собирается — в течение, вероятно, ближайших трех-четырех дней — составить новое; поскольку он весьма разгневан Вашим появлением в Англии, Вам согласно новому завещанию, надо полагать, не достанется ни centime. Пока это не случилось, мы должны все же надеяться на благоприятный для Вас поворот событий; умоляю Вас тем временем удерживать свое более чем справедливое возмущение в границах разумного.
Рэндольф».
— Прелестное письмо! — воскликнул Залесский. — Заметьте этот смелый, искренний тон! Но факты — каковы факты? Граф в самом деле составил новое завещание?
— Нет, — вероятно, смерть помешала ему это сделать.
— И действительно ли мадемуазель Сибра была упомянута в старом завещании?
— Да, — по крайней мере в этом Рэндольф был прав.
Болезненная тень прошла по лицу князя.
— Теперь, — продолжал я, — настало время заключительной сцены, в которой одному из самых выдающихся мужей Англии предстоит пасть от рук таинственного убийцы. Письмо к Мод Сибра, которое я зачитывал, датировано пятым января. Далее, шестого числа, лорд Фаранкс на целый день оставил свою комнату и перебрался в другую, а в спальню хозяина привели искусного мастера с целью произвести в комнате некоторые изменения. Когда Хестер Дайетт спросила у механика, уже покидавшего дом, в чем именно заключалась его работа, тот ответил, что устанавливал на окне, выходящем на балкон, патентованное устройство для защиты от грабителей, так как недавно в окрестностях было совершено несколько краж. Внезапная смерть мастера, случившаяся незадолго до трагедии, лишила нас, к сожалению, его показаний. На следующий день, седьмого, Хестер приносит лорду Фаранксу обед, тот сидит спиной к ней, в кресле у камина, однако ей кажется — хоть она так и не может объяснить, почему — что хозяин «многовато выпил».
Восьмым числом означено неожиданное событие: граф согласился принять Мод Сибра, и тем же утром собственной рукой написал ей записку, сообщая о своем решении. Эту записку Рэндольф передал посыльному. Содержание записки также стало достоянием публики. В ней говорилось:
«Мод Сибра — можете приходить нынче вечером, после наступления темноты. Обогните дом с южной стороны, подойдите к ступеням у балкона; через открытое окно войдете ко мне в комнату. Помните, однако, что от меня ждать Вам нечего, и что с сегодняшнего вечера я навечно вычеркиваю Вас из своей памяти. Я выслушаю, пожалуй, вашу историю, зная заранее, что она окажется ложью. Уничтожьте эту записку.
Фаранкс».
Продолжая рассказ, я заметил, что лицо князя Залесского стало постепенно приобретать своеобразное застывшее выражение. Тонкие и резкие черты сложились в маску необычайного любопытства — распаленного любопытства самого нетерпеливого и бесцеремонного свойства. Зрачки, сократившись до точек, превратились в центральные puncta двух пылающих кругов огня; мелкие острые зубы едва не скрежетали. Лишь однажды довелось мне видеть на его лице такое же жадное выражение, и было это, когда князь, схватив побелевшими от напряжения пальцами древнюю табличку, покрытую полустершимися иероглифами, склонился над нею с тем же неутолимым любопытством, с тем же пылким вопрошающим взором — и словно месмерическим напряжением воли извлек из нее тайну, сокрытую от прочих глаз; а после он откинулся назад, бледный и обессиленный после такой нелегкой победы.
Когда я прочитал письмо лорда Фаранкса, князь нетерпеливо выхватил газету у меня из рук и пробежал глазами соответствующий отрывок.
— Расскажите — чем кончилось, — бросил он.
— Мод Сибра, — продолжал я, — приглашенная на встречу с графом, в назначенное время не появилась. Выяснилось, что ранним утром она покинула свое деревенское жилище и, по той или иной причине, отправилась в Бат. В тот же день уехал и Рэндольф, но в противоположную сторону, в Плимут. Он вернулся на следующее утро, девятого января, и вскоре пешком направился в Ли; там Рэндольф завязал разговор с хозяином трактира, где снимала комнату Сибра; спросил, можно ли ее видеть и, получив ответ, что та уехала, стал узнавать, забрала ли она багаж; его уведомили, что постоялица увезла все свои вещи, намереваясь тотчас покинуть Англию. Затем Рэндольф возвратился в Орвен-холл. В тот же день Хестер Дайетт заметила, что в спальне графа появилось множество ценных вещей, в том числе тиара со старинными бразильскими бриллиантами, которую иногда надевала покойная леди Фаранкс. Рэндольф — он также находился в комнате — заострил на украшениях внимание служанки, пояснив, что лорд Фаранкс решил перенести к себе в спальню фамильные драгоценности; она получила приказание сообщить об этом прочим слугам на случай, если те заметят близ имения каких-либо подозрительных бродяг.
Десятого отец и сын весь день оставались в своих комнатах, однако последний спускался в столовую; при этом он запирал свою дверь, графу же относил еду сам, объясняя это тем, что отец его занят составлением важного документа и не желает, чтобы ему докучали слуги. В предполуденный час Хестер Дайетт услышала громкий шум в комнате Рэндольфа, точно там передвигали мебель, и под каким-то предлогом постучалась в дверь; ей было приказано ни в коем случае больше не беспокоить хозяина, так как он собирает вещи, готовясь наутро уехать в Лондон. Дальнейшее поведение служанки говорит о том, что ее любопытство было возбуждено до предела странным, спору нет, желанием Рэндольфа самостоятельно уложить одежду. Ближе к вечеру одному деревенскому парню было велено привести своих товарищей на научную лекцию, которую Рэндольф назначил на восемь часов. Так проходил этот богатый событиями день.
Мы приближаемся к роковому часу — восьми вечера того же десятого января. Вечер выдался безлунный и ветреный; днем выпал снег, но затем снегопад утих. В верхней комнате Рэндольф втолковывает деревенским неучам основы динамики, а этажом ниже находится Хестер Дайетт — ибо Хестер удалось каким-то образом раздобыть ключ от комнаты Рэндольфа, и теперь, пользуясь его отсутствием, она намерена исследовать помещение. Еще ниже, на первом этаже, лорд Фаранкс — без сомнения, он в постели и, вероятно, крепко спит. Хестер, лихорадочно дрожа от возбуждения и страха, держит в руке зажженную свечу, а другой рукой благоговейно ее прикрывает, поскольку бурные порывы ветра, проникая сквозь старые, дребезжащие оконные створки, отбрасывают на портьеры громадные пляшущие тени, которые пугают ее до смерти. Она едва успевает заметить, что в комнате царит невообразимый беспорядок, но внезапно яростный порыв ветра задувает свечу и она, пребывая в этом запретном месте, оказывается — как ей наверняка показалось — в ужасной, непроницаемой тьме. В тот же миг прямо под нею раздается громкий и резкий пистолетный выстрел. На мгновение она застывает, подобно каменной статуе, не в силах пошевелиться. И тогда потрясенное сознание служанки пронзает, как она клянется, ощущение того, что в комнате что-то движется — движется само по себе, нарушая все известные ей законы природы. Ей кажется, что она видит фантом — нечто небывалое — округлое и белое — похожее, как она утверждает, на «большой моток шерсти» — и это поднимается с пола перед нею и медленно взлетает вверх, точно движимое невидимой силой. Внезапное явление сверхъестественного повергает все ее чувства в смятение и лишает ее способности мыслить разумно. Простерши руки и испустив пронзительный крик, она бросается к двери. Но достичь двери ей не суждено: на полпути она спотыкается о какой-то предмет, падает ниц — и более ничего не помнит; когда час спустя Рэндольф самолично выносит ее на руках из комнаты, кровь хлещет из сломанной правой голени служанки.
Тем временем пистолетный выстрел и женский крик доносятся до комнаты наверху. Все глаза обращены на Рэндольфа. Он стоит в тени механического аппарата, с помощью которого иллюстрировал свою лекцию, пошатывается и облокачивается о механизм. Он пытается заговорить, лицо его напрягается, но он не издает ни звука. И вот ему с трудом удается пробормотать: «Вы это слышали — там, внизу?» Слушатели хором отвечают «да», после чего один из парней берет зажженную свечу, и все толпой выходят, а Рэндольф следует за ними. Один из слуг в страхе мчится навстречу и сообщает, что в доме произошло что-то ужасное. Они спускаются ниже, но на лестнице открыто окно, и ветер задувает свечу. Им приходится подождать несколько минут, пока не принесут другую; затем процессия возобновляет путь. Дверь в комнату лорда Фаранкса оказывается заперта; приносят фонарь, и Рэндольф во главе отряда, проследовав по дому, выводит всех на лужайку. У самого балкона один из парней замечает на снегу следы маленьких женских ног; раздается команда остановиться, и Рэндольф указывает на еще одну цепочку следов, наполовину скрытых под снегом, которые начинаются от кустарника близ балкона и идут под углом к первому следу. Следы эти оставлены большими ногами, обутыми в громоздкие рабочие башмаки. Рэндольф вздымает фонарь над клумбами и показывает, как глубоко вдавлены следы. Кто-то находит самый обычный шейный платок, из тех, что носят рабочие; Рэндольф обнаруживает в снегу кольцо и медальон и делает вывод, что их обронили грабители, спасаясь бегством. Тем временем авангард отряда приближается к окну. Рэндольф откуда-то сзади призывает соратников войти в комнату. Те кричат ему, что это никак невозможно, потому что окно закрыто. При этих словах Рэндольфа, похоже, охватывают изумление и ужас. Кто-то слышит, как он бормочет: «Господи, что могло случиться?» Ужас его только возрастает, когда один из парней приносит ему отвратительный трофей, найденный под окном; это передние фаланги трех человеческих пальцев. Рэндольф вновь издает жалобный стон: «Господи!» и затем, взяв себя в руки, направляется к окну; он видит, что щеколда на раме грубо сорвана и раму можно открыть, просто подняв ее: он так и делает и проникает в комнату. Спальня погружена во тьму; на полу под окном обнаруживается бесчувственное тело Мод Сибра. Она жива, но пребывает в обмороке. Пальцы ее правой руки сжимают рукоятку большого охотничьего ножа, покрытого кровью; пальцы на левой руке частично отрублены. Все драгоценности из комнаты похищены. Лорд Фаранкс лежит на кровати — нож прошел сквозь одеяло и угодил прямо в сердце. Позднее была найдена и застрявшая в его голове пуля. Здесь следует пояснить, что острое лезвие на нижней кромке скользящей рамы и явилось, вполне очевидно, тем орудием, что отсекло пальцы Мод Сибра. Эту острую полосу несколько дней тому установил на окне мастер, о котором я рассказывал. На внутренней стороне нижней, горизонтальной перекладины окна были приспособлены потайные пружины; при нажатии любой из них рама опускалась: всякий, кто не был посвящен в этот секрет и захотел бы выбраться через окно из комнаты, непременно задел бы одну из пружин, обрушив лезвие на свою беззащитную руку.
Разумеется, состоялся суд. Несчастная преступница, в ужасе ожидая смертного приговора, выкрикнула признание в убийстве, едва присяжные, еще не успев огласить вердикт: «виновна», вернулись после недолгого совещания. Она отрицала, однако, что застрелила лорда Фаранкса и похитила драгоценности; и действительно, ни пистолета, ни драгоценностей не нашли ни при ней, ни где-либо в спальне. Как видите, многое в этой истории покрыто мраком. Какую роль в трагедии сыграли грабители? Были ли они в сговоре с Сибра? Имеет ли странное поведение по крайней мере одного из обитателей Орвен-холла некое сокрытое значение? По всей стране выдвигались самые невероятные предположения; множились версии. Но ни одна из них не объясняла все обстоятельства дела. Брожение умов, однако, с тех пор утихло. Завтра утром Мод Сибра окончит свою жизнь на виселице.
На этом я завершил свой рассказ.
Не произнося ни слова, Залесский встал с кушетки и подошел к органу. Хэм, угадывавший любую прихоть хозяина, тотчас очутился рядом, и князь с безграничным чувством заиграл арию из Lakmé Делиба; он долго сидел за органом в глубокой задумчивости, наигрывая мелодию и опустив голову на грудь. Когда он наконец поднялся, его высокий лоб разгладился, а губы тронула торжественная, спокойная улыбка. Подойдя к escritoire слоновой кости, он быстро написал несколько слов на листе бумаги и передал его негру с приказанием взять мою двуколку и спешно доставить записку на ближайшую телеграфную станцию.
— Мое послание, — сказал он, вновь занимая привычное место на кушетке, — станет последним словом в трагедии и, несомненно, несколько изменит ее финальную часть. А теперь, Шил, давайте-ка обсудим это дело. Характер вашего рассказа свидетельствует, что некоторые обстоятельства вас обескураживают — вам недостает ясного coup d'oeil на всю совокупность фактов, их причины, следствия и последовательность. Посмотрим, удастся ли нам обнаружить в этом хаосе известную согласованность, симметрию. Свершается страшное злодеяние, и на общество, где оно происходит, возложена обязанность раскрыть его, выявить все взаимосвязи и покарать виновного. И что же? Общество не отвечает на вызов; оно не проясняет, но лишь затуманивает картину, не замечает истинного преступления и оказывается неспособно воздать за него по заслугам. Думаю, вы согласитесь, что в подобных случаях общество терпит поражение весьма прискорбного свойства, прискорбного не столько самого по себе, сколько по своему значению: и здесь должна иметься определенная причина. Причина эта коренится далеко не в одних только людях, расследующих злодеяния, но в устройстве мира как таковом — не подобает ли нам смело назвать эту причину отсутствием культуры? Прошу понять меня правильно: под словом «культура» я подразумеваю не достижения в целом, но умонастроение. Вы сомневаетесь, должно быть, станет ли культурное умонастроение повсеместным. Что же до меня, то я нередко думаю, что с зарождением эры цивилизации — а прекрасный этот день когда-нибудь несомненно настанет — народы мира наконец превратятся из отар легковерных овец в разумные нации людей, возвещая рассвет десяти тысячелетий культурной ясности. Однако на протяжении тех нескольких сотен веков, что человек царит на земле, до сих пор нигде и никогда не являлось ни малейших признаков цивилизованности. У отдельных личностей, бесспорно — у грека Платона, например и, полагаю, у вашего англичанина Мильтона и епископа Беркли — но в человечестве, никогда; и едва ли проявлялась она у отдельных личностей вне этих двух народов. Объяснение, как мне кажется, не столько в том, что человек безнадежно глуп, сколько во Времени; с точки зрения человека оно только начинается, и весьма вероятно, что для создания совершенного человеческого общества, этой предпосылки режима культуры, понадобится больший отрезок времени, чем для возникновения, скажем, угольного пласта. Один словоохотливый персонаж — кстати, он принадлежит к вашим драгоценным «новым» писателям, если можно назвать Новизной нечто, в чем нет и попытки сотворить новое — как-то заверил меня, что не может без гордости размышлять о величии нашего века, века могущественной цивилизации, каковой он сравнил со временами Августа и Перикла. Равнодушный взгляд антрополога, который я устремил на его лобную кость, должно быть, поверг беднягу в ступор, и он поспешно ретировался. Разве он не понимает, что наше время величественней века Перикла по той простой причине, что Божество не есть дьявол или нерадивый сапожник; что три тысячи лет человеческого сознания не пролетели впустую; что целое больше части, а бабочка — хризалиды? Однако именно предположение, что наша цивилизация, следственно, величественней по своей сути — вот что вызвало мое глубокое удивление и, в конечном итоге, презрение. Если цивилизация к чему-то и сводится, то — к искусству, объединяющему людей музыкальным ладом, будь то нежные напевы свирелей или, допустим, триумфальные органные раскаты военных маршевых дифирамбов. Любая формула, определяющая цивилизацию как «искусство безделья и получения разнообразных удовольствий» слишком примитивна, слишком близорука — и в наши дни может вызвать лишь улыбку на устах взрослых белокожих людей; и тот факт, что определение это до сих пор встречает всеобщую поддержку, может служить показателем того, что истинная идея, которая должна в конце концов вдохновить наше бытие, далека — возможно, отдалена на века и тысячелетия — от того, чтобы стать частью общепринятой системы взглядов. Основная проблема существования изначально и не приближалась к решению, не говоря уже о тонкой и сложной задаче совместного существования: à propos, ваше общественное тело все еще кишит преступниками (как тело природное — блохами); но мало того, его элементарные рефлексы оказываются бессильны против блох поистине атлетических! Тем временем у Вас и у меня подрезаны крылья. Личность пребывает в юдоли страданий. В борьбе за качество, власть, воздух она расходует силы, и все же не в состоянии избежать удушья. Ей не освободиться от уз духовной гравитации, как Земле не сойти с солнечной орбиты и как всемогущество сковывает вселенная. Едва проклюнется у кого-либо пушок будущих крыльев, как сознание контраста вызывает смущение и неловкость — и тотчас трагедия: «лишь бессознательное целокупно». Дабы достичь чего-либо, индивидууму должно дышать воздухом будущего, тянуться головой в будущее, но из ног его и рук, распятых на кресте грубого настоящего, сочится темный гной отчаяния — ужасающий груз! Еженощно взор его летит к звездным соблазнам, но ему не достичь головою звезд. Будь Земля кораблем, а я капитаном, я знал бы, по каким небывалым азимутам направить ее бег; но сила тяжести, сила тяжести — главное проклятие первородного греха! — враждебна нам. Когда (как предначертано) престарелая наша мать перейдет на орбиту более возвышенную, мы последуем, сидя у нее на загривке — но до тех пор тщетно станем мы мастерить икаровы крылья. И разве не учит нас Гете, что усильям человеческим положен предел? Ибо Человек, поймите, состоит не из множества — он Един. Смешно предполагать, что Англия может быть свободна, когда Польша прозябает в рабстве; Париж далек от начатков цивилизации, Табулу и Чикаго погрязли в варварстве. Возможно, ни один из несчастных сыновей Адама, этих микроцефалов, не совершал более грандиозной и инфантильной ошибки, чем богатей, вообразивший, что может жить в роскоши, в то время как Лазарь сидит в рубище у врат. Не множество, говорю вам, но единство. Даже мы с Хэмом не одиноки в нашем уединенном убежище; к нам вторгается непрошеный дух современности; несокрушимые корни горы, на вершине которой мы стоим, прочно уходят в нижний мир. И все же, хвала Небесам, Гете был не совсем прав — что и доказал на собственном примере. Видите ли, Шил, я знаю, убила или не убила Мария Стюарт лорда Дарнли; я знаю со всей возможной ясностью и точностью, что Беатриче Ченчи не была «виновна», как якобы «доказывают» некоторые обнаруженные недавно документы, и что версия Шелли соответствует истине, хоть она и являлась с его стороны лишь догадкой. Мышление позволяет возвыситься над собою на локоть — пусть на ладонь, на палец; вы можете немного развить свои способности — чуть-чуть, но заметно и с точки зрения количества, и качества — и несколько возвыситься над массами, что обитают в одном временно м цикле с вами. Но только когда способности и возможности, о которых я говорю, разделят массы, когда отдельный человек сможет без труда понимать их и применять — когда настанет наконец то, что я, за неимением иного термина, называю веком Культурного Умонастроения — кто сможет сказать, какие предвидения, прозрения и seances, какие путешествия в глубины разума и откровения Гениев станут тогда доступны тем немногим, что превзойдут в своем духовном развитии остальное человечество?
Как вы понимаете, я излагаю все это в качестве некоего оправдания: быть может, мы с вами несколько помедлили, разгадывая небольшую головоломку, которую вы мне предложили — в то время как ее никак нельзя счесть сколько-нибудь сложной. Итак, рассматривая все факты, мы неизбежно останавливаем внимание на том обстоятельстве, что у виконта Рэндольфа имелись серьезные причины желать смерти своему отцу. Они — заклятые враги; он fiancé принцессы и в настоящее время слишком беден, чтобы жениться на ней, однако станет, весьма вероятно, достаточно состоятелен после смерти отца и так далее. Все это лежит на поверхности. С другой стороны, мы — то есть вы и я — знаем этого человека: в нем течет благородная кровь, он разделяет, как мы полагаем, моральные устои обычных людей, и занимает высокое положение в обществе. По любой из указанных причин невозможно представить, что подобный человек способен совершить или даже задумать убийство. В душе мы, располагая или не располагая доказательствами, едва ли его подозреваем. Сыновья графов, в самом-то деле, людей так просто не убивают. Если мы не можем обнаружить иные мотивы — сильные, достаточные и необоримые, причем под «необоримым» я понимаю мотив, что должен быть гораздо сильнее даже самой любви к жизни — нам следует, я считаю, справедливости ради снять с Рэндольфа все подозрения.
И все же необходимо признать, что его поведение может вызвать нарекания. Он неожиданно завязывает близкие отношения с виновницей убийства, которую раньше, видимо, никогда не знал. Он встречается с ней по ночам, переписывается с ней. Кто эта женщина и что она собой представляет? Полагаю, мы будем недалеки от истины, назвав ее очень давней пассией лорда Фаранкса, какой-нибудь актрисой Théâtre des Variétés, которую лорд годами поддерживал; но теперь, прослышав о какой-то неприглядной истории, он грозится лишить ее содержания. Как бы то ни было, Рэндольф пишет Сибра — а это женщина вспыльчивая, и в ней бушуют низменные страсти — и сообщает, что через четыре-пять дней ее имя будет вычеркнуто из отцовского завещания; ровно через четыре или пять дней Сибра вонзает нож в грудь его отца. Последовательность событий вполне естественна — хотя Рэндольф, разумеется, мог и не иметь намерения подтолкнуть ее своими словами к действию; собственно говоря, письмо самого лорда Фаранкса, будь оно получено, возымело бы тот же эффект: ведь оно не только дает Сибра отличный повод для того, чтобы превратить в действие злобные мысли, которые Рэндольф (безрассудно или злонамеренно) ей внушил, но лишает малейших надежд на графскую милость и тем самым еще больше распаляет ее гнев. И если мы, опять же вполне естественным образом, полагаем, что у графа таких намерений не было, мы можем распространить это предположение и на сына. Сибра, однако, так и не получает письма графа: в тот день она утром уезжает в Бат, думаю, с двойной целью — приобрести оружие и убедить всех в своем отъезде из страны. Откуда же ей стало известно точное местоположение комнаты лорда Фаранкса? Бывшая библиотека — необычное место для спальни, ни с кем из слуг она не знакома, да и в округе она чужая. Возможно ли, что Рэндольф рассказал ей об этом? Но и в таком случае необходимо помнить, что лорд Фаранкс сам указал в записке расположение своей спальни, и взять в расчет возможное отсутствие злого намерения у сына. И впрямь, я мог бы продолжить и доказать вам, что почти все действия Рэндольфа, которые сами по себе видятся outré и довольно подозрительными, покажутся не менее outré, но гораздо менее подозрительными, стоит нам вспомнить, что лорд Фаранкс знал о них и участвовал в них. Хороший пример — жестокое приспособление на балконном окне; здесь неотесанный ум наверняка рассудил бы так: «Пятого января Рэндольф буквально толкает Мод Сибра на убийство лорда Фаранкса, а шестого он велит установить на окне лезвие и потайные пружины; он подстрекает ее и рассчитывает, что она решит действовать и попадет в ловушку, пытаясь выбраться из комнаты — тем самым преступница будет поймана en flagrant délit, сам же он избежит и тени подозрения». Но, с другой стороны, нам известно, что работа была произведена с согласия лорда Фаранкса и, скорее всего, по его инициативе — ведь именно ради ловушки он на целый день покинул любимую комнату. Так же обстоит дело и с письмом к Сибра от восьмого числа — письмо отправляет Рэндольф, но пишет его граф. То же касается размещения драгоценностей в комнате девятого числа. В окрестностях совершено несколько ограблений, и нашему неотесанному мыслителю немедленно приходит на ум новое соображение: быть может, Рэндольф — узнав, что Сибра «уехала из страны» и он лишился орудия для исполнения своего плана — сам поместил драгоценности в комнату отца, и оповестил об этом всех слуг в надежде на то, что известие разлетится по округе и приведет к визиту грабителей, которые — вполне вероятно — лишат жизни его отца? Похоже, некоторые улики свидетельствуют, что ограбление и в самом деле произошло, и ввиду этого подобное подозрение кажется достаточно резонным. Оно вступает, однако, в противоречие с сведениями о том, что именно лорд Фаранкс «решил» держать драгоценности поблизости от себя и что Рэндольф сообщил об этом служанке в его присутствии. В вопросе маленькой политической комедии сын, видимо, действовал самостоятельно; но невольно создается впечатление, что радикальные речи, участие в выборах и прочее были лишь сложной и тем не менее достаточно неловкой прелюдией к лекциям. Все это призвано было представить занятия с крестьянами под нужным углом, как естественное следствие перемен в его политических взглядах. Но в случае лекций, налицо молчаливое одобрение либо даже содействие лорда Фаранкса. Ранее вы упоминали обет тишины, по той или иной причине наложенный на дом; в этом царстве молчания стук двери или упавшая тарелка могли поднять целую бурю. Но доводилось ли вам слышать, как работник с фермы, в башмаках на деревянной подошве или тяжелых сапогах, топает по лестнице? Шум стоит ужасный. А когда целая армия их является в дом и разгуливает над головой, да еще обменивается при этом, вероятно, громкими и грубыми шутками, шум должен быть невыносим. Но лорд Фаранкс ничуть не возражает: в его собственном имении, к тому же в доме и, видимо, вопреки всем его принципам создается учебное заведение для крестьян — а он и в ус не дует. В роковой день, заметьте, тишину дома грубо нарушает суматоха и грохот в комнате Рэндольфа прямо у него над головой: сын складывает вещи, готовясь к «поездке в Лондон». Но граф и не помышляет, как заведено, заявить свой гневный протест. Разве вы не видите, что лорд Фаранкс более чем потакает поступкам своего сына — в результате чего поведение Рэндольфа начинает казаться куда менее двусмысленным и подозрительным?
Наш нетерпеливый резонер неизбежно поторопился бы заключить, что Рэндольф повинен в некоем злом умысле, хотя и не смог бы в точности сказать, в каком. Мыслитель осмотрительный здесь остановился бы и задумался: поскольку отец был замешан во всех упомянутых действиях и поскольку злого умысла у него не имелось, то и сын, возможно — и даже вероятно — ни в чем не повинен. Именно такова, насколько я понимаю, точка зрения официальных лиц, чья логика далеко опережает воображение. Но предположим, что мы сумеем выделить один поступок, несомненно вызванный злым умыслом со стороны Рэндольфа, некое действие, в котором его отец безусловно не принимал участия — что тогда? О, тогда мы немедленно согласимся с выводами нетерпеливого резонера и заключим, что и все прочие действия были вызваны тем же преступным мотивом; и заключив это, более не сможем сопротивляться искушению предположить, что те действия, в которых принимал участие отец, могли быть вызваны схожим преступным мотивом, в свою очередь имевшимся у него. Такая мелочь, как явная невероятность подобного положения вещей, никак не должна влиять на нас в роли мыслителей, и мы не можем отвергать сей логически обоснованный вывод. Поэтому я высказываю данное предположение и продолжаю.
Посмотрим теперь, удастся ли нам достоверно указать на какое-либо отклонение Рэндольфа с пути истинного, причем такое, в каком отец его не являлся бы соумышленником. В день убийства в восемь вечера было уже темно; выпал снег, но затем снегопад прекратился — не знаю, задолго ли до убийства, но в любом случае времени прошло достаточно, чтобы факт этот был отмечен. Отряд, который движется вокруг дома, обнаруживает две цепочки следов, идущих под углом друг к другу. Об одних следах говорится, что они были маленькие и женские, и больше нам о них ничего не известно; другие же, как утверждается, были оставлены большими ногами, обутыми в громоздкие башмаки — причем эти следы были наполовину занесены снегом. Итак, выясняются две вещи: люди, оставившие следы, пришли с разных сторон и, вероятно, в разное время. Уже одно это может послужить достаточным ответом на ваш вопрос о том, была ли Сибра в сговоре с «грабителями». Но как ведет себя Рэндольф при виде этих следов? Он держит в руке фонарь, но первые следы — женские — почему-то не замечает, и их обнаруживает деревенский парень; однако же вторые, занесенные снегом, Рэндольф различает очень быстро и сразу же указывает на них остальным. Здесь грабители вышли на тропу войны, поясняет он. Но вспомните, с каким удивлением и ужасом Рэндольф встретил известие о том, что окно закрыто, и разглядывал окровавленные женские пальцы. Невольно он восклицает: «Господи, что могло случиться?» Но почему «могло»? Это слово явно не относится к смерти его отца, поскольку об этом он уже знает или догадался по звуку выстрела. Уж не возглас ли это человека, чьи планы нарушила судьба? Кроме того, Рэндольф должен был ожидать, что окно окажется закрытым: ведь никто, кроме него самого, лорда Фаранкса и умершего мастера, не был посвящен в секрет оконной конструкции; и если бы в комнате побывали грабители, один из них, намереваясь бежать, непременно нажал бы на оконный переплет, и рама рухнула бы ему на руку с известными нам последствиями. Другие тогда разбили бы стекло и спаслись бегством, отступили бы через дом или в растерянности так и остались бы в комнате, словно пленники. Чрезмерное удивление Рэндольфа, следовательно, было совершенно абсурдным и нелогичным, ведь ранее он успел заметить на снегу след грабителя. Главное же — как вы объясните молчание лорда Фаранкса во время и после визита грабителей, если таковой вообще состоялся? Следует учитывать, что все это время он был жив; они его не убивали; и, конечно же, не стреляли в него, ибо выстрел прозвучал после снегопада — то есть позже, много позже того, как воры покинули дом, поскольку снег успел замести их следы. Удар ножом нанесли не они, а Сибра — в чем она и призналась. Почему же, будучи жив, без кляпа во рту, лорд Фаранкс не попытался сообщить о визите непрошеных гостей? Потому, что в тот вечер в Орвен-холле не было никаких грабителей!
— Но они оставили следы! — вскричал я. — В снегу нашли драгоценности — шейный платок, наконец!
Залесский улыбнулся.
— Грабители, — сказал он, — народ простой и честный, и если уж им попадаются драгоценности, они хорошо понимают их стоимость. Идею разбрасывать бриллианты по снегу они разумно сочли бы исключительной глупостью и мотовством — и никогда не взяли бы в компанию недотепу, способного в холодный вечер посеять шейный платок. Вся эта история с ограблением была не более чем чрезвычайно бездарным спектаклем, недостойным своего автора. Уже та ловкость, с какой Рэндольф, при тусклом свете фонаря, обнаружил в снегу украшения, должна была послужить намеком для проницательных полицейских, не боящихся самых невероятных гипотез. Драгоценности поместили там, чтобы навести подозрение на воображаемых грабителей; с этой же целью была сорвана оконная защелка, намеренно поднята рама, оставлены следы и похищены украшения из комнаты лорда Фаранкса. Все это было преднамеренно кем-то сделано — и так ли мы поспешим, если сразу скажем, кем именно?
Наши подозрения, как видим, утратили прежнюю расплывчатость и заставили нас двигаться в совершенно определенном направлении — что приводит нас к свидетельству Хестер Дайетт. Мне абсолютно ясно, что на публичных слушаниях показания этой женщины были восприняты с недоверием. Не приходится сомневаться, что перед нами жалкая представительница рода человеческого, нерадивая служанка, взбалмошная и всюду сующая свой нос пародия на женщину. Может, ее показания и записали, но никто им не поверил; а если ей и поверили, то с большими оговорками. Не было никаких попыток сделать на основе их какие-либо заключения. Однако если бы я лично искал самые надежные свидетельства каких-либо событий, то обратился бы за ними именно к такому созданию. Позвольте мне отобразить умственные качества подобных людей. Они с жадностью набрасываются на любые сведения, но сведения эти непременно должны быть связаны с реальностью; вымысел им чужд; их любопытство к действительному диктуется недоверием к кажущемуся. Муза их — Клио, и только она одна. Они вожделеют к знаниям, почерпнутым из замочной скважины, и способны лишь подглядывать. Но они лишены воображения, и никогда не лгут; в своей страсти к реальному, они сочли бы искажение истории святотатством. Их мысль устремляется прямо к существенному, к несомненному. По этой причине Пеникулы и Эргасилы у Плавта кажутся мне гораздо более жизненными, чем образ Поля Прая в комедии Джерролда. Надо сказать, что в одном пункте показания Хестер Дайетт в самом деле могут показаться, на первый взгляд, весьма недостоверными. Она заверяет, что видела в комнате круглый белый предмет, взлетевший вверх. Но вечер, как мы помним, выдался темный, свеча ее погасла, вокруг царила, должно быть, кромешная тьма. Как же ей удалось разглядеть этот предмет? Полагали, что служанка намеренно дала ложные показания; высказывалось и мнение, что предмет этот (ввиду возбужденного состояния свидетельницы) был плодом ее расстроенного воображения. Но я уже говорил, что подобные люди, будь они даже истериками или невротиками, не склонны к вымыслу. Поэтому я считаю ее свидетельство правдивым. Теперь посмотрим, какие из этого следуют выводы. Я вынужден признать, что в комнату проникал свет из какого-то источника — свет настолько слабый и рассеянный, что его не заметила сама Хестер. Если так, свет должен был исходить из самой комнаты, сверху или снизу. Других возможностей просто не существует. В комнате царила непроглядная тьма, а в спальне, как мы знаем, также было темно. Значит, свет исходил сверху — из классной комнаты, где шли занятия по механике. Свет этот мог распространиться в нижней комнате лишь одним способом — для этого в перекрытии должна была иметься дыра. Таким образом, мы приходим к заключению, что в полу верхней комнаты было проделано некое отверстие. Сброшен покров тайны с круглого белого предмета, «взлетевшего» вверх. Мы тотчас же задаемся вопросом: не тянули ли его вверх через найденное нами отверстие при помощи нити, такой тонкой, что ее невозможно было различить в полутьме? Безусловно, так и обстояло дело. Но если мы обнаружили отверстие в потолке комнаты, где находилась Хестер, нельзя ли заподозрить — даже не располагая достаточными свидетельствами — что и в полу комнаты было проделано похожее отверстие? Однако же и свидетельства эти у нас имеются. Бросившись к двери, Хестер упала, сломала голень и потеряла сознание. Если бы она, как вы предположили, споткнулась о какой-то предмет, результатом также мог бы стать перелом, но иного характера; но перелом у Хестер мог быть вызван только тем, что ее нога случайно угодила в отверстие, в то время как она быстро бежала к двери. Это, надо заметить, дает нам некоторое понятие о размерах отверстия — в него могла пройти ступня и нижняя часть ноги, а следовательно, и тот «большой моток шерсти», о котором говорила служанка: размеры нижнего отверстия, в свою очередь, подсказывают нам размеры верхнего. Но почему тогда эти отверстия нигде не упоминаются? Ответ может быть только один: их никто не видел. Однако комнаты наверняка осмотрели полицейские, и если отверстия существовали, их должны были заметить. Следовательно, их там не было — выпиленные фрагменты дерева к тому времени аккуратно вернули на место и, в случае нижнего отверстия, прикрыли ковром, перемещением которого и объясняется шум, доносившийся в роковой день из комнаты Рэндольфа. Хестер Дайетт могла бы заметить и упомянуть в своих показаниях по крайней мере об одном отверстии, но она потеряла сознание, так и не разглядев, что явилось причиной ее падения, а час спустя Рэндольф, как вы помните, самолично вынес ее из комнаты на руках. Но ведь слушатели в классе непременно должны были заметить отверстие в полу? Бесспорно, если только оно находилось на виду, в середине комнаты. Но отверстие осталось незамеченным и, следовательно, могло располагаться лишь в одном месте — за механизмом, который использовался для опытов. Таково было единственное полезное предназначение механизма, а вместе с ним и тщательно разработанной лицемерной постановки, включавшей лекции, предвыборные речи и само участие в выборах. Все это должно было служить занавесом, ширмой. Не имелось ли иной цели? На этот вопрос мы сможем ответить, когда поймем, о какого рода механизме идет речь. И мы вполне в состоянии сделать определенные выводы — ибо единственными «механизмами», которые можно использовать для иллюстрации основ механики, являются винт, клин, весы, рычаг, ворот и машина Атвуда. Математические принципы, воплощенные в любом из этих предметов, в особенности же в первых пяти, конечно, едва ли будут понятны слушателям Рэндольфа, но поскольку лектору необходимо хотя бы делать вид, что он чему-то учит крестьян, я выбираю машину Атвуда; мой выбор станет ясен, если мы вспомним, что после выстрела Рэндольф облокотился о «механизм» и все это время стоял в его тени; но остальные предметы слишком малы, соответственно и их тень; остается ворот, но тот не смог бы послужить опорой для высокого человека, выпрямившегося во весь рост. Следовательно, выбора нет, кроме машины Атвуда; что же до ее конструкции, то машина состоит, как вы помните, из двух стоек с перекладиной между ними, оснащенной шкивами и струнами, и призвана демонстрировать движение тел под воздействием постоянной силы — а именно силы тяжести. Подумайте, как славно можно использовать эти блоки и шкивы, чтобы незаметно опускать и поднимать через два отверстия пресловутый «моток шерсти», пока другие струны с прикрепленными к ним грузами качаются перед тупыми взорами крестьян. Мне остается только напомнить, что когда вся эта компания покинула комнату, Рэндольф вышел последним, и теперь уже нетрудно понять, почему.
Итак, в чем мы обвиняем Рэндольфа? Прежде всего, мы показали, что следы на снегу явились подготовкой к сокрытию причины смерти графа. Следовательно, эта смерть была по меньшей мере ожидаема, предсказуема. Таким образом, мы обвиняем Рэндольфа в том, что он ожидал смерти отца. Путем независимой линии дедукции мы можем также установить, каким именно способом — согласно ожиданиям Рэндольфа — граф должен был покинуть этот мир. Он никак не ожидал, что графа сразит рука Мод Сибра, и это вполне очевидно: он знал, что она покинула округу, выказал неподдельное изумление при виде закрытого окна и, главное, проявил нездоровое стремление обеспечить себе надежное и неоспоримое алиби, причем отправился в Плимут в тот самый день, когда, как он мог подозревать, Мод Сибра совершит злодеяние — то есть восьмого января, когда граф пригласил ее к себе. В роковой вечер мы видим то же болезненное стремление обеспечить себе неопровержимое алиби — Рэндольф окружает себя толпой свидетелей и находится в верхней комнате. Но алиби, согласитесь, не настолько безупречное, как, допустим, поездка в Плимут. Почему же, ожидая смерти графа, Рэндольф не уехал из дома? Видимо, потому, что на сей раз необходимо было его личное присутствие. И когда, наряду с этим, мы припоминаем, что во время интриги с Сибра лекции прекратились и возобновились сразу же после ее нежелательного отъезда — мы приходим к выводу, что упомянутый выше способ лишения жизни лорда Фаранкса требовал личного присутствия Рэндольфа наряду с политическими речами, участием в выборах, лекциями и машиной Атвуда.
Но, хотя мы обвинили Рэндольфа в том, что он заранее знал о грядущей смерти отца и имел к ней какое-то отношение, я не нахожу никаких признаков того, что он лично совершил убийство либо имел такое намерение. Свидетельства говорят о его соучастии — и не более. И все же — и все-таки — даже в этом случае, как я говорил ранее, нам придется снять с Рэндольфа все подозрения, если только мы не сумеем обнаружить некий сильный, достаточный и непреложный мотив, объясняющий подобное соучастие. Если же сделать это нам не удастся, мы вынуждены будем признать, что наши рассуждения в чем-то оказались ошибочными и привели нас к выводам, которые полностью противоречат всему, что известно нам о принципах человеческого поведения в целом. Попробуем же отыскать такой мотив — нечто более глубокое, чем личная вражда, более сильное, чем самолюбие, чем сама любовь к жизни! А теперь скажите мне: с тех пор, как случилось это таинственное происшествие, кто-либо изучал во всех подробностях историю дома Орвенов?
— Об этом я ничего не могу сказать, — ответил я. — Газеты напечатали, разумеется, несколько биографических статей о лорде Фаранксе — но, кажется, не более того.
— И все же прошлое их известно, оно лишь не привлекло должного внимания. Знайте, что я давно и много размышлял над историей Орвенов, пытаясь раскрыть ужасающую тайну проклятия — проклятия мрачного, как Эреб, и беспросветного, как черный пеплум Ночи, что столетиями отбрасывало роковую свою тень на всех мужчин этого злосчастного рода. Теперь, наконец, я проник в эту тайну. Темна, темна и багрова от крови и ужаса их история; с воплями бежали эти запятнанные в крови сыны Атрея по безмолвным дорогам веков, спасаясь от когтей чудовищных Эвменид. Первый граф получил жалованную грамоту в 1535 году от Генриха Восьмого. Два года спустя он, хотя и считался ярым сторонником короля, восстал против своего повелителя, присоединился к Благодатному паломничеству и был вскоре казнен вместе с Дарси и другими лордами. Ему было тогда пятьдесят лет. Сын его в то время служил в королевской армии под началом Норфолка. Примечательно, между прочим, что девочки в этой семье всегда рождались очень редко, и ни в одном поколении не было более одного сына. Второй граф, в эпоху правления Эдуарда Шестого, внезапно променял гражданскую должность на военные тяготы и в возрасте сорока лет, в 1547 году, был убит в битве под Пинки. Его сопровождал сын. Третий граф в 1557 году, во времена Марии Стюарт, отказался от католической веры, которую во все века страстно исповедовала семья, и (в возрасте сорока лет) претерпел воздаяние за грех. Четвертый граф умер от естественных причин, но скоропостижно, в возрасте пятидесяти лет; случилось это зимой 1566 года. В полночь, той же ночью, сын опустил его тело в могилу. Позднее, в 1591 году, его сыну довелось увидеть, как отец, ходивший во сне средь бела дня, упал с высокого балкона Орвен-холла. Какое-то время ничего не происходило, но затем восьмой граф загадочным образом скончался в 1651 году. В его покоях начался пожар, и он выпрыгнул из окна, спасаясь от огня. Вследствие этого граф получил несколько переломов конечностей, но уверенно шел на поправку, когда внезапное ухудшение привело к быстрой смерти. Оказалось, что он был отравлен radix aconiti indica, редким арабским ядом, в то время мало кому известным в Европе, за исключением savants; впервые о нем упомянул Акоста за несколько месяцев смерти графа. В отравлении обвинили слугу, он предстал перед судом и был оправдан. Сын того графа был членом недавно основанного Королевского научного общества и автором позабытого ныне трактата о ядах, который я, однако же, прочитал. Разумеется, его никто ни в чем не заподозрил.
Пока Залесский повествовал о драмах минувших времен, я невольно и с самым искренним удивлением спрашивал себя, не располагает ли он столь же сокровенными сведениями о всех знаменитых семействах Европы! Могло показаться, что он посвятил добрую часть жизни изучению фамильной истории Орвенов.
— В том же духе, — продолжал он, — я мог бы и далее излагать историю этой семьи, доведя ее до настоящего времени. И вся она отмечена теми же сокрытыми трагедиями; полагаю, я рассказал уже достаточно и вы сами могли убедиться, что в каждой из них неизменно присутствовало нечто роковое, громадное, нечто такое, чему разум тщетно пытается найти объяснение. Теперь искать ни к чему. Подобно своим предкам, покойный лорд Орвен стремился скрыть от мира позорную тайну древнего рода. Судьба распорядилась иначе. То была воля богов — и он выдал себя. «Возвращайся, — пишет он. — Близится начало конца». Какого конца?
Конец — прекрасно известен Рэндольфу, ему ничего не нужно объяснять. Древнее, древнее проклятие, что в тумане далекого прошлого заставило первого лорда, хранившего в душе верность своему властелину, предать короля; а другого, по-прежнему благочестивого и набожного, отречься от драгоценной веры, третьего же — поджечь дом своих предков. Вы назвали двух последних потомков рода Орвенов «парой гордых и самолюбивых созданий»; да, они горды и самолюбивы, но вы ошибаетесь, если полагаете, что самолюбие их означает любовь к себе; напротив, к себе, в общепринятом смысле слова, они на удивление равнодушны. Это гордость и самолюбие рода. Могло ли что-либо еще, помимо блага семьи, заставить Рэндольфа пойти на бесчестье — ибо он несомненно так считает — обращения в радикализм? Я уверен, что он скорее бы умер, чем задумал такое притворство в личных целях. Но он становится радикалом — и причина? Причина в том, что из дома донесся страшный зов, что «конец» с каждым днем все ближе и это событие не должно застать Рэндольфа врасплох, что чувства лорда Фаранкса слишком уж обострились и звяканье ножей и вилок слуг в дальнем уголке дома приводит его в бешенство, а воспаленное нёбо не может выносить иной пищи, кроме изысканнейших яств; причина в Хестер Дайетт, которая сумела с первого взгляда заключить, что сознание лорда затуманено; причина, наконец, в том, что к нему подступает чудовищная болезнь, которая именуется в медицине общим параличем душевнобольных. Помните, я взял у вас газету с письмом графа к Сибра, чтобы прочесть его своими глазами. У меня были на это причины, и я оказался прав. В письме имеются три орфографические ошибки — вместо «приходить» значится «приходит», «войдете» написано как «водете», а вместо «памяти» стоит «памьяти». Опечатки, скажете вы? Вовсе нет — возможна одна, две едва ли попадутся в таком кратком тексте, три совершенно невозможны. Думаю, если вы внимательно просмотрите всю газету, вы не найдете больше ни одной опечатки. Призовем на помощь теорию вероятности: в ошибках повинен не наборщик, а автор письма. Известно, что общий паралич душевнобольных отражается на способности к письму. Болезнь подстерегает своих жертв по достижении ими среднего возраста — как и случилось со всеми таинственно погибшими Орвенами. Понимая, что ужасное родовое наследие — проклятие безумия — подступает все ближе или уже обрушилось на него, Фаранкс вызывает сына из Индии. Себе он выносит смертный приговор: такова семейная традиция, тайный обет уничтожения себя, который веками передается от отца к сыну. Но ему понадобится помощь: в наши дни акт самоубийства нелегко сохранить в тайне, и если безумие может покрыть позором род Орвенов, то самоубийство — тем более. Кроме того, выплаты по страховым полисам обогатят семью и позволят Орвенам породниться с особами королевской крови; но никаких денег они не получат, если самоубийство будет выявлено. И потому Рэндольф спешит домой и превращается в популярного радикального политика.
Но вот появляется Мод Сибра, и Рэндольф на какое-то время отказывается от своего изначального плана; теперь он надеется, что сможет заставить ее убить графа; когда же она подводит Рэндольфа, тот вынужден вернуться к прежнему замыслу — и происходит это внезапно, ибо состояние лорда Фаранкса быстро становится критическим, что заметил бы любой, кто смог бы его увидеть; ведь именно поэтому в последний день слугам не разрешается входить в его комнату. Следовательно, мы должны рассматривать Мод Сибра всего лишь как дополнение, внешний элемент трагедии, но отнюдь не как ее неотъемлемую часть. Не она застрелила благородного лорда, поскольку у нее не было пистолета; не делал этого и Рэндольф, ибо находился вдалеке от смертного ложа и был окружен свидетелями; но и выдуманные грабители не стреляли в графа. Значит, граф застрелился сам, застрелился из маленького круглого серебряного пистолета, подобного этому, — и Залесский извлек из ящика комода небольшой пистолет венецианской работы с серебряной чеканкой. — Пистолет поднимала в верхнюю комнату машина Атвуда; в полумраке он-то и показался испуганной Хестер «мотком шерсти». Но граф никак не смог бы застрелиться, получив удар ножом в сердце. Следовательно, Мод Сибра пронзила ножом мертвеца. У нее было, разумеется, достаточно времени, чтобы прокрасться в комнату после выстрела и до того, как подоспели люди Рэндольфа — им, как вы помните, пришлось ждать на лестнице, пока не принесут другую свечу, после они замешкались у двери спальни, рассматривали следы на снегу и так далее. Но если нож тот погрузился в мертвое тело, убийства она не совершала. Моя телеграмма, отправленная только что с Хэмом, адресована министру внутренних дел, и в ней говорится, что Сибра ни при каких обстоятельствах не должна быть завтра казнена. Мое имя ему хорошо известно, и вряд ли он окажется настолько глуп, что заподозрит меня в пустословии. Мои выводы легко доказать: вырезанные и возвращенные на место фрагменты пола нетрудно обнаружить, стоит только поискать; пистолет, несомненно, все еще находится в комнате Рэндольфа, и его калибр можно сопоставить с пулей, извлеченной из головы лорда Фаранкса, а главное, драгоценности, якобы украденные «грабителями», преспокойно лежат где-нибудь в комоде у нового графа, и их не составит труда найти. Поэтому я ожидаю, как уже говорилось, что финальная часть трагедии теперь несколько изменится.
Развязка, которая полностью соответствовала предсказаниям Залесского, известна ныне всем, и потому мне нет нужды излагать дальнейшие события на этих страницах.