Книга первая
1. Обитатели семи белых домов
Рано утром, с восходом солнца, на дворе появился Доктор Туркеев.
Население семи домов, никогда не терявших своей великолепной белизны, еще спало. Только козлиное семейство одиноко бродило возле цветника с очевидным намерением проникнуть в него да пес Султан, заметив Сергея Павловича, глупо заулыбался и побежал навстречу.
Сегодня в пять часов вечера Сергей Павлович поедет в город к жене и дочери. Он не видел их с прошлого понедельника. Жена опять будет бояться — как бы зараза не проникла в дом. Она заставит его принять ванну из раствора сулемы, сменить белье, одежду и только тогда впустит в столовую или спальню.
Она не любит его работы и считает Туркеева фанатиком. Так же, как всегда, Сергей Павлович молча выполнит все ее требования, а завтра опять, стараясь смотреть в сторону, намекнет ей о переезде из города — туда, в поселок, в степь. И снова жена равнодушно назовет его «сумасшедшим», и опять он поедет к месту службы один.
Доктор свыкся с безнадежностью переезда семьи так же, как свыкся со своей работой в этом поселке, одно название которого нагоняет страх на самых отважных людей…
Вслед за доктором Туркеевым встала Лидия Петровна. Она постояла у зелени, окутавшей веранду и облитой ночным дождем, поправила оборвавшиеся гирлянды ползучих цветов и вышла во двор. Доктор Туркеев устремил свою острую бородку туда, где стояла девушка, и сказал, щурясь на ее полузаспанное лицо:
— Как же это вы, батенька, проморгали такое прекрасное утро? Ну, скажу вам, и восход был сегодня… А вы спаньем занимаетесь. Бить вас надо.
Она обрадовалась хорошему настроению доктора и погладила подбежавшего к ней Султана.
— А подружка ваша еще дрыхнет?.. Нет, — сказал он, подумав, — если вы так будете спать, из вас не получится хороших врачей. Да-с. Ваша Вера Максимовна отродясь не видела, вероятно, настоящего солнечного восхода и видеть не желает… Это, батенька, не годится…
Лидия Петровна и Вера Максимовна работали лаборантками при амбулатории.
В прошлом году они обе кончили медицинский институт и по собственному желанию выбрали работу в поселке, находящемся в этой глухой степи. Они, конечно, скучали по городу, по театрам, по знакомой, привычной среде, а радиоконцерты, которые слушали они каждый вечер у себя в комнате, не могли удовлетворить их, так же как не удовлетворяли работы по вышиванию, как не могли удовлетворить книги и письма, приходившие из города один раз в неделю.
Но они были молоды. Чувство долга и любопытство торжествовали над всем остальным.
Лидия Петровна обожала доктора Туркеева, как обожают маленькие дети взрослых. Ей льстило, когда он первый начинал с нею разговаривать. Она считала его величайшим мастером своего дела, и во всем, что бы ни говорил он, девушка искала какой-то таинственный смысл, на который она никогда сразу не могла подобрать достойного ответа, и всегда смущалась.
— Ну, если хотите, поедемте сегодня в город, — сказал он.
— С радостью, Сергей Павлович… — и не знала, о чем говорить дальше.
Ее выручил подошедший Пыхачев. Его сорокапятилетняя лысая голова блестела на солнце, глаза улыбались. По должности заведующего хозяйством, ответственного за урожай, Пыхачев больше чем кто-либо был в восторге от пронесшейся ночью грозы. Великолепие утра его нисколько не интересовало.
Дней через десять можно начать покос. Только одно обстоятельство беспокоило его: хватит ли на уборку людей?
Он поправил на высоком, круглом животе шнурок и потрепал самодовольную морду Султана, успевшего тщательно обнюхать его белый костюм.
— Этот подлец вчера загнал куда-то в овсы барана. До сих пор нет.
Вздумал, мерзавец, поиграть… Шуточки… Где баран, негодяй?
Султан снисходительно сунул морду в руку Пыхачева и тем самым дал понять, что вчерашнее событие с бараном его нисколько не интересует.
— Выдрать, — посоветовал доктор.
— Пусть его, — добродушно сказал Пыхачев, — отыщется.
Четвертым на дворе появился аптекарь Клочков. Он был, как всегда, угрюм и не замечал ни солнца, ни неба. Дело в том, что Клочков считал аптеку нудным бременем, зачем-то взваленным судьбой на его плечи. На свою «кухню» он смотрел как на скучную книгу, тысячи раз прочитанную, выученную наизусть и тем не менее заставляющую читать себя снова и снова — каждый день. Надо читать — она дает хлеб. Вот перепелки… — иная штука. За ними — будущее! Это не мази и микстуры, не возня с вонючими жидкостями. Это — путь непрерывных, совершенно исключительных достижений. Одним словом — проблема.
"Перепелиная проблема" заключалась в следующем:
Клочков изумительно мог подражать перепелиному пению. Сидя в просе, с расставленными сетями, он настолько искусно выводил трели, так подлаживался под птичий голос, что Томилин, лекпом и пламенный последователь Клочкова, обманывался, а птица бежала как угорелая на предательскую трель и глупо погибала в сетях.
По-видимому, там, в просе, и зародилась у Клочкова мысль превратить поселок в "перепелиный совхоз". Он даже разработал целый план, в котором фигурировали инкубаторы, скрещивания птичьих пород, экспорт, валюта, экскурсии со всех концов Союза и, как итог, — всесветная слава.
Однако замысел этот не встретил нигде должного сочувствия благодаря, как думал Клочков, некультурности бухгалтера-счетовода Белоусова и хозяйственной ограниченности Пыхачева. Поставленный на обсуждение хозяйственного совета "перепелиный план" не нашел ни у кого поддержки, тем более что Белоусов с цифрами в руках доказывал всю абсурдность замысла Клочкова. За это бухгалтер раз и навсегда был лишен права на перепелиное блюдо, которым время от времени, по великодушию автора проекта, наслаждались остальные обитатели здорового двора.
Но Клочкова не покидала надежда. Он верил в торжество идеи. Пусть только уберут Белоусова…
2. Больной двор
В восемь часов утра в амбулатории начался прием больных. Они шли оттуда, со своего двора, и радовались послегрозовому солнечному утру ничуть не менее, чем обитатели семи белых домов.
Здоровый двор стоял на вершине косогора. Больной — внизу. Между ними сорок саженей пустыря и маленькая аллейка из лип.
Какую цель преследовала эта аллейка: имела ли она назначение сделать здоровый двор менее доступным для прокаженных, стремилась ли скрыть от него боль и тоску обитателей больного двора или была насажена как некая предосторожность против заноса бактерий, — сказать трудно.
Во всяком случае дворы разделялись не аллейкой и не пустырем, а проказой. История не только не помнит, когда эта болезнь положила грань между людьми, но она также не знает, когда и как началась сама проказа.
Еще в 484 году до нашей эры жители Персии, как свидетельствует Геродот, одержимые проказой, приравнивались к безумным. Прокаженных объявляли умершими. Над ними свершались обряды отпевания, затем их наряжали в особые одежды, снабжали трещотками и, взяв клятву — не нарушать при встречах со здоровыми людьми предписанных правил, — изгоняли из среды живущих. Им отводили убежища в глухих, безлюдных местах, где они нередко умирали от голода. Трупы их оставались непогребенными. Во всех странах закон панически трепетал перед проказой. В 1453 году французский парламент принял постановление: здоровая жена, сожительствующая с прокаженным мужем, несет наказание у позорного столба, а потом изгоняется из общества. По предписанию корана, всякий правоверный, встретившись с одержимым проказой, должен бежать от него, "как от дикого зверя".
Первые лепрозории возникли по почину ордена святого Лазаря, учрежденного крестоносцами в Иерусалиме в 1134 году. Орден взял прокаженных под свое покровительство. С этого времени началась проповедь о милосердии к одержимым "черной немочью". Их больше не жгли на кострах, как сжигал Аттила, не изгоняли в пустынные места и не ставили в условия, при которых неминуема голодная смерть. Им предоставляли приют, им оказывали помощь. В 1329 году в Париже был учрежден лепрозорий для больных придворных дам. В Англии и Норвегии были созданы убежища "для народа", и уже в 1500-х годах в Европе насчитывалось свыше девятнадцати тысяч лепрозориев. Конечно, все они являлись скорее местами заточения, чем лечебницами.
Пятьсот лет, отделяющие нас от средних веков, не изменив формы болезни, не отыскав пока средства для ее ликвидации, превратили современные лепрозории не только в лечебные учреждения, но и в места, где, по словам одного ученого, больные могут найти "успокоение и облегчение от ноющих язв".
Костров больше нет. Нет отпеваний, позорных столбов и особых одежд. Осталось деление: здоровый двор и больной.
На больном дворе было восемнадцать зданий. Одно было занято кухней и прачечной, другое — клубом. В остальных жили прокаженные — женщины, мужчины, дети… Всего семьдесят восемь человек. Они жили замкнуто, стараясь в покое своего жилья спрятать от всех и свою боль, и свою непотухающую, как болезнь, тоску. Оживление возникало редко — обычно при появлении на дворе новых больных.
Даже известие о войне не вызвало у прокаженных никаких волнений. Да и какое отношение могла иметь к ним война или они к ней? Какие изменения вносила она в их жизнь?
Только у двух человек это известие вызвало некоторое беспокойство: у Аннушки, сын которой служил в солдатах и вот уже полгода как не писал ей писем, да еще у старика Татошкина. Первая была уверена, что ее Яшеньку убьют, а второй желал отправиться "на германца" добровольцем и показать теперешним воякам, как надо воевать. В 1914 году ему пошел шестьдесят девятый год. Татошкин выглядел очень старым. Он едва держался на ногах. Над ним смеялись, и старик сердился.
Кроме этих двух больных, война никого и никак не интересовала.
Иное дело — исцеление! Надежда на него таилась в сердце каждого прокаженного. И странно, у некоторых она была так безмерно велика, что никакая самая безнадежная действительность не могла ее поколебать. Каждый больной, вступая на землю больного двора, считал себя временным гостем. Вот придет срок, и он уйдет, обязательно уйдет здоровым, очищенным, его никто не посмеет удержать здесь.
Впрочем, никто из них никогда никому не высказывал своих предположений.
Они все хранили их про себя.
Так шли дни, месяцы, годы, и в этих годах прокаженные строили свою жизнь. Они старались быть похожими на здоровых людей — в пище, в домашней обстановке, в одежде, в работе… Среди них имелись хорошие мастера — сапожники, портные, столяры. Все они стремились работать в лепрозории так же, как «там», стараясь выполнить свою работу аккуратно, "по совести".
Некоторые лежали в постелях. Болезнь отняла у них силы, здоровье, возможность работать, но оставила единственное сокровище — надежду.
Поднимались они редко и лежали молча, не жалуясь никому ни на боль, ни на одиночество.
В тот день, когда над степью пронеслась гроза, доктор Туркеев работал с особенным увлечением. Он сиял. Предстоящая поездка в город, по-видимому, являлась причиной такого настроения. Он шутил с больными, был словоохотлив, больные улыбались ему. Они любили его, особенно вот таким, как сегодня.
Доктор хотел предупредить больных, что он берется выполнить в городе их поручения, но опоздал — еще рано утром Лидия Петровна обошла с этой целью больной двор.
- Ну, конечно, — громко болтал доктор, — я всегда и везде опоздаю. Куда мне тягаться с молодежью! Ох уж эта молодежь! На ходу подметки режет.
Больные, слушая его болтовню, чувствовали, что в этом человеке бьется хорошее, горячее человеческое сердце.
- Николай Васильевич, — продолжал Туркеев, — ты стал лучше выглядеть.
Совсем молодцом. Лечись, только аккуратно лечись, не ленись, батенька, ручаюсь: нам придется с тобой расстаться. Неужели ты уедешь от нас? И тебе не жалко? А ты, Анисья, почему такая кислая? Квашеной капусты наелась с утра? Нехорошо. Во сне свадьбу видела? Не верь, батенька, снам, пустое дело.
Вот скоро мы выдадим тебя за Трофима — мужик он дельный, умный, и хотя охочий до чужих жен, но ты накрути ему хвост. Трофим, ты возьмешь ее в жены?
Анисья, я приду к тебе сватом от Трофима. Чего ты отворачиваешься? Приду, вот увидишь — приду. А ты, Настенька, все по мужу непутевому плачешь? Не стоит он твоих слез. Раз на другой бабе женился — кончено, все одно что отрезанный ломоть. Вот подожди немного, подлечим тебя и выдадим за орла.
Посмотри-ка на Мотю — вон какая веселая да розовая, будто только что из бани или со свиданья. Ты, Мотя, в кого влюблена? А? Э-эх, сбросить бы мне десятка полтора, приударил бы я за тобой…
В таких разговорах проходил осмотр. И если бы какой-нибудь посторонний заглянул сюда в эту минуту, он ни за что не поверил бы, что здесь идет врачебный осмотр тех самых людей, которых сторонится человечество, "как диких зверей".
Но чудесное настроение Сергея Павловича было внезапно испорчено почти невероятным событием.
Во время осмотра к нему подошел Протасов — один из обитателей больного двора. Уставившись на доктора так, будто он выпил сулемы вместо воды, Протасов сказал:
- Сергей Павлович, несчастье… Такой случай… И скажите на милость…
Доктор Туркеев умолк и сверкнул на Протасова очками.
- Ты чего хочешь?
- Да Строганов — там у себя… Что Строганов?
- Повесился Строганов, Сергей Павлович… Ну что вы скажете — такая беда!
- Вот тебе раз. Да ты, батенька, кажется вздор несешь… Как это так?
Среди больных кто-то ахнул. Доктор тяжело уронил свою бороду на халат.
Веселость будто сняло рукой. Он озабоченно протер очки, потом снова принялся выслушивать больного, но не дослушал и передал стетоскоп лекпому Томилину.
- Нуте — ка, займитесь вы. И вышел.
- Ну да, ну да, — твердил он сам себе, спеша на больной двор. — Как же иначе? Ясно. Реалист. Не верил в выздоровление. За тридцать лет ни одного самоубийства, и вот — пожалуйте.
…Строганов висел на веревке, и лицо его было странно спокойным, будто заснул он в петле. На столе горела керосиновая лампа, зажженная еще его рукой. Около лампы лежала клеенчатая тетрадь.
Доктор Туркеев остановился на пороге, взглянул на самоубийцу и покачал головой. Потом подошел к трупу, пощупал пульс и вдруг, повернувшись к Протасову, гневно закричал:
- Прежде всего ясность: в чем дело? Зачем он сделал это?
Не получив ответа, он шагнул к столу, взял тетрадь и, открыв дрожащими руками обложку, прочел на первом листе:
"Доктору Сергею Павловичу Туркееву — врачу и человеку".
- Вот тебе н-на!
Он перевел взгляд на мертвого, будто спрашивая его — что означает сия надпись, и снял очки. Протирал он их долго, со всей тщательностью, хотя в том не было никакой надобности. Потом сказал Протасову:
- Пойдите, зовите людей. Надо же его снять. — И, обратившись к Строганову, тихо произнес:
- С чего это ты, батенька? Ай-яй-яй…
Доктор только сейчас вспомнил, как недели две назад приходил к нему Строганов. О чем он просил? Ах, да… Как глупо. "Чудак, ненормальный, — думал Сергей Павлович, стоя у стола и рассматривая висящего покойника — Как глупо. Больше того, это, батенька, просто возмутительно. Безволие. Слабость…"
Люди пришли и начали снимать тело.
Доктор Туркеев пошел к выходу и в дверях столкнулся с Лидией Петровной.
- Мы нынче, батенька, не поедем в город, — сказал он сурово, не глядя на нее.
Между заведующим лепрозорием, стоящим сейчас в дверях, и утренним Сергеем Павловичем не было ничего общего.
3. О чем мог писать человек с "львиным лицом"
Доктор Туркеев уселся поудобнее и придвинул поближе к себе лампу.
"Мне кажется все это чрезвычайно странным, — так начинался дневник, — вот я очутился в маленькой светлой комнате, из окна которой видна такая ровная, такая хорошая степь и дальний курган…
Странно: как будто бы ничего не произошло. Вот и стол придвинут к стене, как был он придвинут в моей комнате, там, в селе, в школе, где остались мои ребята. И койка почти такая же… Обстановка как будто ничего не говорит о чудовищном изменении в моей жизни. И только зеркальце всякий раз, как я замечу его, возвращает меня к действительности. Шесть лет здесь жил Карташев, а потом ушел. Выздоровел… Выздоровел ли? Доктор Туркеев говорит: это — неправда. Карташев вовсе не выздоровел. Она лишь притаилась у него. Через пять лет она может вернуться. У него взяли письменное обязательство — являться каждые три месяца на освидетельствование к ближайшему врачу. Карташев — мышь, попавшая в зубы кота и думающая, что она еще может спастись.
Предположим, если со мной произойдет такой же курьез, значит, с меня возьмут подобную расписку? Нет, я этого не хочу. Я не желаю быть мышью…
Если существовал Христос и на самом деле нес бремя креста, он был счастливее прокаженного, ибо знал, что скоро последует смерть. Если каторжанин несет бремя каторги, он знает — оно не вечно, а я моему бремени не вижу конца. Если верить доктору Туркееву, я могу протащить свою проказу через весь срок положенной мне жизни и затем умереть от малярии. Какая дикая логика!..
Здесь жил человек, который вылечился. Не странно ли? Иногда этот случай пробуждал во мне надежду. Потом я издевался над ней разве может она осуществиться?.. Конечно, нет. Иначе от Карташева не потребовали бы расписки! Но ведь он ушел, значит, поверил… И сейчас он — там, среди здоровых людей, здоровый человек… Даже зеркальце оставил — чудак!
Не знаю почему, но в первое мгновение оно произвело на меня странное впечатление: будто Карташев оставил мне в наследство свою проказу. Я не снял зеркальца и не выбросил его. Я подошел к нему, протер стекло и всмотрелся в отражение. Оттуда глядело обросшее щетиной нелепое лицо — без бровей, без ресниц. Боже мой, что это за лицо. Оно принадлежало мне, Строганову, оно было еще мое. А дальше? Дальше на месте нынешних пятен появятся язвы, и лица, может быть, вовсе не станет, его сменит непозволительная рожа зверя — "львиное лицо", как говорят врачи. Живое тело начинает гнить и расползаться… В тот день я долго сидел на койке и смотрел в осколок стекла, висевший на стене. Вот оно, последнее убежище, последняя моя пристань! Бровей уже нет, ресниц тоже. И разве я рано или поздно не буду похож на самых страшных из тех, кто живет здесь?
Теперь я понимаю прокаженных в Индии, которые умоляли власти заживо похоронить их. Власти исполняли просьбу прокаженных. Это был акт величайшего человеческого благодеяния.
И впрямь, во имя чего лечат прокаженных? Чтобы снова и снова убедиться в бесполезности лечения? Нелепость! Нелепость!
Так думал я в тот день, сидя на койке, и, когда снова заметил зеркальце, оно опять вернуло мне волю к жизни. Нет, умирать еще рано, подумал я, и ведь неспроста выстроен этот лепрозорий. Я вспомнил о человеке, ушедшем отсюда здоровым, и тогда случай в Индии с заживо погребенными показался мне величайшей глупостью. Врачи обещают. Но разве можно верить обещаниям врачей? Я подошел опять к зеркальцу и долго рассматривал свое лицо. Оно было бронзовое от загара, его бороздили морщины, а на лбу — два темных пятна, оставшихся будто от жирной, не совсем смытой сажи. Значит, это верно: я прокаженный? Неужели она бросилась уже на лицо? Я принялся тереть лоб. Пятна не сходили. Тогда, чтобы проверить окончательно, я зажег папироску, и в этот момент зеркальце отразило еще одно лицо.
На пороге стоял человек.
- С новосельем вас!
Что это было — глупость или простота? Разве принято в таком месте поздравлять с новосельем? Лицо у человека было неподвижно. Его глаза были похожи на мутный жидкий холодец, и в глубине холодца покоилась тупая, давняя тоска.
Я предложил ему сесть.
Человек спросил:
- Вы откуда же будете?
Я не хотел ему отвечать. Я инстинктивно отошел от него в другой угол и тут вспомнил: ведь я — такой же. Отныне мы будем вместе жить и, как колодники, прикованные к одной тачке, повезем нашу болезнь вместе до конца…
- Так вы, значит, из Ковыльевки… Бывал там, бывал давно… лет пятнадцать назад… Ну, как там?
- Что «как»? Где "там"?
Человек заморгал, открыл рот, хотел что-то сказать, но не знал, по-видимому, о чем говорить, и я понял тогда: ему просто хотелось поговорить со свежим, прибывшим с «воли» человеком, поговорить не «по-прокаженному», а «по-человечески», узнать, как живут люди, какие дела происходят на белом свете. Но он не мог подобрать ни одного слова, ни одного ясного вопроса, кроме этого вот "как там?". И я начал рассказывать. Боже мой, как это трудно! Я говорил не много, и человек ловил каждое мое слово так, как ловит рыба, выброшенная на берег, воздух.
- Так… так… Вот оно что… А не слыхали ли вы чего-нибудь нового насчет "этого"?
Он тупо уставился на меня и стал похож на голодную собаку, смотрящую в глаза человека, который ест мясо.
- Это насчет чего?
- Ну, да насчет того…
- Урожая?
- Нет, насчет этой самой… лепры. Ничего не слышно? Говорят, будто есть против нее средство, которое как рукой сымает.
- Ничего я не слышал.
- Ничего!
Человек огорчился и двинулся на табурете.
- А разве кто-нибудь говорил о таком средстве?
- Болтают тут, да кто его поймет! Говорят вон, будто Туркеев наш такое средство готовит. Никак, уже пять лет работает и как есть теперь к самому концу подходит. Остается ему только листик какой-то найти, и готово… В секрете держит. Да листик-то, говорят, далеко растет, будто — в Китае. Ну, разве тут поймешь? Все болтают, а чему верить — не знаешь. Только сдается мне, тогда бы по громкоговорителю известили, а громкоговоритель на этот счет молчит… каждый вечер молчит…
Мне стало страшно. Перед моими глазами носился еще «тот» мир, я видел его, ощущал его, считал еще своим. Я чувствовал биение его жизни — и вдруг понял: крышка захлопнулась наглухо, навсегда, выхода нет, меня не выпустит лепра из-под своей крышки, и через некоторое время я, так же как и этот человек, буду спрашивать у вновь приезжающих прокаженных — "как там", и тоже буду изнывать в жажде услышать о самом нужном для меня, самом ценном и значительном — "о средстве" против лепры.
Иногда я забывал — кто я и где нахожусь. Мне казалось, будто я еще «там», среди «тех», и поэтому мне становилось жутко, когда я встречал призраки с лицами львов, с глазами, в которых так много тупой боли и тоски и которые похожи на холодец. Но потом я вспоминал самого себя… Так происходило часто.
Помню — в такие моменты я лежал неподвижно на своем матраце, устремив глаза куда-то в одну точку, на потолок, где сидела одинокая муха. Она тоже прокаженная? Я начинал с этого момента думать о том, как могло произойти все это? Где лежит начало пути, приведшего меня сюда? Когда свершился этот момент? Почему я не избежал его?
Перед моими глазами прошла вся моя жизнь. Да, впервые, я увидел проказу восемнадцать лет тому назад, когда был двенадцатилетним ребенком. В тот день я попал к базарным весам, на которых мужики взвешивали сено. Вдруг весовщик бросил на землю двухпудовую гирю и, посмотрев куда-то в сторону, крикнул тревожно:
- Проходите, проходите отсюда! Подальше!
Мужики тоже загалдели, и один из них громче всех остальных угрожающе бросил:
- Чего тут шляетесь, идолы! Только заразу разносите… Проходите.
В их глазах таилась не то злоба, не то ужас, — я не мог тогда понять смысл криков, но мне передался страх весовщика и мужиков. Я начал шарить глазами по улице и вот что увидел: по пыльной дороге шли два человека. Они ничем не отличались от других, только лица казались странно неподвижными и как будто припухшими. Они шли молча, беспомощно оглядываясь по сторонам, в глазах их метались испуг, покорность, недоумение. Потом они на мгновение остановились, огляделись и нерешительно попятились назад, двинувшись в другую сторону дороги. Но и там на них закричали. Тогда они окончательно остановились, по-видимому не зная, что делать. Так как крики продолжались, они вдруг тяжело побежали вперед, поднимая густую дорожную пыль.
- Прокаженные, — сказал весовщик, — носит их тут дьявол. — Он покривился и сплюнул.
Прокаженные… Тогда я не знал еще смысла слова «проказа» и не понимал всей глубины его содержания, я чувствовал только одно: в этом слове скрывается нечто беспредельно темное и в то же время грозное. Прокаженные…
Я пришел домой и выбросил рубаху в помойную яму, пожалев, однако, расправиться таким же образом со штанами, ибо штаны были новые.
Этот эпизод из далекого детства ворвался теперь в мое сознание неожиданно, и мой детский страх показался мне смешным после того, как спустя много лет мне пришлось измерить расстояния знойной Бухары, гор Афганской границы, Прикаспийской пустыни, где прокаженных не меньше, чем контрабандистов.
Но все-таки где могло произойти это? При каких обстоятельствах?
Я мучительно напрягал память. Вот Красноводск. Бухара. Ташкент. Я видел таких людей в чайхане, где курят они анашу, встречал на базарах, торгующих сластями и холодной водой. Люди эти чувствуют себя так же прекрасно, как и те, кто покупает у них сласти. Значит, дело не в самой проказе, а, по-видимому, в степени развития нашего сознания? Червь может не заметить обрушившейся на него лавины земли, но слона эта лавина раздавит. Суть, значит, в том, кто и как воспринимает бедствие или как умеет к нему приспособиться, а вовсе не в самом бедствии. Но все-таки, когда произошло это? Может быть, в ту ночь, когда буран застал нас в Астраханской степи и мне пришлось ночевать в калмыцкой кибитке? Это был девятнадцатый год… Мы шли на деникинский фронт. У калмыка было лицо, усеянное подозрительными пятнами. Да-да. Не там ли начался путь, приведший меня через шесть лет сюда, в эту комнату с трагическим зеркальцем? Шесть лет. Впрочем, говорят, что лепра может таиться в человеке десятки лет и затем вдруг поразить его.
Больше того: можно проносить ее в себе всю жизнь и никогда не узнать об этом. Все-таки я не верил, чтобы болезнь могла «прилепиться» в Красноводске, Ташкенте, Бухаре или в горах Афганистана, или, наконец, в той кибитке. Там не могло этого быть. Это категорически опровергает какой-то внутренний следователь, который бьется сейчас над разрешением задачи: "где и когда"?
Есть тысячи предположений об обстоятельствах заражения, но из всех тысяч нет ни одного достаточно вероятного. Ясно только одно: у меня — не «потомственное» заражение. Ибо, как ни напрягается моя память, она не находит ни одного прокаженного среди моих близких родных. Значит — она не наследственная, и заразился я не от домашних. Так где же? Где? Тщетно внутренний следователь мой допрашивал и освещал прошлое, цеплялся за каждый найденный памятью эпизод и искал в нем хоть какой-нибудь намек на проказу.
Он медленно шел по пути сделанных мною походов… И вот однажды мой следователь закрыл глаза и умолк. Он нашел. Не надо больше копаться в мучительном хаосе воспоминаний. Теперь все ясно, все понятно, до мельчайших подробностей.
…Солнечный день… Дорога… Штаб погранотряда. Маленький пограничный городок. Женщины закутаны в чадры, ленивые движения улиц, густые краски юга.
Снова дорога… Ущелья, лес, скалы. И наконец пост, которым надлежит мне командовать.
Он расположен на вершине горы, которую в местечке называли "Головой Разбойника". Отсюда открывалась панорама на сотни верст вокруг. Вдали, в тумане, виднелось местечко, и его строения были похожи на камешки, рассыпанные по траве. В стороне лежали темные, тяжелые горы. Наши глаза — глаза погранпоста — должны были быть устремлены на юг, в сторону Персии.
Оттуда сочилась контрабанда: духи, сводившие с ума бакинских и тифлисских женщин, чулки, коверкот, шевиот — одним словом, товар, который в одну ночь может сделать богачей нищими и нищих — богачами.
Пост, на который я прибыл, состоял из восьми человек, трех лошадей и четырех русских овчарок — зверей лютых, неумолимых, знавших во всем мире только этих восьмерых человек, а впоследствии еще и меня. Пост начинал подлинную работу только осенью, ибо чем темнее ночи, чем больше свирепствует распутица, тем благоприятнее становятся для контрабанды непроходимые горные пути, тем решительнее пробивается она сквозь дождь и кордоны, сквозь горы и караулящий ее на пути ружейный огонь.
Помню одну такую ночь. Ливень свирепо обрушился на горы. Дороги к отряду оказались размытыми, связь с человеческим миром потеряна. При свете керосиновой лампы я читал газету, давно выученную наизусть. Рядом, у ног, неведомо отчего, сокрушенно вздыхал Осман. Изредка, вероятно со скуки, он принимался щелкать блох на своем косматом пузе. Все его товарищи работали где-то под ливнем. Вдруг обвисшие уши Османа поднялись, в налитых кровью глазах загорелась тревога. Он подавил вздох, оставил в покое блох и поднял голову.
- Что, Осман?
Собака взвизгнула.
Я прислушался. За стенами бушевал ливень. Осман рвался из дому. Тогда я встал, надел плащ и взял винтовку. Мы вышли. Собака на мгновение остановилась, определяя направление, и вдруг бросилась во тьму, в сторону одного из часовых. Вскоре я услышал далекий собачий лай и понял: «рыба» где-то близко. Собаки по-пустому никогда не лают. Я ускорил шаг: Осман, видимо, был огорчен моей медлительностью. Часового на обычном месте не оказалось. Я хотел идти туда, куда настойчиво вел Осман, но в этот момент собака залаяла тревожно и злобно. Раздался выстрел. Потом еще один и — еще.
Осман рванулся вперед. Ломая кусты, я бросился за ним.
- Стой! — закричал кто-то из темноты.
- Не стреляй! — крикнул я. — В чем дело?
- Рыба идет, — сказал часовой, — большая рыба. Мы умолкли. Собаки надрывались. Контрабанда шла где-то совсем близко, — слышались даже голоса.
Тогда мы поползли за собаками. Впереди что-то хрустнуло, крякнуло, упало.
Совсем близко со скалы сорвались камни и полетели на нас.
Тогда Крепкин, часовой, завопил:
- Стой, стрелять буду! Сто-о-ой!
Он ожесточенно щелкнул затвором винтовки. Собаки завыли во весь голос.
Откуда-то из темноты полыхнула струйка огонька, за ней — другая, третья.
Крепкин выругался тяжелым, мрачным ругательством и выстрелил в темноту. По Крепкину полыхнул залп. Собаки, как пьяные, носились вокруг и выли. Выстрелы прекратились на заре. Враг отступил…
Я и Крепкин пошли кустами, хлюпая в лужах. Наконец выбрались на поляну.
Здесь я увидел околевающего ишака с тюком на спине. Сопровождавшие нас собаки почему-то рычали на него. Я подошел ближе и услышал стон. Рядом с ишаком лежал в воде перс, а возле него — обрез и пустые гильзы. Перс был ранен, пуля пробила ему плечо и задела голову. Он обернулся ко мне, и я увидел на его лице острую ненависть.
- Мой бильмирам… — сказал он на ломаном русском языке, — мой не понимай твой.
- Не понимаешь… — протянул Крепкин, — а контрабанда понимаешь?
- Мал — мала товар пришел… Ей-бох.
- А обрез — тоже товар пошел? — Крепкин сплюнул.
Контрабандист и мертвый ишак с ношей были доставлены на пост. К вечеру ишака отдали собакам, а из шкуры сделали постель для раненого контрабандиста. Ливень продолжался, дороги были окончательно размыты, и связь с погранотрядом могла восстановиться не раньше чем через месяц.
Контрабандист был отдан на попечение Крепкина, который с материнской заботливостью промывал и бинтовал ему раны, читая при этом нравоучения.
- Понесло ж тебя, идиота, с этой контрабандой. И зачем ты только пошел, подлюга? Вон ишака загнал, товар потерял, и жизнь, может быть, потеряешь…
Нешуточное дело, брат, стрелять в часовых… Эх ты, Кули, Кули…
Кули жалобно стонал и просил курить. Он жаловался Крепкину на тяжелые времена. Дома у него была жена. Она умрет теперь с голоду… Его мечта — стать богатым — не осуществилась.
- Эх ты, голова… — смеялся Крепкин, сворачивая для перса "козью ножку", — ты не о богатстве думай, а о жизни. Тебя судить будут. Ведь ты с оружием шел. Знаешь, что такое с оружием в руках?
Красноармейцы давали ему мясо, хлеб, чай, а когда мясо кончилось — предлагали вареное мясо дикого кабана. Но Кули крутил головой и говорил:
- Свинья — дунгуз, свинья — поганая.
- Сам ты поганый, сукин сын, — ругались красноармейцы.
Но Крепкин останавливал их, так как считал, что только он один имеет право ругать перса.
Кули лежал на одних нарах с красноармейцами, и тяжелый запах, который шел от него, вызывал у некоторых тошноту. Красноармейцы ругались, и только Крепкин старался больше курить и держать двери открытыми. Запах все-таки шел, и в конце концов даже Крепкин стал соглашаться с товарищами, что от перса действительно сильно несет. Тогда он вдруг понял, что ему давно надоело ухаживать за персом и что сам он осточертел ему не меньше, чем его вонь. Заботы о пленном перешли ко мне. Я должен был сохранить его для следствия и доставить преступника в местечко.
Два раза в неделю я промывал его раны, бинтовал марлей и, как мог, ободрял перса. Перс стонал, призывал в помощь аллаха и просил махорки.
Однажды, перевязывая ему плечо, я заметил у него на груди язвы, зловещие темно-красные язвы с фиолетовыми краями.
- Что это у тебя, Кули? А?
Он пожал здоровым плечом и ничего не сказал. Я раздел его всего и увидел такие же язвы на спине и руках. Долго пытался я определить болезнь, но, конечно, безуспешно. Так и отправили его в город.
И вот сейчас мне стало все ясно. Эти две язвы, открывшиеся у меня на груди, — язвы контрабандиста Кули. Это — его проказа. И лицо у него было такое странное, припухшее. Но почему все это стало ясно только теперь, а не тогда, на посту? Почему никому не пришла в голову мысль об осторожности?
Теперь я — прокаженный, я — в лепрозории. Меня лечат, как всех: в кровь вводят генокардиево масло, применяют цианистый калий и еще десятки каких-то препаратов. Иногда достигаются результаты: темные пятна начинают проясняться — и это вызывает у меня прилив надежды. Мне кажется, будто в лепрозории я нахожусь по недоразумению; все скоро выяснится, и темному ужасу придет конец. Снова я уеду к себе в Ковыльевку, и все дороги мира вновь станут для меня свободными. Но пятна, исчезая с одного участка тела, переселяются на другой. Препараты оказываются беспомощными в борьбе с болезнью, и снова закрываются передо мной пути, ведущие в мир. Я опять заживо зарытый в могилу.
Доктор Туркеев делает все возможное, чтобы препараты, рекомендуемые наукой, не лежали в бездействии на аптекарских полках. Как истинный представитель науки, он хранит спокойствие, когда палочки Ганзена слабо или вовсе не реагируют на действие медикаментов. В таких случаях Туркеев делает перерыв и обдумывает новые комбинации лечения. После каждого нового опыта он внимательно осматривает меня, не зная или не желая знать, что все его опыты — ложь. Однажды я спросил у него:
- Ну как, товарищ доктор? Чем вы меня утешите?
Туркеев отвел лицо в сторону и ответил:
- Пока ничем. Это делается, батенька, не сразу… Все проходит…
Пройдет и это. Надо научиться терпеть.
Однажды мне показалось, будто я выздоравливаю. Две язвы, мучившие меня до поступления в лепрозорий, зарубцевались. В безумной радости я бросился к доктору. Как был я глуп в ту минуту! Туркеев долго и молча ощупывал мою спину, грудь, руки, выслушивал сердце, легкие, потом также молча отошел и стал рассматривать меня на расстоянии. Наконец я не выдержал: — Доктор, почему вы молчите?
- Трудно пока сказать что-нибудь определенное, — ответил он с раздумьем, — понаблюдаем еще. Предугадывать не берусь.
А через две недели пятна на моем теле стали багроветь и наливаться. Еще через две недели они открылись на четырех участках тела. Я слег в постель.
Пути в тот мир снова закрылись. Когда спустя восемь недель у меня начали зарубцовываться язвы и я мог вставать, меня снова потянуло к зеркалу. Мне захотелось следить за изменениями лица. Оно осунулось и пожелтело за пятьдесят дней горения язв. Каждый день я ожидал, что она перекинется на лицо и не оставит на нем ничего, напоминающего о прежнем Строганове. Но движение ее приостановилось у самой шеи. Лепра начала «уставать». Она словно израсходовала свою энергию во время пароксизма. "Да, лицо пока спасено, — думал я, — но если приступ повторится, тогда — конец".
С этого момента я больше никогда и никого не спрашивал о своем выздоровлении. Я понял, вера в это бесплодна и нелепа, как вера в милость палача.
Чем дальше текла моя болезнь, тем все больше и сильнее охватывало меня странное чувство злобы и ненависти ко всему окружающему. Я был похож на смертельно раненного зверя, царапающего землю когтями. Я ненавидел. Кого? — Не знаю. Каждый день я чувствовал рост этой ненависти, и внутренний голос говорил мне: "Ты прав: они вычеркнули тебя из жизни, и за это ты платишь им по заслугам".
Ведь, собственно, все оставшиеся в том мире и живущие здесь, на здоровом дворе, конечно, жалеют меня, но они все-таки боятся меня, они смотрят на меня, как на зверя, хотя, быть может, они и правы, посадив меня в железную клетку, названную больным двором. Если бы от меня потребовали более ясного изложения причин моей ненависти — я не смог бы этого сделать. Я знаю только одно: меня все боятся, все опасаются, на меня смотрят, как на зверя, я должен стоять в пяти шагах от здорового человека и не имею права стать ближе… Они здоровые, я — прокаженный, и, как бы ни были они великодушны ко мне, они все-таки боятся меня! Боятся!
Так вот: нужно ли мне мое существование? И нужно ли оно им? Нет. Я — никому не нужное, отвратительное, опасное бремя… Я — бремя для всего человечества! Пусть попытаются доказать обратное!
К этой мысли я начал приходить ощупью, постепенно и скоро окончательно убедился в том, что жить мне не следует. Я только обременяю здоровых людей и потому ненавижу их. Я сам себе мерзок. И чем скорее я порву паутину, связывающую меня с этим миром, тем лучше.
Я предложил доктору Туркееву использовать меня для опытов. Я дарил ему свою жизнь. С нею он мог делать все, что ему угодно. Но доктор Туркеев отклонил мое предложение.
Вот и вся история моей проказы. Уходя отсюда, я уношу с собой убеждение в совершенной бесполезности жизни прокаженных и существования лепрозориев.
Для чего? Ученые, если до них дойдет мой дневник, жестоко осудят мой взгляд, но они слепые… и слишком наивные люди…
Вот и конец. Вот и легче вдруг стало, и даже как-то радостно. Ведь скоро я освобожусь от нее, скоро снова буду таким же, как и все, и земля примет меня так же радушно, как и тех, кто не был никогда прокаженными…"
На этом дневник обрывался. Доктор Туркеев долго сидел над ним и думал.
Потом встал. Бережно положил тетрадь в ящик письменного стола и замкнул его на ключ.
Строганова похоронили. У могилы доктор Туркеев произнес речь. Наклонив голову, он долго протирал свои очки, долго надевал их, наконец поднял лицо.
Перед ним жались друг к другу прокаженные, безмолвные и недвижные, как призраки, затаившие в себе тоску и надежду.
- Так вот, батеньки, — так начал Туркеев свою речь, — а проказу-то мы все-таки победим!
Он видел, как лица вокруг него с каждым словом светлеют, взгляды становятся легче. Он говорил им о том, что ни один прокаженный не должен терять надежды.
Ветер нес куда-то в степь, в чистоту летнего вечера обрывки речи, сворачивая набок острую бородку доктору, и путал на его голове жидкие, седеющие волосы…
4. Прокаженный изучает природу
В комнату, которую занимал Строганов, на следующее после похорон утро перебрался Василий Петрович Протасов, прозванный в лепрозории "батюшкой".
Звали его так потому, что лет двенадцать тому назад он впервые появился на дворе одетый в рясу, и больные подумали, будто к кому-то из них приехал священник. Впоследствии оказалось, что он тоже был прокаженный. Вскоре Протасов снял рясу и остриг волосы, но в поселке его продолжали называть «батюшкой» и даже приглашали совершать требы. Протасов не отказывался. Он всегда охотно и безвозмездно служил молебны, крестил детей, венчал, словом, выполнял в лепрозории все церковные обрядности. Однако потребность в них в лепрозории была очень невелика и не могла заполнить всего свободного времени, которым располагал Протасов. Вероятно, поэтому ему в голову пришла странная мысль — изучать проказу. Он попросил предшественника доктора Туркеева показать ему "палочки Ганзена". У Протасова взяли срезы, и через два дня он впервые видел "свою лепру", увеличенную в несколько сот раз. На маленьком квадратном стеклышке Василий Петрович увидел пятнышко, и доктор сказал ему, что в нем, в этом пятнышке, — гнездо проказы, семья палочек Ганзена, тех самых, которые привели сюда Василия Петровича.
Он долго смотрел в микроскоп, в котором рефлектор отразил гнездо с лежащими в нем аккуратно сложенными "сигарами".
Сила этих маленьких чудовищ оставалась и после открытия их все такой же могущественной и непобедимой. Наконец Василий Петрович вздохнул и отошел от микроскопа.
С тех пор «батюшка» никогда больше не подходил к нему, но с каким-то неутомимым упрямством принялся изучать историю лепры. Он прочитал всю литературу, которая имелась в лепрозории, расспрашивал больных, фельдшеров, производил какие-то свои наблюдения и верил, что средство против лепры совсем простое и находится под руками у человека. У него даже сложилось странное убеждение: средство это будет открыто не врачами, не учеными, а случайно, и непременно прокаженным.
Проказа казалась Протасову болезнью, в сущности говоря, пустячной, во всяком случае менее серьезной, чем туберкулез или, например, сифилис. Столь длительную задержку открытия средств против нее он объяснял просто: лепрозные больные встречаются все реже и реже, они постепенно вымирают, вырождаются, — кому интересно заниматься такими открытиями? Если бы прокаженные почаще беспокоили тех, кто живет отсюда за десятки и сотни верст, то общество принялось бы энергичнее за искоренение этого бича человеческого.
Протасов язв не знал. Болезнь протекала у него вяло. Она выявилась в узлах, исказивших только лицо и сделавших его похожим на львиное. Эти узлы особенного беспокойства не приносили.
За изучение проказы он взялся решительно. С какой-то молчаливой страстностью Протасов производил таинственные, только ему одному известные наблюдения над больными и был глубоко убежден в их громадном значении для науки.
Его особенно волновали двое прокаженных, пятнадцать лет назад покинувшие лепрозорий ввиду полного своего выздоровления. Как это могло случиться? Ведь их лечили теми же средствами, как и всех. Почему же выздоровели только они?
Протасов упорно пытался найти ответ на этот вопрос. Однако все попытки его найти ответ были тщетны. Старожилы ничего не знали, а хранящиеся в делах лепрозория личные листы выздоровевших говорили лишь о температуре, названиях перенесенных болезней, назначенных лекарствах, одним словом, о том, что для Протасова казалось малозначительным и слишком обобщенным.
Его интересовали сотни вопросов, связанных с условиями, в которых жили исцелившиеся прокаженные. В своих исследованиях он доходил до того, что пытался установить — сколько шагов они делали в сутки, сколько дыханий производили в минуту, какое количество воды потребляли ежесуточно, в какое время и сколько раз в сутки они ели, как реагировали на боли, каково было их моральное состояние и т. д. и т. п.
Всю эту сложную и кропотливую работу Протасов производил, как он сам объяснял, исключительно для "собственного удовольствия". Под его наблюдение попадали решительно все больные. О каждом он знал столько, сколько не знал о самом себе сам объект наблюдения. В специальной тетради он вел такие записи: "Феклушка.
После десяти дней беспрерывного лежания на койке вышла на крылечко и сидела около двух часов на скамье. Лицо у нее было добродушное. Мне сказала, что «оправилась». Ест борщ, сваренный на мясе, начала есть репу, говорит, что от репы у нее прояснилось в голове. Снов никаких не видит. Думает о разном. Болезнь беспокоит. Ждет дочь, но дочь не едет. Жалуется на тоску.
Хочет ходить, по быстро устает. Воды выпивает три-четыре бутылки. Радуется солнцу".
Ему хотелось быть свидетелем выздоровления хотя бы одного больного. Но за двенадцать лет пребывания в лепрозории выздоровел только один Карташев, которого, впрочем, он не считал выздоровевшим и который как-то случайно остался вне поля наблюдений Протасова. Этот пробел в его работе являлся несомненным упущением. Протасов досадовал на себя и с еще большей настойчивостью продолжал свои исследования, будучи глубоко убежденным в правильности и необходимости своих трудов. Днем он подолгу расспрашивал больных, ночью же суммировал свои наблюдения и писал. Впрочем, эти писания он тщательно скрывал от всех, особенно от врачей. Единственно, кому он читал отрывки из своих «сочинений» и кто слушал его всегда с терпеливым добродушием, — это Кравцов. Они сходились обычно ночью, когда весь поселок давным-давно спал.
- Да-с, палочки Ганзена, — обычно начинал Протасов, — загадочные палочки… Такие маленькие, но сколько людей они сожрали, и каких людей!
Могущественные фараоны, жены царей — никто не мог спастись от них, никто.
И он рассказывал все наиболее страшное, наиболее удивительное, что знал о проказе. Он называл ее "адом, изрыгнутым на землю преисподней".
Когда завязывался разговор о проказе, Василий Петрович будто сам созерцал то, что проделала она в тысячелетиях. Вот миллионы истребленных ею людей: философы, мудрецы, властители и рабы, владетели сокровищ и нищие.
Когда она торжествует, различия исчезают. Вот проказа диктует законы о беспощадном расторжении браков. Вот гонит из общества лучших людей, кастрирует их, заставляет здоровое общество сжигать, заточать прокаженных на необитаемые острова, ставит их к позорным столбам, как самых отъявленных преступников.
Где ее начало? На берегах Нила, Евфрата, Тигра, Инда, Ганга? В Китае? В Америке? Ее начало везде и нигде. Она победным маршем прошла через весь мир и оставила след на всех народах — темный, таинственный след. "Цараат"… — так называли проказу древние евреи, которых вел из Египта в Палестину Моисей, впервые обнаруживший ее где-то в Аравийской пустыне. "Страх и наваждение всех зол". Даже он — этот могучий титан мысли — дрогнул перед ее силой. "У кого покажется на коже опухоль, или лишай, или пятно, и на коже тела сделаются как бы язвы, тогда привести этого человека к Аарону священнику, или к одному из сынов его — священникам, и священники, осмотрев его, должны объявить нечистым и прогнать прочь от людей". Таков был закон Моисея.
Многое изменилось и погибло в истории тысячелетий: народы, материки…
Уходили в землю некогда могущественные города, пересыхали реки, отходили к океанам моря, забывались некогда могущественные государства, но Цараат пережила всех и все: она проделала путь от зари человеческого сознания — до наших дней и осталась непобедимой.
Она шла с армиями Дария Гистаспа, Ксеркса, Помпея, шла по тысячеверстным дорогам вместе с ватагами крестоносцев, вестготов, свевов, англов, саксов, с ордами гуннов и вандалов. Могущественные армии оказывались побежденными и погибали, но Цараат продолжает жить.
"Нет ничего нелепее этой болезни, — писал в своей тетради Протасов, — здоровые мужья, живущие с прокаженными женами, остаются здоровыми, и наоборот — известны случаи, когда через жен прокаженные мужья передавали проказу их любовникам, сами же жены оставались здоровыми. В 1884 году доктор Даниэльсон привил проказу себе и трем больничным служителям. Прививка результата не дала, заражения не последовало. Через два года он повторил опыт и снова не достиг цели: проказа не привилась. В 1888 году он произвел прививку себе и двадцати служащим больницы, и опять — безрезультатно. В начале девяностых годов доктор Арнинг по поручению гавайского правительства приступил к опытам над преступником Кеаном, приговоренным за тяжкое преступление к смертной казни. Он бился над ним целых два года, впуская ему под кожу чуть ли не через каждые два месяца новые и новые миллионы палочек Ганзена, и все-таки Кеан остался здоровым. Он разочаровал и гавайское правительство, и ученого. Арнинг вынужден был отказаться от услуг Кеана. В то же время история помнит случаи, когда человек, пробывший всего несколько часов в одном помещении с прокаженными, заболевал проказой. По-видимому, тайна — в степени невосприимчивости организма к данной болезни, тайна — в обстановке и условиях, окружающих жизнь и работу этого человеческого организма. На острове Молокаи, населенном прокаженными, заболело семь врачей из числа обслуживающего персонала. Но почему жены, дети и близкие самих больных — реже всего подвергаются заражению?"
Эти соображения и приводили Протасова к выводу: для победы над проказой следует тщательно изучать условия, в которых живут прокаженные.
Заканчивая чтение, он отодвигал в сторону тетрадь и пристально смотрел на Кравцова. Но тот молчал.
- А знаешь что, Власы Иванович, — говорил Протасов, — она — того… она будет покорена… Да… И это сделаем мы. — Он ударял себя в грудь. — Мы, а не те, кто живет там, на здоровом дворе.
Кравцов только улыбался, и Василий Петрович не мог понять: разделяет ли приятель его мнение или нет.
5. Картины Кравцова
В противоположность Протасову, любившему общение с людьми и склонному являться ни с того ни с сего ко всем "в гости", Кравцов был молчалив и замкнут. Взгляд у него был исподлобья, а улыбка неестественная, будто он не умел улыбаться.
Если у Протасова болезнь приняла форму, которую врачи называли легкой, то Кравцов перенес два пароксизма, лишивших его одной руки, исковеркавших спину и изменивших лицо до неузнаваемости.
К нему никто не приезжал, и Кравцов был доволен этим обстоятельством.
Он был как будто рад, что ему удалось окончательно порвать все нити с тем миром. Он, может быть, даже боялся восстановления этой связи. Кравцов никогда никому не рассказывал о своем прошлом. Во всяком случае, он избегал таких разговоров. Среди прокаженных ходили слухи, будто у Кравцова есть жена и дочь, которые бросили его еще до болезни.
В городе он имел когда-то живописную мастерскую. Он писал вывески и считался хорошим мастером. В одной из церквей до сего времени сохранилась его иконопись, изображающая Христа в различных вариантах. Вот все, что знали о нем в поселке.
Иногда Протасову удавалось вызвать его на откровенность, и тогда Кравцов возбуждался. Он говорил, будто проказа его не угнетает. Наоборот, он удовлетворен. Ремесло кончилось. Довольно мазни на вывесках и церковных стенах! Теперь он может рисовать не по заказу, а по желанию. Теперь его уже не тревожат "житейские скорпионы" и ему не надо зарабатывать на хлеб насущный. Теперь он может послать к чертовой матери всех, кто станет ему мешать. Он не хочет больше возвращаться туда. Он будет отныне работать не для желудка, а во имя искусства.
Действительно, Кравцов рисовал. Обитатели поселка видели его картины, удивлявшие своими ярко-голубыми красками и обилием света. Это были пейзажи, какие-то детские головки, небо без туч, поле в цветах. Но хотя он и стремился дать в своих творениях как можно больше солнца, тем не менее на всех картинах лежала печать какого-то неживого покоя. Яркие краски не оживляли их. В них отсутствовало биение жизни.
Свои работы он показывал неохотно, хотя все, кто видели картины, находили их прекрасными.
Один только Протасов не хвалил произведений своего друга. Он вообще молчал, стараясь не высказываться.
К тому же Кравцов был совершенно равнодушен к критике, и его не трогали никакие отзывы, будто речь шла о чьих-то чужих, не имеющих никакого к нему отношения работах.
- Все это — слишком светло. Ты бы вот насчет лепрозория что-нибудь намалевал… о прокаженных… — сказал ему однажды Протасов.
Но Кравцов смотрел на него безразличными глазами и ничего не отвечал.
Протасов решил больше не говорить с ним на эту тему.
Действительно, казалось странным: за несколько лет пребывания в лепрозории он закончил несколько десятков маленьких и больших картин, но среди них не было ни одной, которая имела хотя бы отдаленное отношение к прокаженным.
Он словно умышленно избегал этой темы, будто она была ему не под силу или он боялся ее; в своих ярких, солнечных красках он как будто пытался утопить мрак, тяготевший над поселком.
Впрочем, никто не знал, что у Кравцова хранятся картины совсем другого содержания.
В течение нескольких лет, ночь за ночью, Кравцов работал, и все яснее на этих никому не известных полотнах вырисовывались чьи-то мрачные лица.
Окруженные темным, каким-то таинственным фоном, они производили странное, тяжелое впечатление.
Если там, на светлых картинах, отсутствовала жизнь и сияющие лучи казались мертвыми, то здесь, с этих темных полотен, окутанных мраком, лилась жизнь: в них играло движение, они показывали высокую силу руки, создавшей их.
…Вдали, над горизонтом, белеет слабая полоска света, на которую давят неестественно темные тучи, такие неподвижные, будто созданы они из затвердевшего дыма. Кругом мрак. Маленькая полоска света едва освещает лицо человека. Глаза его глубоки и страшны. В них горит и жажда жизни и тоска, они — зовущие, куда-то устремленные. Кажется, будто эти глаза затаили в себе судьбу всей человеческой жизни.
На другой картине изображался человек, идущий по грязной дороге. Позади него толпа людей. В их позах, в выражениях лиц — отвращение, угроза. При первом же взгляде на картину можно безошибочно сказать, что толпа прогоняет человека. Она боится, она сторонится его и стремится от него избавиться.
Чья-то рука поднята над толпой и сжимает камень, очевидно предназначенный для уходящего. Вот сейчас камень полетит и ударит ему в спину. Она очень выразительна, эта спина, такая скорбная, такая приниженная. В руке уходящего маленький узелок. Впереди, куда убегает тоскливая дорога, — мрак…
Обе картины были почти закончены, но художнику все казалось, что еще много в них недостатков. Кравцов продолжал работать над ними, стремясь добиться совершенства.
Он не нуждался ни в красках, ни в полотне. Он располагал деньгами. Несмотря на свою инвалидность, Кравцов работал в поле, и Пыхачев щедро платил ему. В кассе лепрозория на счету Кравцова лежала некоторая сумма денег, к которым, впрочем, он почти не прикасался. Он говорил: деньги ему не нужны, Пыхачев может обратить их, по своему усмотрению, на хозяйственные нужды лепрозория, так как, кроме материалов для рисования, ему не на что тратить заработок.
Быть может, сбережения лежали бы в неприкосновенности до самой смерти Кравцова, если бы однажды на имя директора лепрозория не пришло письмо от какой-то женщины. Она просила отсылать по указанному адресу деньги, зарабатываемые Кравцовым, если, конечно, на то последует согласие самого Кравцова… Впрочем, на этот счет у автора письма не было никаких сомнений.
Для получения согласия она считала вполне достаточным, чтобы Кравцову сообщили — кто пишет это письмо. Никаких доводов, разъясняющих основательность такой просьбы, в письме не приводилось.
Когда доктор Туркеев прочел его, он возмутился и хотел бросить письмо в корзину, но раздумал и вызвал Кравцова. Не говоря ни слова, Туркеев передал ему письмо. Как только Кравцов взглянул на почерк, лицо его, исковерканное язвами, дрогнуло, будто его ударили хлыстом. Он заморгал глазами и долго смотрел на подпись. Затем вернул письмо доктору Туркееву и спросил:
- Что она пишет?
- Батенька мой, — сказал Туркеев, — это письмо надо вам самому прочесть. Тут дело денежное, но сознаюсь, что удивлен. Я не знаю и не хочу знать чужие интимные дела, но мне кажется все-таки странным… От такого больного и вдруг какие-то деньги, как будто он открыл новый Клондайк…
Туркеев изложил Кравцову содержание письма и с любопытством взглянул на него. Тот развел руками и, не раздумывая, тут же дал согласие.
- Так, значит, посылать? — удивился доктор.
- Посылать, — тихо ответил Кравцов.
С тех пор причитающиеся Кравцову деньги Пыхачев отправлял по указанному в письме адресу.
Случай с письмом стал известен всему лепрозорию. Им тотчас заинтересовался Протасов, имевший в данном случае какие-то свои соображения и решивший, что тут открывается новая деталь для изучения характеристики если не всех прокаженных, то, по крайней мере, Кравцова.
В тот же день он явился к нему:
- Я знаю, в жизни есть вещи, о которых трудно и даже невозможно говорить. Ты извини меня. Но пойми: интересуюсь я не праздно. Я не сплетник, не баба. Яне сгораю от подлого любопытства — в этом ты можешь быть покоен, и поэтому я считаю, что могу спросить у тебя — кто эта женщина? Почему она требует от тебя деньги? Почему ты беспрекословно их отсылаешь? Почему к тебе никто никогда не приезжает? И где начало твоей болезни? Подожди, не отворачивай лица…
Кравцов исподлобья смотрел на Протасова и ничего не говорил.
- Хорошо, я не насилую тебя. Если не можешь — не надо. Но я ведь знаю: такую тяжесть, какую ты носишь в сердце своем, нельзя таить всю жизнь.
Расскажи… Увидишь, как тебе сразу станет легко.
Кравцов продолжал молчать и словно откуда-то издали смотрел на Протасова. В конце концов тот перестал допытываться. Он был уверен: рано или поздно Кравцова прорвет и потянет на откровенность.
Человек — не камень.
Протасов был прав.
Это произошло случайно, спустя несколько месяцев.
Однажды ночью, мучимый бессонницей и головной болью, Протасов поднялся, надел свой халат и вышел во двор. Поселок спал. Кругом на много верст простирались покой и молчание. Все огни на больном дворе были потушены.
Обитатели его спали, забыв о боли и проказе. Ночное молчание изредка нарушал доносившийся из глубины степи детский плач шакалов. Василий Петрович прошел весь поселок и остановился перед последним домом. Здесь жил Кравцов. Но почему так поздно освещено его окно?
"Вот тебе н-на… Не спит чего ж это он не спит?" — подумал Протасов и подошел к окну. Через занавешенное окно ничего нельзя было рассмотреть. Он подошел к двери и увидел свет, падавший из щели на темный пол открытого коридора. Дверь оказалась незапертой. Протасов нажал ручку и шагнул через порог.
…Прямо у стены стоял Кравцов и смотрел на Протасова глазами, в которых застыл ужас. Он что-то прошептал Протасову, но тот ничего не расслышал. Наконец, спустя некоторое время, до него донесся голос Кравцова:
- Ты зачем?.. Ты… как сюда пришел? Почему ты пришел?
Протасов всмотрелся в него и понял, что Кравцов пытался прикрыть своим телом какую-то висящую на стене картину.
- Экий ты чудак, будь ты неладен! Тьфу, как ты испугал меня.
- Зачем ты пришел сюда? — снова прошептал Кравцов, постепенно начиная приходить в себя. — Как… как ты попал сюда?
- Да ты впрямь ошалел… Почему я не могу приходить к тебе? Ты в тюрьме или в раю сидишь, что ли? Ну, брат, я не ожидал такого… Ей-ей…
Протасов решил уйти.
- Если у тебя, — сказал он, — действительно есть такое, чего нельзя знать другим, изволь, голубчик, — я уйду… Но зачем ты смотришь такими глазами? Ведь так ты насмерть напугать можешь… Ну, ты и шальной… Прямо — не узнать человека.
Он повернулся к двери и взялся за ручку и в тот же момент услышал голос Кравцова:
- Обожди, не уходи. Останься… Раз вошел — будь гостем… Пускай… Все равно.
Протасову показалось, что эти слова произнес не Кравцов, а кто-то другой, стоявший за стеной. Он остановился.
- Нет, брат, сегодня я не узнаю тебя. Или я одурел от бессонницы, или ты сумасшедший…
- Сядь и смотри, — перебил его Кравцов.
Первое, бросившееся в глаза Протасову на полотне, — была лампа, спокойным светом освещавшая нечто темное, едва заметное на полотне. Он подошел ближе, вгляделся в картину и снова отошел от нее к двери. Только тогда ему стал ясен сюжет.
Он долго молча смотрел на картину и не мог подобрать соответствующих слов
Потом сказал:
- Так, брат, рисовал один голландский художник-Рембрандт. Гений. Такая глубина освещения, такие тени, такие мазки! Только один Рембрандт умел на таком фоне освещать так места, которые ему хотелось сильнее показать. Да, брат, я не знал… Ты умеешь рисовать… Но что это такое? Вот это лицо прокаженного — ясно. Но почему это? Что за необычайное действо? Разве такое может быть? А?
Он пристально взглянул на Кравцова. Тот продолжал сидеть на койке, уронив голову на руку.
На картине был изображен непристойный сюжет: два человеческих обнаженных тела, охваченных порывом какой-то неудержимой страсти. Они освещались мягким светом лампочки, горящей на ночном столике. Лицо женщины и тело ее были красивыми и нежными, но лицо мужчины оставляло страшное впечатление: оно изрыто язвами проказы так же, как и обнаженная спина…
- Тебе не нравится? — глухо спросил Кравцов, не поднимая головы.
- Да, братец, эта вещь по технике — вполне совершенная, — тихо сказал Протасов, — сила чувствуется, но сюжет мне не нравится, неестествен. В жизни такого положения не может быть. Такая красавица, и вдруг… такой оборот.
Сумасшедшая фантазия. Бред. Это полотно сжечь надо. Нарисуй лучше что-нибудь другое. Только возьми реально… Это — мистика…
Кравцов поднял голову, встал, быстро подошел к картине, отодрал ее от стены и, так же быстро свернув, бросил ее под кровать.
- Ты говоришь: такого не может быть? Мистика? — почти закричал он. — Ты говоришь, это — бред, фантазия? Значит, ты сам… Протасов, или ангел, или осел. Значит, ты ничего не знаешь.
Наступило молчание.
Протасов забыл о сне, о головной боли, о том, что он пришел сюда в одном халате.
- Так ты, значит, не веришь? — опять спросил Кравцов. — Хорошо, — добавил он вдруг решительно, — если уж так вышло, то я тебе расскажу все… тебе одному расскажу, никому больше… понял? Значит, так надо.
Они сели рядом.
- Ты понимаешь, — начал Кравцов, — произошло все это вот как…
Собственно, я еще до сих пор не знаю, как у них все это вышло. Тут какая-то дьявольская путаница, и я в ней до сих пор не могу разобраться.
- О чем ты говоришь? У кого это "у них"?
- Обожди, обожди, не перебивай… Главное — не перебивай… Иначе я могу забыть, хотя помню все до мельчайших подробностей. Я всегда и всем, в том числе и тебе, говорил: я не знаю, где и как я заразился проказой. Нет, я знаю, где заразился, и пусть она не лжет! Да, я знаю… Хотя, может быть, и ошибаюсь — кто знает? Обожди, не перебивай… Ты слушай… Главное, молчи и слушай…
Протасов сидел и удивленно смотрел на Кравцова, ожидая, когда тот начнет свой рассказ.
6. Протасов слушает Кравцова
— Я сказал уже, что она лгала, когда пыталась убеждать меня в том, чего на самом деле не было и не могло быть. Все это произошло как раз наоборот.
Пусть она не клевещет. Между тем, ты знаешь, — мне приходит иногда в голову мысль, что, может быть, все это было именно так, как говорила она… Но нет, она лгала — я знаю… Зачем ты смотришь такими глазами? Ты думаешь, я сумасшедший? Ты ошибаешься, я рассуждаю совершенно ясно и отчетливо. Ну, так вот… Кстати, ты женат? Впрочем, я знаю, ты женат, и не в этом суть, — при чем тут твоя жена?.. Я спросил об этом так, между прочим. Интересно, о чем ты думал в тот момент, когда узнал о своей проказе?
- Мне не верилось, — сказал Протасов, — мне показалось, будто это — сифилис. Я не поверил даже тогда, когда врач устранил всякие сомнения. Я полтора года не верил… А потом меня отвезли сюда…
- А я поверил сразу. И так стало мне жутко в тот момент, до того отвратительным показался я самому себе, что в течение двух месяцев у меня недоставало решимости смотреть на эти багровые пятна, а потом и на язвы. Я много раз подходил к зеркалу и каждый раз не решался открыть глаза и отходил прочь. Ну так вот, слушай дальше. Тогда я начал искать причину. Я начал припоминать. Ты тоже искал? Тоже припоминал? Я бился долго. Искал ее так, как будто в причине той таилось средство, которое может излечить меня и вернуть мне здоровье. Странное занятие — искать причину! Но для меня эти поиски — статья особого рода. Я хочу установить истину: кто же виноват в этом — я сам, то есть непредвиденная, непредотвратимая, несчастная случайность, или кто-то другой? Над этим вопросом я бьюсь вот уже сколько лет и не могу сказать «да», не могу сказать «нет». Какой-то круг. Я чувствую, я верю, что это было так, как предполагаю, но она пытается опровергнуть мое убеждение и утверждает, будто было иначе, будто во всей этой катастрофе повинен только один человек, а именно — я сам. Ты понимаешь, какой фокус? Когда у себя под грудью я увидел впервые странное багровое пятно, — я был в недоумении. И только когда пятна появились на плече, на лице, когда они начали превращаться в язвы, тогда я сразу понял, что это — проказа. Мне не хотелось верить. Я долго не решался пойти к врачу, ибо знал: это будет окончательный приговор. Потом пошел. Через несколько дней он показал результат микроскопического исследования. Все было ясно. Мне оставалось только одно — искать причины. Я перерыл в своем прошлом все. Извлек из памяти все детали моей жизни, встречи, припомнил всех людей, с которыми приходилось встречаться, и не нашел никого, кто мог бы привлечь мое внимание. Ты вот знаешь причину — ты ездил обращать в христианскую веру астраханских калмыков и там заполучил проказу. Ты не поймешь мучительного чувства прокаженного, не знающего источника своего заражения, не имеющего даже повода заподозрить кого-нибудь. Целью моей жизни стали поиски этого источника. Я почти забросил работу. Я все думал над причиной, искал ее даже во сне и не мог отыскать. В таком состоянии можно покончить самоубийством, но я не покончил. Жизнь показалась мне отчего-то еще более значительной и ценной, может быть потому, что теперь у меня имелась цель — найти причину, выяснить момент заражения.
От жены и дочери я заперся в отдельную комнату: мне была страшна моя близость к ним. Я никого не допускал к себе и жил сам по себе, как жил бы человек, заброшенный на необитаемый остров.
Между семьей и мной встала стена. Мы почти не общались и не приходили друг к другу, — даже деньги, которые я зарабатывал, заказчики относили жене.
Мне страшно тяжело было жить таким образом. Пойми, у меня была пятилетняя дочь, к которой я не смел приближаться, я должен был убегать от нее всякий раз, как только она делала попытку приблизиться… Помню, подойдет к моей двери — и замрет, постоит так, а после… несмело постучится и скажет: "Папочка, папочка, открой мне дверь". Как я прислушивался к ее голосу, такому просящему! Мне хотелось тогда забыть все, распахнуть двери и броситься к ней… И вместо этого я подходил к закрытой двери и кричал ей: "Ты больше никогда не приходи сюда, слышишь! Ты не смей сюда приходить! Уходи отсюда, уходи!.." И она уходила. А потом я слышал, как она плакала, и вместе с нею плакал я. Так — каждый день, и по нескольку раз. Я продолжал искать причину. Я рылся в своей памяти и, как прежде, не находил ничего.
С женой я все-таки виделся, виделся, впрочем, только издали, не меньше чем на расстоянии десяти шагов. Странно, с того момента, как выяснилась моя болезнь, она стала веселее… Она как будто радовалась. Ее глаза светились счастьем. Каким? "Чему она радуется?" — думал я и не мог понять. Может быть, мне только так казалось? Во всяком случае, я продолжал работать и, возвращаясь из мастерской в свою комнату, находил там приготовленную мне еду. Иногда мною овладевало странное желание: мне хотелось чьей-нибудь ласки, я хотел, чтобы кто-нибудь пожалел меня, чтобы меня не боялись, не сторонились, но я знал, что моя жена никогда не допустит меня ближе, чем на десять шагов. Единственное существо, которое могло бы сделать это и безбоязненно прийти ко мне, даже если бы понимало всю грозящую ему опасность, — была моя дочь, мой ребенок. Но я гнал ее от себя, я не хотел видеть ее, ибо знал: увидя ее, я не выдержу и брошусь к ней… В то время моя болезнь прикрыта была одеждой, дальше груди она не пошла, и лицо не было еще тронуто язвами. Но я понимал: скоро очередь дойдет и до лица. Я продолжал работать, мне хотелось накопить как можно больше денег, обеспечить жену и дочь, а потом уйти или покончить с собой. Особенно тяжело давались мне ночи. Я почти не спал — не от боли, а от сознания, что в теле моем — проказа. В такие минуты я тихо выходил из своей комнаты и на цыпочках пробирался туда, где спала дочь. Мне страшно было отворить дверь ее комнаты.
Я только безмолвно стоял у двери, за которой она спала, и затем уходил обратно… Тянуло меня и к жене… Я подходил иногда к двери ее комнаты и тоже не решался войти, хотя знал, что при встречах и она и я постараемся не забывать о действительности… Мне казалось: она скучает по мне так же, как я — по ней. Скучает… Если бы я знал! Я думал, что она пожалеет меня хоть издали, хоть взглядом, улыбкой.
В ту ночь, подойдя к двери, я взялся за ручку и нажал. Дверь открылась.
Я тихо переступил порог. Первое, что бросилось мне в глаза, был мягкий, зеленоватый свет на ночном столике, около ее кровати, а на кровати я различил двух людей. Сперва я ничего не понял и почти забыл о болезни. Тихо и медленно пошел я туда, к зеленому свету. Они меня не заметили! Они думали, я лежу как сваленное дерево там, в своем болоте, и сплю. Они не предполагали, что я могу так неожиданно войти в спальню моей жены, — ведь я-вычеркнутый из жизни! Прокаженный!
И вот, подойдя вплотную к кровати, я понял наконец происходившее. Он сразу вскочил с постели и, как-то испуганно взглянув на меня, принялся торопливо возиться с брюками. Он старался не смотреть на меня, и, может быть, поэтому его лицо попало в полосу света, мне показалось, будто я увидел на лбу у него какое-то темное пятно. И тогда словно внезапный луч ворвался в мой мозг. Я подошел к нему и, не говоря ни слова, взял руками его голову так крепко и сильно, что он крикнул. Я еще ближе подтянул его к свету. Он сопротивлялся и барахтался… На лбу, в том месте, где собирались морщины, действительно темнело бурое пятно. Жена бросилась к двери и замерла там.
Тогда я приказал ему раздеться. Он продолжал возиться с пуговицами на брюках. Ни она, ни он, вероятно, не подозревали — какую цель я преследую.
Жена закричала. Она, вероятно, думала, будто я глумлюсь над ним. Я снова потребовал сбросить одежду. "Я не разденусь!" — ответил он и как-то умоляюще виновато взглянул на меня. Мне стало противно ждать, противно наблюдать эту возню с брюками. Я повалил его на пол и начал срывать одежду. Я сорвал нижнюю сорочку и на спине его увидел почти зажившие, явно подлеченные язвы.
Тотчас же я оставил его в покое и снова ушел в свою комнату, не сказав никому из них ни слова.
- Это она — на картине? — не выдержал Протасов.
- Она Ты слушай, не перебивай.
- А прокаженный, вместе с нею, это он?
- Он.
- И абажур тот самый?
- Тот самый.
- Она действительно такая красавица?
- Да.
- Ты ее любил?
- Ты слушай, а то я собьюсь и потеряю мысль.
Так вот, на следующий день жизнь протекала так же, как текла она до этого происшествия. Случая в спальне жены будто и не было, но в душе моей было торжество — я нашел причину! Вот где источник! Теперь я должен как будто бы успокоиться, примириться… Нет, успокоения я не получил. Во мне поднималось новое чувство — негодование. У меня теперь не осталось ни малейшего сомнения, каким путем произошло заражение. Однако никто из нас в течение нескольких дней не решался заговорить друг с другом. Я по-прежнему, возвращаясь из мастерской, находил в своей комнате приготовленную мне еду. И вот однажды потянуло объясниться с женой, хотя с того момента я понял, что все нити, соединявшие нас до сего времени, были оборваны. Может быть, мне надо было убить ее, но я не сделал этого, потому что с нею оставалась моя дочь. Я решил уйти. И, прежде чем сделать это, я пошел к ней. Вот какой разговор произошел между нами:
- Ты знала о его болезни?
Она посмотрела на меня с дикой ненавистью и, не отвечая на мой вопрос, сказала:
— Это ты заразил его!
- Я?
- Да, да, ты. Я знаю: женщина может остаться здоровой, но способна передать заразу от больного мужчины здоровому. Это ты заразил его! Ты, ты!
Своими словами она била меня, как хлыстом. Мне стало страшно. Все мое открытие насчет «источников» пошло к черту, не стоило выкуренной папиросы…
Как мог я передать через мою жену проказу ее любовнику, если я ушел от нее тотчас же, как только болезнь стала мне известна? Разве проказа передается в инкубационном своем периоде? Я задал ей следующие вопросы: Жила ли она с ним до моего заболевания?
Видала ли она на нем язвы до моего заболевания, и если не видала, то не вызывали ли у нее подозрения пятна, которые, очевидно, возникали на его лице и которые она не могла не заметить?
Спрашивала ли она у него о происхождении этих пятен?
Наконец, говорил ли он сам когда-нибудь о своих язвах и пятнах?
Мои вопросы ее смутили. На первый из них она ответила положительно: да, жила еще задолго до того, как я узнал о своей проказе. Она с каким-то ожесточением подчеркнула это обстоятельство, будто в том, что она жила с любовником, был какой-то подвиг. Но, может быть, ей просто хотелось сделать мне больно? На мой второй вопрос ответила: язв не видала, пятна подозрений не вызывали, и вообще по этому поводу у них никаких разговоров не было. Я не знаю, говорил ли он ей или действительно не говорил о своих язвах и спрашивала ли она его о них, — для меня было ясно одно: отвечая отрицательно на все вопросы, кроме первого, она преследовала только одну цель — снять с него подозрение, очистить его и тем самым возложить обвинение на меня… Я виновен! Я заразил! Но она ошиблась… Своим отрицанием она дала мне в руки ключ для разгадки, кто кого заразил: он меня или я его? После, наедине с самим собой, я разрешил вопрос следующим образом — допустим, она могла не заметить у него признаков проказы; для нее все это могло казаться невероятным, — женщина всегда верит любовнику до самозабвения, нередко против фактов, против здравого смысла. Но мужчина в любовных делах практичнее женщины… Так вот, если бы, предположим, ты, Протасов, жил с женщиной, у которой муж — прокаженный, и если бы ты внезапно увидел у себя на лице багровое пятно, разве ты не испугался бы? Разве ты не открылся бы ей?..
- Конечно, я поговорил бы, — сказал Протасов.
- Ну, вот, — продолжал Кравцов. — А он не сказал ей ничего. Значит, он скрывал свои язвы? Значит, боялся чего-то? Тут у меня возникает мысль: не скрывал ли он все это потому, что боязнь потерять любовницу останавливала его от этого шага? В таком случае мое обвинение рушится. Но она ведь мне говорила: он любит ее безумно, а если это так, то разве возможна столь чудовищная вещь — поставить умышленно лицом к лицу любимую женщину с возможностью заражения? Я, кажется, здраво рассуждаю, Протасов? Теперь, что означает его попытка лечения язвы? Я ведь видел залеченные рубцы… Она мне сказала: связь с ним длилась в течение двух лет — еще до моего заболевания, и в течение этих двух лет он был здоров. Но ведь в течение двух лет она могла и не заметить признаков проказы так же, как не замечала она их и в тот вечер? А при известной ловкости признаки могли быть великолепно скрыты. Так вот, значит, он лечился? Следовательно, о своей проказе он знал, мало того, он молчал, скрывая болезнь от любимой женщины. Ты представляешь, какая невероятная подлость таится во всем этом происшествии. Два года связи прокаженного с моей женой — срок, вполне достаточный для того, чтобы через нее заразить меня. Как видишь, все совпадает, все говорит за меня и против него.
Когда я все это обдумал и пришел к ней высказать свои соображения — началась истерика. Она по-прежнему продолжала твердить, что во всей этой истории виноват только я. Странно: ни тогда, ни после она совершенно не беспокоилась о своей судьбе, как будто о ее заражении не могло быть и речи.
Тогда я спросил у нее: почему у меня болезнь начинает только развиваться, а у него она уже заканчивается? Выходит: проказа проявилась у него раньше, чем у меня. Но жена продолжала твердить свое. Она сказала: болезнь у меня могла сидеть годами, а у него проявилась гораздо быстрее. В общем, я не добился от нее ничего и ушел убежденный в непоколебимости моих подозрений. После этого я уже больше не встречался с ней и продолжал раздумывать над мучившим меня вопросом: кто кого? Странно, на меня произвел впечатление последний ее аргумент о разнице организмов и неодинаковости восприятия болезни отдельными субъектами. Почему же он ничего не говорил ей о своей проказе? Может быть, он сам не подозревал о ней, и болезнь выявилась у него совсем недавно, то есть после того, как выявилась она у меня? Над этим вопросом я долго ломал голову и решил в конце концов обратиться к нему. Он испугался моего прихода.
Он думал, что я пришел убить его.
- Вы должны ответить на все мои вопросы, и ответить только правдой, — сказал я ему, — вы отчетливо должны понимать сложившуюся обстановку, пришел я к вам не из праздного любопытства. Мстить не собираюсь, я хочу только выяснить при вашей помощи то, что глубоко интересует меня…
Он смотрел на меня с какой-то тупой, раздражающей злобой.
- С какого момента вы живете с моей женой?
- С того момента, как вы заболели, — она не жена вам.
- Если вы не хотите, чтоб я называл ее женой, — пускай будет так. Меня все же интересует вопрос о сроке вашей связи.
- Этого вам не надо знать.
- С какого времени вы больны? Когда вы заразились?
- Я не знаю, когда я заразился, — я знаю только, что заразился, по-видимому, от вас… От вас, — взвизгнул он.
И вдруг вскочил и забегал по комнате.
- Вас надо гнать отсюда дрекольем, — завопил он, — вы прокаженный, вы знали… У вас такая болезнь, и тем не менее вы продолжали жить со здоровым человеком! Это подлость! Подлость!
Тогда я прекратил свой допрос. Весь мир, окружавший меня вместе с проказой, ушел из моего сознания…
Я видел только… или, вернее, не видел, а чувствовал лицо этого человека с наглыми, лживыми глазами… Так совершаются убийства… Я ушел тихо и спокойно. Меня не заметил никто. Потом я скитался два года, скрываясь от правосудия. А он знал, подлец! Все знал, — задумчиво пробормотал Кравцов и умолк.
- Но ведь тебя, как прокаженного, все равно не судили бы. Ни один прокурор не согласился бы требовать заключения тебя в исправдом.
- Совсем не в этом дело, Протасов…
- Эти деньги ты ей посылаешь?
- Ей…
Наступило молчание.
- Не в деньгах дело. Ведь с ней моя дочь, — снова заговорил Кравцов. — Еще и до сих пор у меня осталось сомнение. Вот уже сколько лет я мучаюсь все над тем же вопросом: я — его, или он — меня? Ах, Протасов, Протасов… как мне тяжело! Как тяжело мне, Протасов!..
Кравцов взялся за голову и медленно отошел к окну. Протасов угрюмо смотрел в пол. Он не знал, что надо сказать, как облегчить эту муку.
Вскоре потрясенный Протасов ушел, а Кравцов так и остался стоять у окна.
Больше Протасову не пришлось повидаться с Кравцовым. Он исчез из лепрозория. Его долго искали. О нем делали запросы, но следы Кравцова потерялись.
После него остались только известные всему лепрозорию картины со странно яркими красками. Остальные исчезли вместе с ним.
7. Петя и Арлюк
Теперь в доме номер восемь, в котором жил Кравцов, стало на одного обитателя меньше. В нем осталось только двое: Сидор Арлюк и Петя Калашников.
Петю привезли сюда полтора года назад. Ему не удалось сдать последние экзамены: разразившаяся болезнь не позволила получить свидетельство об окончании школы и поехать в вуз, о котором мечтал он еще и теперь. Проказа оборвала нить, связывающую его с будущим, — теперь Петя не станет уже студентом, он — прокаженный.
Впрочем, ему иногда казалось, что у него не та страшная болезнь, за которую живых людей лишают всех человеческих прав и ссылают сюда, в глубь пустой, голой степи, отрывая от дома, от матерей, от товарищей, от уроков, от девушек, от будущего. За что? Какая несправедливость! Разве Петя повинен в том, что он болен?
Несколько раз он собирался бежать из лепрозория, и каждый раз его сосед по комнате — Арлюк, словно заранее зная Петины намерения, говорил:
- Ты не думай об этом. Все равно воротят… Найдут и воротят… Это, брат ты мой, не у маменьки и не у папеньки за пазухой… Брось…
Дни проходили за днями, и были они похожи на листки календаря: оторвали, выбросили, и нет их. Дни не оставляли в памяти никакого следа, как никакого следа не оставляет камень, брошенный в мутные, быстро текущие воды.
Такая пустота была на душе и такая тоска — в сердце! И люди кругом такие холодные, ушедшие в себя, такие чужие люди! Даже сами прокаженные относятся друг к другу так, будто они боятся друг друга и стараются друг от друга уйти. А здоровый двор казался ему населенным каменными фигурами, которые зачем-то двигаются, зачем-то лечат их, этих людей, которые никогда не будут здоровыми… Единственным утешением в его жизни являлся дневник, который писал он каждый раз, когда Арлюк переставал петь свои унылые песни и засыпал.
В дневнике не было ничего особенного, но написанное в нем являлось для Пети, после матери, девушки и товарищей, самым дорогим и значительным в жизни, ибо дневник заменял ему на больном дворе все: и мать, и товарищей, и девушку.
За полтора года пребывания в лепрозории никто из товарищей к нему не приезжал. Он ждал их каждый день, но день приходил и снова уходил, и говорил Пете, что товарищи к нему не придут и Пете ждать их не надо.
"Неужели я так страшно болен? Неужели я так опасен для них?" — думал он, когда солнце, безучастное к его боли, садилось в степи, за горбом дальнего кургана. Два раза в месяц к нему на свидание приезжала мать, и мать не боялась Пети, как и Петя не чувствовал между собой и ею установленной проказой границы. Она была маленькая, сгорбленная, такая грустная, одетая во все темное, и всегда при встрече с ним хотела улыбаться. Она входила в его комнату, садилась рядом с ним на его постель, гладила его волосы, и Петя старался казаться мужественным, он хотел ободрить ее и все твердил матери одну и ту же фразу, в которую ему самому хотелось верить: "Это ничего… это пройдет, мама…"
Вместе с матерью из города приезжала к Пете девушка. Одета она всегда была во все белое, и волосы ее покрывал белый шарф. По уговору Пети и матери, девушка не входила в его комнату и не приближалась к самому Пете.
Все же иногда она пыталась разговаривать с ним так же близко и так же близко чувствовать его, как и мать. Но Петя отстранял ее и говорил: "Близко подходить ни к чему, надо соблюдать осторожность". И они разговаривали на расстоянии, борясь с желанием подойти друг к другу. Обычно они перебрасывались незначительными и ненужными фразами, потому что не в состоянии были выразить словами то, что могли сказать глазами. Может быть, потому они больше смотрели друг на друга и грустно улыбались.
Обе женщины приезжали два раза в месяц утром и уезжали из лепрозория под вечер, когда солнце висело над курганом, и Петя долго стоял на дороге и смотрел вслед удаляющемуся экипажу.
Он думал: так будет продолжаться все время, пока не исчезнет болезнь.
Однажды мать приехала одна. Петя долго искал глазами девушку, в надежде увидеть ее, и не нашел. Тогда, будто невзначай, спросил он у матери:
- А Маруся?
Мать ничего не сказала. Она только посмотрела на него, и по этому взгляду Петя понял: девушка осталась в городе. Она не приехала. Она не будет больше приезжать к нему. Он опустил глаза, потом вздохнул и ничего не сказал, — ему хотелось плакать, но он боялся расстроить мать и потому делал вид, будто он ждал этого и ничего особенного не произошло.
С тех пор два раза в месяц в лепрозорий приезжала одна мать. Девушка исчезла, и между матерью и сыном никогда не возникал разговор о ней, словно ее вообще никогда не существовало.
Зато отсутствием девушки интересовался Петин сосед — Арлюк.
- Где же твоя беленькая? — спрашивал он. — Забыла или заболела?
Петя молчал.
- Все они такие, вертихвостки… — продолжал Ар-люк. — Разве мы нужны им?
Пете неприятно было слышать то, о чем говорил Ар-люк. Он не отвечал ему, ибо воспоминания и разговоры о девушке угнетали его. Когда он был здоровым, она говорила, что никогда не забудет его и пойдет за ним всюду, даже — на смерть. И вот перестала приезжать. К болям язв теперь прибавилась еще одна: обида… Он долго думал о своей Марусе, и однажды его осенила мысль, которую Петя записал даже в своем дневнике: встретиться когда-нибудь с ней и причинить такую же боль, какую причинила она. Он выздоровеет… обязательно выздоровеет, и тогда поедет в город, встретит ее и пройдет мимо.
Она, конечно, побежит за ним, будет звать его, плакать и просить простить ее, обещая вечно любить. Но он пройдет, не замечая девушки. Вот только поскорей бы выздороветь!
Петя верил в свое выздоровление. И, вероятно, по-этому при каждом врачебном осмотре спрашивал Туркеева:
- Доктор, вы меня еще не скоро выпишете? Туркеев поверх очков смотрел на него своими близорукими, казавшимися Пете смешными, глазами и, как всегда, отвечал:
- Ничего, батенька мой, ничего… Вы еще поживете у нас… Надо пожить.
Разве у нас плохо? Торопиться вам, батенька мой, некуда… Вся жизнь у вас еще впереди…
Петя уходил от него, и ему казалось: язвы его начинают ныть еще сильнее.
Однажды мать привезла ему щенка. У щенка были синие глаза, а сам он казался беспомощным, таким теплым и неуклюжим. Петя спал вместе с ним, и ему радостно было чувствовать под боком эту теплоту и нежную морду, тыкающуюся ему под рубаху. Тогда Пете становилось легче, он чувствовал себя не таким одиноким и заброшенным, и не такой мучительной казалась измена девушки.
Через шесть месяцев щенок вырос и заменил ему товарищей, девушку, потому что он не боялся проказы, не стыдился язв, не смотрел на него такими глазами, какими смотрят на прокаженных те. Он дал ему имя «Дружок». У Пети теперь было два товарища — верных, бескорыстных, которые никогда не покинут его, — дневник и Дружок.
Так прожил он целый год с того момента, когда в последний раз видел девушку. Он стал уже забывать о ней, и чувство обиды начало исчезать. Он уже не ждал встреч с нею по выходе из лепрозория и не хотел показывать ей свое презрение. Петя успокоился, примирился с непотухающей своей тоской, примирился с тем миром, который оторвал его от будущего, от вуза и неведомо на какой срок отослал сюда.
В один из дней свидания Петя был изумлен так, как не изумлялся никогда за все время своей жизни в лепрозории. Вместе с матерью на больной двор пришла и девушка. Он сразу забыл все: и обиду, и боль язв, забыл в первое мгновение даже мать и бросился бежать навстречу женщинам с такой поспешностью, что даже обрадованный Дружок не в состоянии был угнаться за ним. В пяти шагах от девушки Петя вдруг остановился. Он вспомнил, ближе этого расстояния нельзя приближаться к здоровым людям. Он улыбнулся счастливой, хорошей улыбкой, и она ответила ему тем же, но улыбка эта была уже не та, она принадлежала уже не той Марусе, которую он знал когда-то, а какой-то другой, чужой, незнакомой ему девушке. Тогда он перестал улыбаться и исподлобья принялся рассматривать ее. Дружок подбежал к ней и тщательно обнюхал платье, туфли, потом подбежал к Пете, и тот погладил его добродушную морду. Девушка показалась ему выросшей. Она изменилась. На ней уже не было ни белого платья, ни шарфа, который так любил Петя; не было и Марусиной косы. Девушка остригла волосы, на ней была модная шляпа и модное платье, и говорила она ему «вы» вместо прежнего близкого «ты». Петя услышал в этом «вы» разлуку навсегда и почувствовал: ей теперь неприятно видеть его и, может быть, — даже стыдно. Он отвернулся и снова погладил ласковую морду Дружка, блаженно закрывшего глаза от прикосновения Петиной руки.
- Как вы живете, Петя? — спросила девушка, — Мы живем так же, — ответил Петя, рассматривая Дружка, — а вы как живете, Маруся?
- Я окончила в этом году вторую ступень, теперь я, наверное, поеду в вуз…
- В вуз… счастливая…
Она рассматривала его со всех сторон пристально, с любопытством, как будто стараясь увидеть нечто, скрываемое Петей.
- Как вы изменились, боже мой… Неужели это вы, Петя, а мне почему-то хотелось увидеть вас не таким.
- А каким? — угрюмо спросил Петя.
- Не знаю… Другим каким-то…
Он поднял на нее глаза, потом опустил их и ничего не ответил.
- Эта собака ваша?
- Да, мама привезла… единственный друг… новый… Ведь старых у меня нет…
- Славненькая собачка, — сказала она безразлично, не понимая или стараясь не понимать его намека, и посмотрела куда-то мимо Пети.
Он заметил ее безразличие, и ему стало вдруг неприятно, что в пяти шагах от него стоит эта девушка. Он позвал отбежавшего Дружка и сказал ему:
- Пойдем, Дружок. Собака лизнула ему руку.
- Прощайте, Маруся… — И пошел в глубь больного двора, где ожидала мать.
Это был последний приезд Петиной девушки в лепрозорий. С тех пор он никогда больше не видел ее и не расспрашивал о ней мать.
В конце третьего года Петиного пребывания в лепрозории произошел случай, давший Пете новую надежду на выздоровление. Его товарищ по комнате — Арлюк — внезапно почувствовал облегчение: язвы его начали быстро зарубцовываться и через три месяца вовсе исчезли. Арлюк выздоровел, к удивлению всего лепрозория.
В связи с этим случаем больше всего встревожился Протасов. Он носился по больному двору из одного дома в другой, поминутно забегал в комнату Арлюка, пытаясь выяснить у того какие-то, только его одного интересовавшие детали. Но Арлюк уклонялся и от ответов, и от встреч с Протасовым. Вообще с того момента, как его объявили выздоравливающим, Арлюк избегал встреч не только с одним Протасовым, но и со всеми больными. Неизвестно почему, он начал сторониться всех и в конце концов настойчиво предупреждать прокаженных, чтобы они не приближались к нему.
Это обстоятельство изумляло всех, и больше всего Протасова, который не вытерпел, возмутился и решил "как следует поговорить" с этим "прокаженным идиотом".
Переговоры, впрочем, не состоялись, так как Арлюк не пожелал вести их, и Протасов вознегодовал еще пуще.
- Ты болван, — кричал ему Протасов, стоя за десять шагов от Арлюка, — ты — тупое животное.
Но тот как будто не слышал этих приветствий.
Единственный человек, которого терпел Арлюк, был Петя, и то, быть может, потому, что ему приходилось жить с ним в одной комнате.
Еще задолго до окончательного выздоровления Арлюк проявлял склонность к какой-то странной осторожности; он старался пореже встречаться с прокаженными. Петю же терпел.
- Вот видишь, она уже сходит, я говорил тебе: я — сильнее ее.
С тех пор как начали зарубцовываться язвы, пожравшие арлюковский нос, вытравившие брови, искромсавшие лицо, Арлюк все чаще и чаще начал являться к доктору Туркееву. Тот рассматривал этот процесс как нечто временное и не придавал большого значения начавшемуся улучшению. Арлюк же иначе относился к этому явлению. Он решил: начался исход проказы, и ждал его завершения с упрямством и терпением кошки, караулящей мышь. И когда удивленный Туркеев однажды констатировал отсутствие микробов проказы и объявил Арлюка выздоровевшим, тот выразил желание немедленно уехать из лепрозория. Желание его удовлетворено не было. Арлюк должен был прожить в лепрозории еще некоторое время на испытании.
Один раз он сказал Пете:
- Ты ко мне не прикасайся.
- Почему? — удивился тот.
- И чая из моей чашки не пей, и на кровать не садись, и полотенце мое не трогай, — Почему, Арлюк?
- Так. Не хочу.
- Странно.
И только потом выяснилось: Арлюк боялся заразиться "чужой черной немочью", как называл он проказу. Арлюк держался мнения, будто у каждого человека есть своя собственная хворь и у каждого человека сидит она по-разному: одного терзает, другого милует, один умирает от нее, другой живет целую жизнь, — у каждого своя "черная немочь". И каждый организм по-своему ведет с нею борьбу: один справляется, другой — нет, у одного человека организм становится сильнее проказы, у другого — проказа сильнее организма. "На свете, — говорил Арлюк, — проказ существует столько, сколько существует больных. Все проказы разные, и к каждой из них человек приспосабливается по-своему. Впусти в человека чужую проказу — крышка. С двумя проказами — чужой и своей — человек никогда не справится.
И вот из боязни, что к нему «прилепится» чужая проказа, Арлюк стал избегать общения с другими больными. В одно из посещений доктора Туркеева он сказал ему:
- Теперь я, доктор, чистый, разрешите мне занять комнату на здоровом дворе.
- На здоровом дворе? А разве тебе здесь плохо живется? Чего это тебе туда захотелось?
- Да так, доктор, боюсь заразиться. Прилепится второй раз — значит, аминь!
- Постой, батенька, что это ты говоришь? Заразиться? Чем заразиться?
Прежде всего — ясность: почему ты так думаешь?
Очки доктора Туркеева поползли на лоб, и он заморгал глазами, стараясь понять мысль этого странного человека.
- Как чем, доктор, — изумился тот, — ясно, боль здесь одна — проказа.
- Постой, батенька, это как же? Да ведь ты ж сам еще такой… почти такой, — поправился он.
- Я знаю, но я ведь уже выздоровел и не хочу, чтобы прилепилась ко мне чужая хворь.
- Вон как, — пробормотал Туркеев, — странно. Но, батенька мой, у нас на здоровом дворе помещений нет, да если и были бы, я не мог бы этого сделать… Это — чушь, ты нелепость говоришь, голубчик. Вот когда кончится над тобой наблюдение, тогда мы и выпишем тебя совсем.
Этой странной философией Арлюка заинтересовался Протасов. Ему показалось: в ней есть некая доля правды. Если Арлюк настаивает на ней, то, по-видимому, так повелевает ему инстинкт самосохранения, а следовательно, для этого есть какие-то основания. Несмотря на то, что Арлюк уклонялся от встреч, Протасов все же продолжал интересоваться историей выздоровления Арлюка. Один раз он встретил его на больном дворе и еще издали закричал:
- Стой!
Арлюк остановился.
- Я дальше не сделаю к тебе ни шагу. Ты согласен говорить со мной вот так, на расстоянии десяти шагов?
- А что ты хочешь?
- Я хочу задать тебе несколько вопросов.
- Ладно, говори.
Протасов вынул книжку.
- Прежде чем ответить, ты хорошенько подумай, на ветер слов не бросай.
Это дело серьезное.
- Я же тебе все рассказывал.
- Нет, еще не все.
- Что же еще?
- Ел ли ты какую-нибудь траву месяца за три до того, как начал выздоравливать, ну, например, дикий чеснок?
- Дикий чеснок… как будто бы ел.
Протасов торжественно отметил это в своей книжке.
- Когда купаешься, какую воду ты больше уважаешь, чуть теплую или почти горячую?
- Какую придется.
- Ну, а если тебе дадут ту или другую — какую ты выберешь?
- Все едино.
- Значит, тебе безразлично?
- Все едино.
Так они стояли на расстоянии десяти шагов друг от друга, перебрасывались отрывистыми фразами, которые казались нелепыми и смешными обитателям лепрозория. Но для Протасова все эти никому не нужные детали имели ничуть не меньшее значение, чем для Арлюка осторожное обращение с прокаженными.
Доктор Туркеев никогда не высказывал своего мнения относительно отдельных случаев выздоровления. Обыкновенно он или молчал, или говорил то, что должно понравиться больному, но всегда старался держаться правила: придерживаться истины и не вводить никого в заблуждение.
В Арлюке он сомневался, сомневался даже тогда, когда окончательно выяснилось его выздоровление. Он считал: проказа у Арлюка только «притаилась». Через некоторый промежуток времени она вспыхнет снова. Доктор Туркеев не мог установить длительности этого промежутка, но он был почти уверен: рано или поздно, а болезнь все-таки вернется, и вернется, может быть, в еще более разрушительной форме. Поэтому он не разделял ни возбуждения больного, ни сочувственной радости населения дворов.
Присоединиться к мнению всех — значило поверить в чудо, а чудесам доктор не доверял. Он слишком хорошо был знаком с «палочками», чтобы принять на веру их внезапное исчезновение. Туркеев молчал. Он не хотел никого разубеждать.
Зачем говорить человеку о ждущей его близкой смерти после того, как тот отбыл многолетнюю каторгу?
Арлюк сжег все свое старое постельное и носильное белье. Он приобрел «чистое», сменил всю одежду и делал все возможное, чтобы уберечься "от новой заразы"!
Иногда Арлюк мечтал вслух, и Петя, слушая эти мечтания, лежал на своей койке, казавшейся ему пропитанной запахом тлеющего мяса.
- Знаешь, Петя, уеду я на свою Екатеринославщину и организую там колхоз. Разведу кур хороших… леггорн… знаешь, есть такая маленькая курочка, беленькая… круглый год несется, каждый день… Поправишься — приезжай ко мне, будешь работать, и не нужна тебе станет твоя беленькая… У нас, на Украине, знаешь какие дивчины — не чета этим.
- А как ты думаешь, Арлюк, — поправлюсь я?
- Поправишься, Петро, не горюй. Ты верь, это — самое главное. Скажи себе, как я сказал. "Не ты меня, а я тебя, немочь, убью", и убьешь… Ты сперва научись "верить и терпеть". Научиться верить — большая штука, не каждому дается она… Вот ты попробуй…
Петя лежал молча, под койкой Дружок щелкал зубами, вылавливая блох.
Арлюк продолжал мечтать:
- Заведу я себе хозяйку и заживу разлюли — малина… Ты как думаешь, пойдет за меня молодая баба или не пойдет? Тут ведь ничего нет такого. Что рожа у меня немного покарябана, так ведь бывает и хуже… Человек я еще не старый, а баб теперь хоть отбавляй…
Он вдруг оборвал свои мечтания и запел: "Реве та й стогне Днипр широкий…". Петя продолжал лежать… Ему так хотелось уйти из этой проклятой комнаты вместе с Арлюком, туда, на Екатеринославщину, на Украину, куда угодно, только не оставаться здесь среди прокаженных.
Доктор Туркеев задерживал выписку Арлюка. Он осматривал его каждый день, выстукивал, выслушивал молча и сосредоточенно и однажды объявил:
- Если ты хочешь, Арлюк, мы тебя выпишем… Только помни, если что-нибудь случится, мы тебя всегда примем.
- Как «случится»? Что со мной может случиться, товарищ доктор?
Туркеев взглянул на Арлюка и прочел в его глазах внезапный испуг. Ему стало жаль Арлюка.
- Нет, нет, батенька, что ты… Я ничего плохого не вижу… конечно, ты здоров… Я хотел тебе сказать только, если не найдешь там работы — приезжай к нам, будешь всегда желанным гостем, ты ведь самый лучший у нас работник.
Арлюк повеселел и улыбнулся.
- Нет, доктор, больше уж не ждите меня здесь… Здесь я не жилец. А вам спасибо за все, помнить буду…
Когда Арлюка выписывали, доктор Туркеев позвал его к себе в кабинет и взял с него расписку, которая обязывала выздоровевшего, по прибытии к месту назначения или жительства, каждые три месяца являться к ближайшему врачу на освидетельствование.
- Для чего эта расписка? — спросил Арлюк.
- Закон требует… Надо, нельзя иначе, — объяснил Туркеев.
Арлюк распрощался со всеми и уехал. При прощании с Туркеевым он долго и испытующе глядел ему в глаза, потом вздохнул и махнул рукой:
- Эх, доктор, трудно понять, о чем вы думаете!
8. Двое новых
В доме номер восемь остался только один обитатель — Петя. Впрочем, с Петей жил Дружок. Кравцов сбежал. Арлюк уехал. Кого поселят теперь в эту комнату? Может быть, никого?
Жить с Арлюком было невесело, даже — тяжко. Но все-таки Пете было с кем перемолвиться словом в минуты тоски и одиночества. Теперь же он остался один с Дружком, окруженный четырьмя стенами, голыми и молчаливыми, как степь, простиравшаяся за ними.
Иногда по ночам ему становилось жутко, и хотя Петя знал, что его никто не тронет, что к нему никто не придет, — тем не менее ему делалось жутко именно от своего одиночества. Отъезд Арлюка освободил его от какой-то тесноты. Это дало свободу, которой он раньше никогда не ощущал. Теперь он садился писать дневник и писал его иногда целыми ночами, записывая свои впечатления о лепрозории, отдельных прокаженных, свои желания, большинство которых, он знал, никогда не осуществятся.
Так жил он несколько недель, один с Дружком, никем не тревожимый и не стесняемый.
Однажды, поздно ночью, лежавший под койкой Дружок проснулся и заворчал.
За дверями послышался шорох. Кто-то, по-видимому, искал в темноте дверь.
Петя закрыл дневник.
- Кто там? — спросил он, обернувшись к двери. Ответа не последовало.
- Кто там? — подойдя к двери, повторил свой вопрос Петя.
Снаружи кто-то кашлянул, будто не решаясь подать голос.
Петя открыл дверь. Из темных сенец на него глянуло худое лицо, обросшее жидкой бородкой. Лицо улыбнулось. Через порог шагнул маленький человечек в пыльных сапогах, в старой, рваной поддевке, в шапке, из-под которой выбивались длинные, давно не стриженные волосы. За плечами у человека висел мешок. В руках — палка. Он вошел в комнату несмело, осторожно, будто ожидал, что каждую минуту его могут отсюда прогнать. Петя взглянул на человека, и он показался ему почему-то похожим на Дружка, — Здрасьте, — сказал человек, снимая шапку и разглаживая волосы с таким видом, будто еще не знал, позволят ли ему здесь остаться.
- Что ж вы стоите, садитесь, — сказал Петя. Человек снял мешок, поставил палку в угол и сел на скамью с такой осторожностью, будто боялся, как бы она не развалилась от его прикосновения.
- Вы больной? — спросил Петя, осматривая человека.
- Как вам сказать… можно сказать — больной… Прокаженный я.
- Значит, вы лечиться приехали?
- Как вам сказать… на жительство пришел… Мне то лечения, может, и не надо, а вот только бы жить.
- Кто вас сюда послал?
- Да я сам.
- Вы сами пришли в эту комнату?
- Доктор послал меня…
- Туркеев?
- Полный такой, бритый, я у него на том дворе был.
- Пыхачев. Это — не доктор, а завхоз лепрозория.
- Мне-то все равно, лишь бы начальство.
- Ну что ж, поселяйтесь. Эта вот койка — ваша. Тут жил до вас прокаженный, который выздоровел. Недавно уехал отсюда.
- Выздоровел? — удивился человек.
- Да.
- А часто тут выздоравливают, прокаженные-то?
- Очень редко.
- А вы тоже прокаженный, молодой человек?
- Тоже.
- И у меня вот проказа… Ну, да я про себя ничего не говорю, нас тут двое будет… так я из-за того, другого, а не из-за себя. — Он помолчал и потом добавил:
- Поздно уже… Отсюда до нашего села двадцать пять верст, а прошел я их скрозь пешком — поэтому и запоздал так… а фамилия моя, молодой человек, Кургузкин. Так и называйте меня — Кургузкин.
Утром Кургузкин поднялся рано, когда Петя и Дружок еще спали. Он расчесал волосы, поправил одежду и принялся осматривать комнату. Кургузкин нашел ведро, чайник, сковороду, примус. Он взял ведро и пошел разыскивать колодезь. Возвратясь с водой, он вымыл оставшуюся на столе со вчерашнего дня посуду, подмел комнату и, не зная, что ему делать дальше, сел па скамью.
- Я бы сам, — сказал Петя, проснувшись и заметив наведенный в комнате порядок.
- Это ничего, молодой человек, — как будто поняв его, сказал Кургузкин, — проснулся я нынче рано, и делать мне нечего, а вам спать — в охотку. А ежели вы беспокоитесь насчет чего, так не надо, — скажите только, я и сделаю.
С этого дня в доме номер восемь на одного человека стало больше. Если Петя никогда не питал никаких симпатий к Арлюку, то в Кургузкине он нашел существо, с первой же встречи ставшее для него чем-то вроде не то матери, не то няньки. Встречаются иногда люди, которые не могут жить без заботы о ком-нибудь другом. Если отнять у таких людей возможность добровольных хлопот и забот, это стремление нянчить кого-нибудь, — то жизнь покажется им пустой и скучной. К таким людям принадлежал и Кургузкин.
В первые дни Петя пытался помогать ему — например, мыть посуду, но каждый раз тот мягко отстранял его и улыбался своей странной, несмелой улыбкой, обезоруживавшей Петю.
Кургузкин величал Петю Петром Александровичем, Петя его — "дядя Кузьма", и оба были весьма довольны друг другом.
Так прошла неделя с того момента, как впервые пришел Кургузкин. За это время он успел два раза побывать в амбулатории на освидетельствовании. У него нашли бугристую форму проказы и выдали лекарство, но к лекарству Кургузкин не прикасался. Он находил, что лекарства "ни к чему", а раз ни к чему, то зачем человеку утруждаться по-пустому и утруждать других? Кургузкин относился пренебрежительно не только к лекарствам, но и к своей болезни.
Может быть, потому, что «бугры» не особенно его беспокоили и язвы на его теле не вскрылись. Так или иначе, Кургузкин почти не считал себя больным. Он относился с полным равнодушием не только к слову «проказа», но и к самой болезни и к больным, как будто все это должно быть в порядке вещей, как будто все это давно предрешено, предначертано и должно существовать среди людей, как и тысячи других неприятностей.
Кургузкин казался Пете удивительным. Что это — высоко поднявшаяся воля, ставшая выше страха, или сила привычки, выковавшая в нем столь безразличное отношение к болезни, перед которой трепетало человечество всех времен и народов? Развитая ли в высокой степени внутренняя культура этого человека, или его невежество? Петя не мог разрешить этих вопросов. Теперь он писал свой дневник, не стесняясь присутствия в комнате другого человека, как стеснялся при Арлюке. Кургузкин не мешал Пете, когда тот открывал тетрадь и брал в руки перо. В такие минуты Кургузкин старался не нарушать тишины и вообще ничем не отвлекать Петиного внимания, так как с большим уважением относился к его занятиям.
Так прожили они в дружбе и согласии три недели, и за эти три недели популярность Кургузкина выросла в лепрозории, как ни у кого и никогда. Он привлекал внимание обитателей больного двора своей подвижностью, стремлением своим сделать каждому приятное, услужить всем, обходиться со всеми ласково, предупредительно. Первое, что он сделал, — это украсил скворечником дом номер восемь. Скворечник понравился обитателям дома номер два, и тогда Кургузкин сделал скворечник и для дома номер два. Через небольшой промежуток времени почти все постройки больного двора были утыканы скворечниками.
В первые дни Кургузкин бродил по лепрозорию, долго останавливался перед домами, осматривал их, приглядывался к людям, заходил на здоровый двор. Его внимание привлекали машины, скотина, постройки, все хозяйственное добро лепрозория. Один раз он ушел в степь и долго бродил там, а возвратившись, сообщил Пете:
- Земля здесь сильная, целая земля.
Кургузкин проявлял к лепрозорию какой-то особенный интерес, какого не проявлял никто. Он расспрашивал каждого обитателя больного двора о том, как тут живется, много ли требуется иметь денег и чем здесь надо заниматься человеку, ежели он пожелает сюда перебраться.
Ему говорили: денег никаких не требуется, так как больных содержит казна, и заниматься тоже ничем не надо, потому что здесь все люди — больные, а больные, известное дело, какие работники! Если кто в состоянии — тот может летом на поле работать. А в общем, кормят хорошо и уход — что надо.
- Так-таки никто и ничем не занимается? — удивился Кургузкин.
- Если знаешь какое рукомесло — можешь им заниматься — твое дело, принуждать же никто не станет.
Кургузкин относился к этим объяснениям с недоверчивостью, будто над ним шутили. Почему казна кормит и одевает? Почему бесплатно? В конце концов он все-таки удостоверился в столь невероятном явлении и сделал вывод: жить можно. Но как же все-таки без работы?
Кургузкин, по-видимому, изнывал без дела. Его угнетала эта праздность, может быть, гораздо больше, чем болезнь. Засоренная и обросшая травой площадка около дома номер восемь была тщательно вычищена им, выметена и приведена в порядок, будто готовил ее к смотру. Потом взялся за площадки соседних домов. Потом начал приводить в порядок дорожки на больном дворе. Он буквально не выносил безделья и все куда-то рвался, куда-то спешил, что-то придумывал.
Однажды он сказал Пете:
- А скучно здесь, Петр Лександрыч, — должно быть, сильно томится народ здешний. Главное — никуда ни уйти, ни уехать.
- Конечно, это не в городе, — сказал Петя, — в городе и театры есть, и кино, и народу много, и гулять всюду можно, а здесь где погуляешь?
Как-то раз Петя спросил Кургузкина:
- А где ваш товарищ, дядя Кузьма?
- Товарищ мой… Да он мне не товарищ, Петр Лександрыч, а благодетель и покровитель мой.
- А кто ж он такой?
- Да такой же, как я тоже, прокаженный, только мается он от хвори своей уже шесть годов, и мается как на огне… Измотала она его вконец, на человека стал непохож. Как на кого нападет…
Однажды Кургузкин исчез. Исчез он так же внезапно, как появился. Петя был удивлен и огорчен. Он ждал его каждый день, быть может, так же, как ждал в назначенный день свою мать. Но Кургузкин не являлся. Прошла неделя, вторая, третья… Наступила уже настоящая весна, в поле появились цветы.
Пыхачев готовился к посевам, — Кургузкина все не было. Наконец Петя решил больше не ждать и примириться с тем, что ему снова придется остаться одному во всем доме.
В начале четвертой недели с момента ухода Кургузкина, поздно вечером к дому номер восемь подъехала подвода, запряженная парой лошадей. Она обогнула главные ворота лепрозория и подъехала к дому "со степной", а не с «дорожной» стороны. Она сделала все возможное, чтобы ее не могли заметить. В подводе сидели трое, и среди этих троих был Кургузкин. Он молча спустился с подводы, деловито снял багаж и помог слезть второму. Третий повернул лошадей и поехал в сторону дороги.
Когда Кургузкин появился в Петиной комнате, тот не поверил.
- Это вы, дядя Кузьма?
Кургузкин снял шапку и протянул Пете руку:
- Теперь, Петр Лександрыч, я уже никуда не уйду. Теперь, Петр Лександрыч. двое нас.
В этот момент в двери ввалился человек. Вошел он как-то неуклюже и тяжело, будто шел не сам, а его несли. Он был тучен и высок. "Какой богатырь!" — подумал Петя. Человек бросил на пол корзину и осмотрел комнату с таким видом, будто осматривал только что выстроенный собственный дом.
Кургузкин бросился навстречу человеку и захлопотал около него.
- Это, Петр Лександрыч, и есть благодетель мой — Сидор Захарыч Басов, а это сожитель мой, молодой человек, Петр Лександрыч, о котором я уже говорил вам.
Басов кивнул головой.
- Будем мы теперь втроем жить, — сделав маленькую паузу, продолжал Кургузкин, — веселее нам будет… Да чего вы стоите-то, Петр Лександрыч, подойдите, подайте им ручку, будьте знакомы… Они, Петр Лександрыч, тоже приехали сюда на жительство, не хотели ехать, не верили мне, что тут хорошо… Так вы уж растолкуйте им еще раз, а то мне они не доверяют, считают меня за темного человека. Хотя я и в самом деле темный…
Басов поморщился и прервал Кургузкина:
- Ты, Кузьма, всегда говоришь лишнее и вздор. И зачем ты объясняешь молодому человеку все это? Какое ему дело до меня или до тебя?
- Как какое? — возразил Кургузкин. — Жить — то ведь мы все вместе будем, — значит, каждый должен о другом знать — что он за человек.
- Ну, ну, ладно, — нехотя согласился Басов, — поди, неси вещи.
Кургузкин с Дружком исчезли за дверью. Басов опустился на скамью.
- Никогда я не видел лепрозория, — сказал он скорее самому себе, чем Пете, — и не думал никогда жить в нем, а вот довелось. Кургузкин уговорил. — Он помолчал и продолжал:
- Здесь, значит, жил прокаженный, который выздоровел?
Петя рассказал. Басов с величайшим вниманием выслушал его. По временам он перебивал Петю и интересовался способами лечения Арлюка, образом его жизни. Петя спросил Басова:
- Значит, и вы прокаженный?
- Да, я тоже прокаженный… несколько лет… Спасибо Кузьме, если бы не он, я бы давно пропал. Разве он ничего не рассказывал обо мне?
- А как он вам доводится? — полюбопытствовал Петя.
- Никак. Работником.
С этого момента в доме номер восемь оказалось четыре жильца: Петя, Кургузкин, Басов и Дружок…
На следующее утро в лепрозории стало известно о возвращении Кургузкина и прибытии нового больного.
Доктор Туркеев вызвал Кургузкина к себе и объявил ему выговор за самовольную отлучку. Кургузкин принял этот выговор как должное и пообещал никогда больше не отлучаться. Медицинский осмотр констатировал у Басова бугристую форму проказы, начинавшей переходить в обостренный процесс.
Инфильтраты, обильно усеявшие тело и лицо Басова, начали уже вскрываться и переходить в язвы. Доктор Туркеев ободрил его и сказал, что в лепрозории "лечили и не таких".
На другой день Басов и Кургузкин были переведены в комнату, ранее занимаемую Кравцовым. Петю от них отделял небольшой узкий коридор, но для Кургузкина не существовало этого разделения, — он успевал хлопотать одновременно у обоих: у Басова и у Пети.
- Дядя Кузьма, вы бросьте, не надо, я сам…
Упрямство Кургузкина стояло выше Петиных попыток отклонить его услуги.
Едва Петя решал приготовить чай, как чай уже стоял на столе. То же самое происходило и с обедом и с водой. Кургузкин буквально ошеломлял Петю своими проворством и предупредительностью.
Целыми днями он маялся около Басова, слегшего в постель тотчас же по прибытии в лепрозорий, и Петя, наблюдая за этими двумя людьми, не знал: кого больше жалеть из них — изнывающего от болей Басова или хлопочущего около него Кургузкина. Иногда Петя слышал, как густым своим голосом Басов выражал неудовольствие и упрекал Кургузкина в недостаточной поворотливости. Тогда Петя начинал испытывать к «благодетелю» неприязненное чувство. Кургузкин не обращал внимания на упреки Басова. Он молчал, а если и говорил, то только о том, что должно было "пойти на пользу больному человеку", — он советовал ему не беспокоиться, не волноваться и "зря не мучить себя".
Кургузкин аккуратно, утром и вечером, растирал его мазями, составленными по рецепту самого Басова, поил настойкой из розмарина, менял постельное белье, кормил, следил за чистотой, старался окружить его всяческими заботами.
Петя, не высказывая того, возмущался такими отношениями между этими двумя людьми. Иногда ему хотелось войти в их комнату и устыдить Басова.
Однажды он не вытерпел и сказал Кургузкину:
- Зачем, дядя Кузьма, вы позволяете вашему сожителю так кричать на себя? Разве вы ему обязаны чем-нибудь? Я бы не позволил с собой так обращаться…
- Видите, Петр Лександрыч, — сказал, не глядя на него, Кургузкин, — это не они на меня кричат, а болезнь их кричит… Не вольны они в крике своем.
И снова показался он Пете похожим на Дружка, которого можно побить и быть уверенным в том, что по первому же желанию хозяина он забудет все обиды.
Описывая свои наблюдения над жизнью Басова и Кургузкина, Петя заносил в свой дневник:
"Удивительные эти два человека. И почему Басов имеет право кричать без всякой причины, а Кургузкин молчит, будто боится его? Почему Кургузкин не обращает внимания на свою проказу и, не жалея сил, денно и нощно ухаживает за Басовым? Спрашивал — не говорит. Быть может, ему нечего рассказывать. Кто его знает? Кургузкин, по-моему, большой чудак. Я бы не стал так ухаживать за человеком, который кричит на меня".
Через несколько дней Петя заносил новые впечатления:
"Сегодня разговаривал с Кургузкиным по душам. Спросил у него, почему Басов смотрит на него, как на невольника? И он рассказал, что обязан Басову многим. Басов спас его не только от голодной смерти, но и от тюрьмы. В голодный год Кургузкин свел со двора Басова корову и заколол ее, намереваясь выменять мясо на хлеб. Заколоть-то заколол, а выменять не успел: Басов его накрыл. Кургузкин думал, что он тут же отдаст его под суд. Но тот не отдал, а, наоборот, простил, дал ему муки даром и даже пристроил его на работу, на свою мельницу, а весной вспахал и засеял Кургузкину землю. С тех пор Кургузкин считает его своим благодетелем. Он бросил землю и поступил к Басову работником. Так до сих пор и живет у него. Конечно, Басов хорошее дело сделал, но разве можно с человеком так обращаться? Вообще Кургузкин какой-то чудак. Не то святой, не то юродивый".
9. Конец Басова
У Басова наступило облегчение, он выполз из комнаты наружу и, увидав впервые за много недель солнце, заплакал. Теперь каждый день Басов стал выбираться из своей комнаты. Он усаживался на скамейке подле стены и, прищурясь, смотрел куда-то в степь. Там лежала весна, рассыпавшая обильную зелень посевов. Басов молчал и не замечал хлопотавшего около него Кургузкина. Вообще он очень редко разговаривал с ним, и это казалось Кургузкину вполне нормальным явлением. Впрочем однажды Басов осведомился у Кургузкина:
- Как ты думаешь, Кузьма, где бы я мог ее захватить?
- Где… Кто знает. Сидор Захарыч, где может захватить ее человек?
Разве можно увидеть хворь? Может, поели чего-нибудь, а может, повстречались с кем-нибудь, — кто знает? Говорят, будто сама она ни с того ни с сего прилипнуть не может.
- Я тоже так думаю, Кузьма.
- А почему вы спрашиваете, Сидор Захарыч?
- Сдается мне, Кузьма, будто видел я его, и как только увидел, понял, что она у меня от него.
- Кого это вы видели? — робко спросил Кургузкин.
- Человека, который передал ее мне.
- Где ж вы видели его?.. Как будто и не ходили никуда, и не встречались ни с кем.
- Здесь я его видел, Кузьма.
Кургузкину показалось, что благодетель его будто не в своем уме.
- Может быть, вам показалось только, Сидор Захарыч? Во сне приснилось, а вы забыли о том. Бывает так — во сне видишь, а потом кажется, будто наяву.
- Балда ты, Кузьма. Это не сон, я видел его или похожего на него. Вот только фамилию совсем забыл, да и имя из головы вылетело. Знаю только, что семь лет назад служил он у меня кучером, а потом ушел.
Кургузкин спросил:
- А когда ж вы его видели?
Басов не ответил сразу и только после долгой паузы сказал:
- Вчера я сидел вот так же на скамейке, и вижу — идет человек. Походка знакомая, да и лицо тоже, будто я видел его где-то, а где — не знаю. Потом вспомнил, будто годов семь тому назад этот человек работал у меня одно лето… Теперь вот я высматриваю его целый день и не вижу… Но, может быть, это и не он, кто знает?
С того дня он стал чаще выползать наружу и дольше оставаться на «солнышке», просиживая так иногда целые дни напролет.
Басова, по-видимому, продолжал интересовать тот человек. Он высматривал его, но безуспешно, — человек исчез.
- Если бы знать фамилию, — говорил Кургузкин, — можно было бы спросить в канцелярии, а то как его узнаешь? А может, человек этот приезжал повидать кого-нибудь из своих?
- Не надо, — решил наконец Басов, — это не он. Такое состояние у Басова продолжалось недолго. Он снова слег, и опять Кургузкин хлопотал около него, растирал мазями, поил розмарином, ухаживал. На этот раз пароксизм проявился бурно, и, не вытерпев болей, Басов приказал Кургузкину послать за Туркеевым.
Басов был переведен в больницу, из которой вышел только спустя полтора месяца. Опять он почувствовал облегчение, язвы начали зарубцовываться. Он снова воспрянул духом.
Улучшение здоровья принесло ему надежду, которую он никогда никому не высказывал. Он начал вспоминать о селе, городе, о своем хозяйстве и говорил: "если бог пошлет здоровье", он уйдет жить в город. В день возвращения из больницы Кургузкин повел его в баню. Басов любил париться не иначе как забравшись на полок, в самое пекло, где воздух так накален, что невозможно дышать. Он блаженствовал и требовал от Кургузкина пожестче хлестать веником, не жалеть пара. И Кургузкин работал с таким же удовольствием, с каким Басов принимал его работу. Корчась на горячих досках, Басов закрыл глаза и кряхтел от блаженства. В эти минуты он, быть может, забыл даже о том, кто он и где находится. Наконец он крикнул Кургузкину, чтобы тот остановился. Теперь его тело «намаялось» до конца, и он отдыхал, лежа с закрытыми глазами. Кургузкин окатил его водой, Басов открыл глаза и увидел рядом с собой голого человека, тоже блаженствовавшего на полке, и вдруг Басов осторожно, как собака, почуявшая зверя, близко подполз к нему и пристально всмотрелся в лицо.
Человек лежал с закрытыми глазами и не видел Басова. Он, может быть, спал.
Тогда Басов осторожно толкнул его в плечо:
- Эй, а ну-ка, смотри сюда, — сказал он. Человек лениво открыл глаза и взглянул на Басова. — Ты откуда будешь? — спросил Басов.
— Я-то?
- Ну а кто же?
- А тебе зачем?
- Был ты семь лет назад в Правобережном?
- В Правобережном?
Человек задумался. Потом снова закрыл глаза и словно сквозь сон произнес:
- Чего здесь разговоры разговаривать, нашел тоже, о чем в бане расспрашивать.
Басов поднялся и, не обращая внимания на Кургузкина, хлопотавшего около него с ушатом воды, пошел в раздевальню. За ним, как всегда неотступно, следовал Кургузкин. Когда они уселись, Басов сказал ему:
- Я его признал… человека того… он там рядом лежал. Ты его высматривай…
Вскоре человек, интересовавший Басова, появился в раздевальне, и тогда Басов, неодетый, испускающий пар, медленно подошел к нему и заглянул в лицо.
- Ты мне скажи, — спросил он его снова, — был ли ты семь лет назад в Правобережном или не был?..
Человек вытирал ноги, он поднял глаза, и нечто похожее на недоумение и любопытство отразилось на его лице.
- Лицо твое мне что-то знакомо, — сказал он.
- Ну как же, ежели глаза мои не обманывают, ты у меня тогда целое лето работал кучером. Работал?
Человек пристально всмотрелся в Басова.
- Верно, работал, — сказал он не то радостно, не то смущенно, — значит, старый хозяин… Как, бишь, звали-то тебя — совсем забыл… Вот где опять встретились.
Он сделал было движение подать Басову руку, но тот вдруг придвинулся к нему почти вплотную и громко, торжественно спросил:
- У тебя она и тогда была?
В его тоне дрожала угроза, и человек почувствовал значение этого тона.
Он попятился назад, потом опустился на скамью и молча начал одеваться. Басов продолжал всматриваться в него. Он ждал ответа. Наконец человек вскинул на него глаза:
- Да ты, голубчик, в своем ли уме? И чего тебе вздумалось допытываться от меня всего этого?
- Ты скажи мне: была она у тебя в то время или не была? — повторил свой вопрос Басов.
Тогда человек отодвинулся от него.
- И чего ты ко мне липнешь?! — крикнул он нетерпеливо, загораживаясь штанами. — Чего ты привязался ко мне? Да мне, брат, все равно — была она у меня в то время или не была… Мне, брат, нечего с тобой разговаривать.
Этот ответ словно ударил Басова по лицу. Он схватил человека за шиворот рубахи и тряхнул:
- Нет, ты мне скажи, ты не увертывайся, — загудел он, — я спрашиваю тебя еще раз: был ли ты болен тогда или нет?
Находившиеся в бане окружили Басова. Кто-то сказал:
- Чего ты добиваешься от него? Он седьмой год живет здесь — Коваленко-то, а ежели так, то значит — и тогда был болен, ясно. Сколько лет ты в лепрозории, Коваленко?
- Скоро семь. Басов отошел от него.
- Мне это и надо знать, — сказал он угрюмо и, тяжело усевшись на скамью, принялся копаться в белье. Он волновался. Кургузкин замечал, как надевал он грязную рубаху, потом снимал ее и надевал чистую. Кургузкин видел, как тряслись его губы, и ему захотелось вмешаться:
- Нельзя вам так беспокоиться, Сидор Захарыч, оставьте его.
Но Басов не слушал его разговоров.
- Значит, это ты облагодетельствовал меня? — снова зловеще спросил он.
— Теперь я вспомнил, как ты возил мне из города продукты, резал барана, харчился на моей кухне.
- Откуда ты знаешь, — возразил Коваленко, — что это — я тебя? А может ты меня?
- А может быть, — не ты его и не он тебя, а судьба, — послышался чей-то спокойный голос.
- Не я его и не судьба, а он меня, — сурово возразил Басов.
- Э… э… да что там говорить, — продолжал тот же голос, — ты — его, он — тебя, разве кто виноват во всем этом?
- Виноват, — оборвал Басов, — виноват потому, что подл был, не сказал о своей болезни, надо было сказать, я бы знал. За такую подлость убивать надо.
В раздевальне стало тихо.
- А ежели я не знал? — заговорил вдруг Коваленко. — Ежели мне самому была неизвестна боль моя?
И опять голос неизвестного человека произнес:
- Судьба.
- Не судьба, а темнота человеческая, — возразил ему кто-то.
Но Басов, очевидно, не слышал этих замечаний. Он поднялся и, обращаясь в сторону, где одевался Коваленко, произнес:
- Казнить таких надо.
- Ого! — послышался чей-то новый голос.
- Публично казнить, пусть все смотрят, — настаивал на своем Басов.
- За что? — спросил кто-то.
- Пусть люди имеют понятие, — продолжал он.
- Пока они темные, не будет понятия, — снова возразил человек, спросивший — "за что?".
Басов оделся и вышел. Вслед за ним поплелся Кургузкин.
В тот день Сидор Захарыч был мрачный. Он ни с кем не разговаривал и ничего не ел. На следующее утро он вынул из корзины новый костюм, долго и тщательно одевался, так же тщательно расчесывал свои волосы и, ничего не сказав Кургузкину, отправился на здоровый двор, к доктору Туркееву.
Он долго ждал его у дверей амбулатории и, дождавшись, подошел к нему.
- Что ж, вы, батенька мой… совсем молодцом, — сказал Туркеев, — только бросьте вы свои мази.
- Як вам по делу пришел, — сказал Басов.
- На побывку хотите? Что ж, вот посмотрим еще недельки две, тогда можно и поехать, — И не о побывке я хочу спросить вас.
- В город, что ли, хотите?
- Я хочу, доктор, рассказать вам вот о чем: я нашел своего заразителя.
Он здесь, в лепрозории, раньше и в голову не приходило, что это он меня.
- Кто ж это? — насторожился Туркеев.
- Коваленко.
- Да, у нас есть такой больной. Так что же вы хотите?
- Я хочу, доктор, узнать, какое наказание полагается такому человеку?
- Вот тебе на, какое ж наказание? Почему наказание?
Басова начинала беспокоить непонятливость доктора, и он мрачно, повысив голос, сказал:
- А разве таких не полагается предавать суду?
- Суду? Что вы, батенька? Какому суду? За что?
- За то, что погубил человека. Он погубил меня на всю жизнь, — лучше умереть, чем жить так.
- При чем же он тут? — еще больше удивился доктор. — Разве он хотел этого? Разве он умышленно заразил? Разве он виноват?
- Виноват.
- Ну, батенька, это уж, простите, это — глупость. За это людей не наказывают. И судить его никто не будет. Это — несчастье. А если вы кого-нибудь нечаянно заразите, значит, и вас надо судить?
Смущенный и недоумевающий Басов вернулся домой. Он долго, отсиживался на своей койке, и тщетно Кургузкин пытался выяснить причины столь тяжелого настроения своего благодетеля.
Время от времени Басов проявлял чрезвычайную подвижность: он вставал с койки и принимался шагать по комнате, как зверь в клетке, которому не принесли в назначенный час еду. Он ронял отрывисто фразы, внезапно останавливался и снова принимался ходить. Кургузкин не понимал, для чего его благодетель надел новый костюм и что вызвало у него такое возбуждение.
- Если так, — вдруг сказал Басов, останавливаясь перед Кургузкиным, — то я знаю, как быть… Я, брат, найду управу и спрашивать их не буду.
Эти отрывистые фразы окончательно озадачили Кургузкина.
— О чем это вы говорите, батюшка? — спросил он несмело.
- Молчи!
Кургузкин замолчал. Басов, казалось, успокоился. По крайней мере, он лег и пролежал до самого вечера. Он дал себя растереть мазями, принял от Кургузкина стакан чаю и, когда на дворе стало темно, сказал ему:
- Ложись спать.
Кургузкин лег, но заснуть не мог. Он лежал и прислушивался к движениям на другой кровати. Басов оставался спокойным. Так прошел, может быть, час или больше. Кургузкин начал уже дремать. Вдруг он услышал, как Басов поднялся с постели. Тихонько, чтобы не разбудить Кургузкина, он ступил на пол, затем так же осторожно отыскал сапоги, надел их и вышел из комнаты. Все это показалось Кургузкину настолько странным, что он также поспешил подняться и выйти на двор. Вдали он заметил Басова, остановившегося у барака номер пятнадцать. Зачем ему этот барак? Басов направился к крыльцу и поднялся по ступенькам. Кургузкин бросился к бараку и, подбегая туда, услышал треск в сенях. Когда Кургузкин вбежал в сени, он увидел взломанную дверь. В комнате слышалась глухая возня. Чей-то резкий голос, который, как понял потом Кургузкин, принадлежал Коваленко, что-то выкрикивал. Теперь ему все стало ясно: Басов пришел расправляться со своим "погубителем".
Остановившись у выломанной двери, Кургузкин крикнул:
- Батюшка, Сидор Захарыч, опомнитесь… Что вы делаете?
Басов не отозвался. Возня продолжалась. Кургузкин переступил порог — и в комнате, освещенной лунным светом, увидел Коваленко, в ночном белье метавшегося вокруг стола. За ним гонялся Басов. Он тяжело дышал, Коваленко ругался. Стол, однако, являлся для Коваленко хорошей защитой. В тот момент, когда Басов хотел перепрыгнуть через стол, Кургузкин ухватил его за полу пиджака. Басов молча отбросил его, как котенка, и остановился, чтобы сообразить, как ему поймать врага. В этот момент в руках у Коваленко оказалась железная кочерга. Он угрожающе поднял ее над головой и принял оборонительное положение. Басов выругался тяжким, как и сам он, ругательством и снова сделал попытку поймать его. Тогда тот ударил его кочергой по голове. Басов пошатнулся и схватился за голову. Коваленко снова его ударил. Басов застонал и повалился на пол. К нему подбежал Кургузкин.
Коваленко остановился в дверях, все еще не выпуская из рук кочерги.
На шум и крики сбежались обитатели двора. Басова отнесли домой. Из его головы лилась кровь. Послали за Туркеевым. Он пришел в сопровождении фельдшера. Раненому перевязали голову. Туркеев тут же отдал распоряжение — посадить Коваленко на неделю в одиночную комнату, и Коваленко, не возражая, отправился к санитару Федорову, который ведал этим местом заключения.
Утром Басов пришел в себя и позвал Кургузкина.
Тот сказал ему: доктор уже был, и Коваленко посадили в тюрьму. Басов, казалось, успокоился, потом спросил — какая тюрьма и как там содержат арестантов.
Когда узнал — рассвирепел:
- И это все?! На том и засохнет? Нет, брат, теперь уж я этого дела не оставлю. Теперь я сам доберусь до города и донесу куда следует. И на Туркеева донесу… Я добьюсь своего… Таких казнить надо при всем народе.
Тщетно Кургузкин упрашивал его успокоиться — Басов продолжал грозить.
Завтра же он встанет и отправится в город. Но завтра он не встал. Не встал и послезавтра, и еще через неделю.
Причиной болезни явилась не рана, которая не представляла ничего опасного, а вновь начавший обостряться процесс. Зажившие было язвы опять открылись, — потрясение, вероятно, не прошло даром для Басова. Кургузкин был прав: ему нельзя было волноваться.
Пролежав три недели в постели, Басов заболел воспалением легких и умер, навсегда освободив Кургузкина от своего плена.
И только после смерти этого человека Петя выяснил одну неожиданную подробность, которую он и занес в свой дневник.
Эта подробность заключалась в следующем: проказа, которой болел Кургузкин, была проказой Басова. Пять лет назад заболев ею, тот приказал ему растирать себя мазями и тем заразил этого «невольника», как называл Петя в своем дневнике Кургузкина.
10. Лучи "оттуда"
Между больным и здоровым двором существовали сложные отношения.
Здоровый двор лечил больных, ухаживал за ними, кормил, устраивал по возможности их жизнь так, чтобы в ней скрашивалась тоска и безнадежность. Но в то же время он остерегался.
Впрочем, здоровый двор делал все возможное, чтобы создать для прокаженных хотя бы иллюзию жизни, которую покинули они в тот момент, когда болезнь водворила их в лепрозорий. Эти усилия зависели в большинстве случаев от смет и бюджетов, от изобретательности администрации, от ее умения распознавать желания больных. И все-таки эти больные чувствовали себя прокаженными. Они смотрели на здоровый двор глазами людей, вычеркнутых из жизни. Между дворами лежало огромное пространство, которое никогда не могло исчезнуть. Это понимали и те и другие. Выздоровление Арлюка сверкнуло как яркий луч из "того мира", но Арлюк уехал, и луч погас.
На здоровом дворе жили очень милые, очень хорошие люди. Но больной двор смотрел на них как на чужих, так же, как чужими казались прокаженные на здоровом. Может быть, многие из них не один раз думали сделать для больных что-нибудь выходящее за пределы регламента. Но как? Они этого не знали.
Особо выделялась на здоровом дворе стажерка Вера Максимовна Ведина. Она была молода и бесстрашна, как бесстрашны бывают люди в двадцать лет. Где-то далеко отсюда остался у нее друг, которого она, быть может, любила. Она ожидала встретить в лепрозории каких-то особых людей, не похожих на всех остальных — каких-то исключительных героев. На деле же эти люди оказались такими же, как все, самыми обыкновенными людьми, с самыми обыкновенными житейскими заботами и стремлениями. Потом она узнала, что среди больных существовало много чистых, открытых сердец.
Ведина принадлежала к той категории обитателей здорового двора, которым слишком недостаточными казались обязанности, предусмотренные регламентом внутреннего распорядка. Она чувствовала стену, разделявшую оба двора, и ей хотелось пробить в этой стене какую-то брешь. Но как?
В первый раз Вера Максимовна явилась на больной двор с таким же чувством, с каким дети приходят в зверинец. И любопытно, и жалко, и в то же время страшно было смотреть на прокаженных. Ей хотелось выпустить на свободу этих бедных людей. Впрочем, разве это можно сделать? Ведь они — прокаженные, они несут опасность заразы самой чудовищной, самой отвратительной болезни.
Нет, стена остается прежней, и по-прежнему она должна разделять два мира — тот и этот.
В первые дни при встречах с больными Вера Максимовна старалась держаться на расстоянии, которое, по мнению контагионистов, является безопасным для здорового человека. Потом привыкла. С каждым новым посещением больного двора это расстояние сокращалось и в конце концов вовсе исчезло.
Девушке иногда казалось, что прокаженные замечают ее предосторожность, и ей становилось стыдно оттого, что больные могут принять предосторожность за трусость.
Через неделю она поняла: прокаженным приятно видеть ее на больном дворе, ибо ничто не ободряет так больных, как появление среди них здоровых людей.
Она начала привыкать к ним. Ей нравилось писать от имени больных письма в родные края, развлекать детей, живших с прокаженными родителями, осматривать больных, давать советы, помогать в тех мелких житейских нуждах, обслуживание которых не входило в обязанности врачебного персонала, но которые доставляли больным радость, может быть, большую, чем лечение или предусмотренный правилами уход. Прокаженные называли ее "нашей докторшей", и всегда, когда Вера Максимовна появлялась на больном дворе, все обитатели бараков старались встретить ее так, чтобы в комнатах было чисто и опрятно.
Вере Максимовне были решительно безразличны эти приготовления обитателей больного двора. Ей не чистота нужна была, а люди, к которым приходила она "в гости". Ей давали поручения в город. Некоторым она не только приносила, но и читала газеты. Доктор Туркеев называл ее "поверенным больного двора" и был доволен ею. Он сам много думал о способах и средствах устройства быта прокаженных. Конечно, это неплохо — огороды, поле, работы по хозяйству, но это еще не все.
Как-то раз он услыхал, как дверь его кабинета отворилась, и на пороге появился молодой человек с портфелем в руках. Туркеев сдвинул очки на лоб и поднял глаза на пришельца. Лепрозорий так редко видит у себя гостей, приезжающих из города. Они так неохотно ездят сюда. Доктор Туркеев с добродушным любопытством взглянул на молодого человека, положил перо, снял очки и протер их. Молодой человек, возраст которого Туркеев определил в семнадцать лет, подошел к столу, приподнял кепку и поклонился Туркееву:
- Здравствуйте, товарищ доктор!
Туркеев снова надел очки, пристально взглянул на молодого человека и подумал: "Какой же я тебе товарищ, — у меня скоро дочь такая будет". Но ему понравилось лицо юноши. Он улыбнулся:
- Здравствуйте, батенька, здравствуйте… Откуда это вы пожаловали к нам? Садитесь.
Молодой человек сел.
- Ну, рассказывайте, чем я могу служить вам? Молодой человек двинулся на стуле и покраснел не то от приятельского тона доктора, не то оттого, что не мог подыскать для ответа нужных слов. Потом улыбнулся, и от улыбки виднее стал белый пух на верхней его губе.
"Вот тебе и товарищ", — подумал Туркеев и снова улыбнулся. Робевший юноша сделал вдруг очень серьезное лицо, сжал губы и переложил свой портфель со стола на колени. "И что он носит в этом портфеле?" — подумал Туркеев, вообще питавший ненависть ко всем портфелям.
- Кто ж вы такой будете, молодой человек? — спросил он.
Тот опять двинулся на стуле и сделался еще более серьезным.
- Я — инструктор комсомола, — сказал он.
- Инструктор комсомола? Странно…
- И ничего странного нет, — обиделся молодой приезжий, — разве вы никогда не слышали об инструкторах комсомола?
- Слыхать-то я, батенька мой, слыхал, но странно мне: кого же это вы в лепрозории инструктировать приехали?
- А разве, гражданин доктор, — подчеркивая слово «гражданин», произнес молодой человек, — комсомол не имеет права инструктировать советский лепрозорий?
- Я не возражаю и на права ваши не посягаю, но все-таки мне интересно знать: кого же это вы инструктировать приехали?
Комсомолец вскинул на Туркеева подозрительные глаза. Ему казалось, что доктор нарочно прикидывается непонимающим, хотя сам хорошо понимает все это.
Туркеев на самом деле не мог понять — на кого должны распространяться в лепрозории инструкции, привезенные молодым человеком. Тогда тот, приняв позу настоящего ревизора, сказал тоном, не допускающим никаких возражений.
- Вы все прекрасно понимаете, и мне нечего вам объяснять, вы должны подчиниться — вот мой мандат, выданный райкомом.
- Подчиняюсь, подчиняюсь, батенька мой, но вы мне извольте все-таки ответить: кого ж вы, наконец, хотите инструктировать? Меня, персонал или больных?
- Всех. У вас же есть комсомольская ячейка? Так вот всех комсомольцев — и больных и персонал.
- Вы, наверное, шутите, батенька, а у меня и времени нет для таких шуток.
- Нисколько не шучу.
- Но у нас — все беспартийные, и нет ни одного комсомольца.
- Странно, как же это так, советское учреждение, а партийных и комсомольцев — нет?
- Вот и удивляйтесь, а если я говорю — нет, значит — нет.
Молодой человек подумал и сказал:
- Вот поэтому-то здесь и надо больше всего проводить работу.
- Какую?
- Комсомольскую, партийную работу, гражданин доктор.
- Прежде всего — ясность: среди кого должна вестись такая работа?
Молодой человек переложил портфель с колен на стол и заморгал глазами:
- Среди беспартийных.
- Зачем?
- Как зачем?.. Революция у нас или нет?
- Значит, вы имеете в виду служебный персонал?
- Нет, не персонал, а главным образом — прокаженных.
Доктор Туркеев снова снял очки и с огорчением протер их.
- Знаете что, — наконец устало сказал он, — вам, видно, делать нечего, вот и придумываете вы экскурсии по лепрозориям да работу среди прокаженных, а какую — вы и сами еще не знаете.
Приезжий снова обиделся.
- Что значит "всякие экскурсии"? Мы, главным образом, проводим революцию, и в лепрозории тоже должна быть новая жизнь.
- Вы меня извините. Может быть, я не так выразился, но, по-моему, такая работа среди прокаженных — ненужное дело. По крайней мере, я так считаю.
- А райком считает иначе, гражданин доктор. — Опять юноша подчеркнул слово "гражданин".
- Так что же вы хотите?
- Организовать прокаженных.
- Организовать? Хорошо. Но надо внести ясность — зачем организовать, для чего? Кому это, батенька мой, надо? Ведь они уже организованы!
- Это надо для всех. И для самих прокаженных надо. Они живут, как звери, они должны быть организованы так же, как и весь наш пролетариат.
- Молодой человек, прежде всего — ясность — прокаженные — не пролетариат и не буржуазия, они — прокаженные, больные.
- Гм… а разве прокаженные не люди?
- А разве я хочу доказать вам, что они — не люди? Зачем их организовывать, зачем агитировать среди них? Да и кто примет в партию прокаженных? Смешно это, молодой человек. Они ни на что не способны, кроме как болеть.
Тогда инструктор снова переложил свой портфель со стола на колени и вопрошающе поднял на доктора Туркеева свои большие глаза:
- Они работают в поле? Работают. Умеют ходить? Умеют. Значит, и организовать их надо.
- Но как же вы их организовывать будете?
- Гражданин доктор, об этом вам беспокоиться не надо, у меня — инструкция. Мы созовем общее собрание, я сделаю доклад, а потом — посмотрим, может, кого и примем кандидатом в партию или в комсомол.
Туркеев чувствовал, как этот юный агитатор давит его всей тяжестью своей непобедимой энергии, и из-под этой тяжести доктору нет возможности выбраться. Тогда он напряг последние остатки своей воли и сказал:
- Я не против партии, и не против комсомола, и не против советской власти, и не мое дело — кого вы принимаете в партию, но я, молодой человек, не позволю записывать в партию людей, больных проказой. Да-с, не позволю! — вскрикнул он и устало добавил — Ну, зачем вы им будете делать доклад? Какие доклады? Какие анкеты? Для чего им все это?
Доктор Туркеев тщетно пытался внести ясность в столь странное стремление молодого человека, точно так же, как и молодой человек не мог уяснить себе цели столь странного нежелания доктора — допустить его к прокаженным. Оба они смотрели друг на друга недоумевающими глазами, и оба старались растолковать друг другу неправильность поведения каждого.
- Ведь они живут как бы на острове, с которого не могут и не имеют права уйти, — сказал Туркеев, чувствуя, как начинает терять почву под ногами, — ведь их изъяли из здорового общества! Их, можно сказать, из жизни вычеркнули, и вдруг — извольте: возвращают обратно — с язвами, с инфильтратами… Нет, я решительно ничего не понимаю.
Но молодой инструктор оставался непоколебим:
- Мы вот и хотим, — сказал он, — приобщить их к жизни и проложить, главным образом, дорогу на этот необитаемый остров, а вы, товарищ доктор, — человек консервативных убеждений и отсталых взглядов на действительность.
Для нас, товарищ доктор, нет никаких преград, для нас не существует ни прокаженных, ни непрокаженных. Для нас, главным образом, или все капиталисты и буржуазия, или все трудящиеся и угнетенные, а трудящихся и угнетенных мы обязаны защищать.
В этом месте монолога доктор Туркеев вдруг понял: терпение его начинает истощаться. Он хотел было еще раз протереть очки, но не протер и положил их на стол. Потом торжественно поднялся со своего кресла и почти закричал:
- Вы там — как хотите! Вы можете на меня жаловаться, батенька, хоть в здравотдел, а я не позволю вам приобщать моих больных к общей жизни и прокладывать какие-то мосты с неизвестными мне целями. Я не позволю вам делать докладов и беспокоить больных, это — нелепость! Да-с!
- Так как же? — спросил молодой человек, сунув портфель под мышку — Вы идете, значит, вразрез с советской общественностью? Вы, значит, против партии?
- Как хотите считайте, но я не допущу никаких собраний у больных, а если хотите посмотреть поселок и больных — милости просим, я могу вас проводить по лепрозорию, показать и доложить обо всем, что вас интересует.
На этом спор между ними кончился. Инструктор выразил согласие осмотреть поселок.
Они вышли. Оба двора были залиты солнцем. Где-то близко звенела степь… Комсомолец, забыв, по-видимому, только что кончившийся спор, улыбнулся. Улыбнулся и доктор Туркеев. Оба начали присматриваться друг к другу, и оба обнаружили друг у друга приятные черты, скрытые в момент столкновения. Молодой человек показался Туркееву очень симпатичным ребенком.
Туркеев молодому человеку — симпатичным старичком, хотя стариком он еще не был и не думал быть.
- Вы видели когда-нибудь прокаженных? — спросил Туркеев.
Оказалось, инструктор никогда не видел прокаженных.
- А вы знаете, что такое проказа?
- Так, слышал. Рассказывали.
- Гм… А хотели общее собрание устраивать. И кто это вас только послал сюда?.. Кто это надоумил устраивать собрания?
Оказалось, ему никто не поручал созывать больных, а инициатива была проявлена им самим, ибо каждый активист должен быть инициатором.
Они вышли на больной двор, обошли несколько домов. Нескольких больных молодой человек угостил папиросами, а Пете подарил механический карандаш.
Некоторым вручил газеты. Он остался весьма доволен внешним и внутренним зрелищем лепрозория и высказал удивление по поводу того, почему больным не разрешают отлучаться домой. Доктор Туркеев сказал, что объяснять причины такого режима длинная история, и молодой человек вполне удовлетворился его ответом. Затем Туркеев провел его в лабораторию, и молодой человек восхищался чистотой, которую увидел в лаборатории. Потом осмотрел амбулаторию и остался ею также весьма доволен. Потом заглянул на кухню, но и там не нашел никаких дефектов. При выходе оттуда он встретил одного больного и протянул ему руку. Но доктор Туркеев отсоветовал. Молодой человек хотел обидеться и не успел. Затем Туркеев повел его в ванную комнату и предложил вымыть руки сулемой. Гость заявил, что все это-выдумки. Туркеев все-таки заставил его вымыть руки.
На прощанье он сказал молодому человеку:
- Вы вот видели весь лепрозорий. Вы не можете пожаловаться, что от вас что-нибудь скрывали… Теперь, я думаю, вы понимаете, почему нельзя устраивать среди прокаженных общих собраний и вести организационную работу.
Молодой человек смотрел на него мутными глазами, и глаза эти говорили: он решительно не понимает, почему нельзя вести среди больных такую работу.
Тем не менее он все-таки кивнул головой.
- Так вот, — продолжал доктор Туркеев, — вместо докладов да общих собраний вы, батенька, позаботились бы там насчет киноаппарата. Вы не знаете, какую услугу можете оказать больным.
Они простились, пожав друг другу руки. Молодой человек уехал, и доктор Туркеев почему-то был уверен, что странный гость обязательно нажалуется на него в здравотдел. Но прошло два месяца, и от здравотдела не поступило никаких бумаг, касающихся приезда инструктора комсомола. Скоро доктор Туркеев совсем забыл о нем.
Однажды, проезжая по главной улице города на своем тарантасе, он вдруг услышал чей-то громкий голос, обращенный, по-видимому, к нему:
- Доктор! Доктор! Подождите! Остановитесь! "Где я видел этого молодого человека?" — подумал он, скользнув глазами по светлому пушку на верхней губе юноши, и вдруг вспомнил: инструктор комсомола… старый знакомый!
- Ну, здравствуйте, здравствуйте, батенька.
И они пожали друг другу руки, как давнишние приятели.
Комсомолец отчего-то просиял.
- Доктор, а я не забыл вашего совета. Помните, на прощанье вы сказали мне о киноаппарате? Я ведь его добыл. Исправный, и фильм есть. Только будку у вас там в клубе приладить надо. Заезжайте к нам в райком и возьмите.
Туркеев открыл от удивления рот. Он не ожидал такого оборота.
- Трогай к комсомолу, — сказал молодой человек кучеру и прыгнул в тарантас…
— Аппарат был немного попорченный, — доложил он Туркееву, — но мы его поправили. Хорошо работает. Сам пробовал, — с гордостью заявил он. — И картину приготовили — из жизни морских пиратов. Есть там один великан-пират.
Здоровый парень. Молодец.
- Ну, батенька, — с восторгом оглядывая юношу, сказал Туркеев, — я этого совсем не ожидал, совсем… — Потом весь просветлел и обнял инструктора комсомола. Оба были счастливы.
С тех пор в лепрозории начал работать собственный кинотеатр, энергию для которого вырабатывал лепрозорный трактор. Поселок прокаженных получил два подарка: электричество и кино.
11. Прошедшие мимо
Люди, ничего общего не имевшие с лепрозорием, посещали его редко. За много лет своей работы в поселке доктор Туркеев помнит несколько случаев таких посещений. Обыкновенно посетители приезжали исключительно за тем, чтобы посмотреть, как живут прокаженные и кто они такие. Одним из первых посетителей был журналист, сотрудник одной большой газеты. Он привез с собой фотографический аппарат и попросил разрешения снять больных. Журналист снял несколько групп, потом отдельных прокаженных и удивлялся, что они снимались чрезвычайно охотно. Удивил его особенно один больной с изрытым язвами лицом.
Этот человек принарядился, причесался и все спрашивал его — хорошо ли получится?
"Неужели ему приятно сниматься?! — в последствии удивлялся журналист. — Неужели такая карточка может доставить ему или кому-нибудь хоть какое-нибудь удовольствие?"
Журналист уехал, пообещав доктору Туркееву прислать карточки, и не прислал. Спустя два месяца от него получили письмо: негативы испортились, из снимков ничего не получилось. На больном дворе это известие было встречено с большим огорчением.
Вскоре после отъезда журналиста доктор Туркеев как-то ночью принял двух молодых людей. Загорелые лица цвели здоровьем. За спинами их висели походные мешки. Одеты они были в трусики. Странный вид гостей несколько озадачил Туркеева. Они представились: "путешественники по Советскому Союзу". Они шли из одного города в другой и попросили пустить их на ночлег.
- Как же называется ваш совхоз, товарищ заведующий?
Доктор Туркеев посмотрел на них так, будто они шутили с ним, и сказал:
- Никак не называется… Это не совхоз, а лепрозорий.
- Лепрозорий? — спросили они разом, ошеломленные ответом доктора.
Оба внезапно стали похожи на цыплят, которых ловят для кухни.
- Значит, тут живут прокаженные? — осведомился один из них, и голос его упал.
- Да, прокаженные.
Они предусмотрительно отошли к двери.
- А вы… вы, значит, тоже прокаженный? — спросил один из них, взглянув на доктора Туркеева глазами, открытыми до отказа.
Доктор Туркеев улыбнулся.
- Нет, я не прокаженный. Я — врач.
- Гм… странно!
Путешественники посмотрели друг на друга и поняли друг друга без слов.
- Скажите, пожалуйста, доктор, сколько еще верст осталось до города?
- Двадцать три.
Они подумали и пришли к заключению: расстояние, в сущности, пустяковое, и они быстро одолеют его.
- Что ж, я вас не удерживаю, но и не гоню, — сказал Туркеев, — как хотите.
Они все-таки ушли, хотя были очень усталы и у них слипались глаза.
Провожая «путешественников» за ворота, доктор Туркеев размышлял: "Да, вот так думают о нас все…"
Ему почему-то горько стало и за больных, и за себя, и за этот нелепый человеческий страх, и за это отношение к прокаженным. "А глаза-то какие у них стали… Глаза-то… И усталость словно ветром унесло… Эх, люди, люди…" — думал доктор Туркеев, возвращаясь к себе.
Впрочем, не все попадавшие в лепрозорий походили на этих двух путешественников. Встречались и другие, относившиеся к прокаженным совсем иначе. Но их насчитывалось очень мало, и они редко приезжали в поселок.
Вообще же, кто бы ни приезжал сюда, делал такие глаза, будто его вынуждали прыгать в пропасть. В лепрозории помнят только один случай, когда приезжие люди были лишены страха и отвращения к больным. Это был единственный в своем роде эпизод.
Произошел он очень давно, когда не было еще Туркеева, не было революции, когда лепрозорий представлял собой не лечебное учреждение, а собрание жалких бараков на больном дворе, когда на здоровом обитал только один фельдшер да два санитара. Свидетелями этого эпизода остались четыре-пять прокаженных, но, несмотря на давность, они помнят его так ясно и отчетливо, будто произошел он вчера…
Как описывают его оставшиеся в живых обитатели лепрозория, эпизод этот происходил в следующей обстановке.
В тот год, хотя больной двор и насчитывал у себя уже около сорока прокаженных, поселок представлял собой зрелище все-таки крайне жалкое и убогое. Под косогором жались друг к другу несколько бараков, походивших скорее на сараи, чем на человеческое жилье. Внутри бараков не было почти никакой обстановки, кроме грязных нар и грубых столов. Прокаженные жили "на казарменном положении", т. е. в одном бараке ютилось несколько семейств. Тут всегда стояли дым и чад, всегда были грязь и теснота. Жилища походили скорей на тюремные камеры, чем на палаты, в которых пребывают больные люди.
Прокаженные были предоставлены почти самим себе. Всякий режим отсутствовал, присмотра не было никакого, охраны — тоже. Они могли уходить отсюда куда угодно и когда угодно, ибо их никто не проверял, ибо люди, ведавшие лепрозорием, были уверены, что отдаленность от жилых мест не позволит больным отлучаться. На самом деле прокаженные отлучались, особенно те, которые не имели ни родных, ни знакомых, которым никто не оказывал помощи. Они ходили в город и ближайшие села нищенствовать, собирать куски хлеба, всякое подаяние и снова возвращались назад.
Люди, ведавшие лепрозорием, очень мало заботились о прокаженных, хотя и получали жалованье за то чтобы о них заботиться. Правда, лепрозорий имел своего заведующего — врача. Но он приезжал всего один раз в неделю, выслушивал доклад фельдшера, обходил больной двор, по заведенному порядку обедал у кого-нибудь из прокаженных и снова уезжал в город. И опять лепрозорий жил прежней жизнью, и снова на больном дворе по-прежнему было грязно и неприветливо.
Лепрозорием фактически руководил фельдшер Токмаков. Он считал, что в такое "погибельное место" могут сослать человека только за тяжкое преступление. Преступления он как будто бы не совершал и потому считал себя чем-то вроде мученика или героя. Сочувствия себе он не находил ни у кого и почти каждый день напивался до потери сознания. В такие минуты он ругал всех, начиная с доктора и кончая прокаженными, неведомо почему свалившимися на его ни в чем не повинную голову. Он появлялся на больном дворе шатающийся, свирепо размахивающий руками, кричал и грозил, что отныне он бросит лепрозорий, уйдет, отсюда, наплюет на всех, в том числе на доктора, и "пусть живут больные как хотят", а ему все это — надоело. Токмаков доказывал в припадке пьяной и буйной фантазии, что доктор ничего в медицине не понимает и даром получает жалованье заведующего, а он, Токмаков, работает круглые сутки, фактически ведет все дела и за все это получает только сорок пять рублей в месяц. Так куражился он иногда целыми ночами, а наутро поднимался мрачный и молчаливый. Он не помнил, что говорил накануне, и, вызывая по списку больных, которых, по его мнению, надо было осмотреть, казался злым и ожесточенным.
Этот Токмаков являлся единственным представителем медицины в лепрозории и лечил больных всякими средствами, которые приходили в голову. Он давал им генокардиево масло — внутрь и для растирания, но масло было отвратительно, и не всякий больной мог переносить его. Нередко Токмаков практиковал лечение неочищенным керосином, прописывая его как для втирания, так и для приема внутрь, и, по свидетельству самой древней обитательницы лепрозория Феклушки, такое лечение помогало. Иногда он прибегал к наиболее радикальному способу лечения — прижиганию раскаленным железом лепрозных инфильтратов. Он выжигал бугры и узлы самым решительным образом, и они исчезали, как свидетельствовала та же Феклушка, навсегда. По-видимому, Токмаков не останавливался ни перед какими опытами и способами лечения. Он, например, вырезывал язвы и достигал благоприятных результатов: язвы исчезали, уступая место безобразным и неизгладимым на всю жизнь рубцам. Он был, по рассказам, весьма смелый и решительный лекарь, и если бы ему взбрело — в голову вынуть мозг из головы прокаженного, он вынул бы. И не случайно поэтому смертность, наравне с некоторыми успехами лечения, при Токмакове достигала потрясающих размеров. Прокаженные умирали чуть ли не каждую неделю.
Это нисколько не трогало его, так же как не трогало наезжающего сюда время от времени врача… Токмаков не боялся заражения, ибо верил в незаразность проказы. Кроме того, он считал: водка — вернейшее средство против заразы.
Таких токмаковых в истории проказы было много, но их превзошли "ученые люди" из врачебной управы Астраханского казачьего войска, имевшие дипломы докторов медицины. Они увековечили в 1825 году свои имена исключительным по своему содержанию документом, посланным казачьей администрации в ответ на запрос о необходимости перевода прокаженных в больницы.
"Таких больных с лучшей удобностью, — писала врачебная управа, — оставить можно на попечение родственников, если оные не откажутся их держать у себя, и сие удобство — потому более, что оная болезнь не прилипчивая".
Далее врачебная управа писала:
"Причина этой отвратительной болезни есть, кроме внутреннего предрасположения всех соков тела и готовности оного к принятию болезни, еще — жаркий климат, где кровь и все соки направляются к поверхности кожи, на которой собирается пот и всякая грязь и при неопрятности и нечистоте делается острой и всасывается обратно в тело. Еще же более к проведению сей болезни способствует пища — грубая, острая, фосфором изобильная, каковую составляет рыба. Далее, при недостатке одежды, при каковой одна и та же одежда и мокнет и высыхает на бедном человеке. При сей отвратительной болезни следует соблюдать предосторожности:
1) Остерегаться внезапного перехода от жары к холоду, вспотевши не купаться, в жаркое время меньше работать.
2) Сколько меньше употреблять рыбной пищи, более употреблять пищу молочную, растительную и животную.
3) Мыться в банях, приготовленных из пшеничных отрубей и еще же лучше — с молоком.
4) Пить травяные чаи из трефоля, корки вязовой и розмарины.
5) Употреблять легкие слабительные из огуречного рассола с медом, квасом или солью.
6) Пить в летнее время отвар из корней татарника, песочной осоки, мыльной травы и лопушника, а ежели кто в состоянии — из сассапариллы. Употребляя сии средства, означенная болезнь не только может уменьшиться, но, если она недавно еще открылась, даже совершенно уничтожиться".
Система Токмакова была схожа с системой, рекомендуемой Астраханской врачебной управой. Разница состояла только в том, что там были врачи, здесь — фельдшер, там была «теория», тут — практика.
Так шли дни за днями — такие серые, такие похожие один на другой, тоскливые и безрадостные, как вой шакалов в степи.
И вот однажды сюда приехали двое: мужчина и женщина. Оба они были молоды и оба, как свидетельствовала Феклушка, красивы. В тот день Токмаков объявил прокаженным, что это — музыканты, но он не сказал, зачем они приехали. Они пришли на больной двор. И странно было видеть их здесь.
Девушка была одета в синее шелковое платье, будто собралась на большой праздник, и казалась такой чистой и светлой, что прокаженные стыдились приблизиться к ней. Они словно боялись показать ей свои лица, будто опасаясь загрязнить ее язвами, — такая, по описаниям Феклушки, была эта девушка. Они обошли все бараки и в каждом из них оставили подарки: одним — книги, другим — сладости, третьим — бельевой материал. Они подолгу просиживали в каждом бараке, разговаривали с прокаженными, расспрашивали о болезни, о родственниках, о том, как им живется, и еще о многих простых и понятных вещах. Больным было приятно видеть их. Им приятно было сознавать, что вот такие прекрасные люди не погнушались ими, не побоялись их и пришли к ним с такою сердечностью и простотой. Почему они приехали сюда — никто не знал.
Может быть, в первый раз за все время больные почувствовали в этих пришельцах хороших, добрых людей, приехавших сюда не посмотреть прокаженных, как зверей, а просто так, в гости. Им приятно было сознавать, что вот эти два здоровых человека так сердечно разговаривают с ними и не похожи на всех остальных, приезжавших сюда с удивленно-испуганными глазами.
Вечером того же дня Токмаков собрал всех обитателей больного двора и объявил: приехавшие из города «музыканты» будут устраивать концерт.
Наступили уже сумерки, когда прокаженные высыпали на площадку. Было тихо. Все население принарядилось, все, кто мог, надели праздничные платья и стояли тесной, молчаливой толпой. Скоро пришли «музыканты». В руках у молодого человека была скрипка. Прокаженные расступились и дали им дорогу.
Молодой человек стал рядом с девушкой. Он настроил скрипку и приготовился.
Девушка подняла голову и словно задумалась. Молодой человек что-то шепнул ей. Она, как птица, взлетевшая с земли, вдруг вскинула свой голос и запела:
Такая знакомая, такая простая песня! Она звучала для больных каким-то откровением, будто возвращала их назад, к утраченной жизни. Слова ее приобретали иной смысл, которого ранее не понимали они:
Прокаженные стояли молча, не шевелясь, они впитывали слова и звуки, казавшиеся приветом оттуда, из того мира. Девушка продолжала петь. А кругом лежала степь-покойная, засыпающая. На много верст вокруг не было ни одной человеческой души, кроме тех, кто пел и кто слушал это пение.
Но вот она замолчала и улыбнулась. Прокаженные поняли: песня кончилась.
Среди них прошел тихий шум, в котором ничего не расслышала артистка; только поняла, что шум этот, сложившийся из невнятных слов, предназначался ей и выражал горячую благодарность. Потом она спела другую песню — о Волге, и больные не знали, какая из них лучше.
Никто из слушателей не проронил за весь вечер ни слова, и только когда артистка пропела последнюю песню, к ней подошла Феклушка и, плача, поймала руку, чтобы поцеловать. Артистка погладила ее по волосам, и больным показалось, что в эту минуту у нее на глазах блеснули слезы.
- Не надо, милая, не надо, — тихо сказала она, — я очень рада, что мы доставили вам удовольствие…Завтра я вам спою еще.
Пение в этот вечер было кончено. Тогда начал играть скрипач. Он играл гопака, польку, кадриль, и среди прокаженных нашлись такие, которые танцевали парами.
Это был странный концерт и еще более странный бал под открытым небом.
Он оставил неизгладимое впечатление у обитателей больного двора и вызвал среди них милые, давно забытые воспоминания, раскрыв самые замкнутые сердца. На следующий день обитатели больного двора с удивлением узнали, что артисты не уехали и ночевали в одной из комнат Токмакова. Кроме того, стало известно: молодой человек и девушка — жених и невеста. Откуда появился этот слух — никто не интересовался, но он вызвал еще большие симпатии к артистам.
Больных особенно интересовал вопрос, так и оставшийся неразрешенным: почему они приехали в лепрозорий? Какова цель их визита? Когда Феклушка спросила об этом девушку, та ответила, улыбаясь:
- Так… Просто так приехали…
Как бы там ни было, но артисты остались и на второй день.
И тогда на сцену выступил Петр Плисов. Во всем лепрозории он был единственный человек, имевший музыкальный инструмент. У него была гитара, на которой он обычно играл, сидя на скамеечке около своего барака. Проказа искалечила его руки. Пальцы на правой руке были у него настолько изуродованы, что казались не пальцами, а птичьими когтями. На двух из них остались еще ногти, и вот этими ногтями он играл на своей гитаре. Плисов играл хорошо. Он ловко приспособился к своему инструменту и мог наигрывать любые мотивы. Он казался настоящим мастером.
В тот день Плисов обратился к артистке с предложением аккомпанировать ей. Она удивилась и тотчас же выразила согласие.
Таким образом, вечером второго дня она пела под аккомпанемент Плисова и удивлялась его искусству. На этот раз вечер оказался еще оживленнее. Гитара внесла много жизни, а песни артистки казались еще более трогательными.
Они прожили трое суток, и все три вечера прошли в пении и игре. На утро четвертого дня из города прибыл фаэтон. Тогда девушка явилась на больной двор и, разыскав Плисова, долго о чем-то беседовала с ним, а потом в сопровождении его направилась в один из бараков, в котором жила семья Стригуновых. У этих Стригуновых были две девочки, одна из них — здоровая.
Двор узнал: Мария Викторовна (так звали артистку) предлагала Стригуновым отдать Настеньку ей на воспитание. Родители отказались.
- Как же так, — сказала мать, — отдать ее навсегда? Ведь Настенька у нас здоровенькая.
- Именно потому, что она здоровенькая, ее и надо увезти отсюда, — возразила артистка.
Мать отказалась наотрез, и тогда Мария Викторовна поняла, что единственная радость, которая оставалась еще у прокаженной матери, — это «здоровенький» ребенок. Мать никогда не расстанется с ним.
Когда они сели в фаэтон, их окружили больные. Какая-то женщина подала артистке цветы. Тут же стоял Плисов. Артистка сняла с цепочки маленький золотой медальон и протянула ему.
- Это вам на память о совместном концерте.
Плисов взял медальон и не расставался с ним никогда. Он говорил, что девушка, наверно, приедет когда-нибудь еще, и тогда он сыграет с нею "уже не так". Он ждал, но артистка не приехала.
С тех пор прошло много лет. Семья Стригуновых вместе со «здоровенькой» Настенькой давно покоится на лепрозорном кладбище. Где теперь Мария Викторовна?
Об этом не знает никто. Может быть, ее нет в живых? Так или иначе, но память о давно прошедших трех днях еще и сейчас хранится среди прокаженных, будто странный концерт был еще вчера, будто между ним и сегодняшним днем не лежит серая тоска многих пустых, беспомощных лет.
12. Человек, требующий уничтожения проказы
Среди немногих больных, в памяти которых еще сохранился давний приезд артистов, был Андрей Колосов. Тот приезд произвел на него столь сильное впечатление, что в течение многих лет он не переставал мычать мотив:
"Отворите окно, отворите…" — романс, который некогда пела артистка.
Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов слушал этот романс и тихо плакал.
Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось недолго жить. Крышка. Это про него она пела.
- Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, — говорил он тогда Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову.
Но "смертный приговор жизни", по-видимому, не торопился исполниться.
Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в "приближающуюся катастрофу" и продолжал мычать мотив своей любимой песенки.
Он мычал тихо, но "с душой и чувством", мычал, плакал, нередко от жалости к самому себе.
Колосов любил цветистые фразы, или «образность», как он говорил. Он рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а "непреложные законы судьбы" сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем "втиснули в мрак и пепел".
И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти каждый день. Он говорил: "Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной".
Он был "готов лечь под ее неотразимый удар".
Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда Протасова. Указывая на бугорок, сказал:
- Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял?
К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день.
Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он все жил.
- Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, — раздраженно говорил ему Протасов. — К черту твою хандру. Надоело.
Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и веселого, — у него отсутствовали партнеры.
И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь красовались "собачьи конуры" и когда с Токмаковым они пили "до полного забвения сердец".
- Вот когда было время, — говорил он, — были люди… Вот это был человек — Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь скоро умру и я…
Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об этом только по громкому пению его любимого и единственного романса:
"Отворите окно, отворите". Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками, потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни.
Лечить его надо не от проказы, "а совсем по-другому".
- Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего канителиться! — замечал кто-нибудь.
Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой болезни.
Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора Туркеева — не сифилис ли у него?
Тот только отмахивался.
Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову:
- А ведь он знает… Он все знает, — Кто?
- Туркеев.
- Что он знает?
- Э… э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает.
- Да что ж он знает-то?
- Знает, как лечить проказу, но боится… боится испробовать. А вдруг не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки — все нашел, что искал…
не хватает только одного корешка, — далеко тот корешок растет, в Индии или в Китае… И помяни мое слово — будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот тебе крест!
Протасов делал равнодушное лицо.
- Чудак.
- Туркеев — то?
- Ты. И откуда ты взял все это?
- Знаю, брат. По нем видно. Он много думает.
Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту.
Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя… "гражданина и председателя Совнаркома" Владимира Ильича Ленина.
Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего не понял.
- Что это ты пишешь?
- Пишу.
- О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль?
- Нет, не жалуюсь.
- Так о чем же? Знакомый он твой, что ль?
- И незнакомый.
- Гм… Так зачем же ты ему пишешь?
- Так. Захотелось — вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину?
- Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно.
- Ничего странного нет.
- О чем же ты ему все-таки пишешь?
- А вот пишу.
- Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай, — пишу, пишу, я тебя спрашиваю — о чем ты пишешь?
- Об одном деле.
- Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он станет читать твои писания?
- А как же? Раз пишут, значит, должен читать.
- Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать — о чем может писать Ленину прокаженный?
Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги.
В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о "горькой жизни прокаженной", описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны получить "люди, ввергнутые в черную бездну небытия". Далее следовало повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час "катастрофы приближается все более и более". А так как в России окончательно совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с ходатайством — прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них "как полагается", нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда — значительнее всех человеческих нужд — в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь.
"Собственноручно" он, конечно, не в состоянии сделать этого, — прокаженные знают, но во власти его заставить «расшевелиться» науку, найти такие средства, которые на вечные времена "похоронили бы проказу в могиле прошлого так же, как похоронен царизм".
Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем, только не о "самой страшной болезни — проказе". Разве мало во всей России докторов и профессоров, которым "ничего не стоит найти меч для обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры"? Прокаженные удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой, откладывая столь великое дело?
Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти средство от этого "бича человечества". Прокаженные верят: средство такое будет найдено, и тогда "взойдет над миром солнце счастья и радости".
Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел письмо в руках, а потом поморщился.
- Ты — чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука — армия? Разве ученые — солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин назовет тебя дураком.
Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал:
- Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу.
Пыхачев пожал плечами:
- Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого дела. Ты — чудак.
Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его… Но в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал Колосов свое письмо, скончался… Узнав об этом событии, Колосов долго рыдал, валяясь на снегу.
Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего общего не имеющая с проказой.
Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли.
В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова зарубцовывались. "Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него", — говорил доктор Туркеев.
Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему:
- У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис.
Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов.
- Что, брат, пьешь? Хочешь скорей на покой отправиться?
Тот тупо смотрел в пол и молчал.
- Ты брось пить. Начни лечиться как следует… Кто знает, может быть, еще и кадриль танцевать будешь…
- Да, надо бросить, — соглашался Колосов.
И действительно, на некоторое время он переставал пить. Но трезвость длилась недолго. Убеждения Протасова не достигали цели. Они оказались напрасными даже тогда, когда общее состояние его здоровья начало резко ухудшаться. В последний раз Колосов напился до того, что даже потерял речь.
Он пришел в себя только на третий день и почувствовал мучительные боли в желудке. У него давно уже что-то болело в середине, и это «что-то» доктор Туркеев назвал раком.
Спустя пять месяцев он скончался. Его похоронили на том месте, которое облюбовал он еще при жизни.
13. Ахмед
В день похорон Колосова с больного двора исчез Ахмед Мамедъяров. Когда санитар, производивший проверку больных, доложил об этом событии доктору Туркееву, тот ничего не сказал. Он знал: побег Ахмеда снова завершится водворением его на прежнее место. Ахмеда опять привезут сюда, и снова он будет жаловаться, что его «арестовывают» незаконно и «неправильно» заставляют жить здесь. Потом он опять сбежит в город, и снова санитарная повозка здравотдела доставит его в лепрозорий.
Ахмедка — так звали в поселке Мамедъярова — имел в городе фруктовую лавку. Эта лавка являлась для него дорогой святыней, без которой немыслима была жизнь.
В первый раз Ахмеда доставили сюда два года назад. Через месяц он сбежал и снова открыл свое фруктовое заведение, продолжая, как прежде, торговать яблоками, апельсинами, лимонами. Было такое впечатление, будто ни проказа к нему, ни он к ней решительно никакого отношения не имеют. Во всяком случае, Ахмед чувствовал себя подлинным купцом и отнюдь не прокаженным.
Убедившись в бесполезности своих побегов, он на время успокоился и зачастил на здоровый двор, к доктору Туркееву. Он являлся сюда совсем по иным причинам, чем все больные. Ахмед не требовал лечения — нет, он хотел знать одно: за что его «арестовывают»? Почему не позволяют ему торговать в городе фруктами?
- Ты, батенька, больной, очень больной, — говорил доктор Туркеев, — твоя болезнь может перейти к другим людям. Ты очень больной, Ахмед. Тебе нельзя жить там, где живут здоровые люди.
- Мне нельзя жить? — недоуменно спрашивал он. — Почему мне нельзя жить?
Я человека убил? Я ограбил? Я воровал? Мне только немножко торговать надо, мне ничего больше не надо.
- Нельзя торговать, пока ты больной. Вот вылечим тебя, тогда милости просим — можешь торговать. А пока — нельзя, батенька, нельзя.
Его лечили. Посещал он амбулаторию весьма неохотно и к процедурам относился с таким равнодушием, будто нужны они были не ему, а кому-то другому, чье бремя, неизвестно почему, он должен нести. Он словно делал одолжение, когда принимал лекарства.
Болезнь беспокоила его, по-видимому, слабо. Никто и никогда не слышал от него ни единой жалобы на боль. Зато не было конца его упрекам, которыми осыпал он несправедливых "русских начальников", запрещающих человеку заниматься "честным трудом". Иногда, в минуты тоски и отчаяния, Ахмед расстилал на траве маленький коврик и молился. Эти приступы молитвенного настроения начинались заунывными песнями, смысла которых не знал никто, и кончались взрывом новых жалоб на несправедливость все тех же "начальников".
В поселке все знали: если Ахмед молится, — значит, завтра утром сбежит.
После такого состояния он исчезал из поселка. Через неделю-другую санитарная повозка здравотдела вновь возвращала Ахмеда при препроводительной бумаге, в которой предлагалось принять, наконец, решительные меры против побегов из лепрозория "указанного гражданина, больного лепрой", — Почему ты, Ахмед, не уедешь в какой-нибудь другой город, где тебя никто не знает, где никто не станет тебя арестовывать? — спрашивали его больные.
И он отвечал, что в другом городе ему труднее будет наладить торговлю, в другом городе "русский начальник" тоже может «арестовать» его, в другом городе он никого не знает… Порядок же везде один.
- Поезжай к себе в Персию, — советовали ему, — там тоже живут люди и тоже торгуют, и ты торговать будешь.
Но Персия прельщала его меньше всего. В Персии, по его словам, торговать трудно. Там и без него слишком много торговцев, которым нечего делать. Нет, в Персию Ахмед не уедет, он не уедет и в другой город. Он останется тут. Он будет писать прошение высшему начальству, он будет жаловаться… Он добьется, чтоб оставили его в покое и не мешали торговать.
Он — честный человек, Ахмед Мамедъяров. Он никого не убивал, никого не грабил. Начальство должно освободить его! Должно выдать Ахмеду такую бумагу, которая не позволяла бы милиции арестовывать его. Он хочет заниматься честной торговлей!..
Все свои мысли Ахмед высказывал вслух. Ему безразлично было — слушает его кто-нибудь или нет. Когда некому было излить душу, он изливал ее самому себе. Обычно же его слушательницей была Мавруша Тунтина, к которой Ахмедка часто являлся в гости. Он ходил к ней потому, что никто во всем лепрозории не слушал его так внимательно и не сочувствовал так искренне, как она. Никто не оказывал Ахмеду такого внимания, как Мавруша. Он жаловался ей на то, что русское начальство разоряет бедного персидского купца. Русский начальник его не уважает… Самый бедный человек, самый несчастный человек, которого никто пожалеть не хочет, это — он, Ахмед Мамедъяров.
Она жалела его, гладила по голове и ободряла.
- Ничего, ничего… Все пройдет, все хорошо будет. Снова ты торговать начнешь.
- Аи, торговать! Аи, торговать! — восклицал он и смотрел на нее такими тоскливыми глазами, будто от Мавруши зависела судьба его торговли.
- Бедный Ахмед!
Ни у одной женщины из всех женщин мира не кроется в характере столько интернационального, как в характере русской женщины. Для нее важен прежде всего человек. И эта вот человечность приковала внимание Мавруши к Ахмеду.
Ей было тридцать четыре года. Но болезнь пощадила Маврушу. Она казалась моложе своих лет. В лепрозории жила она четыре года, оставив где-то в селе мужа, женившегося тотчас же, как только ее отвезли в лепрозорий.
Все же ей показалось странным, когда Ахмед в первый раз произнес слово «жена». Как может неразведенная жена выйти замуж? Но после трехдневного рассуждения она повела Ахмеда к доктору и сказала ему: отныне они муж и жена и просят отвести им отдельную комнату, где они могли бы жить "своей семьей".
- Муж и жена? — удивился Туркеев. Ахмед утвердительно кивнул головой.
- Так… Когда ж это вы, батенька мой, успели?
- Успели уж, доктор, разве для этого большой срок нужен? — улыбнулась Мавруша.
Туркеев осмотрел их и одобрил.
- Это — хорошо. Теперь ты, Ахмед, хоть лечиться правильно начнешь, в город перестанешь бегать. Как, батенька, перестанешь?
И похлопал его по плечу. Ахмед ответил:
- Зачем теперь Ахмеду бегать? Ахмед теперь жену имеет. Ахмед теперь — семейный человек.
- Ну, хорошо, поселяйтесь вместе.
Тогда Ахмед попросил Туркеева, чтобы тот выдал им бумагу, которая должна подтвердить их брачный союз.
- Бумагу? — удивился Туркеев. — Но ведь я не загс и не поп, — какую я вам бумагу выдам? Вот поживите, полечитесь, может быть, выздоровеете, тогда поедете в город, там обвенчаетесь официально, бумагу получите. Только бегать не надо, — добавил он добродушно.
Ахмед утвердительно кивнул головой. Через четыре дня он снова разостлал коврик, долго и жалобно молился аллаху, а наутро исчез. Тогда Туркеев позвал к себе Маврушу и сказал ей:
- Это, батенька, не годится… Что ж это такое? А? Надо внести ясность: сбежал он от тебя или просто так. Опять торговать?
- Придет, — сказала Мавруша спокойно, — поторгует, а недельки через две явится.
Действительно, через три недели Ахмед явился. По-видимому, он заработал хорошо, так как привез «Маврушке» много разных подарков. Через месяц он снова исчез и опять явился — сам, добровольно. Отлучки его вошли в систему, и доктор Туркеев совершенно не знал, что ему делать с этим человеком. После «женитьбы» у Ахмеда совершенно исчезла тоска, он не жаловался ни на "русских начальников", ни на свою горькую судьбу. Он был счастлив и никак не умел таить своего счастья, так же как не умел таить горя. Мавруша, наоборот, была сдержанна и делала вид, что в жизни ее, в сущности, не произошло никаких перемен.
Но счастье их продолжалось недолго. Однажды в лепрозории произошел случай, не имевший себе примера за всю историю больного и здорового дворов.
Он поставил в тупик всю администрацию лепрозория и надолго оставил о себе самое тяжелое воспоминание у всех прокаженных…
Из сбивчивого и не совсем ясного показания Ахмеда, сделанного им впоследствии, можно было установить, как произошло это событие.
В одну из прогулок Ахмеда и Мавруши с ними повстречался в степи Капитон Терентьев… Ахмед заметил только, как при этой встрече Мавруша изменилась в лице. Внезапное ее беспокойство удивило Ахмеда. Он не питал никаких плохих чувств к Терентьеву. Тот как будто бы тоже не был его врагом.
Почему она испугалась Капитона?
Он помнит, как Мавруша сказала:
- Пойдем скорее домой.
Ахмед ничего не понял из этих слов, но ему передалось беспокойство жены. Тогда он скорее почувствовал, чем понял: человек этот несет какую-то беду.
Капитон Терентьев был субъект мрачный. Его грубый и жесткий характер знали не только на больном, но и на здоровом дворе. Из-за мелочи он способен был искалечить человека. Для него ничего не стоило обругать, оскорбить каждого, подвернувшегося ему под руку. Капитона не любили. Его боялись. С ним старались поменьше говорить, пореже встречаться. Его не трогали и рассматривали как человека опасного, злобного, мстительного. Протасов называл его апашем в "лепрозорном масштабе".
И вот, когда при встрече с ним Мавруша проявила беспокойство, Ахмед, не придав этому беспокойству значения, все же решил уйти от Терентьева подальше. Теснее прижав к себе Маврушу, он повернул в другую сторону. Но Капитон пошел за ними. Тогда Мавруша высвободила руку из руки Ахмеда и остановилась. Терентьев подошел близко и мрачно усмехнулся. Глаза его горели злобно и недружелюбно.
- Ты что ж стала? — сказал он грубо и вызывающе.
- Что тебе от меня надо? — спросила Мавруша.
- Что мне надо? Если хочешь, я тебе скажу и не побоюсь твоего азиата.
Брось его.
Тогда Мавруша, смотря в самые глаза Капитона, прокричала:
- Если ты, разбойник, не оставишь меня, я пожалуюсь на тебя доктору, он найдет управу. Я тебя, мошенника, насквозь вижу, но этого никогда не будет.
Ты забудь… Ты за мной не ходи, как пес…
Тогда Терентьев принялся поносить ее такими ругательствами, каких Ахмед никогда не слышал и значения которых не понимал. Мавруша схватила Ахмеда за руку и, приказав ему "не связываться", потащила его домой. Ахмед не знал причины столкновения. Что могло вызвать у Терентьева столь дикий поступок?
Он не решался спрашивать у Мавруши, считая, что Мавруша сама должна рассказать, но та молчала. Впрочем, скоро происшествие было забыто Ахмедом, тем более что Терентьев старался не попадаться ему на глаза. Он не беспокоил и Маврушу.
Как-то раз, возвратившись из амбулатории, Ахмед застал ее плачущей:
- Опять он был и опять ругался, — сказала она. Тогда Ахмед не стерпел.
Он отправился к Капитону, вызвал его на двор и потребовал объяснения. У них произошла драка. Ахмед загнал Капитона в барак, где тот и заперся. С тех пор они больше не встречались.
В тот же день Мавруша рассказала Ахмеду причину: вот уже несколько лет она не может избавиться от этого человека, постоянно преследующего ее.
Сперва он приставал к ней в амбулатории, потом при встречах на дворе, затем начал появляться в комнате, выбирая время, когда близко никого не было. Один раз предложил ей жить с ним. Она его выгнала. Но Капитон, по-видимому, не оставлял надежд. Он думал, что ему в конце концов удастся сломить упорство Мавруши. Он как будто решил оставить ее в покое и вот на второй же день после «свадьбы» вновь явился к ней:
- Значит, ты за басурмана вышла? — спросил он. — Ты продалась ему? У него денег много? Он торговлю имеет?
Мавруша снова выгнала его, не сказав ничего мужу. Спустя несколько недель после случая в степи Ахмед снова ушел в город. И тогда-то произошло событие, потрясшее всех обитателей поселка.
Утром, на четвертый день после его ухода, Маврушу нашли в комнате мертвой. Она лежала на своей койке, запрокинув лицо кверху. Медицинский осмотр определил смерть от удушения. В лепрозории начался переполох.
Бросились отыскивать убийцу, начали делать догадки, бились несколько дней, — убийцу не нашли.
Доктор Туркеев сделался неразговорчивым и мрачным. Его чрезвычайно угнетал этот случай. Он сообщил в здравотдел о происшествии, и оттуда последовало распоряжение, предлагавшее принять меры, чтобы подобные случаи не могли повторяться в дальнейшем.
- Батенька мой, — жаловался Туркеев Пыхачеву, показывая отношение здравотдела, — смотрите: "Принять меры для того, чтобы подобных случаев не повторялось впредь!" Каково?
В тот момент никому и в голову не приходило отыскивать убийцу на больном дворе. Это казалось невероятным. Многие из обитателей больного двора делали самые разнообразные предположения и даже склонны были думать, что Мавруша умерла "своей смертью".
Тогда Протасов решил нарядить следствие. Его на больном дворе считали чем-то вроде начальства. Он собрал всех больных, выстроил в одну шеренгу и, обходя длинный ряд, спрашивал, стараясь поглубже заглянуть каждому в глаза:
- Говорите, кто убил?
Но так и не нашел убийцу.
Когда Туркеев узнал об этой попытке Протасова отыскивать преступника, он вызвал его к себе и высказал неудовольствие:
- Что это вы, батенька, затеяли искать убийцу? Кто вас просил?
Маврушу похоронили. Протасов отпел ее по всем правилам церковных обрядов. На похоронах присутствовали обитатели обоих дворов. Многие плакали.
На могиле поставили крест и посадили два деревца. Прокаженные постепенно начали успокаиваться, хотя разговоры еще долго продолжались и некоторые высказывали предположение, что убийство мог совершить только Ахмед. В сторону его обвинения, казалось, говорило все: и то, что он исчез почти перед самым днем убийства, и то, что он долго не возвращался назад. Значит, убил и сбежал. Но однажды Ахмед пришел. Пришел он радостный и улыбающийся и, встретив доктора Туркеева, обходившего бараки, еще не зная ничего, низко поклонился ему. Тот остановился и гневно снял очки.
- Я тебе говорил… Я тебе говорил, — закричал он на него, — чтоб ты перестал бегать, вот и добегался… Эх, ты…
Он надел очки и пошел дальше.
Ахмед остался стоять — смущенный и недоумевающий. Он был уверен: Туркеев сделал ему очередной выговор за побег. В руках он держал узелки с подарками для Мавруши. Он посмотрел на узелки, потом поднял глаза и увидел Феклушку. Та угрюмо, как-то исподлобья взглянула на него и остановилась…
Палка, о которую опиралась она, дрожала:
- Ну, как без жены-то теперь живешь, нехристь? У-у, ты, басурманин… Куда жену дел? Где Мавруша?
Ахмед остановился. Он вслушивался в ее слова. Смысл их доходил до него слабо. Для него скорее был ясен тон, чем слова. Почему все они такие сердитые и недобрые? Неужели его отлучка так раздражает и доктора и Феклушку? И он начал понимать: смысл кроется вовсе не в отлучке, а в чем-то другом, более важном. В чем же? В тоне этих людей он почуял какую-то угрозу…
- Жене моей теперь хорошо… Теперь я платок теплый купил… Теперь Марушке хорошо, — сказал он несмело, заглядывая в лицо Феклушке, как будто пытаясь прочесть в нем то, чего не понимал.
Она снова посмотрела на него тяжелым, старческим взглядом и пошла прочь, не сказав больше ни слова.
Тогда он бросился бежать к своему бараку, размахивая узелками. Он бежал быстро, опустив голову, поднимая пыль, и, вбежав в сени, остановился на пороге, словно ударившись грудью о невидимую стену. Дверь комнаты была закрыта… Он взялся за ручку, подумал, прислушался и с силой нажал. В комнате была тишина давно покинутого жилья. Мавруши не было. Тогда он обернулся и увидел позади себя Протасова и Петю.
Протасов сказал:
- Ты обожди, Ахмед, обожди… Не торопись… Давай сядем. Вот так.
Протасов долго и мучительно подбирал слова, потом сказал:
- Видишь ли у твоей жены теперь другой дом.
- Другой? — обрадовался Ахмед. — Почему другой? Зачем доктор послал ее в другой дом?
- Дом твоей Маврушки теперь — на кладбище, — мрачно добавил Петя.
- На кладбище? Какой кладбище? Зачем кладбище?
- Не бегал бы, — уронил Петя.
- Видишь ли, — сказал Протасов, — три недели тому назад, твою Маврушку похоронили. Пойдем, сведу тебя на могилу.
Ахмед с мучительным вниманием прислушивался к тому, что говорил Протасов.
- Она — там, на кладбище? — спросил он и, оглянувшись, заметил: в комнате начинают собираться люди.
Он не слышал того, что говорили они ему, он знал только одно: его Маврушки больше нет. Зачем аллах создал смерть? Он тихо прошел за Протасовым сквозь толпу. Протасов повел его на кладбище. Когда они подошли к могиле, Ахмед упал на свежую насыпь, обхватил крест руками и завыл долгим, протяжным воем, и в этом вое слышал Протасов слова чужого, непонятного языка, чужую речь, в которой понимал только один смысл — человеческое страдание, и одно слово — "Марушка".
- Ну, брось, не надо… Что же теперь делать. Неустерег… Всеми нами аллах владеет… Всеми… Что ж надрываться…
Вдруг Ахмед умолк. Он поднял голову. Он что-то вспомнил и встал.
- Его арестовали? — спросил он.
- Кого? — удивился Протасов.
- Который убил.
- А кто убил?
- Терентьев.
Протасов промолчал, и Ахмед понял смысл этого молчания. Не взглянув ни на кого, он быстро, почти бегом, пошел туда, где жил Капитон. Он вошел в его комнату осторожно, как собака на охоте. За ним следовали Протасов и Петя.
Около барака, где жил Терентьев, столпились люди.
Терентьев сидел и ел борщ. Внешне он оставался как будто спокойным. Но от Протасова не ускользнуло, как изуродованное лицо его внезапно позеленело.
Мельком взглянув на Ахмеда, он продолжал обедать.
— Ты убил ее? — тихо сказал Ахмед. — За что ты убил мою Марушку?
Тогда Терентьев поднялся и отошел от стола, вытирая рукавом губы, запачканные жирным борщом.
- Врешь, басурманин, это — ты… Весь поселок говорит, что ты, — сказал он.
- Я? — сказал Ахмед и на мгновение умолк, пораженный столь неожиданным подозрением. Потом подошел вплотную к Терентьеву и продолжал:- Нет, ты мне скажи, за что ты убил ее? Ты убил — я знаю… знаю… ты меня не обманешь.
Что она сделала тебе, моя Марушка? А?
И вдруг завыл тем же воем, каким выл на могиле, и начал приговаривать те же непонятные слова. Потом умолк и снова начал допрос. В допросе не было ни злобы, ни вражды, а только — тоска, только — отчаяние. Терентьев опустил голову, и в том, что он опустил голову, был знак его признания. Тогда Ахмед побежал на здоровый двор, к доктору Туркееву. Еще из окна тот увидел бегущего Ахмеда и вышел к нему навстречу. Увидев его, Ахмед закричал:
- Тохтур! Тохтур! Он убил моя бедная Марушка, ей-бох… его арестовай надо, Туркеев откинул назад жидкие волосы и протер очки.
- Так… так, — забормотал он, — но, может быть, ты ошибаешься? — спросил он.
- Нет, он — Терентьев, я знаю, моя голова режь — он!
В глубине души Туркеев был рад, что убийца найден. Человек, уважающий законность, был удовлетворен. Но другой, сидевший в нем, заведующий лепрозорием, выражал неудовольствие. Заведующий лепрозорием не знал, что ему надо делать с убийцей.
- Все это так… я не возражаю, но прежде всего ясность: что прикажете мне делать с ним? — спросил он непонимающего Ахмеда. — Вам хорошо, батенька, а мне-то как? Впрочем, пойдем, посмотрим на этого разбойника.
Терентьев, охраняемый Протасовым и Петей, доедал котлеты, когда в барак вошел доктор в сопровождении Ахмеда. Терентьев встал.
- Что ж ты, батенька мой, наделал? Что ж это такое? Как это, батенька мой, ты дошел до этого?
Терентьев не отвечал. Туркеев опустился на скамью и принялся протирать очки. В его лице не было ни гнева, ни строгости, а только — усталость и недоумение.
- Каким же образом ты сделал это? Все-таки ты расскажи нам, за что ты задушил ее? Ведь у нас таких событий никогда не было. Ведь ты подумай только — какое пятно ты положил на лепрозорий. Всех больных опозорил.
Терентьев стоял, опустив голову. Туркеев выжидающе смотрел на него.
Потом вздохнул.
- Ну, скажи что-нибудь, неужели тебе нечего сказать?
- Виноват, доктор… Так вышло…
- Так вышло? — вдруг вскипел Туркеев. — Как же это "так вышло"? Как это людей убивать у тебя выходит?
Он сокрушенно поднялся и вышел, отдав распоряжение — оставить, на всякий случай, охрану. Но и без этого распоряжения прокаженные уже караулили Терентьева.
Неизвестно, какое бы решение принял Туркеев в отношении убийцы, если бы на помощь не явились Протасов и Регинин. Они предложили Туркееву немедленно назначить суд.
Суд был назначен тут же. В его состав вошли: Регинин, Протасов и Кургузкин — все прокаженные.
Процесс состоялся в тот же день. Приговор требовал… смертной казни…
Суд мотивировал свое решение всеми обстоятельствами злостного преступления.
Убийца подлежал расстрелу.
- Позвольте, как расстрелять?.. Кто расстреливать — то будет? Чем расстреливать, если и ружья казенного у нас нет?
Этот вопрос озадачил судей. Протасов сказал:
- Нельзя же такому негодяю попускать… Что ж это такое?
- Да, я знаю, я понимаю вас, — сказал Туркеев, — но все-таки как же вы будете приводить в исполнение приговор?
Когда происходили эти прения, в кабинет Туркеева вошел Петя и сообщил: Терентьев, оставленный один в своей комнате, взломал ночью дверь и сбежал.
Его не укараулили…
Выслушав Петю, Туркеев разволновался. Он приказал начать розыски.
Терентьева, разумеется, не нашли. Он исчез навсегда.
На том и кончилось дело, названное Протасовым "об убиении прокаженным Капитоном Терентьевым прокаженной гражданки Мавры Климентьевой по первому мужу, а по второму — Мамедъяровой".
Скоро вслед за убийцей исчез и Ахмед. На этот раз он сбежал по причине, ничего общего не имеющей с фруктовой торговлей. Он поклялся Протасову найти убийцу Марушки.
Ахмед не являлся целый год, потом вернулся и занял ту же комнату, в которой жил с Маврушей. Он стал молчаливым и угрюмым. Он часто не слышал вопросов, которые ему задавали, и проявлял признаки меланхолии. Ахмед перестал даже жаловаться на "русских начальников" и больше не беспокоился о своей фруктовой лавке. С тех пор он не убегал в город и целые дни пропадал на могиле жены. Прежний деревянный крест он заменил крестом каменным и приладил к нему дощечку, на которой рукой Веры Максимовны было написано:
"Здесь покоится Мавра Мамедъярова. Мир ее праху". Два деревца, посаженные на могиле, выросли за год и окрепли. Ахмед же состарился за это время на целых десять лет.
В лепрозории ходили темные слухи, будто он достиг своей цели: будто он нашел Терентьева и привел в исполнение приговор суда… Но, быть может, это были только слухи…
14. Ромашка пытается приподнять занавес
Четверо из шестерых детей, живших на больном дворе, были больны проказой. Они не понимали еще значения этого слова. Им казалось: так надо.
Так надо, если их матери и отцы стонут по ночам. Так надо, если их матери в минуты гнева ругают их «прокаженными». Так надо… И самое слово «проказа» имело в детском обиходе такое же простое значение, как и все другие слова.
Почему им больно и почему они ходят в амбулаторию — дети не понимали.
С некоторых пор эти вопросы начали интересовать Ромашку Питейкина. Его отец был кузнецом и работал в лепрозорной кузнице. Он приучал к ремеслу своего сына, и Ромашка часто слышал от отца:
- Учись, будешь мастером. Кто знает, может, поправишься… выздоровеешь и уйдешь в город, а там надо знать ремесло.
Ромашку не интересовало будущее, как не интересовало и ремесло.
Он норовил убегать в степь, туда, где — «саранча», как называл он всех насекомых, и где весною так много цветов.
- Зачем уезжать в город?
Но однажды Ромашка спросил у отца:
- Почему в поселке два двора? Почему один — больной, другой — здоровый?
Тогда отец медленно отложил в сторону молоток, сунул остывшее железо в огонь и, удивленно взглянув на сына, сказал:
- Так надо. Там живут здоровые люди, которым нельзя жить на больном дворе. Здесь — больные, которым нельзя жить на здоровом.
И Ромашка впервые понял, что между людьми существует какая-то загадочная разница, не позволяющая им жить вместе. Зачем эта разница? Почему одни — нужные и недоступные, как Пыхачев, а другие — покорно — угрюмые, как отец? Ему стало жалко отца.
Ромашка пришел к заключению: есть люди грязные и чистые — потому существует и деление. Грязные живут на этом дворе, чистые — там.
И все-таки он спросил отца:
- А почему нам нельзя жить там?
Ему вспомнились чистые, белые дома на здоровом дворе, занавески на окнах — такой приятный, такой веселый двор.
- Они — врачи. Они здоровые, — ответил отец, — они должны нас лечить.
Нам нельзя жить там.
Ромашка все-таки не понял, почему людям понадобилось сделать такое деление. Почему живущие на здоровом дворе так редко показываются на больном и люди с больного двора не ходят на здоровый.
Но расспросить подробнее ему не удавалось.
Отец отвечал неохотно. Ему, по-видимому, неприятно было говорить об этом. И Ромашка думал.
Однажды отец опять сказал ему:
- Учись, может быть, выздоровеешь. Может быть, уйдешь в город… Хоть ты человеком будешь.
"А разве надо уходить в город? Разве так нужно выздоравливать? Разве необходимо жить как-то иначе" думал Ромашка.
Он имел неясные представления о том, почему отец и мать живут в этом поселке, вокруг которого за много верст нет ничего и никого.
Один или два раза отец рассказывал ему, как приехали они сюда. Почему?
Лечиться — это он знал. Но для чего понадобилось ехать именно сюда и жить именно здесь вот уже целых девять лет? Он слышал, как изредка отец и мать делились между собой воспоминаниями.
Отец когда-то давно говорил, что они скоро уедут отсюда, скоро станут здоровыми, ибо на больном дворе — тяжело жить.
Это было давно. Тогда Ромашка был совсем маленький. А теперь он большой. Теперь ему надо знать — почему тяжело жить?
Ромашке не хотелось уезжать и расставаться с саранчой, со степью, со двором, со всем тем, что казалось ему ближе всего на свете. Он всегда с тревогой ожидал, что настанет день — и родители его начнут собираться. Но скоро разговоры об отъезде прекратились так же, как прекратились и разговоры о выздоровлении. Родители, по-видимому, раздумали. Ромашке стало покойно. Он не понимал, что они «раздумали» потому, что потеряли надежду на выздоровление.
Потом они нашли другую тему. Они говорили: вот Ромашка выздоровеет, подрастет, и тогда его отвезут в город совсем, навсегда.
- Я не хочу уезжать, — однажды запротестовал он, прислушиваясь к разговору матери и отца.
- Уедешь, когда подрастешь… Поймешь, и сам уедешь. А мы останемся.
Ромашку все-таки интересовал здоровый двор. Там живут люди, которые редко появляются здесь. Отчего они боятся заходить сюда?
В слове «проказа» для него не существовало ничего страшного и пугающего. Только к концу шестого года своего существования на земле он стал скорее чувствовать, чем сознавать, что «проказа» — совсем особенное слово.
Значение его — выше и сильнее значения всех остальных слов.
Он начал смутно догадываться: именно оно, это слово, делает людей угрюмыми и неразговорчивыми.
Это оно разъединило лепрозорий на два двора — больной и здоровый.
Ромашка начал бояться слова «проказа». Он старался не произносить его больше. Как-то раз он вместе со своим младшим братишкой — Андрюшкой — зашел на здоровый двор. Дети увидели там козу с маленькими козлятами, которые привлекли их внимание. Они сделали попытку познакомиться и погнались за козлятами. Одного удалось поймать. Тогда чей-то сердитый голос прервал их занятие.
Рядом с ними стоял человек в белом халате.
- Оставьте козленка, зачем вы его трогаете? Ступайте отсюда. Сюда вам нельзя ходить.
Человек в белом халате, исполнявший на здоровом дворе обязанности санитара, прогнал детей на больной двор.
Они ушли и не возражали. Андрюшка принял приказ человека в белом халате как бесспорное право взрослых людей совершать насилие над детьми. Они, взрослые, имеют право наказывать за шалости таких, как Андрюшка. Но разве Андрюшка и Ромашка сделали что-нибудь плохое козленку? Разве они шалили?
Впрочем, кто знает: может быть, они действительно сделали нечаянно такое, чего нельзя было делать и за что их следовало прогнать.
Во всяком случае, Андрюшка отнесся к происшествию совершенно спокойно и даже равнодушно.
Но Ромашка думал иначе.
Может быть, в первый раз за всю жизнь ему стало обидно — и за себя, и за Андрюшку, и даже за козленка. Андрюшка прав: разве они хотели сделать козленочку что-нибудь плохое? Нет, они этого не хотели. И не за это прогнал их со здорового двора человек в белом халате.
Ромашка взял Андрюшку за руку и побежал на больной двор — туда, откуда уже его никто не прогонит. Смутные мысли, какие-то несвязные и до сего времени не приходившие в голову, захватили Ромашку.
В первый раз у него возник протест, вызванный несправедливостью. Против кого? Не против ли человека в белом халате?
На вопросы, беспокоившие его, мальчик хотел получить ответы раньше, чем он вырастет. Он не мог забыть беленького козленка и время от времени продолжал допытываться у отца:
- Почему, тятя, нас прогоняют оттуда, с того двора?
- Тебе нельзя туда ходить и не надо ходить…
- А тебе можно?
- И мне тоже незачем туда ходить.
На этом кончалась попытка Ромашки перешагнуть за пределы своего возраста и постигнуть смысл деления поселка на два двора. Взрослые упорно не желали открывать ему тайну.
Тогда он присмирел и стал как будто пугливее. Между занятием с «саранчой» и работой в кузнице он снова возвращался к мысли, пробужденной человеком в белом халате.
Однажды Ромашка пришел к выводу: помимо больного и здорового дворов, есть еще какой-то иной, неизвестный ему мир, покоящийся далеко отсюда, где-то там, куда ездит доктор, откуда привозят газеты, о котором иногда упоминают на больном дворе. И люди из того мира казались ему какими-то особенными, чудесными, не похожими на здешних людей. Мир тот — совсем другой, совсем не похожий на поселок. Он знал о нем по отрывистым и неясным рассказам матери и отца. Он знал, что там текут реки, растут большие дремучие леса, ходят железные поезда, на которых можно ехать до самого моря.
Но какие это поезда, какое море, какие леса — Ромашка не знал.
Мать была добрее отца. Но и она почему-то отвечала всегда неохотно.
Часто, глядя на Ромашку, она плакала. Почему? Ему становилось неприятно.
Однажды он спросил ее:
- Зачем ты плачешь, мамка?
Она качала головой, вытирала передником глаза, пристально глядела на него и, гладя по волосам, говорила:
- Эх ты… дурачок, дурачок… И зачем ты народился только?
Но Ромашке казалось, что рождение его — не такая уж плохая штука, как кажется матери, и он отвечал:
- Подожди, мама, когда я вырасту большой, мы поедем с тобой туда, в город.
- В город? А тебе разве хочется поехать в город?
- Поеду и тебя возьму. Мы будем жить в городе.
- Нет, может быть, ты поедешь. А я уж, видно, останусь тут навсегда.
- Мамка, а кто же живет в городе?
- Люди живут, Ромашенька.
- А какие они, люди?
- Люди как люди, такие, как мы, только не прокаженные.
- И там совсем нет прокаженных?
- Наверное, нет.
- А почему ты не хочешь ехать в город?
- Там нельзя нам жить.
- А почему нельзя нам жить?
- Мы — прокаженные. Оттуда высылают прокаженных.
- А за что ж их высылают?
- За то, что они — прокаженные.
- Почему они прокаженные?
Мать опять вытирала передником глаза и молчала.
- Почему же?
Но она опять говорила ему:
- Эх ты, дурачок, дурачок. Вот вырастешь — все узнаешь.
Ромашка так и не нашел успокоения.
Что же касается трехлетнего Андрюшки, то он не ломал голову над вопросами, волновавшими старшего брата. Они не интересовали его так же, как не интересовала Андрюшку «саранча», охотиться за которой так часто уводил его Ромашка. «Саранче» он предпочитал дорожную пыль или лужи, оставшиеся после дождей. Когда не было луж, их заменяла бочка, стоявшая у колодца.
Иного счастья Андрюшка не признавал. Но длилось оно обычно недолго и прерывалось при появлении старшего брата, помнящего наказ матери — не пускать мальчишку в грязь. В своем пристрастии к пыли и лужам он оставался последовательным до конца. Кроме пыли и луж, необходимыми вещами в его жизни были еще — мать, отец, еда и брат Ромаша, который мог быть прекрасным товарищем, если бы не дрался.
С тех пор как человек в белом халате прогнал их со здорового двора, к этим потребностям прибавилась еще одна козленок. О козленке он думал с вожделением. Андрюшка требовал его у матери, у отца. Он желал иметь козленка и категорически протестовал, когда ему говорили, что козленок чужой и что его нельзя трогать. Андрюшка не верил этим небылицам. С мыслью о козленке он ложился спать, с мыслью о нем просыпался. Козленок вытеснил из его мира даже лужи и пыль.
Решив во что бы то ни стало завязать с ним более тесные отношения, Андрюшка отправился опять на здоровый двор, теперь уже один, по собственной своей инициативе. Он принял твердое решение — чего бы ему ни стоило это — отыскать козленка. Экспедиция увенчалась успехом. Он увидел козу и козлят.
Все они, белые как снег, спокойно лежали посредине двора. Андрюшка, смеясь и путаясь в собственных ногах, ринулся к ним и принялся гладить всех поочередно. Счастье Андрюшки не поддавалось никакому описанию. Но оно было внезапно нарушено грозным видением в образе Ромашки. Видение крепко схватило Андрюшку за руку, дернуло с земли и с силой потащило домой. Андрюшка закричал, барахтаясь и упираясь. Испуганные козлята побежали. Ромашка был неумолим. Его глаза пылали гневом.
- Зачем ты сюда ходишь? Сюда не надо ходить! Нельзя ходить! — кричал Ромашка.
Андрюшка решительно не желал понимать причины такого гнева. Почему брат так ожесточенно тащит его от козлят? Что случилось?
Упираясь ногами в землю, Андрюшка громко плакал.
Поступок брата расценивался им как высшая степень несправедливости, и эта несправедливость вызвала в нем единственный знак возражения — неистовый крик. Так хорошо начавшаяся экспедиция закончилась так печально. Крики Андрюшки привлекли внимание человека в белом.
- Ты за что его бьешь? — спросил он, подходя к братьям.
- Я его не бью, он сам кричит.
- Зачем же ты его так тащишь?
Ромашка остановился:
- Нам сюда нельзя ходить. Вы прогоняете нас — потому я его и увожу. Мы не должны сюда ходить. Вы боитесь, если мы ходим! — прокричал он вызывающе.
Андрюшка умолк. Он был убежден: человек в белом немедленно поколотит Ромашку за то, что он так непочтительно говорит с ним. Разве могут дети так разговаривать со взрослыми?
Человек в белом, к удивлению и даже некоторому разочарованию Андрюшки, не побил Ромашку. Он улыбнулся и сказал им то же, что говорил и в первый раз:
- Уходите и больше не являйтесь сюда… Сюда вам нельзя приходить.
- И не придем! — крикнул Ромашка, и Андрюшка снова испугался: разве можно кричать на взрослых, да еще со здорового двора?
С тех пор ни Ромашка, ни Андрюшка никогда больше не появлялись на здоровом дворе.
Теперь они ходили в степь. По примеру старшего брата Андрюшка ловил «саранчу», отрывал у нее крылышки и ножки, бросал на землю и удивлялся — почему «саранча» не прыгает и не улетает?
Тогда Ромашка авторитетно разъяснял:
- Ей нечем летать.
Впрочем, Андрюшке скоро надоело это занятие, и, усаживаясь на земле, он следил за работой брата. Иногда тот уставал и тоже садился. В такие минуты у них возникал разговор, в котором Ромашка старался показать брату свое превосходство над ним.
Он говорил:
- Вот вырасту большой, заберу тебя, и мы уедем в город.
Город… Андрюшка часто слышал это слово, но точно не знал, что оно означает. Впрочем, ему было безразлично, что означало слово «город», так же как безразлично было слово "проказа".
- А зачем ты хочешь в город? Я не хочу.
- Вырастешь — узнаешь, — с еще большим авторитетом говорил Ромашка, подделываясь под тон отца.
- Я не хочу в город, — категорически заявлял Андрюшка.
- А я тебя увезу.
- Не хочу, — с тревогой посматривая на брата, чуть не плача, отвечал Андрюшка.
Так шли дни…
Однажды рано утром Ромашка надел сапоги, нарядился в чистую рубаху и позвал Андрюшку на двор. Мать пасла в степи гусей, отец работал в кузнице.
Андрюшка увидел в руках брата узелок, понял, что в узелке хлеб. По сосредоточенному лицу Ромашки он пришел к убеждению: брат собирается делать что-то важное:
- Андрюшка, пойдем! — приказал Ромашка. Торжественный тон брата и весь его таинственный вид пробудили неведомый восторг в Андрюшкином сердце. Он был убежден: они идут к козлятам. Быть может, они пасутся сейчас в степи?
Братья пошли. Они тихонько выбрались в степь, и здесь Ромашка открыл наконец тайну:
- Андрюшка, я ухожу в город. Ты только отцу и матери не говори. Я приду, Андрюшка… Я посмотрю, узнаю все и приду. Если мать спросит, ты ничего не говори, ты скажи, что ничего не знаешь. Скажи, что я скоро приду.
Тогда Андрюшке стало грустно, и он заплакал.
- Я тоже хочу в город.
- Ты — дурак, тебе нельзя в город. Ты — умрешь. В город далеко. Такие маленькие дети в город не ходят, — сказал он серьезно, как взрослый.
Но Андрюшка не унимался. Он потребовал: брат во что бы то ни стало должен взять его с собой.
- Если ты будешь плакать, я тебя побью. Понял? Не плачь!
Ромашка спешил. Он поцеловал братишку и пошел не оборачиваясь. Он обернулся только тогда, когда вышел далеко на дорогу. Андрюшка все еще стоял на том месте, где оставил его Ромашка, и смотрел вслед удаляющемуся брату.
Тот махнул ему рукой, то ли в знак прощанья, то ли в знак угрозы, и снова пошел. Андрюшка продолжал стоять.
Расстояние до города казалось Ромашке большим, но все же не дальше, чем до кургана, который виднелся далеко в стороне. Он решил, что курган — дальше, чем город, и, подбадривая себя этой надеждой, уверенно зашагал вперед. В эту минуту он забыл все: поселок, отца, мать, Андрюшку, забыл кузницу и зеленовато-желтый огонек в горне. Впереди был город.
Вот он пройдет бугор, лежащий у дороги, и тогда увидит леса, зверей, увидит поезд. Он все узнает и, вернувшись домой, расскажет о городе. Он будет как большой.
Ромашка продолжал идти.
Через час он почувствовал, что ноги его начинают двигаться медленнее.
Обернулся.
Лепрозорий был отчетливо виден. Оказывается, он прошел очень мало. Он мог даже разобрать, в каком месте помещается их барак. Неужели он не сделал еще и половины пути? Ромашка сел и развязал узелок. Ему захотелось есть. Он поел хлеба. "Что-то делает сейчас Андрюшка? Плачет? Стоит или ушел?" Поев хлеба, Ромашка завязал узелок и снял сапоги. Связав их за ушки веревочкой, он снова двинулся в путь.
Он решил теперь не оборачиваться. Ему казалось, что таким образом он пойдет быстрее. Он шел долго, но не вытерпел и обернулся в надежде не увидеть уже лепрозорий. Но поселок был все еще виден. Дома стали только меньше. Ромашке снова захотелось есть. Он сел и опять развязал узелок. Потом надел сапоги и пошел снова, решив не оборачиваться и не отдыхать до тех пор, пока не покажется город. Через некоторое время он остановился, сел: голова, помимо его воли, повернулась назад. Теперь поселок исчез. Он почувствовал себя заброшенным и одиноким. Ему хотелось плакать от того, что скрылся поселок. Но, вспомнив, что плачут только маленькие дети, вроде Андрюшки, он решил продолжать путь.
Так шел Ромашка до самого вечера, а таинственный город будто исчез с земли, будто провалился куда-то в бездну, туда, где небо сходилось с землей.
Ромашке показалось даже, что на свете вообще не существует никаких городов и все рассказы о них — сплошной обман. Он стал разочаровываться в цели своего путешествия и с тоской подумал о доме. Дом теперь очень далеко. Возвращаться назад, когда надвигалась ночь, не было никакого смысла. Нет, лучше продолжать путь. Город скоро покажется…
Его ноги ныли, тело болело — не то от начавших раскрываться язв, не то от чего-то другого. И, прислушиваясь к боли, Ромашка думая, сам не зная о чем, — то ли о городе, то ли о доме. Ему уже не хотелось идти.
В этот момент на дороге послышался стук колес. По дороге катился докторский фаэтон, в котором сидел Туркеев. Кучер заметил Ромашку. Фаэтон остановился. Ромашке стало совестно, что его увидели. Этой встречи он совершенно не ожидал. Она не входила в его расчеты. Ромашка отвернул лицо в сторону, когда лошади стали почти рядом с ним.
- Это что ж, батенька, за прогулка такая? — спросил доктор. — Ты ведь из поселка, кажется?
- Наш, — подтвердил кучер. — Питейкин мальчишка.
- Как же это они отпустили тебя? — недоумевал доктор — Я сам, — ответил Ромашка.
- Сам? Куда это ты шествуешь?
- В город.
- В город?
Очки доктора Туркеева недоуменно метнулись к кучеру, потом к Ромашке.
- Да зачем же тебе город понадобился?.. Ну, это я вам доложу… — заключил он так, будто перед ним стояла целая группа слушателей.
Ромашка стоял у дороги и рассматривал пойманную «саранчу». Он принял такой вид, будто весь эпизод нисколько его не касается, будто его самого интересовало только одно — почему ворочается еще «саранча», когда у нее нет ни ног, ни крыльев?
- Нет, батенька, ты садись вот сюда… Садись, и поедем… Так не годится, батенька мой. За это тебе надо дать березовой каши.
Ромашка молча и покорно полез в фаэтон…
15. Дети
С тех пор как его прогнали в последний раз со здорового двора, Ромашка стал враждебно относиться к той половине лепрозория. И белые дома, и люди в халатах, и даже красивые цветы в клумбах казались ему теперь чем-то холодным и фальшивым, будто во всем этом таилось нечто злое и бессердечное.
Все, что связано было со здоровым двором, теперь вызывало у Ромашки приступы жестокости и озлобления. Когда он поколотил Любочку Уткину, мать избила его, будучи убеждена, что мальчишка слишком разбаловался. Мать не знала истинных причин, побудивших Ромашку избить девочку.
Вопреки общим правилам Любочке разрешался беспрепятственный вход на здоровый двор. Туда пускали ее по простой причине: она была единственным здоровым ребенком на больном дворе, если не считать Ариши Афеногеновой, родившейся всего год назад и не проявлявшей пока никаких признаков заболевания.
Любочку любили одинаково и там, и здесь, любили за ее вдумчивость, за чистое, серьезное личико и еще за то, что она была здоровенькая.
У Федора и Авдотьи Уткиных были две девочки: шестилетняя Любочка и четырехлетняя Нюрочка. Нюрочка болела, ее лицо было покрыто темными пятнами, и, может быть, потому, что была она «прокаженненькая» родители любили ее меньше, чем «старшенькую». В Любочке родители не чаяли души. Мать ухаживала за ней, как за игрушкой. В доме она была барынькой, мать старалась получше одеть ее, всячески прихорашивала, заботилась о каждой мелочи ее туалета.
Девочка составляла предмет гордости матери. Ведь она была здоровенькая! Ее часто приглашали туда, на здоровый двор. Там забавлялись девочкой и уделяли ей внимания больше, чем всем остальным детям.
Восторг матери передался и Нюрочке. Маленькая смотрела на сестру такими глазами, будто видела в ней божество, к которому нельзя прикасаться. Она не предъявляла родителям требований, чтобы они и к ней относились с таким же вниманием, как к ее старшей сестре. Только один раз Нюрочка заявила претензию на такой же бант, каким украсила мать Любочкины волосы. Этот бант Любочке дала Вера Максимовна, но, узнав о возникшем конфликте, она подарила бант и Нюрочке.
И вот однажды Ромашка, встретив Любочку на меже двух дворов, поколотил ее.
- Это тебе за то, что ходишь туда, — пояснил он, — а если еще пойдешь, я тебе и еще дам.
Любочка пожаловалась, и Ромашка был отхлестан хворостиной, после чего решил больше не трогать девочку. Все остальные дети прокаженных относились к ней дружелюбно и не питали никаких враждебных чувств, Андрюшка стеснялся ее, чувству я к ней странное уважение, выражавшееся при встречах в нежелании разговаривать с ней. Он не одобрял поступков своего брата, и Андрюшку охватил истинный восторг, когда мать высекла Ромашку.
Андрюшка относился с уважением к Любочке еще и потому, что та изредка угощала его конфетами, которыми снабжала ее Вера Максимовна. Она подходила к Андрюшке и совала ему конфетку. Он смущался, отворачивался от нее, но конфеты все-таки брал и старался не попадаться с ними на глаза Ромашке.
Четырехлетнюю Нюрочку Уткину, так же как и ее ровесницу Лизу Афеногенову, Андрюшка почему-то не побил, может быть, потому, что они всегда были грязные и, кроме неприятностей, ничего ему не доставляли. Они всегда старались его обидеть и жаловались матери каждый раз, как только он забирался в пыль. К тому же девочки называли его "поросенком".
Лиза Афеногенова родилась здоровым ребенком, таким же, как и Любочка.
Фрося, ее мать, была уверена что девочка прокаженной не будет и, когда вырастет, ее нужно будет отправить учиться в город. Мать купала ее не меньше пяти раз в день, как будто хотела смыть с нее таинственную заразу. Она носила ее почти ежедневно к Туркееву, и тот каждый раз подтверждал: девочка здорова. Но где-то в глубине сердца у Фроси тлела постоянная тревога: она ожидала появления зловещих признаков. Тем не менее ей хотелось быть счастливой, и когда она купала дочь, то всегда приговаривала:
- Вот подрастешь и поедешь, красавица моя, в город… Я не оставлю тебя тут.
Но Гавриил Афеногенов — муж Фроси — держался иного мнения. Он говорил: у прокаженных не может быть здоровых детей. Говорил он это, может быть, потому, что хотел застраховать себя или подготовить на случай, если Лиза действительно когда-нибудь заболеет, и в то же время в глубине души Гавриил все-таки утешал себя: может быть, «обойдется». Он склонялся к мысли "отдать девочку в люди", отвезти ее в город и определить в приют. Но мать медлила.
- Вот пусть немного подрастет, — говорила она, — тогда мы попросим доктора, и он устроит ее.
Туркеев говорил Фросе, что проказа потомству не передается. Ребенок прокаженных родителей может быть совершенно здоровым. Он может заразиться впоследствии или в тот момент, когда проходит из чрева матери через пораженные болезнью места. Доктор высказывал надежду на возможность благополучного исхода, ибо, по его мнению, среди детей не редки случаи, когда, проживая долгое время с прокаженными родителями, они тем не менее остаются здоровыми.
В то же время доктор Туркеев предупреждал, что ребенок, так же как взрослый, долгое время может казаться здоровым, несмотря на то, что уже носит в себе микробы проказы.
Объяснения его запутали Фросю, и она порой не могла разобраться: здорова ее девочка или, может быть, уже прокаженная? Чему верить? Фрося была мать. Она видела сама и уверяла мужа, что Лиза совершенно здорова, проказа к ней не пристанет, "бог спасет и помилует от такого греха". И все же у нее была жуткая тревога за судьбу дочери. Она боялась, и боязнь доходила нередко до паники. Ее пугало все: ссадины, синяки на теле Лизы, бессонницы дочери, ее внезапные крики.
И вот однажды, когда девочке сравнялось два года и четыре месяца, Фрося заметила на теле ее темные пятна. Мать не поверила пятнам и принялась купать дочку. Купала она ее долго, долго мылила и так же долго затем вытирала полотенцем тельце девочки, всматриваясь в зловещие пятна, будто хотела стереть их. Они не исчезали. Тогда она одела ее, поставила на ноги, потом прижала к груди и принялась носить по комнате, приговаривая: "Нет, ты у меня здоровенькая, дочурка, ты у меня славненькая… чистенькая, ты моя красавица". Она носила ее до тех пор, пока не пришел отец. Она ничего не сказала Гавриилу и в тот день не пошла к доктору Туркееву. Не пошла Фрося и на следующее утро, и на третий день. Она знала, о чем скажет теперь доктор Туркеев.
Об этом событии Фрося сообщила мужу спустя две недели, когда окончательно удостоверилась в очевидности болезни. И теперь не она понесла Лизу к Туркееву, а Гавриил. Она еще смутно надеялась и неподвижно сидела у стола, ожидая возвращения мужа. Гавриил вернулся молчаливый и угрюмый. Фрося поняла. Они ничего не сказали друг другу. Фрося укутала девочку, взяла ее на руки и заплакала, не отрывая от нее глаз. С тех пор она стала относиться к дочке не так, как раньше.
Она уже не купала ее так часто, не носила ежедневно к Туркееву. У нее исчезла нежность и заботливость.
Она стала груба и раздражительна:
- У, прокаженная, — говорила она каждый раз, как только девочка начинала плакать, — и зачем ты народилась и почему не приберет тебя господь?..
Лиза ничего не понимала и плакала. Тогда Фросе становилось жаль ее. Она брала Лизу на руки и, целуя, приговаривала:
- Зачем ты заболела? Зачем ты заболела, моя доченька, зачем ты прокаженненькая теперь? Ах ты, доченька, доченька…
Когда надежды на то, что у них растет "здоровенькая дочь, исчезли, Фрося захотела иметь второго ребенка, но прошло три года, а ребенка не было.
Фрося все больше и больше начинала ненавидеть Лизу. Она принялась пить какие-то настои из трав и каждый месяц трепетно ждала признаков желанной беременности. Признаков не было.
И снова по ночам Фрося молилась богу, пила настойки и, лежа с мужем, думала о том, что он не даст ей ребенка… Нет, не даст.
Спустя много месяцев Фрося почувствовала, что она беременна. Она попросила Протасова отслужить молебен, и тот исполнил просьбу, отслужил его без певчих, без риз и кадил, перед иконой, висевшей в ее комнате.
Долголетнее беспокойство Фроси улеглось.
Так родилась Ариша — вторая дочь Фроси. Девочка оказалась здоровенькой, и родители хотели верить, что новенькая дочка их не заболеет. Довольно одной. Ребенок должен вернуть им утраченную радость. Вот вырастет Ариша и будет такой же, как Любочка Уткина. Через несколько лет они начнут наряжать ее так же, как Уткины. Она будет здоровенькая. Ее все полюбят. Фрося не расставалась с Аришей. Она почти целый день носила ее на руках и, встречая Любочку, долго, с завистью смотрела на нее.
- Вот и ты у меня будешь такая же чистенькая, такая же здоровенькая, — говорила она Арише, как будто бы та понимала слова матери.
У всех прокаженных существовало странное убеждение: если Любочка прожила благополучно шесть лет, значит, останется здоровой и впредь: проказа к ней не пристанет.
И, словно оберегая ее чистоту, они старались не прикасаться к ней. Но Любочка не сторонилась ничьих ласк. Она не постигала еще значения проказы, не понимала — среди кого она живет.
Но с некоторых пор девочка начала задаваться вопросами — почему ей не следует играть с Лизой или встречаться близко с Андрюшкой. Почему мать сердится, когда видит эти встречи? Для нее казались странными советы матери держаться подальше от детей, не встречаться с больными и почаще уходить на здоровый двор, к Вере Максимовне.
Любочка жила вместе со своими родителями в одной комнате. У нее был свой угол, своя постель, свои нож и вилка, своя посуда, свое особое белье.
Отделив ее от общего стола, от всех больных, мать надеялась защитить дочь от проказы и верила — Любочка будет спасена.
Она не желала справляться у доктора Туркеева о том, останется ли ее девочка навсегда здоровой или нет.
Однажды, когда Туркеев производил свой обычный осмотр в бараках, мать подвела к нему Любочку.
- Ну, здравствуй, стрекоза, здравствуй… Да ты совсем молодец молодцом? Да-с… молодцом.
Мать улыбнулась и сказала:
- Вот только долго ли она, доктор, таким молодцом будет?
- Гм… Долго ли… Кто его знает? Ничего определенного сказать нельзя.
Думаю, если вы ее будете оберегать, то останется целой. Да-с, такие случаи возможны.
Доктор Туркеев часто задумывался над этим ребенком. Странное явление: шесть лет живет Любочка среди прокаженных — и совсем здорова. Только зачем она живет здесь? Ее бы в детский дом отправить. Но разве можно сделать это?
Разве можно убедить Уткиных в такой необходимости? Впрочем, если девочка прожила шесть лет в столь бесспорно опасной обстановке и осталась невредимой, — значит, у нее высокий иммунитет. Природа сама не хочет этого.
Туркеев любил детей. Ему приятно было видеть Любочку на здоровом дворе, когда она приходила "в гости" к Вере Максимовне. Девочка не чаяла в ней души, Вера Максимовна научила ее играм, выучила читать, писать и вышивать, декламировать стихи и нередко приносила ей подарки из города. Доктору Туркееву приятно было сознавать, что среди подчиненного ему медицинского персонала нашелся человек, не побоявшийся так крепко соединить себя с больным двором и работать не по обязанности, не по должности, а по доброй воле. Вера Максимовна никогда не говорила с девочкой о проказе. Она вообще старалась избегать разговоров о больном дворе. Все же она как-то спросила Любочку:
- Ты уехала бы со мной в город, только навсегда?
Любочка, не задумываясь, отрицательно покачала головой.
- А кого ты больше любишь — меня или мамочку?
Любочка подняла на нее свои большие глаза, и Вера Максимовна прочла в них смущение.
- И мамочку и вас, — ответила она деликатно.
- А если я уеду отсюда совсем — тебе будет жаль меня?
- Да. Но вы не уезжайте… Я вас не пущу.
Из этого диалога Вера Максимовна сделала заключение, что девочка не желает уезжать от родителей.
Девушка припомнила первый день своего приезда в лепрозорий. Какой ужас овладел ею, когда она узнала, что на больном дворе живет здоровый ребенок.
Это — преступление! Почему до сих пор не отделили девочку от больных родителей?.. Она явилась к доктору Туркееву и изложила ему свои соображения о необходимости немедленной отправки Любочки в город, в детский дом.
Туркеев, выслушав ее, долго молчал, а потом сказал:
- Все это, конечно, очень хорошо… Я, конечно, не против, но вы, батенька, рассуждаете, как на бойне, как тот мясник, которому нет дела до чувств коровы… Ему велено убить теленка…
- Позвольте, Сергей Павлович, как же это…
- А так, батенька, какое мы имеем с вами право отрывать ребенка от родителей, если этот ребенок для них — все? К чему это, я вас спрашиваю?
- Но ведь ребенок погибнет? Ведь спасаем же мы утопающих, Сергей Павлович?
Туркеев взглянул на нее поверх очков.
- А докажите мне, что она здорова? Докажите, что в ней не сидят уже эти самые палочки. Дело наше маленькое, — добавил он тихо, — лечить, а там — пусть здравотдел разбирает: изолировать или нет. Списки он имеет, и в них все отмечено.
- Все-таки, доктор, как же с ней быть?
- Никак. Оставьте ее в покое. Она нужнее им, чем всем остальным.
Вера Максимовна почувствовала в словах доктора какую-то правду. Но ведь права и она. Она хотела отделить девочку. В целях той же гуманности доктор Туркеев оставляет ее здесь. Чья гуманность выше?
- И вообще, зачем прокаженным дети? — меланхолически произнес присутствовавший при этом разговоре Клочков.
- И вообще, зачем вам, батенька, перепелки? — спросил доктор Туркеев, и в голосе его прорвалась досада.
16. "Ленивая смерть"
Когда лили дожди и дни становились похожими на мокрую золу, в лепрозории начинался "свадебный сезон". В эту тридцать вторую осень существования лепрозория первой поженившейся парой были Касьян Меркулов и Ольга Владыкина.
Прокаженному Меркулову шел тридцать шестой год. Он уже шесть лет провел в лепрозории. Оля Владыкина была моложе мужа на четыре года и поступила в лепрозорий тремя годами позже его.
Когда ее привезли сюда, она на вопрос фельдшера о роде занятий ответила:
- Я гулящая.
- Значит, проститутка? — переспросил фельдшер.
- А там уж как хотите, так и называйте. Такая я, одним словом.
Прокаженные знали, что до того, как заболеть проказой, она занималась проституцией, но никто из них никогда не пытался напомнить ей о прошлом. Она не любила вспоминать о прошлом. Если приходилось к слову, Оля говорила: "Меня кормили все мужчины — такая уж была моя работа".
Кто из этих «кормильцев» привел ее сюда? Впрочем, Оля не отыскивала причин и относилась к ним равнодушно.
У нее была мать, жившая где-то в Тамбовской губернии, и матери она отправляла деньги, которые дарили ей мужчины. Оля писала ей, что живется ей хорошо, служба у нее хорошая и скоро они увидятся. Вскоре ее скрутила "ленивая смерть". Подруги посоветовали обратиться в здравотдел, и здравотдел направил ее сюда. Подруги же написали матери о том, что Оля умерла, — таково было ее желание. С тех пор она не существовала больше для «того» мира. Жизнь оборвалась: не было больше ни радости, ни отчаяния, не было и надежд, как не было и безнадежности.
Она была единственной больной, которая никогда не надоедала доктору Туркееву расспросами о своем здоровье.
И вот однажды Оля заметила ухаживания Меркулова. С удивлением следила она за его взглядами, терпеливо и с любопытством выслушивала его неуклюжие, неумелые слова. Ни один мужчина никогда не говорил с ней так, как говорил Меркулов. Все приходили пьяные, грубые и бесстыжие. Потом уходили к своим возлюбленным и женам, забывая о ней так же быстро, как забывала о них Оля.
И вдруг это странное внимание, робость и застенчивость… Что это?
Мужская хитрость? Нечто другое? Но другого она не знала.
Однажды у Оли родилась мысль, показавшаяся ей нелепой: "Он меня любит!"
Она улыбнулась сама себе. Где-то на дне оцепеневшего сердца начало просыпаться странное, совсем незнакомое ей чувство, блеснувшее как яркий луч, обещающий тепло и радость. Так бывает иногда глубокой зимой, когда сквозь тяжесть угрюмых туч внезапно пробьется и заиграет солнце, напоминающее, что, кроме сумрака и холода, есть еще и тепло.
Иногда ей казалось, что он просто заскучал по бабе и выбрал не другую, а именно ее потому, что она была гулящая и, следовательно, доступнее, чем все другие бабы на этом дворе. Тогда Касьян становился ей таким же противным, как те мужчины, которые ходили к ней, когда она не была еще прокаженной.
- Что ты от меня хочешь, Касьян? — однажды спросила Оля. — Зачем я понадобилась тебе, чего ты добиваешься?
Касьян молчал.
- Тебе бабу надо? Так ты, миленок, лучше забудь обо мне. Ты думаешь, я и здесь промышлять начну?
- Нет, вы ошибаетесь… очень ошибаетесь, Ольга Дмитриевна, и меня вы просто обидеть хотите. Зачем вы так говорите? — сказал Касьян и потускнел.
Он говорил ей «вы», сам не зная почему, — то ли оттого, что хотел доказать неправильность ее подозрений, то ли от какого-то особого уважения к ней.
- Так что же ты хочешь, Касьян? Он прикоснулся к ее руке и сказал:
- Ольга Дмитриевна, вы напрасно все это говорите… вы мало знаете меня… Да разве можно думать по справедливости — кто и чем был там? Я не такой подлец. Давайте поженимся, Ольга Дмитриевна, и начнем жить как муж и жена… как настоящие…
Ее голова поникла.
- Это совсем неподходящая статья, — сказала она тихо.
- Почему неподходящая?
- Зачем нам жениться?
- Зачем все люди женятся?
Касьян помолчал, потом повторил:
- Зачем все люди соединяются?
- Так это — люди, а не мы.
- А мы разве не люди?
- Люди, да не те…
- Кто знает, может, когда-нибудь и мы будем, как те.
Ей стало жалко Касьяна, и тогда, не выпуская своей руки из его, она сказала так просто, как будто речь шла о вчерашнем дне:
- Касьянушка, мне все равно, но жениться нам — смешно… Ведь глупость делают те, кто женится. Если ты хочешь бабу и меня выбрал — приходи ко мне… Но зачем жениться?
- Нет, Ольга Дмитриевна, так нельзя… Хорошие люди так не делают. Я не хочу так. По закону надо. Вот пойдемте к доктору и скажем ему — так и так.
- Зачем же тебе все это понадобилось?
- Я хочу, чтобы вы были законной моей женой, настоящей, а не какой-нибудь, я не хочу насмехаться над нами.
Слова его были для нее необычны и радостны.
- Ты, что ж, любишь меня, что ль? — спросила она.
- Кто знает… может, и люблю, Ольга Дмитриевна.
- За что?
Ответа не последовало.
- Ты вот что, Касьян, может, ты меня и взаправду любишь — не знаю, но только подумай, прежде чем решиться… подумай, чем я была, — может, раздумаешь еще.
- Нет, теперь уж не раздумаю.
- Смотри, попрекать меня будешь… укорять за прежнее.
- Нет, не буду… За что попрекать? Разве вы вольны были?
- Нет, не была вольна, — прошептала она и, придвинувшись к нему, сказала таким тоном, будто брала с него клятву:
- Хорошо, Касьян, если ты скажешь мне сейчас, что никогда не попрекнешь ни одним словом за то, чем я была там, — пойду за тебя. Но если обмолвишься этим хоть один раз — тогда мы не товарищи друг другу, так и знай.
- Ты мне вот о чем скажи, Оля, — перебил ее Касьян, — имела ли ты из всех мужчин какого-нибудь одного, постоянного?
- Нет, такого не было. Были, приходили по нескольку раз, но они всегда платили, а бесплатного ни одного не было… А зачем тебе понадобилось знать про это?
- Я говорю к тому, что ежели бы у тебя был один какой-нибудь, как ты сказала, бесплатный, тогда было бы о чем думать, а раз все — за плату, это все равно что ни одного. Да и тогда не попрекал бы…
В тот же день они явились к доктору Туркееву, и он распорядился отвести им отдельную комнату.
Теперь жизнь Оли получила иной смысл. «Женитьба» пробудила в ней заботы о семье. Она никогда не предполагала, что настанет день, когда у нее будет муж. И вот этот день настал. Правда, ей казалось, что замужество се — временное: все вышло уж слишком быстро, слишком просто.
Но прошли дни, и она начала привязываться к Касьяну. У нее возникли новые, до того времени не известные желания — заботиться о нем, хлопотать об уюте, следить за чистотой. Они были довольны друг другом. После долгой пустоты Оля ощутила возвращающийся интерес к жизни.
Однажды ночью она разразилась рыданиями; испугавшийся Касьян не знал, что ему делать. Он утешал ее и спрашивал:
- Ну, чего ты? Не надо. Стоит ли так убиваться?
Касьян не понимал причины, да и сама Оля не знала ее. Потом она успокоилась и заснула так хорошо и крепко, как не спала, может быть, за всю свою жизнь.
Как-то раз Оля спросила Касьяна:
- А если у нас будут дети?
- Ну что ж, дело хорошее…
С некоторых пор ей стало приходить в голову: теперь можно написать матери; но потом она раздумала. Зачем? Пусть лучше помнит она об Оле, как о славной, чистой девочке, какою она была много лет назад. Не надо писать.
Зачем беспокоить старуху? Ведь ее дочь никогда не будет здоровой.
Так прожили они два года, и в течение этих двух лет она не замечала в Касьяне начавших пробуждаться в нем странных желаний. Они будто не доходили до ее сознания. Но однажды она с удивлением услышала, что он говорит о "той жизни". Услышала и поняла: об этом Касьян говорит уже давно. К чему все эти разговоры? Зачем понадобилось ему вспоминать о том, что лежит далеко за пределами лепрозория? Но он все чаще и чаще вспоминал о прошлом, о городе и как-то раз сказал:
- Вот, Ольга, если выздоровеем, уедем отсюда… уедем в город.
Она не хотела гасить в нем надежды, приносившей ему радость.
- А по-моему, и здесь хорошо. Зачем нам ехать в город?
- Ты ничего не понимаешь, Ольга. Мы опять будем такими, как те…
Провались он, этот лепрозорий. Вон Туркеев говорит, что я "гляжу хорошо", по плечу похлопал, обнадеживал. Пошла бы и ты к нему как-нибудь.
- А что, он снимет рукой, что ль? Все равно не снимет.
- Кто знает, может, и скажет о чем-нибудь хорошем.
Но Оля считала ненужным ходить к доктору осматриваться, расспрашивать его. Зачем она будет надоедать людям, если болезнь известна ей лучше, чем всем врачам в мире?
Она, вероятно, долго еще не ходила бы на осмотр, если бы не проявил инициативу сам доктор Туркеев. Он встретил ее как-то на дворе и остановился:
- Вы что это, батенька, и носа не хотите показать в амбулаторию? Так не годится. Так нельзя. Надо прийти, Завтра придите. Я сам осмотрю вас.
Приходите, приходите.
- А для чего смотреть? — улыбнулась она. — Все равно не поможет.
- Нет, вы уж приходите, милая. Там видно будет.
На следующий день она пошла.
Туркеев осмотрел и задумался.
- Странно… — Он долго осматривал больные места, потом перевернул снова ее больничный листок.
- Вот тут, — сказал он, — значились у вас язвы в предплечье и на бедрах, пятна на лице и на правой руке, на груди — свежая, открывшаяся язва. Но я не вижу ничего. На плечах — зажившие рубцы, и на груди тоже. — Он задумался.
- Было у вас все это или запись неправильная?
- Наверно, было, доктор, если записано.
- Позвольте, а вы, что же, не помните, забыли?
- Не знаю, доктор.
- Вот тебе раз. Как это так?
- На груди, помню, была язва
- А когда она начала заживать?
- Как будто с год назад. Но мне все кажется, будто грудь еще болит.
- Так вы, батенька, доложу вам, выздоравливаете… У вас совсем хорошо, право. У вас лучше, чем у мужа. Ну, ну, заходите, будем наблюдать.
Оля не поверила заключению доктора. Она, может быть, и замечала улучшение, но не верила в него. Она отнеслась к нему без внимания. Разве от проказы выздоравливают? Словам доктора Туркеева она не придала значения и потому не рассказала ничего Касьяну. Но с этого дня Оля стала серьезней и молчаливей. Время от времени Касьян продолжал мечтать, как они оба выздоровеют и вернутся «туда» и будут жить по-новому, сделаются "людьми".
Один раз, слушая его, Оля спросила:
- Почему ты думаешь, что оба мы выздоровеем? Предположим, не оба, а один кто-нибудь?
Касьян взглянул на нее, и в глазах его дрогнуло недоумение. Сам он как-то не мог додуматься до такой простой вещи. Вопрос жены его озадачил. Он не нашел ответа.
- Что ж ты молчишь?
Он молчал, а Оля вглядывалась в его недоуменные глаза и думала: что, если он выздоровеет, а она по-прежнему останется прокаженной, — уйдет он без нее или нет? И ей захотелось, чтобы не было такого выздоровления, — пусть лучше будет у нее прокаженный муж. Да, она не хочет его выздоровления, ибо чувствовала — жить без него больше не может, она любит его.
- Касьян, если ты станешь здоровым, а я — нет, ты бросишь меня?
- Если я выздоровлю? Вот тебе раз!.. Как это так, чтобы я выздоровел?..
Нет, — я не выздоровлю…
- Значит, ты бросил бы меня?
Он ничего не сказал. Касьян не знал, как бы он тогда поступил.
Оля вздохнула.
- Эх ты, — сказала она тихо, — значит, бросил бы прокаженную жену…
- А ты?
- Не знаю, может быть — ушла, может быть — нет. Разве я могу знать?
Спустя неделю после этого разговора Касьян почувствовал себя плохо. У него открылись затянувшиеся было язвы. Он слег. Оля привела Туркеева. Тот, осмотрев его, ничего не сказал, и потому, что он ничего не скачал, Касьян понял: ему уже никогда не излечиться от болезни.
Проказа съедала его тело, как моль, и тело было похоже на гнилую одежду: едва только зашивалась одна дыра, как рядом возникала другая. Тело расползалось. Он подолгу и молча смотрел на Олю, сидевшую с ним рядом, — замкнутую и молчаливую, и ему становилось жаль самого себя.
- Вот тебе и выздоровел, — криво усмехнулся он, — вот тебе и город и новая жизнь…
От болей он не мог заснуть. По ночам стонал, ворочался на своей койке.
Тогда Оля поднималась, подходила к нему и усаживалась рядом. Она мазала язвы мазью, прикладывала к ним мокрые тряпки и по-прежнему молча смотрела на мужа.
Так проходили недели. Однажды Касьян почувствовал облегчение. Он начал спать, к нему вернулось спокойствие. Боли начали понемногу утихать. Доктор Туркеев сказал: дело идет к улучшению. Действительно, спустя полторы недели Касьян поднялся, и снова у него появилась надежда: ему опять захотелось говорить о городе, о будущем.
Один раз, когда он так мечтал, ободренный начавшимся облегчением, Оля сказала ему:
- Знаешь, у меня, кажется, уже ничего не болит.
Касьян не понял.
- Что не болит?
- Туркеев говорит, что я — почти здоровая. Язвы уже зажили, и пятна ушли.
- Язвы зажили и пятна ушли? Почему ушли? — продолжал он недоумевать.
Наблюдения доктора Туркеева действительно кончились тем, что он констатировал выздоровление Ольги. О чем говорило это выздоровление неизвестно; действительно ли проказа ликвидирована или только притаилась сказать было нельзя. Ясно только, что микроскопическое исследование не нашло палочек Ганзена, язвы зажили окончательно, и Оля выглядела совершенно здоровой.
Первый, кто захлопотал по этому случаю, был Протасов.
Явившись к ней с поздравлениями и своими записями, он осыпал ее множеством вопросов, которые должны были пополнить его наблюдения и подкрепить известные ему «выводы». Протасов остался весьма удовлетворен ее ответами. На прощанье он спросил:
- Значит, скоро выпишетесь? Куда думаете ехать? Оля вскинула на него изумленные глаза и ничего не ответила.
Выписаться… Такая мысль до сего времени ей не приходила в голову. Что ей теперь надо делать? Протасов, сам того не подозревая, поставил мучительный вопрос. Действительно, как же ей быть? Выписаться или оставаться? Нет, конечно, нет. Не то и не это. Что же? Впрочем, зачем она пойдет «туда»? Ведь с ней Касьян… Разве в ее силах бросить его одного, такого несчастного, такого больного?
А он смотрел на нее тихими, радостными глазами и повторял:
- Видишь, Ольга, я говорил тебе, что мы выздоровеем… Обожди, и я подымусь… Мы уедем. А ты все не верила…
В жизни Касьяна и Ольги все продолжало идти по-прежнему, по-старому, но Касьян начал терять покой. Однажды ему показалось, будто Оля должна уйти от него, будто она готовится к уходу, но скрывает свои намерения, а она уйдет от него тайно, ночью, когда он будет спать. Впрочем, он спать не будет, он будет караулить ее… Конечно, он знает: Оля уйдет, ибо надежды на его выздоровление — вздор и больше ничего.
По ночам Касьян внезапно просыпался и тревожно шептал:
- Ольга, Ольга, ты тут?
И, услышав ее дыхание, успокаивался: она еще не ушла, она с ним.
Один раз он проснулся и почувствовал, что Ольги в комнате нет. Было темно. Касьян осторожно поднялся с койки, подошел к кровати жены и ощупал ее. Кровать была пуста.
- Значит, ушла, сбежала!
Он упал на койку, обхватил голову руками и зарыдал.
- Даже не попрощалась… Тайком, как будто я стал бы удерживать…
- Чего ты плачешь? — раздалось около.
Он поднял голову и в дверях заметил Ольгу.
- Ты что ж это?.. — прошептал он, стыдясь своих слез. — Разве ты не ушла?.. Не уехала… А я думал…
- Куда мне уходить?
- Разве ты не собираешься туда?
- Туда?
Она закрыла дверь и, войдя в комнату, опустилась на койку.
- Чего ты мудришь, Касьян? Почему ты не спишь? Кого караулишь?
- Ольга, милая… — сказал он после долгого молчания. — Ты вот что…
Может, тебе жалко оставлять меня одного?.. Может, ты уходить не хочешь потому, что меня одного бросать жалко?.. Так не надо… Ты уходи. Я, может, тоже выздоровлю, может, и я уеду отсюда, а если нет, — ну что ж, значит, так суждено. А тебе зачем губить свою жизнь?
- Разве ты хочешь, чтобы я ушла?
- Хочешь — не хочешь, а оставаться тебе тут незачем. Какая тут жизнь — "ленивая смерть". Ничего больше.
С той ночи они никогда больше не говорили об этом, Касьян перестал караулить ее. Он понял: если Оля надумает уйти, то уйдет. А может быть, они по-прежнему будут жить вместе? Разве плохо жилось им все эти годы?
Впрочем, об уходе думала и Оля. Она не помнила, чтобы когда-нибудь у нее появилось непреодолимое желание покинуть лепрозорий. Она никогда не думала о городе. Ее не тянуло туда, потому что у нее там ничего не осталось.
Но мысль, что она — здоровая и отныне она имеет право на свободу, время от времени толкала ее туда, к людям.
И вот совсем неожиданно она ощутила желание уйти. Больные стали казаться ей неприятными, особенно взгляды, которые они с жадной завистью останавливали на ней. Здоровая! Ее потянуло обратно в тот мир, с которым она рассталась так спокойно, даже с некоторой враждебностью. Ее стало интересовать будущее. Но было жаль Касьяна — первого, единственного человека, подарившего ей то, о чем она не смела даже мечтать. И вот теперь — уйти, бросить?
Эти два чувства боролись в ней долго и безнадежно. Она не знала, какое из них сильнее, — то ли, что обещало свободу, или это, обрекавшее на тоску и безысходность.
В поселке все были убеждены: она уйдет. Об этом говорил Протасов, доктор Туркеев и даже Касьян. Значит, так должно быть… Чего еще ждать?
Касьян теперь редко разговаривал с ней, а если и говорил, то только о том, что ей надо уйти. Почему она медлит? Впрочем, он говорил одно, а глаза его — совсем другое. Они таили тоску, они обращались к ней со страстным и мучительным зовом: "Я не хочу…"
Роясь в корзинах, она мучилась над этими вопросами и не могла ни на что решиться: она вычистила и выгладила все свои платья. Инстинкт подсказывал ей, что нужно уходить, он заставлял Олю собираться в дорогу. Касьян сидел на койке и следил за ее движениями. Вот она отобрала самое лучшее платье и надела его, молча осмотрела себя со всех сторон и решила: платье надо перешить — оно стало слишком просторным.
И тогда Касьян понял истинные намерения жены. Но он не говорил ни слова. Разве он имеет право удерживать ее?
Снова потянулись тревожные, бессонные ночи, и снова он караулил ее уход. Наконец не вытерпел и спросил:
- Скажи мне, Ольга, ты уйдешь или не уйдешь? Освободи мою душу, не могу больше.
Она взглянула на него. По лбу Касьяна ползла муха, муха делала его еще более несчастным и печальным.
Ольга молча подошла к мужу, положила руки на плечи и, смотря куда-то поверх его, проговорила:
- Касьянушка, милый мой, да разве допустит сердце — бросить тебя? Нет, и не думай об этом… Я останусь с тобой… останусь насовсем.
И Касьян почувствовал внезапное облегчение. Он понял: борьба, происходившая в ней так долго, кончилась навсегда.
17. Однажды зимним вечером
Барак номер семнадцать состоял из трех комнат, разделенных, как и во всех остальных бараках, сенями. В этих трех комнатах жили четыре человека: Феклушка, забывшая свою фамилию, муж и жена Минины и Ксенофонт Варежкин.
Комната последнего имела самостоятельный выход во двор. Варежкин не мог встречаться внутри дома со своими соседями. Его умышленно изолировали от Феклушки и Мининых. Он был помешанный. Сошел он с ума внезапно, в амбулатории, во время очередного врачебного осмотра. Когда Туркеев выслушивал его сердце, Варежкин молча протянул руку к его бородке, крепко схватил ее и с силой дернул.
Доктору удалось вырвать свою бороду из рук Варежкина, он негодующе поднял на него очки.
- Это что, батенька мой, за шутки такие? Ты с ума, что ль, спятил? А?
Но, взглянув в глаза Варежкина, понял:
- А-а… вот оно что…
Лицо Варежкина корчилось в какой-то дикой улыбке.
- Вот те н-на… Новое дело…
Сумасшедший посмотрел на Туркеева и сказал:
- Ты — чудак, но ты меня не обманешь, я сам — такой.
- Какой?
- Да как ты. Ты думаешь, я прокаженный? Э-э… меня не обманешь…
Меня, брат, трудно обмануть.
- Кто же ты? — спросил Туркеев.
- Еруслан.
- Вот как! Чего ж это, батенька, захотелось тебе стать Ерусланом?
Варежкин обвел мутными глазами кабинет врача и двинулся на Туркеева.
- Душа из тебя вон, — бормотал он, — ты хочешь сделать меня прокаженным?.. Но я пепел твой по ветру пущу… Пепел, понял?
- Батенька мой, кто тебе сказал, что ты прокаженный?.. Ты вовсе не прокаженный. Конечно, ты — Еруслан, кто в этом сомневается? Я ведь всегда и всем говорил: Варежкин — это Еруслан.
Сумасшедший успокоился и отошел к двери.
- Я пойду, — угрюмо сказал он, — только ты меня не держи, я знаю — ты колдун, я, брат, против колдунов заговор имею.
- Тебя никто не удерживает. Конечно, ты — Еруслан. Ступай, голубчик. Ты ведь у нас — гость?
- Гость.
- Ну, вот видишь.
- Ты меня не удерживай. Не удерживай… Я не прокаженный. Я не хочу быть прокаженным.
И Варежкин, погрозив пальцем, оставил кабинет.
Доктор Туркеев озабоченно протер очки. Сумасшедшего поймали в степи и заперли в комнате. Тогда Варежкин выбил окна и снова бежал. Его опять поймали, и в окна его комнаты поставили решетки. Выход изолировали. К помешанному приставили санитара, в обязанности которого входило наблюдать за Варежкиным, давать ему пищу и караулить.
Ненормальное положение с сумасшедшим понимал доктор Туркеев, но иного выхода не предвиделось. Через четыре месяца, когда буйство кончилось, сознание у Варежкина начало изредка проясняться. В такие минуты он просил воды, хлеба, курить, спрашивал — нет ли ему писем, хотя он никогда их не получал, стал жаловаться на боли. Потом снова впадал в бред.
Обычно Варежкин лежал на своей койке и тупо смотрел в угол. Он никого не узнавал, ничего не требовал и всех боялся. При появлении людей забивался в угол и уже не кричал, не метался, а только смотрел на всех смертельно испуганными глазами.
Биографические сведения, которыми располагал лепрозорий о Варежкине, были чрезвычайно скудны. Знали, что он — волжский грузчик, попавший сюда на излечение два с половиной года назад. В лепрозорий приехал по собственной воле, был женат, родился в Нижегородской губернии. Ему никто не писал «оттуда», и связей с «теми» он не имел. Его мучила самая тяжелая форма проказы — у него гнили пальцы на руках и ногах. Но странно, Варежкин почти не чувствовал болей. По крайней мере, жалобы на них отсутствовали.
Приставленный к нему санитар выполнял свои обязанности неаккуратно: он часто отлучался, и Варежкин фактически оставался без всякого присмотра. Так продолжалось до тех пор, пока Даниил Минин не попросил доктора Туркеева отдать помешанного на его попечение. Получив разрешение, он взялся ухаживать за Варежкиным, и уже через два дня комната больного приняла совершенно иной вид. Сор и грязь, накопившиеся в течение месяца, были убраны, воздух освежен, самого Варежкина Минин сводил в баню. Вскоре помешанный привязался к Минину, как собака. Он выполнял все его приказания и делал все возможное, чтобы угодить ему.
Минин не избегал разговоров с сумасшедшим, как это делали остальные. Он с самым серьезным и внимательным видом выслушивал его путаные мысли и во всем соглашался. Может быть, именно это обстоятельство и привязало к нему Варежкина, который положительно не мог обходиться без своего друга и громко выкрикивал его имя, когда тот долго не приходил к нему.
Однажды Даниил взял Варежкина с собой на охоту. Они ушли далеко в степь. Сумасшедший бежал за ним, как собака, стараясь не отставать от него ни на шаг. Когда Даниил выстрелил по зайцу, Варежкин присел и загоготал от восторга. Он долго просил дать ему ружье, но Даниил ружья не дал и сказал, что оно испорчено и не стреляет. Через полчаса, когда Минин снова стрелял по зайцу, сумасшедший уже ружья не просил.
В тот год осень была ясная и теплая. В степи много оставалось не улетевшей птицы, и Даниил часто, случалось, уходил на охоту. Минин родился в Уральской тайге и там стрелял белок. Тайга научила его без промаха бить белку в глаз на сто шагов. От тайги у него осталось только ружье. Пять лет назад он приехал сюда вместе с лайкой, приводившей своим великолепным видом в восхищение оба двора. Вскоре собака околела.
Даниил в знак траура по ней не охотился целый год, а потом пошел один.
Оказалось, что в степи не так уж трудно охотиться и без собаки.
И вот теперь, когда вслед за ним бежал сумасшедший Варежкин, он вспомнил свою Герту, и ему еще больше стало жаль Варежкина — такого больного и беспомощного, боящегося всех на свете, кроме его одного.
Минину было жаль сумасшедшего еще и потому, что его все чуждались. На него смотрели как на рухлядь, которую давно надо выбросить.
Иногда Варежкину казалось, будто Минин собирается покинуть его. Тогда он всячески старался угодить ему: лепетал какие-то непонятные слова, вытирал табуретку, усаживал, хлопотал около него.
- Ты это брось, — говорил Минин, — ни к чему, я итак обойдусь.
Варежкин, чувствуя себя виноватым, успокаивался и смотрел на Минина так, будто хотел вымолить у него прощенье за какой-то проступок.
- Данилушка, ты меня скоро бросишь… Я вижу, ты хочешь от меня уйти.
- Откуда ты это взял, чудак? Да куда я уйду от тебя? Ты вот только не вздумай бежать.
- А разве мне можно бежать? У меня, брат, ног нет. Ноги мои — без меня ушли, Данилушка…
- Гм…
- Ты не веришь? А я тебе правду скажу. Они раз ночью ушли… я спал, а они ушли. Встали и пошли… Посмотрел я на них и заплакал… Вскочил, погнался за ними и не догнал… Ушли.
Он озабоченно погладил свои ноги, ощупал их и вопрошающе посмотрел на Минина, будто ноги у него на самом деле отсутствовали.
- Да, — в раздумье продолжал он, — теперь я, может быть, и захотел бы ускакать, да не ускачешь… А раньше плясал. Знаешь, как плясал! Э-эх, брат… Хочешь, спляшу?
В таких разговорах проходили их встречи. Варежкин ни за что не хотел признать себя прокаженным. Слово «прокаженный» вызывало в нем приступы гнева и буйства. Тем временем проказа делала свое дело: Варежкину пришлось ампутировать три пальца на правой руке. После операции он говорил Минину, что на руке у него растут новые пальцы и что он даже чувствует, как они растут.
Когда у Даниила не было времени ухаживать за Варежкиным, он передавал обязанности по уходу своей жене — Моте. К ней Варежкин относился подозрительно, но не враждебно. С Мотей он не вступал в разговоры и был очень доволен, когда, убрав и проветрив комнату, она уходила.
На всем больном дворе Мотя была единственная женщина, которая пришла сюда здоровой и такой осталась, продолжая безвыездно жить вместе с больным мужем. Где-то в селе у нее остались дети и хозяйство. Жизнь ее сложилась очень нерадостно: ей приходилось работать для двух семейств, для двух домов.
Деньги, которые зарабатывала она в лепрозории, отправлялись домой, детям.
Мотя работала так, как не работал никто на обоих дворах. Она убирала и мыла полы в амбулатории, стирала казенное белье, топила печи и в то же время успевала управляться у себя.
- Мотя, как вы можете так маяться? — спросила один раз Вера Максимовна.
— Неужели вам не жаль детей?
- Жаль детей, милая Вера Максимовна, — но ведь они — здоровые, а он…
Что он без меня делать-то будет?.. Ведь он хуже маленького. Видно, такая судьба. — И снова бежала она работать для мужа, для детей, для всех — только не для себя.
Мотя заботилась о своем здоровье очень мало. Она не боялась «заразы» так, как боялись некоторые обитатели здорового двора, убежденная, что проказа ее "не тронет". Если семь лет они прожили бок о бок с мужем и зараза не коснулась ее, значит, так будет и дальше.
Последнее время у нее прибавилась еще одна забота — Варежкин. У Моти было очень мягкое, отзывчивое сердце, и вид сумасшедшего вызывал у нее слезы.
- Бедный ты, бедный… И зачем ты только живешь?.. — шептала она, смотря на Варежкина. — Ты спал сегодня или опять все думал? И о чем ты только думаешь, бедный?
- Ты Данилу скажи… Данилу, — бормотал Варежкин, — пусть Данил принесет.
- Что принести, Ксенофонтушка?
- Что? А зачем тебе знать? Ты меня не обманешь. Ты меня не проведешь. — И он начинал вдруг хихикать и грозить пальцем.
- Ах ты, бедный, бедный…
От него шел запах гниющего мяса. Вид Варежкина был отталкивающий, лицо его скорее походило на лицо зверя.
- Ты Данилу скажи… Данилу, — шептал он, когда Мотя уходила из комнаты, — Данил все знает.
- Что сказать ему, Ксенофонтушка?
Но мысль у Варежкина внезапно обрывалась и заканчивалась мутным потоком бессмысленного лепета, в котором Мотя ничего не могла разобрать.
Дома она говорила Даниилу:
- Он тебя звал.
И Даниил молчал.
Мотя продолжала:
- И для чего только живут такие — не знаю! Такой несчастный!
- А для чего мы все живем? — спрашивал Даниил. — Мы поди тоже не лучше его, а вот живем и небо коптим… Вон Феклушка тридцать лет живет на одном месте… За это время сколько людей нужных перемерло, а она все живет и еще тридцать лет проживет. А для чего?
Феклушка, действительно, умирать не собиралась.
Несмотря на свои шестьдесят четыре года, она держалась еще крепко, ходила без посторонней помощи и не только сама убирала свою комнату, но готовила обед и даже стирала белье.
Среди обитателей больного двора она была последней из тех, кто первыми вошли в открытые тридцать два года тому назад ворота лепрозория. При ней переменилось много врачей и фельдшеров, отошли на кладбище сотни больных, а она продолжала жить. Феклушка была уверена в неизлечимости болезни. С проказой уйдет она в могилу… Но умирать ей не хотелось.
Старуха никуда не выходила из лепрозория. Ей некуда было выходить.
Дочь, единственный близкий человек, оставшаяся «там», никогда не писала ей.
На протяжении всех этих трех десятков лет она поджидала ее к себе. Каждое воскресенье Феклушка надевала «чистое», "новое" платье, которому было столько же лет, сколько и ее болезни, брала палку и выходила на дорогу встречать дочку. Но пустая дорога не обещала встречи. "Значит, приедет в следующее воскресенье", — ободряла себя Феклушка. И в следующее воскресенье, так же как и в прошедшее, надевала она то же самое платье и с тою же надеждой выходила на дорогу.
И по-прежнему дорога была пуста.
Так прошло много лет, пока время не стерло надежды в ее сердце. Она все реже выходила на дорогу и все меньше оставалась на ней.
Прежде она с гордостью рассказывала о дочери, но постепенно эта гордость сменилась затаенной обидой. Она стала избегать разговоров о ней и в конце концов прекратила выходы на дорогу.
Пятнадцать лет назад Феклушка получила от дочери письмо. Кроме пожеланий здоровья и сообщения о том, что "все живы и здоровы", дочка ничего не писала. Старуха сунула письмо на дно сундука и больше никогда не вспоминала о нем.
Теперь старуха выходила только на крылечко. Она садилась на скамью и, опершись о палку, пристально смотрела недвижными глазами мимо всех, туда, где раскинулись степные нескончаемые дали. Она не страдала от болезни так, как страдали многие обитатели больного двора. У нее отсутствовали язвы. На месте их остались зловещие зажившие рубцы-свидетели давнишнего пароксизма, пятнадцать лет назад расправившегося с ней так, что четыре месяца подряд она лежала не двигаясь. На лице ее остались еще бугры, делавшие его похожим на неподвижную маску, в глубине которой тлели два тусклых глаза, затаивших долгую боль.
На этих глазах прошла жизнь лепрозория — от начала его дней, от тех бараков, что некогда были убежищем для прокаженных, и до настоящего времени, когда лепрозорий стал скорее похожим на богатую усадьбу, нежели на лечебное учреждение. Феклушка сохранила удивительную память. Она помнила все происходившее тут в течение трех десятков лет. Она являла собой живую историю лепрозория, нигде и никем не записанную. Впрочем, историей этой никто и не интересовался.
И вот однажды Даниил Минин услышал в комнате Феклушки крик. Когда он прибежал туда, то увидел Феклушку, лежащую на полу. В углу, съежившись, будто приготовившись для прыжка, подняв над головой нож, сидел Варежкин. Как выяснилось потом, Мотя забыла запереть двери в комнате сумасшедшего.
Вероятно, он зарезал бы старуху, если бы вовремя не подоспел Даниил.
Заметив его, Варежкин опустил руку, потом спрятал нож за пазуху и, совершенно забыв о Феклушке, поплелся навстречу Даниилу. Он начал нести какой-то вздор, из которого Минин понял только, что Варежкин очень соскучился по нем. Нож у сумасшедшего был отобран, и Варежкин покорно отправился в свою комнату.
- Ты за что ж решил старуху зарезать?
- Старуху резать?
Варежкин не понимал. Он тщетно напрягал свою память и старался припомнить, о какой старухе идет речь, но не припомнил и засмеялся.
- Ноги… понимаешь… Ноги-то где?
- Ты, брат, не выходи отсюда… Выходить тебе нельзя.
Варежкин опустил покорные глаза и вдруг поднял рубаху. На голом теле его Минин увидел то, о чем он не предполагал и что вызвало даже в нем, таком же прокаженном, острую жалость и отвращение.
- У тебя, брат, дела-то все хуже… Э-эх, как плохо… Видно, не подняться тебе… Да, брат, не подняться.
Он вздохнул. Сумасшедший начал чесаться.
- А я все-таки Еруслан… Вот ноги только у меня украли… Хи-хи… не у тебя ли они, Данилушка? Не ты ли топчешь мою грудь? Там в поле мой конь…
Слышишь, дрожит земля. Скучно коню без Еруслана!
Минин слушал бред, и ему мучительно жалко было этого человека.
- Ксенофонт, ты меня слышишь? Варежкин встрепенулся:
- Слышу, Данилушка, слышу…
- Ты меня поймешь, если я спрошу тебя?
- Хи-хи… У меня — язык, брат… язык. — И он высунул язык.
- Есть ли у тебя родные?
- Они все гонят меня… — забормотал он. Даниил понял, что от сумасшедшего ничего не добьешься.
- Так ты, говоришь, — Еруслан?
- Ага, ты, значит, знаешь меня? Вот видишь?
И Варежкин снова поднял рубаху, и опять перед Даниилом открылась страшная грудь прокаженного.
- Э-эх, бедняга… Ну, ничего… ничего.
Даниил поднялся и пошел к двери. Варежкин забеспокоился.
- Ты навсегда уходишь, Данилушка?
- Нет, обожди, я приду сейчас. Обожди, Ксенофонт.
- Придешь?
- Приду.
Действительно, почти сейчас же Даниил вернулся. Варежкин сидел, скорчившись, в углу и чесал живот.
- Жжет она тебя, бедного… Ну, ничего, Ксенофонт, ничего… Ты хочешь идти со мной в степь?
- В степь? Ну, хорошо, пойдем… Только ты не забудь ноги…
И они пошли.
В степи над чистым, глубоким снегом, выпавшим прошлой ночью, стояли недвижные холодные сумерки. Впереди, согнувшись, шагал Минин, а позади него — покорный и радостный Варежкин.
Они отошли далеко от поселка, и Даниил остановился. Он подождал, пока сумасшедший приблизился к нему, и посмотрел ему в лицо.
- Ну как, идешь? Не устал?
- Пойдем, пойдем, Данилушка…
Даниил посмотрел туда, откуда они шли, и увидел вдали темные силуэты построек, утыканные огнями. По синему снегу тянулись прямые, глубоко вдавленные следы двух пар человеческих ног.
Даниил взглянул на Варежкина и улыбнулся. Затем он поцеловал его в лоб и похлопал по плечу.
- Ну, теперь иди, Варежкин, прямо иди, пока не скажу тебе. Понял?
- Зачем?
- Там твой конь.
- Значит, я еду? — радостно спросил он.
- Едешь, — тихо ответил Минин.
Варежкин поплелся вперед. Снег, покрытый мерзлой коркой, хрустел под его ногами. Даниил стоял.
- Беги прямо! — крикнул он Варежкину.
Тот побежал. Бежал он неуклюже, тяжело проваливаясь в снег и стараясь поскорее высвободить из него ноги. Тогда Даниил снял с плеча ружье и прицелился в силуэт, бегущий по снегу…
…Затем он дошел до Варежкина. Тот неподвижно лежал на снегу, раскинув по нему свои руки.
- Ну, вот и хорошо, — сказал он угрюмо, — вот и приехали…
…Обратный путь совершали они той же тропой. Только теперь замерзшую корку снега продавливала одна пара человеческих ног, другая волочилась и оставляла на белом полотне темный, беспрерывный след.
Придя домой. Даниил сказал Моте:
- Пойди обмой его и приодень.
И, повесив ружье, пошел на здоровый двор.
18. Снова суд
Даниил рассказал доктору Туркееву все, как было, и доктор не поверил его рассказу.
- Постой, Минин, погоди, батенька, — озабоченно заговорил он, — ты шутишь?
- Нет, не шучу.
Тогда доктор поднялся и принялся бегать по комнате:
- Так за что же ты его убил?! — завопил он на всю квартиру. — А? Я спрашиваю тебя! Я требую ясности: кто дал тебе такое право?
Он внезапно остановился и стал протирать очки.
- Второе убийство, — продолжал он уже тихо. — Да что ж это? Притон убийц?
Это не больные! Нет. Это — шайка разбойников и душегубов. Что это за прокаженные! Ай-яй-яй! Ну как мне поступить с тобой! Куда мне девать тебя?
Может быть, прикажешь и тебя расстрелять? Так, батенька, выходит? А?
- Воля ваша, — покорно развел Минин руками.
- Нет, батенька, так нельзя… — снова загорячился Туркеев. — Ведь ты человека убил, а не муху, не собаку… Собаку убивать и то жалко! Нет, я теперь примусь за тебя… Я теперь шутить с такими, как ты, не буду! Я законопачу тебя в тюрьму, башибузук. Под суд! Прокурору! Пусть тебя судит настоящий суд, а я… крышка! Довольно!
Он негодовал. Он кричал. Он протирал очки и нервно расхаживал по кабинету.
- Все-таки что же мне теперь делать с тобой? А? Даниил стоял перед ним и угрюмо молчал. Туркеев прошелся по кабинету и снова остановился перед ним:
- Мужик ты хороший, знаю я тебя не один год, и я даже предполагать не мог. Не мог! — воскликнул он, сверкая очками… — До чего дожил лепрозорий!
Теперь ты, надо думать, начнешь убивать всех прокаженных… Выходит так…
Из жалости…
- Я не по злу, — тихо сказал Минин.
- Ясное дело — не по злу! — воскликнул Туркеев. — Еще бы ты по злу начал подстреливать. А впрочем, это еще хуже, батенька! Хуже! Ибо ты убил человека так, походя.
Поздно вечером доктор Туркеев отпустил Даниила домой, взяв с него слово, что он никуда не сбежит. Он решил завтра же поехать в город и доложить о случившемся здравотделу. Ему жаль было Минина. Но еще больше жалел доктор убитого, ибо всякое насилие над человеком он считал зверством.
Юрисконсульт здравотдела, к которому обратился Туркеев, развел руками и сказал: советское законодательство не имеет закона, предусматривающего подобные происшествия. Закон, по его мнению, должен поступить в данном случае так, как поступил бы с любым убийцей, — на общих основаниях. Минина надо судить, надо произвести следствие, вынести приговор, словом, учинить самый настоящий процесс и наказать согласно приговору. Но, поскольку прокаженные являются лицами особо изолированными, постольку убийцу надо судить на месте. Судьями назначить представителей лепрозория и непосредственно на месте установить для него степень наказания, которое может быть применено именно в данной обстановке.
- Но, батенька мой, не могу же я строить для него тюрьму! И какое наказание можно придумать?
Юрисконсульт развел руками и улыбнулся.
- Здесь, видите ли, не улыбаться надо, — сказал Туркеев, — а внести ясность: каким наказаниям мне надо подвергать его и куда девать?
- Делайте все по закону, — разъяснил юрисконсульт. — Судите его, наказывайте, принимайте во внимание особые обстоятельства, но все это должно быть по закону.
Так и уехал Туркеев, не добившись почти никаких указаний.
По приезде он созвал совет, в который, кроме него, входили Пыхачев, Клочков, фельдшер Плюхин и Вера Максимовна.
Когда заседание было открыто, он доложил о своей поездке и сказал, что данный случай придется ликвидировать своими средствами и что средство это суд.
Против суда высказались Плюхин и Вера Максимовна. Они считали — причины убийства вполне понятные, преступления здесь никакого нет, а есть лишь акт человеческого милосердия.
Доктор Туркеев запротестовал. В нем бунтовала та самая человечность, о которой говорили Плюхин и Вера Максимовна. Кроме того, он был администратор.
Эта точка зрения победила. Совещание постановило назначить суд. Но кто войдет в него?
После обмена мнениями совет пришел к заключению, что Минина должны судить сами прокаженные, потому что психология убийцы им понятнее, нежели здоровым людям. Кроме того, они знают убитого и убийцу лучше, чем врачи.
Следователем назначался Клочков. В состав суда вошли Регинин — человек дельный, участник гражданской войны, Путягин и Кургузкин. Секретарем суда Протасов.
Когда очередь дошла до прокурора и защитника, совет оказался в затруднительном положении. Никто не знал, кому можно поручить столь ответственные обязанности. Тогда Вера Максимовна сказала:
- Позвольте мне защищать Минина.
Туркеев радостно взглянул на нее и сказал:
- Что ж, пожалуйста, если хотите… Сделайте одолжение.
Совет не возражал. Но кого назначить прокурором? В конце концов решили — вести процесс без него.
На следующий день облеченный полномочиями Клочков взялся за следствие.
По его распоряжению Минин был заключен в комнату, в которой жил Варежкин. Клочков внезапно ощутил в себе дар следователя. Достав в канцелярии папку, он расхаживал с ней по баракам больного двора с таким важным и внушительным видом, что прокаженные встречали его со страхом.
Прежде всего он допросил запертого на замок Даниила. Потом — Мотю.
Допросив ее, Клочков вынес решение — лишить и ее свободы, как "соучастницу преступления". Однако узнавший об этом Туркеев приказал не заключать ее в «тюрьму», ибо в противном случае весь лепрозорий может остаться нетопленным.
Мотю оставили в покое. Но Клочков счел необходимым отобрать у нее расписку "о невыезде".
Затем была допрошена Феклушка, несказанно испугавшаяся допроса и тем самым вызвавшая подозрение у следователя. После долгого и мучительного допроса Клочков заподозрил в соучастии и Феклушку. Только логическое рассуждение Протасова, которого Клочков взял себе в помощники, о невозможности побега старухи, спасло ее от ареста. После Феклушки допрошены были все соседи Мининых, но они не показали ничего существенного.
Через несколько дней следствие было закончено, и, ознакомившись с ним, доктор Туркеев потребовал к себе судей. Вручая им дело, он сказал:
- Вот вам вся эта история. Заседайте, судите, только по совести и чтоб без всяких там расстрелов!
Разбор дела начался в помещении клуба.
На сцене установили длинный стол, покрытый красной материей. На столе — графин с водой и стакан. За столом — Протасов. Он с чрезвычайно деловым и торжественным видом то записывал что-то, то перелистывал «дело», хотя надобности в этом никакой не было. На передней скамейке сидел Минин, рядом с ним — Мотя, Феклушка и остальные свидетели, которые ничего существенного показать не могли. Однако Клочков счел нужным привлечь и их к судебному разбирательству. Все формальности суда соблюдены были в точности, хотя никто из трех судей не только никого в своей жизни не судил, но даже никогда не бывал в свидетелях.
Когда в дверях появился Регинин, а за ним Путягин с Кургузкиным, Протасов, неуклюже поднявшись, крикнул:
- Суд идет!
Все находившиеся в зале встали.
- Садитесь, — разрешил он, когда суд уселся на свои места.
В зале находились почти все обитатели поселка, за исключением больных, лежавших в постели. Регинин властным голосом начал читать:
- Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики заседание объявляю открытым.
Он взял «дело», отвернул обложку, и едва только начал читать обвинительный акт, как Протасов снова привстал и крикнул:
- Встать!
В зале глухо зашумели, но все-таки поднялись. Регинин взглянул удивленно на Протасова. Потом махнул залу рукой и громко сказал:
- Садитесь.
Мотя испуганно смотрела на грозных судей. Минин, опершись на палку, рассматривал продырявленный пол. Регинин одолевал обвинительное заключение, составленное Клочковым. Оно было написано тяжелым языком и могло бы походить на юридический документ, если бы в нем не отсутствовали статьи закона, на основании которых обвинялся подсудимый…
Это обстоятельство нисколько не смущало судей, Регинин продолжал читать, и Протасов делал невероятные усилия, чтобы успеть записать его чтение в своем протоколе. Когда рука его оказывалась бессильной записать все слова председателя суда, он бросал на него умоляющие взгляды, а тот вопросительно поглядывал на него, не понимая, чего хочет от него Протасов.
Обвинительное заключение гласило: Даниил Васильевич Минин и Матрена Михайловна Минина, оба русские, оба по происхождению крестьяне Нижне-Тагильского округа, Уральской области, обвиняются в умышленном, преднамеренном убийстве находившегося на излечении в Г-ском лепрозории больного проказой Ксенофонта Прохоровича Варежкина, проявлявшего в последнее время своей жизни признаки душевной болезни. Первый из подсудимых обвиняется в собственноручной расправе над беспомощным и невменяемым Варежкиным, вторая — в сознательном пособничестве мужу.
(Обвинительное заключение ни слова не говорило о том, в чем выразилось это пособничество.)
Далее описывалась сцена убийства и обстановка, в которой оно подготовлялось. Затем следовало описание жизни убитого, а также жизни Мининых, затем — показания свидетелей и наконец — выводы.
Выводы констатировали, что убийство совершено из "низменных побуждений". В чем выражались эти низменные побуждения, в заключении не говорилось. Надо полагать, что Клочков применил эту фразу исключительно для придания большей яркости всему написанному.
"На основании вышеизложенного, — говорилось дальше, — вышеупомянутые граждане предаются особому, чрезвычайному суду, назначенному административным советом и утвержденному директором лепрозория. Суду поручается разобрать дело согласно его совести и изыскать степень наказания, которое найдет он нужным применить к подсудимым, в зависимости от объективных условий судебного разбирательства".
Регинин сел, откашлялся и вытер платком лицо, не зная, по-видимому, что предпринять дальше. Он подал папку с делом Протасову, потом снова взял ее и положил перед собой. Пауза становилась слишком длительной. Регинин выпил стакан воды, хотя совершенно не хотел пить, вынул из кармана платок, вытерся и опять откашлялся. Путягин взглянул на него и подумал: "Ну и председатель".
Наконец Регинин привстал и обратился к Даниилу:
- Подсудимый, подойдите ближе.
Даниил поднялся со скамьи и подошел к столу.
- Расскажите нам, гражданин, как все это произошло.
- Как будто бы ты не знаешь, Регинин. Я уже три раза говорил тебе и говорю: убил я его потому, что жалко стало. Уж больно плох он был — сам видел. Не жизнь его была, а мука.
- Гражданин, — внезапно вмешался Протасов, — здесь не домашнее положение, а суд, и, пока вы даете суду показания, вы обязаны говорить судье не «ты», а "вы".
Минин ничего не ответил Протасову и продолжал:
- Когда в последний раз я пришел к нему, то увидел у него под рубашкой такую боль, от которой стало как-то не по себе, и до того мне захотелось помочь ему, что чуть не заплакал. Ну, зачем ему жить? Для чего мучиться такому человеку? И нужен ли такой человек самому себе? Тогда я и решил освободить его.
- Зачем вам понадобилось таким образом «освобождать» его? — спросил Протасов.
- А как же еще можно? — спокойно возразил Минин.
Но Протасов принялся писать и сделал вид, что он не слышал вопроса подсудимого.
Тогда начал допрашивать Путягин:
- Скажите, гражданин, когда вы задумали убивать Варежкина, вы знали о том, что, убив прокаженного и будучи сами прокаженным, вы не ответите перед судом? Вы уверены были в том, что вас не накажут, не посадят в тюрьму?
- Ничего я не знал и ни о чем не думал, — сказал угрюмо Минин, — об одном я только думал: надо освободить Варежкина от тех мук, которые сидели в нем.
- А не приходила ли вам мысль о суде, о том, что лепрозорий возьмет да выстроит специально для вас тюрьму и посадит в эту тюрьму лет на десять?
Минин пожал плечами и ничего не ответил.
Регинин, прищурившись, смотрел на Минина. Путягин, протянув руки, смотрел на свои пальцы. Кургузкин мял шапку. Вера Максимовна, сгорбившись, прислушивалась к словам Путягина. Протасов торжественно созерцал безмолвствующую аудиторию. В зале была напряженная тишина. Процесс вызвал у населения больного двора огромный интерес. Но, кроме простого интереса, Регинин замечал на лицах людей еще недоумение и подавленность. Он смущался, хотя роль "председателя чрезвычайного суда" льстила ему так же, как льстила Протасову роль секретаря.
Минин стоял у судейского стола — спокойный, неуклюжий. С его лица не сходило выражение недоумения и покорности. Казалось, оно спрашивало: "За что вы меня судите? В чем я виноват перед вами?" Но он стоял, крепко опершись обеими руками о палку, и спокойно отвечал на вопросы. Их было много. Их задавал Регинин, Путягин, ими осыпал Минина Протасов. Но все вопросы не имели никакой системы и, может быть, даже цели.
После Даниила суд допросил Мотю. Она поднялась со скамейки порывисто и неловко, вытерла подолом нос и уставилась на Регинина. Ему она стирала белье, и Регинину почему-то было совестно смотреть на нее. Отведя в сторону глаза, он спросил:
- Расскажите нам, гражданка Минина, все, что вы знаете по существу настоящего дела.
- О чем знаю, то уж говорила, а больше ничего не знаю. И сама я удивлялась — зачем он убил его? А потом поняла… Какая ж Варежкину жизнь была? Не жил, а мучился, бедный. Теперь ему — лучше. Теперь он доподлинно освободился.
- Так, значит, — спросил Путягин, — вы одобряете убийство?
- Конечно, для Варежкина — лучше смерть, чем мука.
- Значит, вы разделяете взгляд вашего мужа?
- Одобряю, конечно.
- Значит, по-вашему, гражданка, выходит, что надо убивать людей, которые мучаются?
Мотя смутилась и ничего не сказала.
- И надо, — обронил кто-то из зала… обронил и замолк.
- Вы напрасно канитель затеяли, — заговорил вдруг Минин. — К чему этот суд? Да я вам в ноги поклонюсь, если кто-нибудь из вас возьмет мое ружье и прикончит меня так же, как я прикончил Варежкина. Только окромя блага я ничего не получу. Лучше такая смерть, чем такая жизнь.
При этих словах зал зашевелился.
- Вы спросите, — продолжал Минин, — у всех их, что лучше: смерть или такая жизнь? К чему все это? Надо по справедливости разбираться…
- Минин говорит дело, — поддержал его кто-то из зала.
- Постой, Минин, постой, ведь тебя никто не спрашивал… Ты не мешай суду. Надо по закону, брат, ты ведь убил человека, Минин, а не козявку.
- Я ведь тебе сказал уже, почему я убил его. Признался и ничего ни от кого не утаил. За что еще я могу бить Варежкина? Денег у него не было, был он голый и никчемный, грабить у него нечего, да и не стал бы я грабить.
Хочешь расстрелять, если того закон требует, расстреливай, — благо сделаешь. Но не выматывай ты из меня жилы и жену не мучь — ни при чем она тут, ни сном ни духом… И чего вы за нее взялись — не понимаю я.
- А если б ты знал, Даниил, о таком вот суде — ты убил бы?
- И тогда и теперь говорю: не думал я ни о чем, когда убивал, да и мысль эта пришла сразу, не ожидал и сам… Никогда не думал о суде, все время о нем думал, о Варежкине…
После допроса Даниила и Моти, длившегося почти полтора часа, Регинин наконец решил закончить судебное следствие и дать слово защите.
Тогда выступила Вера Максимовна. Все глаза обратились на нее. Она подошла к краю сцены и остановилась. Наступила пауза. Потом Вера Максимовна сказала:
- Я не хочу влиять в этом процессе на совесть судей. Но я хотела, чтоб они рассмотрели данное дело не как преступление, а как… — она запнулась, — несчастный случай. Да, это-несчастный случай, — повторила она, обращаясь прямо к судьям.
Она остановилась и выдержала такую долгую паузу, что всем, в том числе и судьям, показалось, будто Вера Максимовна кончила речь. Регинин уже собирался спросить ее об этом. Но Вера Максимовна снова начала говорить.
Прежде всего она отвела обвинение против Моти и указала на неопытность следователя, превратившего Мотю в "обвиняемую".
Перейдя к Минину, Вера Максимовна прежде всего остановилась на его характеристике. Более спокойного и более безобидного человека не было на больном дворе. Всякие сомнения в том, что в момент убийства им руководило исключительно чувство жалости, отпадают. Причины ясны. Доискиваться каких-то "низменных побуждений", как свидетельствует о том обвинительное заключение, нет надобности, ибо их нет. То, что сделал Минин, — не преступление. Он сделал для человека самое великое — освободил его от мук. Да и человек ли Варежкин? Если до своего помешательства он еще стоял на человеческой ступени, то с момента, как его постигла душевная болезнь, Варежкин перестал быть человеком. Впереди-гниение заживо. Зачем же жить? Если у них, у больных проказой, есть какая-то надежда на выздоровление, если они надеются дожить до момента, когда наука откроет радикальное средство против проказы, то у Варежкина не было этой надежды. Он не мог надеяться, потому что надеяться был не в состоянии. Если бы Варежкин мог сейчас говорить, он благодарил бы Минина за услугу. Так за что же обвинять Минина?
Так была построена речь Веры Максимовны. Все молчали. И только чей-то голос из глубины зала сказал густым басом:
- Правильно.
Когда она кончила, суд молча поднялся и направился к дверям, ведущим за сцену. Протасов крикнул:
- Встать!
Слушатели поднялись, молчаливые и сосредоточенные. Суд ушел. Протасов объявил, что приговор надо ждать не раньше, чем через три часа, и ушел.
Запершись в читальне, суд приступил к совещанию. Регинин молчал и не знал, с чего начать. Он с надеждой поглядывал на Путягина и решил высказаться только тогда, когда выскажутся остальные члены суда.
Протасов считал себя в суде "маленьким человеком" и с нетерпением ждал, когда выскажет свое мнение председатель. Но Регинин молчал.
Путягин держался независимо и пренебрежительно. Его почему-то раздражали и Регинин и Протасов. Кургузкина он как будто не замечал и курил папироску за папироской. Кургузкин вовсе не знал, зачем он здесь и почему Минина надо судить. Ведь убивал он "по человечеству". Но высказаться Кургузкин не решался и внимательно смотрел то на одного, то на другого.
Наконец Путягин сказал Регинину:
- Ну, чего ж ты молчишь, как рыба, — выкладывай.
- Чего тут выкладывать? Виноват — и все. Убил.
- Знаем, что убил. Разно убивают.
- А как с Матреной? — спросил Протасов. Регинин откинул волосы:
- Матрена, что ж… Матрена, по-моему, ни при чем.
- Поди разбери, — буркнул Путягин, — причем или ни при чем.
- Тут — ясно.
- И по-моему, тоже, Матрена ни при чем, — заметил Протасов.
По вопросу о Матрене говорили вяло и неуверенно.
В результате совещание признало ее невиновной.
Началось обсуждение вопроса о Минине.
Протасов говорил первый. По его мнению, хотя Даниил Минин и хороший мужик и все знают его с самой лучшей стороны, но убивать Варежкина он не имел никакого права. Он взял на свою душу "тяжкий грех" и за этот грех должен понести наказание.
- О грехе и душе можно и не говорить, — заметил Регинин, — ты лучше предложение внеси, какое ему наказание установить.
Протасов беспомощно метнулся глазами мимо него и промолчал. Потом сказал:
- Откуда я знаю? Тебе лучше знать, ты человек партийный. Ну, скажем, снег заставить отгребать во всем дворе… Двор подметать — во все лето…
Вообще по хозяйству.
- Вон оно что, — протянул Путягин, — снег сгребать, двор подметать…
По-твоему, значит, — крой во всю ивановскую: захотел стрелять в людей-стреляй, и никаких… А потом двор подметать… снег отгребать…
Кургузкин двинулся на стуле и сказал несмело:
- Что ж, они правду говорят, гражданин Протасов. Кому захочется людей убивать? Ни у кого рука не поднимется… Разве тут разбойники, душегубы?
Гражданин Протасов сказал как раз то…
- А как бы ты наказал? — спросил Регинин Путятина.
- По-моему, так: коли ты убил человека, отвечай за то своей жизнью, и квиты. Но раз не велят выносить смертного приговора, надо что-нибудь придумать другое. Надо отбить охоту в другой раз людей убивать.
- Ну, брат, это ты того… — многозначительно сказал Регинин. — Мы, брат, живем в советском государстве… Надо по справедливости судить, а не по злобе… Тебе бы только расстреливать… И с Терентьевым ты хотел тогда порешить, и теперь-тоже.
Путягин поднялся и отбросил папироску.
- Ты сам подписал расстрел Терентьеву — чего ты меня попрекаешь? Все подписывали, не я один. Но Терентьев-дело прошлое. Сейчас мы судим Минина. Я знаю, что вы все не согласны со мной, но и я не согласен с вами, не согласен с защитницей. Вы подумали над ее речью? Она не о Минине говорила, а о всех прокаженных… По ее словам, прокаженный-не человек, а только получеловек…
А я хочу доказать всем: мы — тоже люди. И потому, что я хочу быть человеком, я требую для Минина высшей меры наказания. Убийца прокаженного должен быть наказан так же, как наказывается убийца здорового человека. Я против оправдания. Путягин сел. Наступило молчание.
- Об оправдании никто и не говорит, — заметил Регинин.
- Они всюду стремятся, — снова заговорил Путягин, — доказать нам нашу беззащитность. Мы — выброшенные из жизни! Мы — прокаженные и недостойны тех прав, которыми располагают они. Даже когда нас убивают, даже тогда они смотрят на нас как на нечто бесправное… Мининым, следовательно, надо в ножки кланяться… Впрочем, тут дело не в Минине. Мне, в конце концов, безразлично, как вы поступите с ним. Но я требую для него высшей меры наказания, чтобы показать всем им, что мы — тоже люди. Нас тоже нельзя убивать безнаказанно.
- Так ты, значит, серьезно-за высшую меру? — спросил Регинин. — Если этой меры нельзя применить, то тогда надо подыскать наказание другое, но покрепче.
Мысль, высказанная Путягиным, произвела впечатление на судей. Протасов молчал. Регинин стал мягче и серьезнее. Кургузкин, опустив голову, мял свою шапку.
- Мое предложение, — сказал наконец Протасов, — заключить Минина на несколько лет под замок, навсегда лишить его кино, отобрать ружье, посылать на принудительные работы по хозяйству.
- А ты как думаешь? — обратился Регинин к Путягину.
- Десять лет строгой изоляции. Лишить всех прав: прогулок, кино, свиданий с женой.
Регинин насупился:
- Я бы предложил три года изоляции, общественные работы, лишение прав на ружье… Ну, на некоторое время лишить кино, а жену все-таки оставить…
Только Кургузкин подал свой голос за полное оправдание. Но он оказался в одиночестве. В основу было взято предложение Регинина. Приговор был вынесен. Минин был обвинен в умышленном убийстве и приговаривался к трем годам строгой изоляции, а по отбытии наказания — к одному году принудительных работ и, по предложению Путягина, двум месяцам отсидки в холодной. Ружье отбиралось у него навсегда, кроме того, он лишался права посещать кино.
Но приговор был еще не окончательный. Он подлежал утверждению доктором Туркеевым. Регинин прочел решение суда при полном безмолвии всех прокаженных.
Никто не проронил ни слова. Только, когда кончилось чтение, Феклушка громко сказала:
- За что ж вы хотите уморить Данилу? Что он сделал такое?
- Гражданка, — авторитетно заявил Протасов, — суд знает, что он делает…
- Идолы… — уронила она и пошла к дверям, кряхтя и покачиваясь на шатающихся ногах.
Когда приговор поступил на утверждение доктора Туркеева, он вознегодовал.
- Что? Три года изоляции, да еще строгой? Каково — кричал он на подвернувшегося под руку Пыхачева — Отсидка в холодной! Два месяца!
Инквизиция! Они помешались? — продолжал он допрашивать недоумевающего и ни в чем не повинного Пыхачева. — Нет, надо внести ясность… Так не годится. Надо опросить всех больных. Всех…
И на следующий день население больного двора было мобилизовано для плебисцита. Впрочем, всеобщий опрос не внес ничего ясного. Все больные, за исключением нескольких человек, ограничивались ничего не значащим ответом:
"Откуда нам знать? Может, следует, а может, не следует. Кто знает?"
Тогда Туркеев решил собственной властью покончить с приговором. Он взял перо и принялся зачеркивать пункты судебного определения с таким азартом, будто состязался с кем-то в боксе. Он зачеркнул целиком изоляцию, отобрание ружья и с особым ожесточением замазал фразу — "заключение на два месяца в холодной". В углу приговора он надписал:
"Утверждаю пункт приговора о принудительных работах, причем срок их не должен превышать трех месяцев в общей сложности, и то только в летнее время и если это позволит состояние здоровья. Ружье оставить при Минине. Все остальные пункты отменить".
Он поднял свою бороду и улыбнулся.
В тот же день лепрозорий узнал о распоряжении доктора Туркеева. Больные встретили его добродушно. По крайней мере, никто не опротестовал воли директора. Даже сами судьи молчали. Они, казалось, были удовлетворены таким исходом дела.
19. Джиованни Гольдони
Месяца через три после того, как доктор Туркеев отменил приговор, вынесенный Минину судом прокаженных, в лепрозорий прибыл новый человек.
Он сгрузил с извозчика чемоданы и корзины, аккуратно сложил их у входа в канцелярию, расплатился и прошел в кабинет Туркеева. Кабинет был ярко освещен лучами весеннего солнца, лившимися в широкое окно и гревшими докторскую спину.
Туркеев поднял глаза на вошедшего и увидел широкое, мягкое кепи, бритое лицо и непромокаемое пальто. Он отложил в сторону медицинский журнал, в котором напечатана была его статья, и хотел привстать, но раздумал и, откинувшись на спинку кресла, пригласил сесть. Человек подошел к столу, снял кепи и поклонился. Доктор уловил тонкий запах духов.
Вошедший спросил:
- Я имею честь разговаривать с директором лепрозория? Вы — доктор Сергей Павлович Туркеев?
- Садитесь, батенька, я — Туркеев.
Он с еще большим любопытством взглянул на человека, ибо в произнесенной фразе Туркеев уловил нерусский акцент.
Человек вынул из кармана бумажник, порылся в нем и, отыскав нужную бумажку, подал ее Туркееву. Тот поправил очки и близко поднес к ним бумажку, на которой значилась подпись заведующего здравотделом. Это было предписание.
Оно уведомляло доктора Туркеева о том, что в помощь ему назначается врач Джиованни Гольдони, который в то же время является его заместителем.
Туркеев положил бумажку на стол и поднялся. Он не ожидал такого назначения. Он никогда не жаловался на тяжесть работы и вообще не просил заместителя. Впрочем, это решает здравотдел! Там виднее. Значит, так надо.
Он не возражает.
- Ну что ж, милости просим, — сказал Туркеев, — будем работать. Наши больные — хороший народ… Для хорошего врача работы здесь — непочатый край… Будем работать… Я рад…
Гольдони улыбнулся и, слушая доктора Туркеева, не мог не видеть, как тот часто хватался за очки, как снимал их без всякой нужды, снова надевал, вертел предписание и с любопытством и недоумением посматривал на него.
- Они хорошо сделали, назначив вас, — говорил Туркеев, — но почему не предупредили? Так сразу… Даже квартиры мы не сможем сейчас приготовить.
- О, — перебил его Гольдони, — квартира, доктор, беспокоит меня меньше всего. Это не так важно, я могу ночевать даже здесь, в этом кабинете.
- Ну, зачем же в кабинете? Как-нибудь устроимся. Я прикажу Гольдони объяснил: вина в такой поспешности — не здравотдела, а его самого. В город он прибыл из Москвы и выехал сюда тотчас же, как только выполнены были формальности, поэтому для уведомления Туркеева не было времени.
В тот же день Гольдони был устроен в одной из комнат дома, в котором помещались Туркеев и Пыхачев. Он остался доволен комнатой и выразил Пыхачеву благодарность за заботы. Весьма вежливо и пространно отблагодарил он также и доктора Туркеева, который почувствовал некоторое стеснение от чрезмерной вежливости своего заместителя.
Впрочем, Гольдони казался сущим джентльменом.
Об этом говорили его мягкие манеры, исключительная предупредительность и, наконец, его безукоризненно сшитый костюм, шелковый галстук, модные ботинки и духи, столь непривычные в этом степном поселке.
"Может быть, все это и надо? — размышлял Туркеев. — Живем здесь, как медведи в берлоге, жизни не замечаем…"
Но о манерах Гольдони Туркеев размышлял недолго. Оставшись один в своем кабинете, он задумался над неожиданным назначением. Для чего, собственно, заместитель? Седьмой год он работает самостоятельно, управляется с делами, не жаловался на обременительность работы, и вот… Какие причины? Непорядки?
И вдруг вспомнил: конечно, непорядки были. Два убийства подряд — это что такое? Порядки? А отмененный приговор — тоже порядок? Там ведь все учитывают, все берут на заметку. Потом — этот Ахмед, — тоже, наверное, не понравился. Что ж, я не возражаю. Он молод, он, вероятно, лучше будет работать. Пускай работает. Я поеду в город. Семь лет… Конечно, они правы…
В тот вечер доктор Туркеев не в состоянии был сосредоточиться на статье медицинского журнала и ушел спать, не одолев ни одной страницы.
Как выяснилось впоследствии, здравотдел вовсе не думал подготовлять доктору Туркееву смену и тем более снимать его. Просто приехал врач, желающий работать в лепрозории, вот и послали его заместителем к Туркееву.
Уже на следующий день опытный глаз старого врача сразу определил, что в лице Гольдони лепрозорий приобрел прекрасного, энергичного работника, легко справляющегося со своими обязанностями. Перед ним был, несомненно, мастер своего дела. Забыв вчерашние размышления, Туркеев любовался работой Гольдони так же, как механик любуется четкостью хода новой машины. В это утро Гольдони завоевал его сердце, и Туркеев решил: такому врачу, действительно, можно доверить лепрозорий Только одного не мог одобрить Туркеев — это чрезмерно смелого обращения с больными Гольдони здоровался с ними не иначе как за руку. Нередко он закуривал, пользуясь папиросами прокаженных, не брезговал обедать у них и вообще старался подчеркнуть свое презрение к опасности близких отношений с больными.
Доктор Туркеев прекрасно понимал, что в данном случае — не бравирование, не показная смелость, а желание поставить прокаженных на одну ступень с собой, стремление уничтожить расстояние, отделявшее тех от этих.
Доктор Туркеев слишком хорошо знал, что подобные жесты здоровых людей пробуждают у прокаженных надежду, они возрождают в их сердцах сознание, что они тоже люди. Гольдони, конечно, поступает хорошо, но зачем — через меру? К чему обеды и папиросы? Хотя профессор Дегио в своей книге, выпущенной в 1896 году, и говорит о нерешенности вопроса об этиологии проказы и причинах заражения ею, хотя профессор Вирхов в 1897 году и заявил на берлинской международной конференции врачей, что "заразительность проказы не может быть введена в догмат до тех пор, пока не наступит день, когда удастся культивировать палочку Ганзена и посредством прививки вызвать заражение проказой", тем не менее доктор Туркеев считал такое близкое соприкосновение здорового с прокаженным нецелесообразным. Надо во всем знать меру. Ведь теперь не восьмидесятые годы, когда во всей Европе единственный врач, француз Ландрэ, боролся со всеми остальными врачами мира, убеждая их в заразности проказы. Теперь не 1886 год, когда, подсмеиваясь над утверждениями Ландрэ, весь медицинский мир верил в обратное, утверждая лишь единственный источник заражения-наследственность. Но скоро замечательное открытие Ганзена поколебало устои этой всеобщей ошибки. Оно поддерживало правильность утверждений Ландрэ. Антиконтагионисты, казалось, были разбиты наголову, реплика итальянского врача Брунелли, сказавшего в свое время, что "ныне мнение о проказе более заразительно, чем сама проказа", потеряла все свое значение.
Антиконтагионисты в наше время похожи на часовых с бердышами. Тем не менее они все-таки встречаются. С того момента, как в 1884 году на международном конгрессе врачей в Копенгагене, уже после опубликования трудов француза Лелиора и русского врача Судакевича, научно доказавших заразность проказы, все врачи голосовали против одного Ганзена за незаразность, утекло много воды. Тем не менее последователи теории о наследственности еще встречаются. Они не исчезли даже после того, как в 1897 году берлинская конференция врачей, созванная германским правительством, напуганным вспышкой эпидемии в Гамбурге, сказала: "Да, проказа заразна". Не являлся ли Гольдони антиконтагионистом? Об этом как-то спросил у него Туркеев. И тот ответил:
- Нет, доктор, я убежденный контагионист.
- Если вы убеждены, то почему ведете себя так неосторожно?
Гольдони отделался шуткой.
Но доктор Туркеев был не единственный человек в лепрозории, который не одобрял столь тесного общения Гольдони с прокаженными. Это общение не нравилось еще лекпому Плюхину, который видел во всех манерах нового врача нечто недостойное высокого звания представителя науки. Если Туркеев рассматривал Гольдони как человека со странностями, но в то же время видел в нем энтузиаста, то Плюхин, наоборот, считал Гольдони фигляром и даже карьеристом. Кто знает, какую цель преследует этот не в меру опрятный и не в меру развязный субъект? Не целит ли он на место Туркеева? Не ясно ли, для чего он завоевывает симпатии больных? Придет ревизия, спросит: "Кто лучше?"
Те скажут — Гольдони, и готово…
Так думал Плюхин, высказав однажды свои подозрения доктору Туркееву.
- Я не думаю, — ответил тот, — чтобы им руководила подобная цель, а если и так — я не возражаю. Милости просим. Хоть сейчас. Человек он молодой и работать умеет. Пусть. Только я не думаю.
У Плюхина имелись основания не любить Гольдони. Как это ни странно, но причиной такой нелюбви явилась Лидия Петровна, которой Плюхин однажды признался в своих чувствах, но был отвергнут ею. Лидия Петровна не пожелала их выслушать и деликатно отклонила неуверенные попытки лекпома. Неудача смутила Плюхина. Он целиком отдался перепелиному промыслу, но не терял все-таки надежды, что рано или поздно, а победа будет на его стороне.
И вдруг-Гольдони… Прогулки в степь. Эти взгляды, которыми обменивался он с Лидией Петровной каждый раз при встречах, взгляды, способные свести с ума всякого ревнивого человека. Влюбленные — самые ненормальные люди в мире.
Плюхин начал следить. Разведки привели к неожиданному открытию: Плюхин точно установил — по вечерам они ходят гулять. Конечно, они скрывают свои отношения! Плюхин понял, что Лидия Петровна погибла для него безвозвратно.
Но что он мог сделать? Женщины ведь любят пустозвонов. Зачем им душа и внутренние достоинства человека? Им важна красивая внешность — хорошо сшитый костюм… изящество. Одним словом, такие вот донжуаны. Ну что в нем, в этом итальянце? Балаболка… говорун… кошачьи манеры. Ясно, он наговорил ей всякого вздора, а она и развесила уши. Он не ошибся: между Гольдони и Лидией Петровной существовали отношения, несколько выходящие за пределы обычных, установившихся между обитателями здорового двора.
Их прогулки вошли в систему. Они уходили в степь, подальше от поселка, от служебных обязанностей, от больного двора, туда, где не было ни людей, ни проказы.
Однажды вечером они долго сидели на степной поляне. Они почти не разговаривали. Каждый из них ждал от другого иных слов, чем те, которыми они обменивались до сих пор. Вдруг Гольдони придвинулся к Лидии Петровне так близко, что она почувствовала на своем лице его волосы. Он молча и властно обнял ее и привлек к себе. Она закрыла глаза. Кругом лежало безмолвие степи.
На одно мгновение женщина открыла глаза, и Гольдони прочел в них покорность.
В тот вечер они долго пробыли на поляне, а через два дня в лепрозории стало известно о предстоящей свадьбе между Гольдони и Лидией Петровной. Их поздравляли. У них справлялись о дне свадьбы.
Почти с того момента, когда стало известно об обручении итальянца и стажерки, доктор Туркеев начал замечать некоторые странности в характере своего заместителя. Тот как-то сразу и резко оборвал свои посещения больного двора, прекратил близкие отношения с прокаженными, стал малоразговорчив и пассивен в работе, проявляя признаки какого-то беспокойства. Иногда в самый разгар работы он внезапно бросал амбулаторию и отправлялся к себе на квартиру. Потом возвращался и опять принимался за дело. Иногда Гольдони становился беспричинно мрачным или веселым. Но все эти странности совершенно не интересовали доктора Туркеева.
Зато внимательно присматривался к ним Плюхин. Он видел, как нервничает Гольдони, видел эти странные перемены в итальянце и чувствовал, что у него с Лидией Петровной что-то происходит… Ему хотелось все узнать, все выяснить, до всего докопаться. Но как? Раньше у него была возможность следить в степи… А как проследить теперь, когда окно в комнате закрыто тяжелой шторой?
Плюхин несколько раз подходил к Лидии Петровне, пытался заговорить с нею. Однако выяснить «причину» не удавалось.
Один раз, когда Плюхин сидел с нею на крылечке, он заметил итальянца, идущего с больного двора. Плюхин хотел уйти, но его внезапно удержала Лидия Петровна. Гольдони подошел и, быстро взглянув на лекпома, прошел к себе и позвал Лидию Петровну. Та ушла и больше не вернулась. Тогда Плюхин начал смутно догадываться, что Гольдони ревнует. Вскоре его предположение подтвердил следующий необычайный эпизод. Гольдони устроил сцену давнишнему другу Лидии Петровны — Пыхачеву и выгнал его из своей квартиры. Лидия Петровна была доведена до истерики, Пыхачев чувствовал себя так, будто его обварили кипятком. Потом Лидия Петровна извинялась перед ним, сославшись на усталость и нервозность мужа (она называла его "мужем"), Доктор Туркеев отнесся к этому эпизоду как к одной из странностей Гольдони. Для Плюхина же причина стала ясна: итальянец ревновал. Плюхину было жаль Лидию Петровну, тем более что по лепрозорию стали ходить слухи, будто Гольдони бьет свою невесту…
Во всяком случае, как выяснилось впоследствии, Гольдони действительно ревновал Лидию Петровну решительно ко всем мужчинам здорового двора: к Пыхачеву, Клочкову, Плюхину и чуть ли не к доктору Туркееву. Он обвинял ее в развращенности, выгонял из квартиры, а потом валялся у ее ног. Лидия Петровна все прощала.
Так продолжалось недолго. Один раз Гольдони вынудил ее своей ревностью собрать вещи и уйти к Вере Максимовне. Тогда он явился к ней и в присутствии Веры Максимовны торжественно дал обещание — никогда ни единым словом не попрекать невесту. Он просил прощения. Лидия Петровна простила и вернулась к нему. На следующий день она прибежала обратно. Вслед за нею примчался Гольдони. У них произошло тяжелое объяснение. Он осыпал ее оскорблениями и угрозами. Она заявила, что свадьбе их не бывать, и предложила убраться из комнаты. Тогда Гольдони засмеялся. Он близко подошел к ней и сказал, что если уж на то пошло, то он сообщит ей некоторую новость… Она не знала до сего момента ничего… Она была дура… Она ничего вообще не замечала… Но теперь пусть узнает… Пусть узнает она, что он, врач Гольдони, заместитель доктора Туркеева, по существующим правилам не имеет права проживать там, где живут все здоровые, так как он ничем не отличается от обитателей больного двора. Короче говоря, он — прокаженный… Десять лет длится у него эта болезнь.
Признание Гольдони показалось девушке невероятным.
- Не веришь!? — закричал он. — Так я докажу тебе… — Он тут же сбросил с себя пиджак, сорвал жилет, сорочку и обнажил спину.
- Вот смотри… Знакомы тебе эти рубцы? А эти узлы? Не веришь… Хорошо же.
Гольдони снова надел пиджак и помчался к доктору Туркееву, от которого потребовал немедленного микроскопического исследования срезов его рубцов.
Действительно, итальянец был болен проказой. Микробы были найдены. Как выяснилось, пять лет тому назад Гольдони перенес довольно тяжелый приступ болезни. Вскрывшиеся язвы были залечены, и с тех пор матуляция больше не возвращалась к нему.
Четыре месяца прожил этот странный человек среди здоровых людей, и им ни на одну минуту не приходила мысль об осторожности, четыре месяца изо дня в день он пожимал всем руки, пил вместе со всеми чай, обедал вместе со всеми здоровыми, и вдруг…
Признание Гольдони у одних вызвало испуг, у других — отвращение, но у всех появилось к нему одинаковое чувство — презрение. Гольдони сразу упал в глазах населения здорового двора. Духи, костюмы, манеры — все это казалось теперь чем-то нелепым и фальшивым. Один только доктор Туркеев оставался сдержанным и спокойным.
В тот день, когда окончательно выяснилась болезнь Гольдони, к Туркееву пришел Пыхачев и, неловко роняя слова, спросил — чем может кончиться все это для обитателей здорового двора? Ведь он почти изо дня в день завтракал вместе с ними, пил чай, обедал…
Туркеев вскинул на него очки и раздраженно проговорил:
- Не знаю, батенька, чем все это может кончиться… Я — не бог и не пророк. Но страшного тут, батенька, я ничего не вижу. Не надо забывать того, что живем мы не в раю, а в лепрозории, где каждый из нас каждую минуту может стать прокаженным… Да, может стать! На то мы и шли… Что в том, если Гольдони жил среди здоровых четыре месяца или десять лет, как он говорит, а мы о том не знали? Велика важность! Откуда я, например, знаю: больной вы или здоровый? Тут нечего возмущаться итальянцем. Он — ни при чем. Представьте себе случай: кто-нибудь из нас, не зная того, заразился, предположим, уже год назад. Он прокаженный? — Прокаженный. Опасен он для здорового общества?
— Опасен. Но ведь мы с ним живем? — Живем. За что же вы тогда итальянца ругаете? Каждый из нас может быть таким. Да-с. На то шли.
Пыхачев ушел, подавленный жестокой правдой туркеевских доводов. В первый раз за все время пребывания в лепрозории он почувствовал себя… прокаженным. "На то и шли… Да, тут ко всякой чертовщине надо быть готовым.
Нечего сказать, жизнь…" — думал Пыхачев, придя к себе и тяжело расхаживая по комнате. Потом он остановился перед зеркалом и всмотрелся в него — нет ли чего-нибудь такого на этом румяном лице? Но никаких тревожных признаков заметно не было. На следующее утро Пыхачев окончательно успокоился и почти забыл о своей тревоге. Он вообще скоро забыл о «подлости» Гольдони, и в конце концов этот случай стал казаться ему скорее комическим, чем трагическим.
Для Туркеева происшествие с Гольдони рисовалось совсем в ином свете.
Лепрозорий лишился хорошего врача, он, Туркеев, — дельного помощника, во-первых, а во-вторых, случай мог привести к паническому бегству работников… И потом: что прикажете делать с итальянцем? Где поместить его?
И вообще, какова дальнейшая его судьба?
Он вызвал к себе Гольдони, запер на ключ дверь и усадил его в кресло.
Затем, сняв очки, долго протирал их, и, щурясь, смотрел в окно с таким видом, будто его интересовало что-то происходившее на дворе.
- Видите ли, батенька, — сказал он тихо, обращаясь не к Гольдони, а к окну, — я, признаться, не ожидал от вас всего этого… Ну, да это не мое дело, вы извините меня, я не желаю докапываться до ваших соображений на сей счет… Я, видите ли, не возражаю против того, если вы будете жить на здоровом дворе по-прежнему и, разумеется, если вы пожелаете, работать в амбулатории, я буду вам только благодарен. Но видите ли…
Гольдони его прервал:
- Сергей Павлович, я угадываю ваше желание: вы хотите, чтобы я переселился туда? Сделайте одолжение! Я сегодня же исполню ваше желание… Я понимаю вас…
- Ну вот, видите… Я не сомневался в ваших добрых чувствах ни на одну минуту… Насчет удобства я постараюсь… Вас устроят хорошо.
Доктор Туркеев хотел сказать еще что-то, но вместо того приподнялся и взглянул на Гольдони усталыми глазами, в которых Гольдони прочел сочувствие и жалость. Он тоже встал.
- Сергей Павлович, я только одно могу выразить вам — мою почтительную благодарность за все ваши чувства ко мне и за отношение по службе…
- Но постойте, батенька, за что это вы меня благодарите? И совсем не за что, право… Вы говорите так, будто мы совсем расстаемся, — ведь мы не расстаемся? Ведь вы будете исполнять обязанности?
- Нет, с этого момента я уже не заместитель, я — ваш больной.
- Ну, полно, полно…
- Я еще не знаю, — продолжал Гольдони, — что придется мне предпринимать… Может быть, я уеду… Во всяком случае, я еще не думал об этом.
В тот же день Гольдони перебрался на больной двор, и Туркеев собственноручно помогал ему переносить вещи и устраиваться. Лидия Петровна лежала в горячке. Гольдони хотел повидаться с нею, но, узнав о ее болезни, раздумал и ушел на новую квартиру. Население здорового двора стало меньше на одного обитателя. Еще через три недели поселок покинула Лидия Петровна с твердым намерением никогда не возвращаться сюда.
Перекочевав на больной двор, Гольдони заперся в своей комнате и никого не пускал к себе: ни Туркеева, ни Протасова, жаждавшего «поговорить» с ним, и вообще никого кто бы ни стучался к нему, будь то здоровый или прокаженный. Изредка его видели в степи бродящим по бурьяну и разговаривающим с самим собой. В конце концов о нем перестали говорить и почти забыли.
Но однажды Гольдони вышел из своего затворничества. Он сильно изменился. От прежнего Гольдони не осталось почти ничего. Лицо его обросло щетиной. Он похудел, вытянулся, манеры словно рукой сняло. Он не говорил уже так много по пустякам, как прежде, и смотрел на всех исподлобья.
Так продолжалось некоторое время, но внезапно Гольдони снова преобразился. Щетина исчезла. Снова на нем появился костюм, сшитый по последней моде, и снова он вспомнил о шелковых галстуках и духах. Гольдони повеселел, оживился. Он только избегал общения со здоровым двором и не желал встречаться даже с доктором Туркеевым. У него возникло какое-то странное, ничем не объяснимое презрение? ко всем здоровым. Он рассматривал их как личных врагов, и, может быть, вследствие этой причины Гольдони совершенно игнорировал "ресторан Клочкова", как называл он аптеку. По этому поводу он говорил Регинину:
- Их средства — обман. Я не нуждаюсь в них. Я не хочу больше возвращаться туда. Меня лечить будут двое: или сами прокаженные, или смерть.
Регинин не понял смысла фразы "сами прокаженные" и спросил о ее значении, но Гольдони ответил:
- Скоро узнаешь.
Однажды Гольдони, к удивлению всех прокаженных, принялся гнать с больного двора двух приживальщиков, которые обретались здесь уже несколько лет. Дело в том, что некогда на больном дворе появились две фигуры, не имевшие никакого отношения к прокаженным. За спинами у них висели старые драные сумки. Они назвались «инвалидами» и попросились на ночлег. Когда им объяснили, кто здесь живет, «инвалиды» не только не испугались, но как будто даже обрадовались.
- Прокаженные — такие же люди.
Их пустили. Они переспали ночь и остались на следующий день.
Потом-снова на ночь и в конце концов сделались полноправными обитателями больного двора. Их никто не гнал. Они ни от кого и ничего не требовали. Лето приживальщики проводили по разным квартирам, ночуя то у одного, то у другого прокаженного, а зимой больные отвели им одну из комнат, где они и поселились.
Первоначально «инвалиды» выполняли мелкую работу — кололи дрова, носили воду, подметали двор. Потом на них обратил внимание Пыхачев и летом приспособил их к полевым работам. Эти два человека чувствовали себя превосходно. Они не пытались перебираться на здоровый двор. У них не было ни малейшего желания уходить отсюда. Они были покорны и исполнительны, и за эту исполнительность прокаженные их кормили. Проказа не только не пугала «инвалидов», но, наоборот, они ее словно не видели, словно она не имела к ним решительно никакого отношения. Во всяком случае, никто не помнит, чтобы когда-нибудь приживальщики высказывали опасение по поводу возможности заражения.
Одного из этих двух людей звали Тарас, другого — Кондрат. Оба говорили, что они погорельцы из Рязанской губернии. Но никто не знал — действительно ли они погорельцы? Какое кому дело до этих двух людей? Может быть, они вовсе не погорельцы, и не из Рязанской губернии, и не инвалиды, а просто бродяги.
Так что же? Пусть — бродяги. Если они не брезгают прокаженными и не делают никакого вреда, — пусть живут.
Так относились к Тарасу и Кондрату прокаженные. Так же смотрела на них и администрация лепрозория. Один из них хромал и говорил, что таким его сделала война. Другой, Кондрат, был совершенно здоров, хотя и утверждал, что "снарядом испорчены его внутренности".
Обитатели лепрозория смотрели на них как на необходимых людей. Доктор Туркеев предоставил им все права, которыми пользовались прокаженные. Больше того, он предложил им переселиться на здоровый двор, но они отказались.
Два года жили тихо и покойно эти бездомные бродяги, и вдруг нашелся человек, решившийся изгнать их.
Это был Гольдони. Он призвал приживальщиков к себе и приказал им в течение одной недели "покинуть территорию, принадлежащую только прокаженным".
Тарас и Кондрат были ошеломлены столь неожиданным требованием "прокаженного доктора", так как по-прежнему считали его начальством. Тогда они обратились к Туркееву, который выслушал их и ничего не понял.
- Кто, кого и почему выгоняет?
- Нас гонят… Прокаженный доктор гонит, даже срок назначил.
- Не понимаю, — удивился Туркеев.
- Дал даже срок… Назначил через неделю…
- За что же?
- А почем мы знаем?
Доктор Туркеев снял очки и задумался.
- Вот тебе раз: чего это взбрело ему в голову гнать людей? — пробормотал он и вдруг закричал на оторопевших просителей:
- Какое он имеет право выгонять? А? Кто ему дал право? Никаких выселений, батеньки! Я не согласен! Таки скажите ему: хозяин здесь пока я, а не он, и я отвечаю за все! Живите, как жили, и баста. У него нет никаких прав на вас, он — на таком же положении, как и вы…
Случай с этим выселением явился одним из первых проявлений тех странностей Гольдони, которые впоследствии приковали к нему внимание и больных и здоровых людей, населявших лепрозорий.
Эти странности возникли значительно раньше, чем о них услышал Туркеев.
Он знал только, что время от времени Гольдони устраивает в помещении клуба какие-то собрания, но не интересовался ими. Не все ли равно, что там говорится? Пусть. Если это доставляет больным удовольствие — чего ж им не собираться?
Один раз к нему явился Пыхачев и сказал:
- Вам надо, Сергей Павлович, пойти на собрание. Весьма занятно.
- А зачем мне идти туда?
- Послушать, о чем говорит Гольдони.
- А зачем мне слушать?
- Хотя бы ради интереса.
- Гм… Но о чем они там говорят?
- Не они, а он… Все молчат, а он говорит… Он проповедует необходимость организации нового государства — государства прокаженных.
- Государства прокаженных? — удивился Туркеев и покачал головой.
Они пошли.
Темный зал клуба был скудно освещен. Единственная маленькая лампочка, прикрепленная к потолку, позволяла видеть только одну сцену. Весь зал оставался во мраке. Он был — переполнен прокаженными, молчаливо сидевшими на скамьях. В тот момент, когда в зал вошли Туркеев и Пыхачев, на сцене стоял Гольдони. Он говорил. Его сильный, несколько крикливый голос, его решительный тон свидетельствовали о том, что оратор глубоко верит в свои слова.
- Гм, не сходит ли он на самом деле с ума! — прошептал Туркеев Пыхачеву.
- Не думаю, — ответил Пыхачев. — Говорит он как будто бы ясно. Но вы слушайте дальше.
Доктор Туркеев долго не мог разобраться в мыслях, высказанных его бывшим заместителем. Гольдони говорил о… революции прокаженных! Такой революции люди еще не делали. Но против кого она будет направлена? Против чего? Она должна быть направлена против тех условий, которые созданы для прокаженных тысячелетиями. Да, на земле нет никаких иных классов, кроме двух: здоровых и прокаженных. Существуют два мира. Тот мир не пускает к себе прокаженных, он выбрасывает их за десятки верст от себя… Прокаженные должны ответить тем же — выбросить из своих рядов здоровых. Пусть уйдут приживальщики — Тарас и Кондрат, пускай уходит здоровая жена Минина — Мотя.
Пусть здоровые очистят от своего присутствия больной двор. Не надо нам здоровых врачей, здоровых санитаров, здоровых завхозов. Больные управятся и без них. Ведь живут же на острове Молокаи только одни прокаженные? Они сами себе помогают. Они создали прекрасное общежитие… Не надо здоровых! Зачем они идут сюда, в этот мир, который они отделили от себя непроницаемой стеной? Что им надо здесь? Когда-нибудь прокаженные создадут свое собственное государство, в котором не отыщется ни одного здорового, ибо все здоровые будут изгнаны. Надо обратиться к правительству — пусть оно отведет какой-нибудь остров, где можно было бы трудиться. Прокаженные покажут тогда свои способности! Тогда не надо будет кланяться здоровым и принимать от них милостыню. Они создадут свое государство, построят свои фабрики, свои города. Но у них не будет ни одной гавани, ни одного корабля, ибо им незачем будет ездить в тот мир, где живут здоровые. В этом исключительном государстве, не знающем себе примера, будет возведена своя культура, создано свое общество, выше которого не было и не будет никакого другого из всех обществ, существовавших и существующих в мире! Долой здоровых! Тогда доктор Туркеев не вытерпел и поднялся.
- Батенька, зачем вы агитируете?!
Собрание, не замечавшее до сего времени директора лепрозория, повернулось в его сторону. Гольдони умолк, и стал вглядываться в темный зал.
Пробираясь сквозь ряды к эстраде, доктор Туркеев спросил опять:
- Зачем вам, батенька, понадобилось такое государство?
Гольдони увидел Туркеева и недовольно поморщился:
- Затем, дорогой доктор, чтобы перестать чувствовать тяжесть ваших забот. Довольно!
В это время доктор Туркеев поднялся уже на эстраду и, вплотную подойдя к Гольдони, взял его за пуговицу. Обращаясь только к нему, он сказал:
- Ну, хорошо… Прекрасно… Ну, отведут вам, предположим, какой-нибудь остров Молокаи или вроде него. Начнете вы, предположим, строить свое государство, где будут жить только одни прокаженные… Дворцы… Культура…
Нет гаваней и кораблей… Что ж это такое? Значит, вы хотите бежать от человечества, уже схватившего за горло микроб Ганзена? Мы стоим накануне уничтожения проказы, а вы помышляете, батенька, о государстве, где еще тысячи лет будут жить прокаженные… Опомнитесь… Если вот завтра телеграф принесет известие, что такому-то врачу удалось культивировать палочку Ганзена, что вы на это скажете? А? Ганзен открыл микроб, Нессер окрасил микроб, Лелиор и Судакевич научно доказали заразность проказы, а еще какой-нибудь, вроде, положим, вас или меня, вдруг возьмет да и объявит, не дальше как завтра, что ему удалось посредством прививки вызвать заражение…
Вот и крышка тысячелетнему игу проказы, и уже не надо вам ехать на остров, и не надо строить никакого государства, да и лепрозории уже не нужны будут, и начнем мы лечить прокаженных в общих амбулаториях. Нет, так нельзя, батенька. Вы не верите. Вы отчаялись ждать. Но надо же быть немного терпеливее. Недаром люди работают и не напрасно работают…
И вдруг из зала донесся голос — Правильно!
- Верно, — поддержал его другой.
- И вообще, к чему все эти речи? — поднявшись, рассудительно сказал Протасов. — Нас лечат, нас одевают, обувают, о нас заботятся, а Гольдони зовет нас плюнуть в лицо тем, кто поддерживает нашу жизнь.
- Прокаженному доктору нечего делать, вот и болтает, — сказал еще кто-то.
- И верно, — подтвердила Феклушка, — а мы как дураки — рты пораскрыли да уши поразвесили.
Кто-то засмеялся. Собрание закрылось само собой. Гольдони не сказал никому ни слова, сошел со сцены и, не взглянув на доктора Туркеева, вышел из зала.
В тот вечер Пыхачев спросил Туркеева:
- А как вы думаете, Сергей Павлович… скоро ли культивируют эту палочку?
- Друг мой, это — мое частное мнение, вернее, даже предчувствие, но я верю в это. Каждый раз, как только приходят газеты, я ищу на страницах — не свершилось ли это? Мне иногда сдается, что такое сообщение я пропустил. Во мне есть твердая уверенность, что скоро… может быть, уже сейчас, в этот момент, окончательно решается ее судьба… Да, она решается… Если не сейчас, то завтра, если не завтра, то через месяц, через год, но она решится… Шею ей скрутят, батенька… Самое — то главное сделано-берлога ее обнаружена, остается — подкараулить. Ганзен, Нессер, Лелиор, Судакевич…
Приговор написан. Суд состоялся. Остается привести в исполнение.
Никогда доктор Туркеев, как показалось Пыхачеву, не говорил с таким вдохновением и так убежденно, как в тот вечер. Его искренность была настолько велика и так убедительна, что даже Пыхачеву, человеку, ничего не понимавшему в медицине, не знавшему ни одного латинского названия, внезапно показалось, что если бы он был врачом, то давно бы открыл способ обезвреживания ганзеновской палочки… Осталось ведь, в сущности, пустое найти какую-то ничтожную среду, какой-то там бульон, и готово…
…На следующий день Туркеев встал рано. Он оделся, умылся и подошел к окну, за которым расстилалась осенняя степь, позолоченная солнечным утром.
Доктор прищурился. От горизонта поднималась темная грозовая туча. "Несет же ее…" — подумал Туркеев. У него было великолепное настроение. Завтра суббота. Он поедет домой, увидит дочь и жену.
Туча на горизонте вздулась и ползла вверх, принимая очертания гигантского паука.
"Завтра будет грязь, — подумал Туркеев. — И чего это ему вздумалось государство прокаженных устраивать?" В дверь постучали. Так рано его беспокоили редко. Доктор Туркеев слегка удивился. Но это удивление удвоилось, когда он увидел в дверях Веру Максимовну.
- Что это вы так рано бродите? — добродушно спросил он. — Скучаете?..
Уехала подружка… Ну что ж, поедемте завтра со мной в город… Говорят, там — оперетта… Почему вы такая кислая?
- Доктор…
- Да что с вами, батенька?
- Доктор…
Вера Максимовна не торопясь сняла блузку, расстегнула лифчик и обнажила грудь.
- Доктор, что это такое? — простонала она.
Он приблизил свои очки к груди девушки и долго, пристально вглядывался в то место, на которое указывала она… Там, под грудью, он увидел то, что в такую рань привело к нему Веру Максимовну. Он потрогал рукой это место.
Потом отвел голову в сторону и, ничего не сказав, медленно опустился на стул.
Они молчали.
Вдруг он поднялся и закричал на нее:
- Я говорил вам, Я говорил, что надо быть осторожней! Нет, — своя воля, что хочу, то и делаю… Вот и достукались, достукались… молодежь… — Он сидел на стуле, опустив голову и забыв о субботе, о дочери, о жене, о
золотом сентябрьском утре. Перед ним стояла девушка с изнуренным от бессонницы лицом…
Вера Максимовна заплакала. Тогда он подошел к ней, стал рядом и медленно дотронулся до ее волос. Она уткнула свое лицо в его грудь. Он гладил ее по голове.
- Ну, ничего, ничего. Не надо, батенька, отчаиваться. Чего ж отчаиваться? Живем-то мы в самый разгар науки… Надо быть сильнее ее! Не надо отчаиваться… Скоро ей — конец.
Вера Максимовна вздрагивала, прижавшись к его груди.
Доктор Туркеев, наклонившись над нею, продолжал гладить ее волосы. Лицо его было сумрачно. Он смотрел в окно, и по стеклу очков медленно катилась крупная капля.
1928–1929 гг.