1. Необычный случай
За два года работы в лепрозории Веру Максимовну Ведину ни разу по — серьезному не беспокоил вопрос: не может ли и она когда-нибудь стать жертвой проказы?
Такая возможность представлялась ей смешной и нелепой, хотя она знала, что в литературе неоднократно описывались случаи заболеваемости здоровых людей, работающих среди прокаженных.
На острове Молокаи в течение тридцати лет заболело пятьдесят служителей и два миссионера — монахи Дамьен и Грегори. В американских лепрозориях не так давно зарегистрировано восемь случаев заражения проказой медицинского персонала. Случаи заболевания врачей, сиделок, санитаров, служителей отмечались в румынских, японских, кульенских и многих других лепрозориях, причем цифра таких заболеваний достигала иногда десяти процентов.
Время от времени доктор Туркеев собирал в своем кабинете обслуживающий персонал и устраивал на такие темы беседы. Он доказывал, что у работника лепрозория риска для заражения не больше, чем, скажем, у машиниста попасть в крушение или у каменщика свалиться с лесов строящегося дома. Однако в крушения попадают и с лесов валятся, но это не значит, что все машинисты должны покинуть свои паровозы, а каменщики — перестать строить.
Он говорил, что в Советском Союзе еще не было случая, когда из обслуживающего персонала лепрозориев кто-нибудь заболевал. Правда, у нас есть один прокаженный врач, проживающий в Астраханском лепрозории, но туда он прибыл с Кавказа уже больным. Одно время в лепрозории "Крутые Ручьи" жил другой такой же врач — иностранец, но и он прибыл туда с многолетней проказой.
- Наша страна, — говорил Сергей Павлович, — является одной из самых благополучных стран по проказе. На сто тысяч человек населения мы имеем одного прокаженного, тогда как в Китае, например, один прокаженный приходится на четыреста человек, в Японии — на шестьсот, в Испании и на островах Тихого океана — на одну тысячу, в Турции и Югославии — на две тысячи человек. Франция имеет не меньший процент прокаженных, чем мы. Мы знаем, что наша страна наименее поддается восприятию проказы и организм нашего народа наиболее стойко выдерживает борьбу с этим древним микробом.
- В то же время, — предостерегал Сергей Павлович, — надо помнить, что вы имеете дело с больными, которые, при известной вашей неосторожности, способны заразить. Риск здесь всегда имеется.
Такие беседы Сергей Павлович устраивал часто, но Вера Максимовна воспринимала их скорее как долг официального лица, чем как серьезное напоминание о реально существующей опасности.
Поучения директора забывались на другой же день. Она отправлялась в бараки, просиживала там часами, точно для нее не было лучшего развлечения, как пить чай с прокаженными, писать от их имени письма, заниматься с детьми.
Девушка знала, что поведение ее радует и ободряет больных: "Ведь вот какой человек! Не гнушается, не боится, за людей считает!"
Такие высказывания больных трогали девушку необычайно. Она почему-то пуще всего боялась, как бы они не сочли за трусость ту осторожность, о которой напоминал директор и которую приходилось иногда соблюдать, чтобы не огорчать Сергея Павловича. Ведь прокаженных больше, чем сама болезнь, психологически угнетает эта подчеркнутая осторожность здоровых в отношениях с ними.
И вот однажды вечером Вера Максимовна обнаружила у себя под левой грудью пятнышко. Оно было маленькое, с двугривенный, и багровое, точно его насосали. С удивлением придавила, погладила, но не придала значения, потом опять вспомнила и перед сном натерла одеколоном, смазала вазелином. А утром пятнышко потемнело и как будто увеличилось.
Это произошло спустя два года после того, как приняла она лабораторию на здоровом дворе. И странно: только сейчас всерьез задумалась она над наставлением доктора Туркеева. Что это?.. Нет, не может быть!
И с этой мыслью бросилась к Сергею Павловичу, не в состоянии дальше бороться с овладевшим ею страхом: "Нет, нет, наверное, глупость… Сергей Павлович посмотрит, и все окажется пустяком… И чего я так испугалась?" О, если бы пятнышко оказалось пустяком! Теперь она не будет вести себя так безрассудно! И халат надевать станет, и откажется принимать от больных угощения, и все правила до одного будет выполнять в точности.
…Сергей Павлович повел девушку в лабораторию, к микроскопу. Здесь исчезли последние сомнения — анализ показал присутствие значительного количества палочек Ганзена.
- Однако, — нахмурился Туркеев, — первый случай… Да… Впрочем, хныкать не надо. Улыбайтесь и никому не показывайте вида. Через годик от вашего недоразумения следа не останется. Садитесь, работайте. Хорошо, что сразу раскусили и пришли. Ну, я тороплюсь, некогда. Да, — точно вспомнив что-то, сказал он уже строго, медленно роняя слова, — об этом никто не должен знать во всем мире… Только вы да я. С вами ничего не произошло — слышите?
Извольте принять к неукоснительному сведению мой приказ… А то поползут слухи, бабские сплетни, ну их… Не подавайте вида.
- Но как же? — попыталась возразить Вера Максимовна.
- Молчите! — прикрикнул он на нее. — Извольте делать то, что приказывает директор. А мне уж хватит ваших своеволий…
В этот день в лепрозории не произошло ничего особенного, если не считать того, что за много лет доктор Туркеев впервые отказался ехать в город, к жене и дочери. Он сослался на предстоящий ливень, на скверную дорогу. Это было единственное событие, которое вызвало в тот день удивление и на здоровом и на больном дворах.
Утренняя туча, предвещавшая грозу, к вечеру разразилась проливным дождем. Гроза длилась два часа, но потом светило солнце, обливая ожившую степь яркими лучами.
Вере Максимовне был виден из окна краешек голубого неба. С крыш падали крупные, горящие зеленовато-оранжевыми огнями капли, по двору бродили куры, на них неодобрительно посматривал Султан.
Она открыла окно. Волна свежего воздуха ударила в кружевную занавеску.
Накинув платок, она вышла. С больного двора шагали врачи Лещенко и Сабуров, прибывшие на работу в лепрозорий недавно — один в июне, другой неделями двумя позднее. Лещенко был чем-то озадачен. Белый халат, висевший на его долговязой фигуре, придавал лицу заместителя директора какой-то растерянный вид.
Он остановился, устало взглянул на Веру Максимовну, и ей стало неловко — показалось, будто он уже знает о том, что произошло с ней, и не только он, но знает и Сабуров — этот веселый и беспечный человек, и весь здоровый двор знает…
Но Лещенко взглянул на нее, как всегда, сухо, деловито.
- Представьте, какое хамство, — сказал он. — Вот психология! Вы знаете этого… хромого, маленького… как его… Каптюков… Ну, так этот самый Каптюков сегодня на грядках, у капусты, сделал гадость. Когда его спросили — зачем ты это делаешь, подлец, он ответил: хочу, дескать, долг здоровым отдать. Сейчас отпирается… Так и сказал… долг отдать.
- Какой долг?
- Подите спросите у него сами.
- А больные что говорят?
- Ругают, требуют удаления из лепрозория. Такого, говорят, нахальства терпеть нельзя. Передали мне требование — выгнать. Вот иду к Сергею Павловичу просить, чтобы не удалял, ведь жалко дурака…
И, поправив пояс на халате, пошел к директорскому дому.
- Не понимаю, чего тут особенного, — засмеялся Сабуров, — есть чему придавать значение и так волноваться… — он махнул рукой и беспечно направился к столовой.
"Неужели и я когда-нибудь возненавижу здоровый двор только за то, что он здоровый?" — думала Вера Максимовна.
Больной двор был ярко освещен вечерним солнцем. Блестели лужи, и в них дрожали обрывки черепичных крыш, белых стен. С густо-зеленых шапок деревьев, умытых грозой, еще падали капли, а дальше, за бараками, лежала сизая степь, местами зияющая черными четырехугольниками вспаханных участков. Над степью небо выкинуло две гигантские разноцветные дуги — одну яркую, другую побледней.
Около одного из домиков стояла группа людей — вероятно, обсуждали происшествие с Каптюковым.
У крыльца домика с белой трубой на скамейке сидел одинокий странный человечек — маленький, тоненький, как тростиночка, без ног, с неестественно большой головой. Вера Максимовна узнала Макарьевну. Очевидно, ее только что вынесли на солнышко, и старушка щурилась, глядя на небо. Вера Максимовна подошла к ней. Она знала, что дела Макарьевны плохи. Но живучесть ее была поразительная. Оба двора хоть и поджидали каждый день ее смерти, тем не менее верили: Макарьевна умирать не собирается и проживет если не сто, то, по крайней мере, еще лет десять.
В последние годы болезнь до того «разыгралась» у старушки, что она потеряла человеческий облик и стала походить на мумию. Только на одной руке сохранились еще три пальца. Она не могла уже передвигаться и от этого страдала больше, чем от болезни. Года четыре назад она могла еще сама, без посторонней помощи кое-как выбираться во двор. Потом ее стали выносить.
Усадят ее на скамеечке, и она, необычайно обрадованная, поглядит, как светит солнышко, как хлопочут ласточки, и тихонько заплачет. Вынет из кармана белый, чистенький платочек с синей каемкой и примется вытирать глаза так осторожно, точно боится запачкать его о страшное свое лицо. Она отличалась особенной чистоплотностью и, когда выбиралась на воздух, надевала, как на праздник, чистую ситцевую кофточку.
- Здравствуй, Макарьевна!
- Здравствуй, голубушка, здравствуй… Вишь, вынесли… Солнышко-то какое!
Вера Максимовна присела на скамейку, с любопытством и удивлением оглядывая старушку.
"Ну зачем живет такой человек? Умирают же молодые, здоровые, нужные люди, а она почему-то живет и живет. Не может быть, чтобы в ее положении человек не жаждал смерти".
И вдруг мелькнула мысль, от которой снова, как сегодня рано утром, стало под сердцем холодно и тревожно: "Может быть, и я буду такая…"
- Так, так… Чего ты смотришь на меня? — вдруг спросила Макарьевна. — Думаешь, что тяжеленько жить с мукой такой? Тяжеленько, верно. Нестерпимо бывает, что и говорить. Вот смотришь на меня, а сама, поди, думаешь: ведь огрызочек же, а вот тоже, мол, жить хочет и, должно быть, радость имеет, коли хочет жить в своем положении. Имею, имею радость, кормилица, больше радости, чем у тебя, больше, — не смейся! А какую — расскажу, только пойми.
Люди теперь все занятые, все спешат, все некогда им — не допросишься, чтобы помогли выбраться из лачуги к солнышку… А может, им не то что некогда, а просто противно возиться, браться за прокаженное тело — чего доброго, мол, и сам от этого таким же огрызком станешь, — думка-то такая есть у вас, здоровых, да и винить в том никого нельзя. И не только здоровых, у нашего брата — тоже: все боятся захватить чужую немочь. Прошлым годом зашла как-то Евгения. Посидела, поговорила о разных разностях, а я возьми, дуреха старая, и ляпни: помоги, дескать, милая, на скамеечку выбраться. "Хорошо говорит, помогу, как не помочь! Только вот на минутку отлучусь, курей покормить". До сих пор курей кормит.
Старуха вздохнула и принялась разглаживать платочек.
- Понимаю, неприятно, — продолжала она. — Ну а уж ежели нашему брату неприятно возиться со своими же, так с вас и требовать нельзя! Вот и перестала с той поры людей просить.
Низко пролетели две ласточки. Старушка, прищурившись, долго наблюдала за их полетом, и глаза ее казались такими чистыми, такими просветленными.
- Вот как вынесут, — продолжала она, — тут и радость, и не на скамеечке, а еще там, на постели, когда пойму, что выносить берутся. Опять увижу солнышко, тучки, как птички летают, как паутины вьются, как цветы цветут, травка зеленеет, — все увижу! Птичек-то слышу постоянно; у меня над окном ласточки гнезда свили, деток выводят; бывает, всю ночь напролет промеж себя разговаривают о чем-то, а окно открыто, слышно все… Один раз залетела даже какая — то, полетала под потолком и опять улетела. Так вот: слышать-то я слышу их, приятелей моих, а видеть не всегда приходится. А отсюда, со скамеечки, вижу их вдоволь. Радость моя великая и есть в том, что жду своей скамеечки, как самого светлого дня, как награды за страдания мои… Вот и сейчас отдохну, поговорю с тобой, и опять отнесут туда, опять, значит, на целый месяц положат. Макарьевна тряхнула платочком и засунула его в рукав.
- Опять лягу, опять буду лежать и буду ждать такого же денька… Ну, лежишь, думаешь: господи, какие счастливые те люди, которые на ногах, сами могут выйти, посидеть на лавочке, когда захочется. Каким богатством наделил их господь — боли нет, ноги целы… А тут даже с постели нельзя спуститься.
И горько станет… И вот зайдет кто-нибудь, да и скажет: "Ну, пойдем, Макарьевна, на скамеечку" — вот она и радость. За такую радость хочется низкий поклон до самой земли отдать всем — людям, солнышку, птичкам, за то, что и я вместе с ними вижу всех, всем поклониться хочется до самой земли — вот как!
Макарьевна умолкла и уставилась на высокого, худого человека в белом халате, пересекавшего двор. Это был председатель месткома служащих Маринов.
Кроме того, он заведовал мастерскими, в которых работали больные. Вероятно, он шел разбирать дело Каптюкова.
Маринов был коммунистом, и все привыкли, что никакой конфликт не может быть разобран без его участия. Он умел улаживать самые сложные вопросы удивительно быстро и просто и всегда к всеобщему удовлетворению. На обоих дворах его уважали и любили, считая замечательно мягким и отзывчивым человеком.
Заметив Веру Максимовну и Макарьевну, Маринов помахал им рукой.
- Ну как дела, мамаша? — весело крикнул он.
- Спасибо, милостивец, спасибо, — колыхнулась Макарьевна, — слава богу.
Кивнув Макарьевне, Маринов зашагал туда, где стояла группа людей.
- Вот так он всегда, — ласково проводила его взглядом Макарьевна. — Непременно какое-нибудь доброе словечко скажет. Как здоровье, говорит, мамаша? Как спали? А у вас, говорит, нынче очень хороший вид. Вот какой человек! А раз сам пришел в лачугу, да и говорит: "А не хотите ли, мамаша, на солнышко?" Взял и понес.
- Да, он славный, — согласилась Вера Максимовна, наблюдая, как Маринов шел, огибая лужи.
"У нее тоже началось под грудью, — думала Вера Максимовна, вспоминая историю болезни Макарьевны, — тоже с маленького пятнышка и тоже в таком же возрасте, как у меня…"
- Ну, кажется, я насиделась, — вздохнула старушка и взглянула просящими глазами на Веру Максимовну. — Да и ветерок начинается, не простудиться бы.
Вера Максимовна поняла, что старухе захотелось обратно, в помещение.
Она подняла счастливого человечка на руки, понесла в барак, удивляясь: "Какая она легкая!"
2. Желанный гость
Около ворот, в холодке, лежал Султан и скучно смотрел в даль, в степь.
Солнце светило ярко, стоял зной.
Не найдя ничего интересного в степи, Султан лениво повернул морду к дороге, насторожился. Смотрел долго, с любопытством, затем поднялся, сел, не спуская глаз с дороги.
По дороге двигалась телега, на ней что-то черное, громоздкое. Рядом с телегой шагал небольшого роста человек в запыленных сапогах, в белой косоворотке, с фуражкой в руке. Время от времени он обмахивался ею.
Султан поднялся, выгнул спину, зарычал — для формы, по обязанности. Но тотчас же завилял хвостом, побежал навстречу человеку в белой косоворотке.
Человек погладил собаку по шее.
- Здравствуй, Султаша, давно, брат, не виделись… Телега остановилась у закрытых ворот. Человек деловито вошел в калитку, снял засов, раскрыл ворота.
- Давай сюда.
Возница тронул лошадей, и телега въехала во двор. Человек огляделся:
- Где же твои хозяева, Султан? Мертвый час? А, вот и директор, — обрадовался он, увидя приближающегося Туркеева.
Сергей Павлович несколько минут не мог понять, что это за груз прибыл из города. Сегодня будто не ожидалось ничего. Начал всматриваться, всплеснул руками:
- Батенька мой! Шеф! Так и есть… Какими ветрами! Ну, здравствуйте, голубчик!
Это был инструктор комсомола, Семен Андреевич Орешников.
- Не ожидали, доктор? — смеялся он. — А мы его со всякими предосторожностями перли из города. Где прикажете сгружать?
- Это что такое? — уставился Сергей Павлович на фургон.
- Рояль.
- Рояль? — у Туркеева подпрыгнули очки.
- Так точно. Подарок.
- Нет, вы положительно невыносимы, Семен Андреевич, — с восторгом развел руками Туркеев. — Я боюсь оказаться у вас в неоплатном долгу: то киноаппарат нам раздобыли, то теперь вот рояль привезли.
- Пустяки, — отмахнулся Семен Андреевич. — Куда прикажете поставить?
И крикнул вознице:
- Трогай вон туда, к клубу. А рояль что надо! — продолжал он, повернувшись к Туркееву. — Таких роялей во всем городе три. Один в клубе строителей, другой в театре и один в клубе железнодорожников. Четвертый будет у вас. Фирмы Шредер. У вас кто-нибудь играет?
- Не знаю, батенька, надо спросить. Кажется, никто.
- Пустяки, научим, — весело сказал Семен Андреевич.
- Нет, вы положительно меня смущаете, дорогой мой шеф. Как вас только благодарить?
- Благодарить не надо, не за что, — покраснел Семен Андреевич, от чего пух на верхней его губе обозначился еще отчетливее.
- Послушайте, милый вы человек, — окончательно растрогался Туркеев, — ведь это же прямо замечательно!..
- Ну, ничего тут замечательного, ничего особенного, рояль как рояль.
Только пришлось вот переть четыре часа. Прикажите, чтобы его сейчас же вытерли.
С необыкновенными предосторожностями рояль был сгружен с телеги и благополучно перенесен в клуб.
- Как же это вы ухитрились, батенька? — понемногу успокаиваясь, спросил Сергей Павлович Орешникова, когда начался осмотр рояля.
- Очень просто, — неохотно отозвался Семен Андреевич. — Ерунда. Тут одного буржуя и кулака с конфискацией всего имущества выслали в Мурман.
И, загоревшись ненавистью к кулаку, уже энергично и возмущенно продолжал:
- Этот рояль стоял в его доме десять лет, и за десять лет на нем не играл никто. Детей у него нет, а жена, толстая мещанка, на рынке барахлом спекулировала и тоже играть не умела. А сам он спекулировал кожей. Не умели они играть, — решительно заявил он, продолжая негодовать — Сам говорил, что десять лет рояль даже не открывался, а купил он его в начале революции за четыре с половиной фунта сала у какого-то чиновника, который теперь умер.
Вот, посмотрите, — торопливо открыл он крышку, — вот, убедитесь, — паутина.
Действительно, в середине инструмента, на клавишах, на струнах, в углах лежал толстый слой паутины и пыли.
По случаю прибытия инструмента вечером состоялся чай. Присутствовал весь старший персонал лепрозория. На здоровом дворе в последнее время стало оживленней. Кроме Лещенко и Сабурова, служебный персонал пополнился двумя новыми медицинскими сестрами — старушкой Серафимой Терентьевной и Елизаветой Петровной, женщиной средних лет, приехавшей откуда-то из Туркменистана.
Во время чая Семен Андреевич неожиданно внес предложение — организовать теперь же, после чая, собственными силами концерт. Предложение несколько озадачило всех, а Маринов, сидевший рядом с Орешниковым, засмеялся и обнял его.
- Да тут, Семушка, ведь не консерватория. Ты немножечко ошибся, — добродушно сказал он.
Орешников слегка обиделся, покраснел.
- Я знаю, что тут не консерватория, — стараясь сохранить достоинство, сказал он. — Но у больных должны же быть музыкальные инструменты?
- Инструменты есть, — уже серьезно проговорил Маринов, — кое-что найти можно, но это не оркестр и для "своих сил" не годится. Однако ты, разумеется, прав. Надо что-нибудь сообразить. Так оставлять дальше нельзя.
До сего времени никому и в голову не приходило организовывать концерты собственными силами. Никто из обитателей здорового двора никогда не интересовался вопросом — есть ли среди больных люди с музыкальными способностями. Знали, что некоторые тренькают на балалайках и гитарах, кто-то поет, но никто никогда не задумывался над возможностью соединения этих балалаек и гитар в единый оркестр. Все это как-то выпало само собой из поля зрения здоровых людей. Правда, существовало помещение, называемое клубом, были даже подмостки, на которых валялись запыленные, изодранные декорации, в инвентаре числился радиоприемник, испорченный еще прошлой зимой и с того времени лежавший в углу клуба. Единственно, что жило, действовало и прочно вошло в быт лепрозория, — это библиотека, руководимая Верой Максимовной, да еще киноаппарат, привезенный Семеном Андреевичем и работавший не чаще двух раз в месяц, в зависимости от того, как привозили ленты из города.
Правда, здоровый двор делал неоднократные попытки привлечь культурника со стороны. С этой целью Туркеев напечатал даже несколько объявлений в городской газете, назначив повышенный оклад. Но желающих не нашлось. А потом как-то сама собой забылась нужда в культурной работе, и больные перестали о ней напоминать.
И вот Семен Андреевич поднял наболевший вопрос.
- Пора, пора это сделать, надо это сделать, давно надо… Ведь они тоже люди, — неожиданно заметила Серафима Терентьевна.
- Ах, как будто этого никто не знает, что они люди, — поправив на шее высокий, туго застегнутый воротничок, как бы с неудовольствием вмешалась Елизавета Петровна, — но как это сделать? Вот что имеет в виду товарищ Орешников.
Она снисходительно посмотрела на Семена Андреевича и продолжала:
- Ведь вы прекрасно знаете, что на здоровом дворе нет никаких музыкальных инструментов. Да и для рояля едва ли найдутся пианисты.
- А на больном? — слегка нахмурился Семен Андреевич.
- Вот именно из больных-то и можно составить оркестр, — опять забеспокоилась Серафима Терентьевна.
- Да, среди больных, пожалуй, можно найти музыкантов, — подтвердил Маринов и подумал: "Мы тут годами живем и не видим, а Орешников сразу почуял. Молодец". И тут же Маринов предложил отправиться на больной двор выявить музыкальные силы.
Орешников очень удивился, когда его заставили надеть халат, но Маринов строго заметил:
- Ты слушайся и наших правил не нарушай Семен Андреевич подолгу задерживался в каждом домике, беседовал с больными, а прощаясь, каждому желал поскорее выздороветь. Маринов посматривал на него с отеческим любопытством, улыбался в свои каштановые усы. Очевидно, ему приятно было видеть, как в Семене Андреевиче кипела молодая энергия.
Семен Андреевич весьма понравился больным. Он как-то сразу вызвал у них симпатии — очевидно, своим полным равнодушием к таким вопросам, как опасность, предосторожность и прочие, как говорил он, «пустяки». Его приглашали садиться — он садился, у него просили закурить, и он охотно давал папиросы. Всем пожимал руку крепким, сильным пожатием.
В одном из бараков гостям предложен был чай с вареньем. Доктор Туркеев нашел возможным принять угощение прокаженных. Все сели за стол, выпили по стакану чая, налитого рукой больной хозяйки. Семену Андреевичу, видимо, понравилось варенье, и он попросил прибавить еще. Он с явным удовольствием выпил три стакана чая и, поблагодарив, пригласил всю семью пожаловать к нему в город, тоже на чай, "как только представится возможность", причем приглашение это он сделал в такой форме, будто вопрос о выздоровлении всей семьи — дело бесспорное. Он играл с детьми больных, брал их на руки, к нескрываемой радости родителей, показывал им всякие смешные гримасы, обещал и следующий раз привезти гостинец, а придя в последний домик, стоящий на окраине поселка, занимаемый семьей Хабаровых, вдруг объявил, что он устал и хочет есть. Хозяйка предложила котлеты — "ежели не побрезгуете" — и пирог с картошкой. Семен Андреевич с радостью принял предложение, чем вызвал восторг у всей семьи, смотревшей на него с молчаливым восхищением.
В результате обхода больного двора выяснилось: "собственные силы" существуют, из них можно создать неплохой оркестр. Нашлись не только инструменты, но и две певицы — исполнительницы цыганских песен, нашелся даже один декламатор. Выяснилось также, к всеобщему удивлению, что Петя Калашников совершенно свободно играет на рояле — по нотам и без нот.
Серафима Терентьевна ликовала. От радости она волновалась больше всех.
Семен Андреевич был серьезен, деловит. Маринов молчал и только улыбался.
По поводу столь удачного "открытия Америки", как заметила Серафима Терентьевна, Орешников не проронил ни слова. Зато, когда возвращались на здоровый двор, он вдруг остановился. Его осенила новая мысль: не отыщутся ли среди больных, кроме музыкантов, еще такие люди, из которых можно было бы создать хоть маленькую труппу? Он хотел уже снова вернуться и произвести новое обследование, но его уговорили отложить до следующего раза.
Семену Андреевичу предложили остаться ночевать в лепрозории, что он и сделал. Утром, чуть свет, он помчался на больной двор, подробно и долго беседовал с музыкантами. Выяснилось: первый концерт можно назначить не раньше как недели через две-три.
Это обстоятельство, видимо, огорчило Семена Андреевича. Три недели! А он надеялся уже завтра — послезавтра слушать работу организованного оркестра…
- Ничего, надо потерпеть, — подбодрил его Маринов, — и оркестр будет, и труппу создадим. В этом деле мы, действительно, хромаем. Спасибо, брат, за рояль — я никогда не додумался бы.
Семен Андреевич ничего не ответил.
- Пойдем — ка, братец, мастерские посмотрим, — продолжал Маринов. — В музыке, можно сказать, я — ни бельмеса. А вот производственные процессы… У нас никто не сидит без дела, если человек на ногах. Всем находим работу.
Даже слепые делают щетки и корзины — и какие щетки!
Матвей Леонтьевич Маринов работал в лепрозории сравнительно недавно, но он очень много успел. Будучи по профессии столяром и работая в городе на мебельной фабрике, он привез однажды партию столов, стульев, шкафов, заказанных лепрозорием. Туркееву весьма понравилась мебель, и он не замедлил высказать по этому поводу одобрение. Пригласил его на обед. Тут выяснилось, что Маринов не только хороший мастер, но и партиец, коммунист с восемнадцатого года.
- Батенька! — ужасно обрадовался Сергей Павлович. — А не могли бы вы оказать нам одну большую услугу? Ведь вы партийный и к тому же хороший мастер! Не могла бы партия послать вас к нам? Ну хотя бы на годик — организовать некоторые производственные процессы, скажем столярную мастерскую, а? Как вы думаете?
- А для чего вам такая мастерская? — не понял Маринов.
- Как же! Ведь это своего рода лечебное средство. Вы посмотрите, как преображает больных работа. А у нас только один производственный процесс — поле, огород, маленькая кузница… Но этого мало… Право, не пожалеете, батенька, а?
И доктор Туркеев подробно принялся объяснять Матвею Леонтьевичу, какое благодетельное влияние оказывает на больных полезный труд, родная профессия, «интересная» работа и какое значение придает этому обстоятельству современная наука.
Маринов заинтересовался предложением Туркеева и через несколько месяцев явился в лепрозорий, имея на руках путевку городского районного комитета.
И вот на больном дворе — три мастерские: слесарная, столярная, швейная.
Туркеев отлично понимал, что только энергии, любви к делу и уму Маринова лепрозорий обязан организацией мастерских. Без него производство не двинулось бы ни на шаг.
Сергей Павлович часто говорил:
- Не представляю, как мы теперь обойдемся без него, если партия потребует его назад.
Когда Матвей Леонтьевич уезжал в город и задерживался там дольше обыкновенного, Туркеев начинал волноваться, ему чего-то недоставало, мерещилось, что Маринов не вернется.
- И как это удачно случилось, что вы приехали тогда с мебелью! — не раз говорил он Маринову.
…Матвей Леонтьевич привел Орешникова к старенькому, похожему на сарай, помещению. Открыл дверь, пропустил вперед, с гордостью окинул взглядом мастерскую.
- Тут работают наши швейницы и портные. Видал костюм на Сергее Павловиче? Это наша работа. Очень доволен. Шьем не хуже самых модных городских портных. У нас тут есть один франт — заказал пальто по собственным рисункам, — как отлили. До сих пор удивляется. Говорит, в Москве не сумели сшить, испортили, а мы… Вот, брат, какая у нас мастерская! Можешь направлять заказчиков, да и сам закажи, — засмеялся он.
- Я-то закажу, а вот в городе — едва ли, — неуверенно заметил Семен Андреевич.
- Знаю, — махнул рукой Маринов, — потому и говорю. А чего тут бояться?
Ведь мы обшиваем весь здоровый двор.
На столах и за столами сидели женщины, мужчины. Стучали три швейные машины. Кто-то однорукий налегал на большой утюг. Человек с бугристым лицом сосредоточенно выкраивал что-то из куска сукна, разостланного на гладкой крышке большого стола. На шее у него болталась лента сантиметра.
При входе Маринова мастерская оживилась. Лица повернулись в его сторону, заулыбались. Только человек с сантиметром продолжал свою работу, никого не замечая.
- Это наш закройщик Туманов, — тихо сказал Маринов, — работал в Ленинграде. С гордым характером человек, но в своем деле — художник. Раньше Сергей Павлович говорил о нем, что он «разлагается», а сейчас — смотри.
Работает, и ни разу не было температуры. Что значит производственный процесс! Главное, любимый, близкий труд… Ну а у тебя, Глашенька, как дела? — ласково обратился Маринов к черноволосой маленькой женщине, быстро работающей иголкой.
Она улыбнулась, взяла в зубы нитку, прикусила и, моментально вдев ее в крошечное ушко, снова принялась шить, быстро, умело, ничего не ответив.
- Глашенька, ты не устала?
- Нет, куда там! — повернула она улыбающееся лицо к Маринову, и только тут Семен Андреевич заметил, что Глашенька — слепая. Безжизненные, затянутые сплошными бельмами глаза недвижно смотрели на него.
- Постойте, Матвей Леонтьевич, — поразился Орешников, когда они отошли, — как это у нее получается? Ведь она нитку вдевала в ушко, да еще с такой быстротой?
- Да, она хорошая мастерица… И работает быстрее, чем зрячие. Кроме того, она еще вышивает и делает кружева, да какие кружева! — с такими рисунками, что даже жена Сергея Павловича сделала заказ…
Семена Андреевича до того поразила слепая мастерица, что все время, пока Маринов водил его по мастерской, он то и дело оборачивался в ее сторону, не в состоянии оторвать глаз от быстро бегающих пальцев Глашеньки.
- Как это она умудряется? — допытывался он у Маринова.
- Не знаю. Тут все удивляются, — засмеялся Маринов, — а она не умеет объяснить. Я, говорит, пальцами вижу. А когда кружева — счетом петель.
Считаю и считаю…
- А мастерская у вас, Матвей Леонтьевич, на все пять, — заметил Семен Андреевич, когда они вышли во двор.
- Да, понемногу работаем, — скромно отозвался Маринов и вдруг засмеялся. — А ты знаешь, как я добывал швейные машины? — посмотрел он на него весело. — Прихожу в городское отделение треста, спрашиваю — можно ли за наличные купить три машины? Нет, говорят, нельзя. Мы снабжаем только в централизованном порядке, по заявкам государственных и колхозных объединений. И точка. Я так и этак — не желают даже слушать, отворачивают носы. Уходите, говорят, товарищ, не мешайте работать. Да как же, говорю, так? Ведь мы не можем без машин, мы мастерскую организуем… Нам, говорят, дела нет до вашей мастерской, мы в централизованном порядке. Вот если разрешит Москва, — тогда пожалуйста. Уже повернул к порогу, да остановился.
Товарищи, говорю, ведь это для больных, ремеслу хотим учить. Смеются: каких это таких больных ремеслу учить надо? А таких, говорю, больных, которые живут в лепрозории… Прокаженных — вот каких. Сразу оторвались все как один от своей работы, смотрят, как на дракона. Чего вы, говорю, так смотрите? Позвольте, говорят, товарищ, вы это серьезно? Натурально, говорю, вот удостоверение. А у меня, Сеня, этот шрам с девятнадцатого года, — указал Маринов себе на лоб. — Смотрят на лоб, вижу — боятся. А вы, говорят, товарищ, сами не прокаженный? Нет, говорю, не прокаженный, а то, что вы видите на лбу, — это от казачьей шашки. Так как же, дадите вы мне машины или нет?
Хорошо, говорят, хорошо, дадим, сейчас ордер выпишем. Выписали в момент.
- Отчего они так переменились? — насторожился Семен Андреевич.
- От несознательности. Испугались. На, дескать, твои машины, только скорей отвяжись и не приставай больше… Чего доброго…
- Да, это случается, — задумался Семен Андреевич.
- Теперь, если нужно что, — окончательно развеселился Маринов, — что-нибудь дефицитное, прихожу и сразу представляюсь: заведующий производственными процессами у прокаженных…
- Да, это слово пугает людей, — грустно вздохнул Семен Андреевич.
Пахло свежими стружками, клеем, политурой. В столярной мастерской работало человек пять.
Маринов подошел к токарному станку, за которым стоял человек в белом фартуке, весь забрызганный стружками. Посмотрел, похлопал человека по плечу, пошел в конец мастерской, где стояли еще белые, неотделанные столы, буфеты, шкафы. В самой середине мастерской — превосходное шведское бюро, еще не законченное. Около него возился человек.
- В нашем районе, Семушка, еще никто не делал таких штук, — сказал Маринов — А мы решили сделать. И вот видишь — готово. Исполком заказал.
Первое такое бюро в нашем районе. Когда мы организовали мастерскую, у нас был один только мастер, а теперь — пятнадцать. И ребятишек учим. Ну, как тебе нравится эта штука? — залюбовался он бюро.
- Красивая вещь, — одобрил Семен Андреевич.
- А сейчас налаживаем производство деревянных хлебниц, — и подвел Орешникова к одному из верстаков, за которым работал безбровый человек. — Здорово, Еремей Константинович, — подал он руку безбровому.
-Ну, как?
- Да вишь, орех попался сучковатый, — отозвался тот, продолжая ковырять стамеской в куске дерева, на котором уже явственно начал обозначаться шлем красноармейца, готового вот-вот высвободить из дерева еще невидимое лицо. А над шлемом по краю доски — несколько вырезанных букв какой-то пословицы или изречения.
- Ну а на этом блюде, что ты думаешь вырезать? — улыбнулся Маринов.
- Думаю, — откинулся тот головой и тоже улыбнулся:- "Хлеб-соль ешь, да правду режь".
Маринов взял только что законченную, но еще не отлакированную тарелку, показал Семену Андреевичу.
- Прежде такие тарелки делали монахи в монастырях, особенно в Новом Афоне, теперь взялись мы. Они ставили на них всякие божественные изречения из молитв, проповедей, вроде: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь", а мы вот что, — подал он тарелку Семену Андреевичу, и тот прочел вырезанное красивыми, четкими буквами: "Кто не работает, тот не ест".
- Это вот правильно! — пришел в восторг Семен Андреевич.
- А он понял это не сразу, — кивнул Маринов на мастера, продолжающего ковырять стамеской у красноармейского шлема и все время улыбающегося — мастер, видимо, внимательно слушал разговор. — Только теперь он взялся за серьезные изречения и рисунки, — продолжал Маринов, — а то вырежет такое, что и людям показать совестно.
- Что же именно? — полюбопытствовал Орешников.
- Так, — отмахнулся Маринов, — даже сказать нельзя. И рисунок, и слова…
Большой выдумщик. Оно, может быть, и смешно прочитать или увидеть такую картинку на хлебнице, но неприлично. Нельзя, — уже строго заметил он, — сделал штук десять, очень красивые, с большим художеством вырезал, а показать людям невозможно, не только что продать. Пришлось запереть под замок, — пусть лежат. Нет, ты, Еремей Константинович, лучше уж серьезное что-нибудь, — сказал он мастеру. — Ведь хлебницы наши читать будут сотни, а то и тысячи людей…
Маринов хотел было повести Семена Андреевича в слесарную мастерскую, но, заметив, что мастерская заперта, остановился.
- Жалко, — сказал он. — Перепелицын, наверное, в степи, на тракторах. А я хотел тебя познакомить с ним. Это наш механик, тоже — больной. Одна рука у него, бедного, побаливает, два пальца отвалились. Сергей Павлович говорит, что это от неимения «интересной» работы. «Скука», говорит, разбирает. Вот тоже замечательный мастер в своем деле.
Они вышли на здоровый двор. Смеркалось. За поселком гремели трактора.
- Ты это ловко придумал, Семушка, — вдруг оживился Маринов, — насчет рояля и музыки. Хорошо бы еще культурника…
- Культурника? — И Орешников задумался. Потом решительно проговорил:-Хорошо, найду. Надо только подумать — кого.
Орешников уехал утром, преисполненный твердой решимости — «добыть» культурника.
Перед самым отъездом он встретил Петю Калашникова и вынудил того согласиться взять на себя временное руководство оркестром. Он наметил даже программу будущего концерта.
Пообещав приехать "в самые ближайшие дни", уже, конечно, с культурником, он покинул лепрозорий.
Однако прошла неделя, а Семена Андреевича не было. Прошло две, три — оркестр давно одолел намеченные марши, состоялись уже два концерта, вызвавшие похвалы и восторги на обоих дворах, а «шефа», как отныне стал называть доктор Туркеев Орешникова, не было.
3. Пришелец с другой планеты
— Все это кажется неприятным только в первые разы. Будьте молодцом, не огорчайте старика. Видите, как просто. Неужели еще не привыкли? Пора бы! — улыбнулся Туркеев, делая очередной укол. — В прошлый раз сколько приняли?
- Семьдесят, — поморщилась она.
- Ну а сегодня сделаем только сорок. Ведь не больно же? Чего вы морщитесь? — продолжал он, натягивая кожу на руке Веры Максимовны и вкалывая в нее иглу шприца. — Такая, понимаете ли, неприятность, — вдруг переменил он тон, — привезли вчера новую больную с семилетней проказой. Однако это пустяк… Главное, у нее — с маткой, яичниками, какие-то боли, не понять.
По-моему, операцию надо делать, а некому, ни я, никто не годится тут для таких операций. Хорошего бы нам гинеколога! — и он вздохнул, протирая очки. — А ехать сюда никто не хочет, сколько ни уговариваю. Да, плохо, плохо…
Вера Максимовна в конце концов преодолела показавшееся с первого момента непреодолимым отвращение к чольмогровому маслу. Победил, как любил говорить Сергей Павлович, "анализ действительности".
"Весь фокус в том, — думала Вера Максимовна, — какой срок понадобится человеку, чтобы привыкнуть к внезапно изменившемуся положению. Главное — преодолеть самый острый момент перехода из одной обстановки в другую".
Теперь ее не пугало ничто. Лишь иногда ей неприятно было готовиться к уколам, как к необходимой физической боли, которую в первые дни переносила она с трудом, как с трудом преодолевала отвращение к чольмогровому маслу, которое наука называет "единственным серьезным противолепрозным средством", а больные — "противным зельем".
Она слышала не один раз: масло через короткий промежуток вызывает у больных непреодолимое к нему отвращение. При всем страстном стремлении излечиться многие из прокаженных отказываются от него. "Что угодно, — часто говорят они, — хоть керосин, хоть нефть, только бы не эту холмогорскую маслу".
Она знала, что масло вызывает недостаточное выделение желудочного сока, а следовательно — несварение пищи, рвоту, изжогу, отрыжки, поносы и т. п., но из сотен других препаратов оно, тем не менее, единственное средство против проказы, могущее не только залечить болезнь, но и ликвидировать ее вовсе. Его целительное свойство проверено на опыте всех лепрозориев мира.
Все это Вера Максимовна знала, но до того рокового утра не предполагала, что когда-нибудь и ей придется испытать на себе действие спасительного "зелья".
Доктор Туркеев лечил ее новым способом, о котором еще полгода назад в лепрозории не знали. Взятый из практики лечения проказы на Филиппинских островах, этот способ не представлял ничего необычайного. Действовало то же самое чольмогровое масло, которым лечат прокаженных с древних времен. Но в отличие от прежней системы, когда масло вводилось под кожу, новый способ применял впрыскивание его в самую кожу "мелкими уколами" — от тридцати до полутораста в один прием. Практика этого способа привела к двум поразительным результатам: во-первых, масло действовало более интенсивно и быстро и, во-вторых, самое главное — при системе мелких уколов не возникало таких явлений у больного, как тошнота, рвота, понос, все то, что почти неизбежно вызывал прежний способ. Результаты оказались превосходными: в течение месяца-двух многие больные начинали чувствовать себя почти нормально: узлы, "львиное лицо" исчезали, язвы зарубцовывались, восстанавливалось удовлетворительное самочувствие. И никто уже не жаловался на тяжелые боли в желудке. Прокаженные, в особенности те, у которых болезнь не носила запущенных форм, приобретали здоровый цвет кожи, становились веселыми, хорошо ели, прибывали в весе. Некоторые из них старались убедить медицинский персонал, что они окончательно вылечились, намекали на выписку.
Но до выздоровления, разумеется, было еще далеко, уверенности в окончательном выздоровлении еще не было, и им давали отпуск на месяц-два, они уезжали, но спустя положенный срок аккуратно возвращались и покорно продолжали лечение, хотя делали вид, что вполне здоровы.
Единственное отрицательное качество нового способа больные видели в многочисленности уколов: тридцать пять — полтораста уколов единовременно, с повторением два-три раза в декаду, вызывали болевые ощущения. И, чтобы избежать боли, некоторые из них, в особенности дети, уклонялись от посещения амбулатории под всякими предлогами. Их не неволили. Знали: страх перед физической болью пройдет, и спустя некоторое время они все-таки придут.
Действительно, пропустив два — три приема, больные приходили.
Сделав Вере Максимовне последний укол, Туркеев отложил шприц, опустился на стул, принялся протирать очки.
- Батенька мой, — сказал он тихо, — вы в счастливое время прихватили свое пятнышко. Ручаюсь — через шесть месяцев мы не оставим от него следа, и вообще…
- Вы в это верите, Сергей Павлович?
Он надел очки, пристально посмотрел на нее, улыбнулся:
- Дело не в том, верю я или нет. Лично я — верю, но уверить вас, разумеется, не смогу… Если взять излечившегося, трижды проверенного, и поставить перед синклитом всемирного съезда лепрологов, никто из этого синклита не скажет утвердительно, что человек здоров. Где-нибудь у него остались палочки. Пусть они не проявятся больше никогда, но они остались, а если остались, то, следовательно, угрожают. Впрочем, это — теория. Фактов нет. Я знаю, батенька, только одно: мы накрыли ее в самом начале. А в таком состоянии люди излечиваются в пятидесяти случаях из ста, а может быть, и того больше. Если за лечение энергично взяться как врачу, так и самим больным, то можно добиться излечения и во всех ста случаях — так мне кажется. Садитесь, чего вы стоите? Отомкните дверь. А денек — то сегодня хороший, — прищурился он в окно, за которым пылало яркое утреннее солнце — Так вот, батенька, — вернулся он к своей мысли, — попотчуем мы вас несколько месяцев этим славным маслицем, и если к тому времени исчезнут признаки — значит, можно кричать ура. Потом некоторое время пробудете под наблюдением.
Вот и все. Словом, годика через четыре вы будете в прежнем состоянии.
- Четыре года!
- Не четыре года, а всего несколько месяцев, — строго заметил Туркеев.
- Да, да, я понимаю, — виновато пролепетала она. — Остальное проверка.
Но… четыре года неуверенности!
- Ну и что ж из того? Подумаешь, беда какая! Свыкнетесь, батенька, свыкнетесь, и все будет казаться проще, чем думаете. К нам скоро должна приехать одна наша бывшая больная — Василиса Рындина. На днях получил от нее письмо, — и он на минуту задумался. — Четыре года мы ее лечили. Явилась она к нам страшная, с узлами и инфильтратами на носу, щеках, одним словом — чудовище, а не ваш прекрасный пол, — запустила, конечно… И вот в четыре года сняло как рукой. Не узнать теперь женщины. Должна вот-вот приехать — увидите, какая она стала и сколько в ней здоровья. Сейчас у нее муж, двое детей, утверждает, что никогда не была такой счастливой, как теперь. Боится только одного — как бы не повторилось… Ну, решила приехать, показаться — все ли, мол, в порядке? — и Туркеев улыбнулся, следя за тем, как Вера Максимовна слегка почесывает место уколов.
- Больно?
- Чешется.
- Вот видите, — и он повеселел. — А я, признаться, побаивался, что тогда, в первый раз, не дадитесь… Вот и прекрасно, а то думал, как бы вместе с вами и себя колоть не пришлось…
- А себя зачем? — удивилась Вера Максимовна.
- Как же иначе убедить вашего брата, неврастеника! — и он махнул рукой. — Вы знаете Лушу Жданову? Сплошной комок нервов, а не человек. Это было еще весной. Пришла она, и как увидела уколы, так сразу — вон из амбулатории!
Чуть в обморок не упала от одного только вида. Через несколько дней пришла опять. Вижу — не переносит зрелища вкалывания иглы в живое человеческое тело. "Не могу, говорит, доктор, хочу, а не могу…" Думал я, думал — что ж это сделать такое? Как убедить? И ничего не мог придумать. А она сидит в приемной — велел подождать. Заканчиваю прием, а сам думаю: чем же ее заставить? И вот, вызвал. "Смотри, говорю, Луша, — это совсем, совсем ерунда" — и на ее глазах вкатил себе ровно восемьдесят штук. Потом нарывало, болело, но прошло. Зато после этого и до сего времени — ни разу даже не поморщилась.
Признаться, я за вас тоже побаивался. А вы молодцом… — И он поднялся. — Вся эта ваша музыка скоро кончится. Только одно условие: не пропускать сроков. А масла не бойтесь. Вы не первая и, к сожалению, не последняя. Да, — задумался он, рассматривая в склянке желтоватое, застывающее масло. — Задумаешься иногда над тайной этой удивительной бактерии и, знаете ли, в тупик станешь! Особенная она какая-то, не такая, не от мира сего. Не могла она возникнуть на нашей земле, под нашим голубым небом… Нет, положительно, проказа явилась к нам в гости с какой-то другой, страшной планеты. Во вселенной есть, вероятно, такие планеты — темные, мрачные, кишащие несчастьем и ужасом… Да, впрочем, — заторопился Сергей Павлович, — я тут разговорился с вами, а там ждут…
Однажды у самой лаборатории Веру Максимовну встретил Василий Петрович Протасов.
- Я к вам с одной покорнейшей просьбицей, — сказал он, немножко конфузясь и краснея, — не могли бы вы мне, Максимовна, разрешить воспользоваться микроскопом?
- Зачем вам микроскоп?
- Напал я тут на одну дрянную мыслишку, которая требует непременно микроскопа. Никак не обойтись.
- Ага, — и Вера Максимовна улыбнулась, вспомнив о том, как этот давний обитатель больного двора уже года два или больше занят странными поисками тайны палочки Ганзена, стараясь проникнуть в какую-то для всех непонятную "глубину ее жизни".
Василий Петрович производил над больными одному ему понятные наблюдения: у него имелась тетрадь, в которую он заносил свои и чужие мысли о проказе, выписки из прочитанного, ответы различных больных на самые неожиданные вопросы, например: "Любишь ли ты огуречный рассол и дождливую погоду". В ту же тетрадочку заносилось течение и история болезни каждого из обитателей двора. Знала она также, что Протасов лечит некоторых прокаженных травами. Делал он это тайно, чтобы не знали на здоровом дворе, но там знали и не вмешивались.
И вот Василию Петровичу понадобился микроскоп!
- Ох, ищу, Максимовна, ищу, — продолжал он, не то сокрушаясь, не то гордясь своими поисками, — мелькнула новая мыслишка, а без микроскопа не обойтись…
- Какая же это мыслишка, Василий Петрович?
- А вот какая, Максимовна, — спокойно продолжал он, стараясь не глядеть на нее. — Присматривались ли вы когда-нибудь к каждой в отдельности палочке, не к гнезду — в гнезде-то их, поди, тысячи, тьма-тьмущая, а вот — к каждой в отдельности?
Вера Максимовна промолчала.
Не получив ответа, Протасов продолжал:
- Видно, не присматривались. А присмотреться следует. Два раза за всю жизнь видел я палочки под микроскопом и кое-что рассмотрел. Наука многое знает об этой болезни; высчитали даже длину и толщину каждой бактерии. Ее длина, — блеснул он обширностью своих познаний, — как вам известно, от четырех до шести микронов, а толщина — от ноль тридцать пять до ноль сорок пять микрона. Наука знает даже то, что палочка размножается путем деления самой себя на части. Но наука ничего не говорит о том, в какой срок и сколько надо палочек, чтобы вызвать болезнь? Я хочу сказать, что ничего не известно о том, каким путем, в какой срок и сколько должно появиться у прокаженного палочек, чтоб они его повалили.
- То есть, как это "каким путем?" Вы же сами сказали совершенно правильно о делении. Это и есть способ размножения.
- А по-моему, не так, — засмеялся он неожиданно. — Не так. Если бы размножение происходило путем деления, то в гнезде палочек микроскоп увидел бы рядом со взрослыми и их детей. А я два раза смотрел в микроскоп и два раза видел среди тысячи взрослых — одну — две, рядом с которыми лежали точечки, то есть ихние дети, если думать, что это отделившиеся дети.
Остальные лежат холостяками. Но я думаю: это не детеныши, а так… Другое что-то. Вот я и хочу первым долгом проследить под микроскопом способ размножения и, кроме того, установить: показывают ли палочки какие-нибудь изменения, очутившись вне организма, то есть живут ли они? Скажем, взял я срез у себя, рассмотрел гнездо со всеми подробностями, со всем его семейством и отложил. А через неделю опять посмотрю, что там произошло? И через месяц, и через два. Если покажутся изменения, то станем тогда думать — какие это изменения.
- Не понимаю, — пожала она плечами. — Ведь бацилла, находящаяся под микроскопом, — мертва. Она убита красящими химическими веществами! Ведь это ясно, — заметила Вера Максимовна, вновь пожимая плечами.
- Э-э, — усмехнулся он. — И вовсе не совсем ясно. Откуда мы знаем, что она убита? Кто это сказал вам? Вы щупали ее пульс? — поднял он на нее проницательные глаза.
- Это понятно само собой.
- И вовсе не понятно. Ни один профессор в мире не отважится сказать, что палочка, лежащая под микроскопом, мертва, хотя ее и выкупали в разных фуксинах или других химиях. Они могут сказать только — кислотоупорная она или кислотоподатливая, но не скажут, что жива. Вы знаете, — опять козырнул он познаниями, — что бактерия проказы выдерживает температуру в сто двадцать градусов выше нуля; сваренная в таком кипятке, потом извлеченная, она показала действие при прививках. Доктор Решетило рассказывает, как один врач забыл в книге срез, взятый с узла прокаженного. Спустя десять лет срез был найден и исследован — он оказался кислотоупорным… Но мы не знаем, является ли кислотоупорность признаком жизни бактерии. Наука предполагает, что кислотоупорность и есть признак жизненности, хотя не решается сказать о том ясно. Но я понимаю… — заметил он, усмехнувшись. — И еще вам должно быть известно, что все бациллы тотчас погибают, едва только попадают на солнечный свет. Едва только солнышко высушит их влажность, короче — соки, питающие их, так им — и аминь. А проказа, говорят, не боится солнышка. Ей на все наплевать. Даже земляного гниения не боится. Четыре месяца, говорят, может лежать в земле и не гнить… А может, и не четыре месяца, а сто лет — кто поймет. Значит, наука, полагать надо, не знает, через какой же срок и в каких условиях может умереть палочка, разве что на горящих угольях… А вы про фуксин говорите… Ей, может, и на химию плевать так же, как на солнышко…
- Я не понимаю, — отозвалась Вера Максимовна, чувствуя себя несколько озадаченной, — зачем вам все это надо?
- А я вам скажу, Максимовна, — так же уверенно продолжал Протасов. — Тут, по-моему, все, то есть не все, — поправился он, — а только начало всего. Я хочу для своего интереса установить: действительно ли она размножается при помощи деления, и если так, то с какой быстротой? Если она делится на членики, то, думаю, и в фуксине станет делиться — химия не помешает ей, а через месяц увидим: появились или нет новые точечки? А если нет — тогда я прав, — засмеялся он и опять выдержал паузу. — Мыслишка моя, может быть, и дрянная, — прикинулся Василий Петрович скромником, — но, думается мне, полезная…
- Какая же это мысль? — уже с явным интересом взглянула на него Вера Максимовна.
- Сейчас не скажу, — покрутил он головой. — Не срок. Разрешите только микроскопом воспользоваться. В полной сохранности оставлю, а ежели позволите, так в лабораторию я в халате приходить буду, — уже виновато и приниженно посмотрел он на нее.
- Что ж, — улыбнулась она, — пожалуйста. Приходите в свободное время и занимайтесь.
- За это спасибо, дорогая Максимовна! — воскликнул он, не ожидая, видимо, что ему позволят работать в лаборатории. — А насчет опасности — не беспокойтесь… Я осторожно, в халате… — и Василий Петрович принялся вытирать вспотевшее лицо. — Выручили вот как!
За микроскопом он сидел в белом халате, медлительный, спокойный. Если бы посторонний человек вошел в лабораторию и взглянул на него, он непременно принял бы Василия Петровича за какого-нибудь солидного научного работника.
В течение двух месяцев два раза в неделю он аккуратно являлся в лабораторию и просиживал у микроскопа около часа, иногда — больше, сосредоточенно рассматривая срезы, в которых искал что-то, ему одному понятное. Вера Максимовна не вмешивалась в работу Василия Петровича. Ей иногда казались смешными занятия Протасова, впрочем, не столько занятия, сколько деловая сосредоточенность этого человека; всем своим видом он как будто говорил: "Вот вы смотрите и не видите самого главного… А я вижу".
Очень быстро освоившись с искусством окрашивания срезов и мазков, он уже в третье «занятие» мог без консультации Веры Максимовны самостоятельно подготовить материал для микроскопа и однажды предложил даже свой «новый» способ окраски палочек. Но оказалось, что этот способ был введен уже давно.
Узнав, что его мысль не нова, он удивился столь странному "совпадению".
За окном лаборатории мокро и уныло. Виден краешек серого, осеннего неба. Сейчас же под окном — черные взрыхленные грядки, и на грядках — листья капусты, огурцов, грязные, мокрые. Дальше — забор, у забора безлиственное вишневое дерево.
- Есть что-нибудь новое? — однажды спросила Вера Максимовна.
Протасов долго молчал, уставившись глазом в окуляр микроскопа.
- А что, Максимовна, — наконец сказал он, поворачивая голову в ее сторону, — верно ли, что к нам приезжает ученый из Ленинграда?
- Как будто бы… Протасов задумался.
- Вишь, интересоваться начинают, — спустя некоторое время сказал он. — Это хорошо, на душе веселее становится. А зачем его приглашает Сергей Павлович?
- На консультацию.
- А ученый-то знаменитый?
- Кажется.
- Интересно… Что-то расскажет? Вот поговорить бы с кем!
- Приедет, и поговорите.
- Обязательно, — ожил он и, вытащив из кармана платок, принялся вытирать уставшие от напряжения глаза, — Хорошо бы сейчас в деревню, — вдруг тихо проговорил он, откидываясь на спинку стула. — Яблоки сейчас там мочат, огурцы, капусту солят, и фруктов, должно быть, тьма. Пойдешь, бывало, в лес, а там-хмель по всем чащам и все красным — красно от калины. Кушали вы когда-нибудь пироги с калиной? Жена моя, покойница, хорошо умела готовить.
Надо только на морозе калину выдержать, дать промерзнуть, — и он снова задумался. — Хорошая была хозяйка покойница… Только детей бог не дал. И остался после нее я один на белом свете.
- Вы заболели еще при ней?
- Нет, год спустя. А может, и при ней — кто знает? Теперь там никого, поди, не осталось из прежних. Одни поумирали, другие выросли. И письма послать некому… Вот и жизнь прошла, — не увидел, как старость подобралась, а там вот-вот — смерть… А для чего прожил человек — неизвестно. Вы, молодежь, не видите по-настоящему молодости своей. И я тоже не понимал, когда молодым был, — что такое эта молодость? Ну, я понятно — болезнь, может быть, заслонила, а вы, посмотрите, какая вы, Максимовна, румяная да налитая, — душа радуется. А поди, не видите здоровья своего и подчас, полагать надо, смешно становится оттого, что у людей хворь приключается, проказа там разная.
Вера Максимовна на мгновение закрыла глаза, затем отвернулась и молча принялась перекладывать на столе мензурки, пузырьки, лейки.
- Э-эх, — вздохнул Протасов, поднимаясь, — вот и к вам подберется старость, и вы тоже будете вспоминать о молодости, как мы, старики… Ну, спасибо, Максимовна, за помощь, спасибо, голубушка.
Он взял из-под микроскопа стеклышко, положил в ящик стола, снял халат, повесил в угол.
- Вы так и не ответили мне, — уставилась она на него, — что же показал вам микроскоп?
- Ничего не показал, — и Василий Петрович улыбнулся, точно тая какую-то мысль, — никаких изменений.
- Значит, и результатов нет?
- Нет.
- К чему ж тогда работать?
- Э-э, в том-то как раз и результат, — убежденно сказал он, — в этом безрезультатном результате… Полтора месяца смотрю, все палочки на всех стеклышках пересчитал и изменений — ни на одной… Это хорошо, — с подъемом произнес он.
- Что ж тут хорошего?
- Тут-то и секрет, — поднял он палец. — Именно тут и начинается самое интересное — такое, чего и не обдумать сразу.
- Непонятно.
- Именно, именно непонятно, — радостно подхватил он, точно видя в ней единомышленницу. — В непонятности этой — все… С Сергеем Павловичем поговорить бы, да он засмеет: вишь, какой ученый, дескать, нашелся!
- Вы говорите загадками, — улыбаясь, заметила Вера Максимовна. — Непонятность, как там ни крути, все-таки остается непонятной, а следовательно, никчемной. Так мне кажется.
- Не говорите, Максимовна, — оживляется он, — тут-то и тайна, большая, неслыханная! — У Протасова загорелись глаза. — Такая тайна, Максимовна, что жутко даже становится, когда вникать станешь. Нет большей тайны на земле, чем эта. Вот про смерть говорят: тайна… Что, дескать, там? Что же там?
Сгнил человек — и все, и нет человека, — вот и тайна вся… А эта уж по-настоящему хватает. Эта — от дьявола, из ада пришла, из самой тьмы…
Есть, Максимовна, две тайны: одна — божья, другая — дьявольская, — не смейтесь только над неученостью моей. Божья тайна простая, радостная, светлая. Вот смерть: кончился человек, и нету его, пришел из земли и ушел в землю, и стал землей, и из земли этой вырастет злак, и злак опять войдет в человека… Или же, скажем, звездочки. Что там, на звездочках-то?
Неизвестно. Тайна. А думаешь о них радостно. Тут же приложил руку дьявол: вот тебе, на эту тайну, думай над ней всю жизнь и до самой смерти трепещи, до самого гроба не находи себе места, и там, может быть, даже не успокоишься… Вот я умру, скажем, зароют меня, сгнию, землей стану, и на этой земле посадят, скажем, огурцы, капусту. И вырастет капуста… Капуста как капуста, но кто сказать может, что она чистая, а может быть, она прокаженная? Может, я-то пропал, сгнил, в прах обернулся, а палочка Ганзена не сгнила, а живет, и ее вместе с соками капуста всосала… А потом человек удивляется, как же это, дескать? Где ж это я заразился? Кто заразил меня?
Вот что получиться может. — И он умолк, опустив голову.
- Глупости, — засмеялась Вера Максимовна.
- А вы докажите, что тут глупость, — прищурился он. — И не докажете. И ни одна наука не докажет, что это именно — не так.
- Почему же не доказать? Очень просто: разрыть самую старую могилу на нашем кладбище и посадить там капусту или огурцы, а потом их — под микроскоп. Вот и все доказательство.
- Хе-хе, — иронически засмеялся Протасов. — Это верно-с. Это верно-с.
Это очень просто и легко-с. И заранее даже сказать вам могу, что палочек вы в таком огурце не найдете. Нет-с. Огурец чист будет-с. Но тут-то и начнется самое главное-с. Именно главное, Максимовна. Палочки нет, а вместо нее там сидит, может быть, другое что-нибудь — такое, чего наука еще не видит-с, не умеет находить — какой-нибудь, скажем, микроб-с. В миллион раз поменьше палочки Ганзена, который не дается никакой окраске, для которого, может быть, и краски на земле не придумали и стекла увеличительного не нашли-с…
- Постойте, а при чем тут новый микроб? — уже серьезно спросила Вера Максимовна.
- А при том-с, дорогая Максимовна, что палочка пролежала в земле, может быть, тридцать лет, и за эти тридцать лет претерпела всякую там процессию, боролась за жизнь, приспособлялась и получила другой какой-нибудь вид, для которого на земле еще нет ни, стекла увеличительного, ни краски. А войдя в тело человеческое, вид этот «вспомнит», чем был он тридцать лет назад, и станет опять превращаться в палочку…
- Что-то уж слишком сложно, — задумалась Вера Максимовна и взялась за пальто.
- Тут-то и тайна, — тихо уронил Протасов. — Тут и вся ее механика. От дьявола эта тайна. Не иначе как прилетела к нам из самого ада.
- Зачем же вы ведете тогда наблюдения, если этот вид неуловим?
- А я не над ним хлопочу.
- Над чем же?
- Над палочкой.
- Что же вы все-таки обнаружили?
- Ничего. Именно это и подтверждает мою мысль.
- Какую?
- О мысли этой рано еще говорить, Максимовна, — ответил он, надевая пальто. — Я еще не закончил. А закончу — скажу… Непременно. Только вы не смейтесь тогда и Сергея Павловича попросите — пусть не смеется, Может, и впрямь это глупо, а отрешиться не могу…
- Ну, что ж, работайте, — Вера Максимовна открыла дверь и пропустила вперед странного искателя причин таинственного зла.
4. Одна из многих странностей
В этот день Сергей Павлович принял восемнадцать, Лещенко — четырнадцать пациентов.
Последней оказалась Клашенька Кудрявцева — одиннадцатилетняя девочка, болевшая уже шесть лет.
Ее умные, проницательные глаза радостно остановились на Вере Максимовне, которая зашла в амбулаторию на часок — помочь врачам. Девочке, очевидно, стало приятно, что пришла «докторша», которую так чтил весь больной двор, а дети — в особенности.
- Видишь, молодец какая, — похлопала Клашеньку Вера Максимовна. — Я так и знала: ты аккуратная девочка, — и погладила ее по волосам.
Клашенька покраснела, смущенно взглянула на Туркеева, прилаживавшего шприц.
- Да, она у нас терпеливее многих стариков, — похвалил Сергей Павлович, — самая приятная пациентка, — не капризничает, не плачет, даже не морщится. А за это, как только она подрастет, мы отправим ее к мамочке. Ты приедешь к маме большая, красивая — даже не узнать. Хочешь быть большой и красивой?
Девочка улыбнулась, опустила голову, наблюдая, как игла входит в кожу.
- А может быть, даже и раньше отправим — посмотрим, как ты поведешь себя, — продолжал Туркеев, работая иглой.
Клашенька проживала в лепрозории уже года полтора вместе с больным отцом и больной старшей сестрой — семнадцатилетней Дуняшей. У нее была пятнисто-анестетическая форма проказы, бросившаяся уже на лицо.
- Больно? — спросил Лещенко.
Девочка промолчала, еще ниже наклонила густоволосую черную головку.
Вера Максимовна почувствовала острую жалость к этому бедному ребенку.
Доктор Туркеев говорил про Клашеньку, что надежд на выздоровление чрезвычайно мало, почти никаких. Как правило, болезнь у детей протекает тяжело и поддается лечению значительно хуже, чем у взрослых. Задача лечения в данном случае состояла, по мнению Туркеева, в том, чтобы приостановить дальнейшее развитие болезни и, по возможности, локализовать внешние признаки. Он этого и добился: болезнь Клашеньки перестала прогрессировать, пятна, появившиеся на лице, побледнели, оставшись в виде темно-оранжевых
ореолов. "Это уже большой шаг вперед", — говорил Сергей Павлович, но продолжал сомневаться в возможности излечения. Поэтому-то он и обещал ей "отправить к мамочке" не скоро, а "как только подрастет".
Судьбу девочки хорошо знал весь лепрозорий. Началось с самого Кудрявцева — Клашенькиного отца.
Лет пять назад он прибыл в лепрозорий с пораженными кистями рук.
Положение его считалось тяжелым. О том, что у него проказа, он узнал лишь на десятом году после появления первых признаков. До постановки правильного диагноза никто не подозревал у него проказы — ни он, ни окружающие.
Это был чрезвычайно тихий, скромный человек, прибывший сюда откуда-то с побережья Каспийского моря. Болезнь угнетала его, но он крепился, молчал.
Его принялись лечить. На процедуры он смотрел как на лишнее, бесполезное дело, но принимал аккуратно, стойко, скорее-в порядке выполнения повинности, чем из понуждения вылечиться.
В первый же год болезнь пошла на убыль: язвы начали зарубцовываться, узлы рассасываться. Он повеселел и усиленно принялся за лечение. А года через три Туркеев неожиданно спросил его — не хочет ли он поехать месяца на два в отпуск?
Этот вопрос показался Кудрявцеву невероятным. Он смотрел на Сергея Павловича так, будто тот насмехался. Разве прокаженные имеют право ездить в отпуск. Разве их можно отпускать из лепрозория? Разве им дозволяется общаться со здоровыми людьми? А если можно, то, значит, он снова — человек!
Но нет! Не может быть! Ведь все-таки, все-таки он прокаженный…
- В какой отпуск, Сергей Павлович?
- Ну, скажем, домой или куда там…
- Как же домой? Непонятно, доктор, — окончательно смутился Кудрявцев, все еще опасаясь, что над ним насмехаются.
- Очень просто: сядешь в поезд и месяца на два прокатишься к себе домой. Там ведь у тебя жена, дети…
- Да, жена, дети, — тихо согласился он.
- Вот и поезжай.
Эта неожиданная новость до того взволновала Кудрявцева и так подняла его настроение, что через три дня доктор Туркеев отметил у него резкое улучшение пораженных участков. Это странное обстоятельство он объяснил одним: внезапным «радостным» возбуждением организма. Такие случаи бывали.
Многие лепрологи утверждают, что самое действенное средство исцеления от проказы — хорошее настроение больного. И наоборот, удручающее душевное состояние влечет обострение. Вот почему умные, чуткие врачи всеми средствами стараются поддержать у больных если не радостное, то хотя бы бодрое состояние. Одним словом, Кудрявцев уехал в отпуск, а через полтора месяца, как ему было предписано, вернулся обратно. Он привез вместе с собой трех дочерей: пятнадцатилетнюю Дуняшу, двенадцатилетнюю Гашу и Клашеньку. Так же, как и отец, все они были больны проказой. Впоследствии он так рассказывал о своем отпуске.
- Даже не верилось, что вот я опять еду туда и будто здоровый, как все.
Еду, а сердце уже там, дома. Легко сказать — три года не виделись? Еду, а все думаю — каково-то им теперь без меня? А бедность у нас большая. У меня их шестеро — все девочки — и жена. Каково-то, думаю, жилось им эти три года?
Может, поумирали от голода? А у самого радость — вот какая! Сам-то я рыбак.
Сети, думаю, остались, и подчалок остался, баба, пожалуй, сама справилась.
Ну, купил на станции гостинцев — конфет, вязанку бубликов детям и поехал.
Приехал. А до поселения нашего еще лошадьми верст двадцать. Пошел пешком.
Подхожу к поселению. Еще издали узнал свою избенку. Ну, думаю, слава богу, все на месте. И баба, думаю, сейчас на взморье — погодка ведь тихая, светлая, самый раз для ловли. Иду и ног не чую: ах, скорей бы, и чего это так далеко, — хотя до избы рукой подать. Вижу Дуняшу с ведром. Дуняшенька, кричу, Дуняша! Остановилась, смотрит на меня и, вижу, будто не узнает аль не верит. Да это я, кричу ей, я! Бросила ведро и в избу, а потом все шестеро, как одна, навстречу. Облепили, точно пчелы, не отбиться. Подросли, большие стали. Даже в голове помутилось, на ногах чуть стою от радости. Не забыли, думаю, помнят отца, радуются. Тут же я им и гостинцев. Пришли в избу. Сел, смотрю. Все как есть на месте, будто не удалялся на три года. Чайник — как был при мне с отбитым носиком — и тот цел. На столе даже скатерть с красными каемками, как лежала в самый последний день, так и лежит… А жена действительно на взморье — в колхозе работает. Ну а потом пошел к берегу, на море взглянуть — тоже соскучился. Вышел на берег. Вдалеке паруса, да голубое небо, да зеленое море. Который парус моей жены — не пойму. К вечеру она вернулась с моря и по дороге узнала обо мне — упредили дочки. Поцеловались мы с ней, — она никогда не брезговала мной, даже когда известно стало, что у меня проказа. Расплакалась баба, а потом принялась за пироги, за угощенье разное, и так хорошо, так покойно на душе стало, будто никогда не было никакой немочи, будто еще сто лет проживу и еще сто лет работать буду.
Отдохнул денька два, потом сходил в море на подчалке, с женой. Вот сидим как-то вечером, чай пьем. А Клашенька забралась ко мне на колени, смеется да силится узнать — где и почему я пропадал три года, мать-то ничего не говорила о том, что я заболел и ушел от них, может быть, на всю жизнь. Все утешала, что вернусь скоро. Глазенки такие умненькие, любопытные, и личико черненькое, что у цыганенка. Смотрю я на нее и вижу — на личике будто какие-то круги темные. А ну-ка, говорю, поди-ка умойся, да хорошенько, с мылом. Умылась, а круги остались. Целую ночь после этого не спал. Лежу, все думаю: может, мне показалось так от лампы, и вот утром, на солнышке — ничего и не будет. А жену нарочно не спрашиваю про круги — сам, дескать, посмотрю завтра. Чуть свет поднялся, а они все еще спят. Ну, думаю, пускай спят, проснутся — тогда посмотрю. А тут они начали просыпаться. Первым делом — ко мне. Пойдем, говорят, папаня, покатай нас на подчалке, теперь ты опять с нами. Эх, ты, думаю, доченька моя, а у самого слеза чуть не льется. Повел Клашеньку во двор, поставил против солнышка и давай осматривать лицо. Ну и понял сразу… В лепрозории — то научился понимать — какие это круги. Сел на камень, держу ее за ручку, смотрю в лицо. "Эх ты, доченька моя!" — Чего ты, говорит, папаня, смотришь на меня так? — А вот чего я смотрю, доченька, — говорю ей:- поедешь ты со мной туда, куда я поеду? — Поеду, — с радостью отвечает. — А маму не жалко бросать? — А я, говорит, приеду потом. — Верно, — отвечаю, — приедешь. А у самого сердце — на части. — А зачем ты хочешь, чтобы я поехала? — Затем, говорю, что ты большая, тебе в школе учиться надо, а когда вырастешь, подрастешь — тогда и вернешься. Так и порешили. Рассказал ей, что там, куда поедем, — большой город, и люди хорошие, и веселей будет.
Поверила и так обрадовалась, что хоть бери да вези в тот же день. И порешил я тут осмотреть остальных детишек. Оказалось, что такие же пятна и у Дуняши — на руках, и у Гаши — на ногах. Остальные трое — совсем здоровы, ни на что не жалуются. И жена тоже здоровая совсем, хотя и жил с нею после болезни десять лет. Вот я и говорю жене: девочки, дескать, большие, учиться надо; там, дескать, где я, школы есть, бесплатно учат, — это, чтобы ее не расстраивать. Давай-ка, говорю, повезу их с собой, — трое со мной будут, трое — с тобой, все легче жить. А про круги молчок. А она мне так прямо и говорит: конечно, отвези их лучше туда. Там хоть лечить добрые люди будут, может, и поправятся, а здесь какая ж им жизнь и кто их лечить возьмется?.. А я думал, что она ничего не знает… А вот знала и молчала. И ничего никому не говорила, даже от них таила… Так ничего и не сказали мы им. Увез я их сюда, будто для ученья. Теперь хоть весело будет. А ведь трое эти на меня лицом похожи, как одна, и, вишь, болезнью отцовской заболели. А те трое — лицом вылитая мать. Мать осталась целая, и дети, похожие на мать, тоже уцелели.
Когда Кудрявцеву говорили на больном дворе, что едва ли удержатся и те трое, он убежденно отвечал:
- Они все как одна — вылитая мать. А мать осталась целой. Уцелеют.
Неизвестно, какой смысл вкладывал он в эти слова, но уверенность в том, что те «уцелеют», оставалась у него непоколебимой, и все умолкали, стараясь больше не расстраивать Кудрявцева.
По прибытии в лепрозорий девочки тотчас же, разумеется, узнали, куда и почему привез их отец. А через два дня Кудрявцев явился с ними в амбулаторию. Сомнений не было никаких. Лечение началось.
Туркеев с трудом верил в возможность радикальной борьбы с болезнью у детей. Но тут произошло нечто странное: в первый же месяц Гаша пошла на поправку, пятна начали исчезать, и на пораженных участках кожи восстановилась полная чувствительность. На втором месяце стали зарубцовываться язвы, очищаться лицо, которое так же, как и у Клашеньки, имело некоторые, едва заметные пятна. А на седьмом месяце у девочки окончательно исчезли все признаки. Она не жаловалась больше на боль, на недомогание; настроение улучшилось, девочка стала проситься домой. А через год и четыре месяца доктор Туркеев, осмотрев ее в последний раз, нашел, что она не может представлять опасности для здоровых людей, и решил выписать.
Однако поставил условие: в случае появления новых признаков Гаша немедленно должна вернуться сюда. Об этом сообщили и Кудрявцеву, и тот согласился в точности выполнить все указания. Он сам отвез Гашу домой.
На проводы собрался весь больной двор. И было на что посмотреть: ведь из лепрозория уезжал человек, носивший тяжелую форму болезни и излечившийся в течение одного года!
Больше всех радовались, конечно, сам Кудрявцев и Дуняша. Ей было жалко расставаться с маленькой сестренкой, но сознание, что та выздоровела и снова увидит мать, брало верх над чувствами разлуки.
Дуняша, выполнявшая при младших сестрах как бы роль матери, укутала ее потеплее, напекла в дорогу пышек, пирожков, усадила в телегу. Глядя на сестренку, она улыбалась счастливой, светлой улыбкой и, напутствуя, говорила, чтобы Гаша береглась простуды, не выходила из вагона. Одна только Клашенька стояла горестная, заплаканная. Она не разделяла общей радости. Ей тоже хотелось быть здоровой, ехать с Гашей. Она даже сделала попытку сесть на телегу, но ее сняли. И когда лошади тронулись, Гаша вдруг спрыгнула с телеги и бросилась бежать назад. Подбежала к Клашеньке, обняла ее.
- Клашенька, прощай… Ты тоже скоро вернешься… Ты ведь скоро вернешься? — рыдала она.
- Скоро, — твердо ответила Клаша, внезапно успокоившись и принявшись утешать отъезжающую. — Ты меня жди. И маме скажи, чтоб ждала. Я обязательно приеду, приеду совсем здоровой, совсем… И не одна, мы все приедем — и папа, и Дуняша…
Наконец Гаша отпустила Клашеньку, побежала к телеге — укутанная в платок, неуклюжая, смешная, села в телегу лицом к лепрозорию и долго смотрела в сторону, где стояли Дуняша с Клашенькой…
Доктор Туркеев сделал наконец последний укол, погладил Клашеньку по волосам и сказал, что все идет превосходно. Когда девочка ушла, он молча посмотрел на дверь, а потом сказал:
- Вот замечательный ребенок! Сколько в этом худеньком, беспомощном теле воли к здоровью! Она не пропустила ни одной процедуры… Смотрю на нее, и сердце надрывается: во время уколов даже не поморщится, а вижу, понимаю — больно… Сейчас сотню уколов приняла… Бедный ребенок… Это — жажда выздороветь, увидеть мать, стать такою же, как Гаша… Ведь она пообещала ей выздороветь, и вот — извольте… Да, это подвиг, — задумался Туркеев, — и не всякий взрослый на него способен. Вот, батенька, — обращаясь неизвестно к кому, заключил он, — вот с кого пример брать надо, вот где надо черпать энергию и веру в будущее.
- А вы верите, Сергей Павлович? — спросила Вера Максимовна.
- Да, сердцем верю, — посмотрел он на нее. — Но рассудок того… Впрочем, мне особенно жаль ее… Уж больно глубокие, понимающие у нее глаза… Мне сдается иногда, что и она не верит… Ну, ладно, — поднялся он, — хватит.
Будущее скажет лучше нас. Кто там еще? — крикнул он за дверь.
Но больше не оказалось никого, и Туркеев отправился в соседнее помещение мыть руки, снимать халат. На дворе звонили к обеду.
5. Семейный вопрос доктора Туркеева
Грязь на дороге лежала непролазная. Докторский плащ блестел под мелким октябрьским дождем. Но Туркеев не замечал отвратительной погоды. Ему было приятно смотреть, как, играя силой и сытостью, мчали экипаж кони, как они отбрасывали пружинной поступью могучих ног комья грязи, как сидел на облучке Степан, широкой спиной загородивший дорогу.
Туркееву было приятно оттого, что дела в лепрозории идут лучше, чем он ожидал. Москва увеличила бюджет, целиком утвердив представленную смету, не сократив ее ни на один рубль. В Москве отнеслись и к нему и к нуждам лепрозория с чрезвычайной заботливостью: там не жалели средств на прокаженных, и каждое требование Туркеева было выполнено без задержки. Так, например, лепрозорий получил новый микроскоп — лучший микроскоп во всей области.
"В Москву бы поехать, людей повидать, познакомиться с новостями", — это была давнишняя мечта доктора Туркеева. "Хорошо бы, да некогда, — думал он, — в город едешь, и то сердце неспокойно, обязательно выйдет какая-нибудь ерунда: то с больными напутают, то зарежут дойную корову, когда растительных продуктов девать некуда, и притом эта девушка, — вспомнил он Веру Максимовну. — Нет, в Москву нельзя. Когда-нибудь потом…"
А кони дружно мчали экипаж, отбрасывая комья грязи, и было слышно, как у Серого звучно екала селезенка. Против него, подняв воротник и пряча лицо от дождя, сидел Маринов, ехавший в город за какими-то материалами для своих мастерских.
Туркеев не замечал мелкого дождя и капель, пробирающихся за воротник.
Он был в прекрасном настроении. В текущем году лепрозорий заканчивал свою работу с богатыми показателями: семь выздоровевших!
Такого успеха Туркеев сам не ожидал. Сейчас он посмеивался над нелепой, с его точки зрения, прошлогодней бумажкой, полученной от райздрава, в которой ему предлагалось дать определенный процент выздоравливающих. Он ожидал, что и Маринов посмеется по этому поводу. Но тот молчал, ибо держался другого мнения: процентные показатели, даже в практике лечения прокаженных, зависят от степени энергии людей.
Было уже темно, когда Туркеев, доставив Маринова к зданию городского Совета, подъехал к своей квартире. Отпустив лошадей, он открыл калитку и, пройдя во двор, толкнул дверь черного хода. Войдя в кухню, он неторопливо снял плащ, отряхнул шапку, отдал домработнице пальто.
Во время чая между ним и женой снова возник неприятный и угнетающий разговор, одинаково волнующий как Сергея Павловича, так и Антонину Михайловну. Этот вечный вопрос, в котором они не могли прийти ни к какому соглашению, возникал между супругами каждый раз, как только доктор Туркеев приезжал из лепрозория. В глубине души он надеялся сегодня, впрочем, как и во все предшествующие приезды, что Антонина Михайловна промолчит. Но она встретила его безразлично, не обрадовалась, была какая-то скучная, утомленная.
Разливая чай, сказала:
- Вчера видела Капитолину Семеновну, спрашивала о тебе, кланялась…
- Спасибо, — уронил Туркеев и почувствовал, что Антонина Михайловна неспроста упомянула имя жены одного популярного врача.
- Из Крыма вернулись, — продолжала Антонина Михайловна, — три месяца пробыли…
- Ну и пусть, — буркнул Сергей Павлович, — очень рад. Значит, есть деньги…
- Еще бы, — оживилась Антонина Михайловна, — у него ведь такая практика… Хвалилась, будто купили мягкую мебель, а как она одевается!..
- Ну, конечно! — усмехнулся Туркеев. — У венерологов всегда была хорошая практика.
- При чем тут венерологи! — как бы обидевшись, сказала она. — Не только у венерологов, возьми других, все живут и все ездят в Крым, и для этого вовсе нет нужды разлучаться с семьей, работать в каком-то лепрозории… Только ты один…
- Разумеется, — нахмурился Сергей Павлович, — я только и думаю о том, как бы отделаться от тебя, от Машеньки…
Она вдруг сжала губы, взглянула на него темным, беспокойным взглядом.
- Это не так смешно, как ты думаешь, — сказала Антонина Михайловна, — а мне уже надоела такая жизнь… Я не могу больше и хочу решить вопрос окончательно.
- Опять окончательно! — воскликнул Туркеев.
- Да, я хочу наконец услышать от тебя что-нибудь одно — да или нет…
Мне надоело, я не могу больше… Ты обязан мне сказать: да или нет. Слышишь?
- Слышу, но ведь я тебе уже тысячу раз говорил и снова повторяю — нет.
Наступило долгое молчание.
- И как только ты не можешь понять, — наконец обиженно заговорила она, — ведь такая жизнь для меня невыносима! Я больше не могу. Тебе, может быть, это нравится, ты счастлив, а я жить так больше не в силах. Скоро весь город начнет меня опасаться. Уже сейчас обо мне говорят: "жена прокаженного врача". Ну, поди разубеди всех, что проказа — не проказа, а одно сплошное наслаждение… Докажи им, что прокаженные — самые прелестные, самые приятные люди в мире! Поди, поди, докажи им всем. — Она задумалась на минуту, тяжело вздохнула. — Я в дом не могу никого пригласить. Все опасаются, а если кто придет, так, увидя тебя, убегают, как от чумы. Так дальше я не могу! Ведь работают же другие врачи? Превосходов, Лихачев, Сабанин — все, только ты один!.. — воскликнула она и вдруг, закрыв лицо руками, глухо зарыдала.
"Так, так, — подумал Сергей Павлович. — Впрочем, ей ведь уже тридцать четыре года".
Ему стало жалко жену, потому что жизнь ее идет уже не "на гору", а "под гору" и что ей хочется жить не так, как сейчас. Но ведь все это так просто уладить! Ведь сколько раз он предлагал ей переехать туда, в лепрозорий, и всегда получал категорический отказ.
Опустив голову, он вспоминал тот душный, июльский вечер, когда Антонина Михайловна, стройная и восторженная, в белом подвенечном платье стояла рядом с ним в церкви.
"Вот и шестнадцать лет пролетели — и не увидели, как пролетели", — подумал он и подошел к ней.
- Ну, перестань, — сказал он мягко, — Надо же быть выше этого…
слободского мещанства… Это смешно. Мало ли кто и чего боится? Бояться проказы — так же невежественно, как верить в домовых, леших… Как ты понять этого не можешь? Ведь есть же прекрасный выход… — И голос его окреп, прорвался какими-то задушевными нотками. — Ну, переедем в лепрозорий, там ведь целый дом пустует… А так, действительно, жить тяжело… Ну, прошу тебя, ну, переедем туда — и вот увидишь, как это будет хорошо… А, переедем?
- Уйди, не прикасайся! — вдруг закричала она, продолжая рыдать.
Туркеев опустил голову. Его мечта — видеть семью рядом с собой, в лепрозории — безнадежна. Сломить упорство жены невозможно.
Он смущенно отошел и посмотрел на нее поверх очков. Слезы жены когда-то трогали и волновали Сергея Павловича. Сейчас же ему было лишь досадно оттого, что она сама расстраивается и расстраивает его, в сущности, по такому ясному и не стоящему слез вопросу.
Но тут вошла Машенька и принялась возиться у стола с книжками, тетрадками, собираясь готовить уроки.
Антонина Михайловна вытерла глаза и снова принялась разливать чай.
Однако едва только девочка вышла, как она не утерпела:
- Я все-таки хочу знать: какое решение ты принял?
- Тебе оно известно.
- В таком случае изволь выслушать: или ты немедленно покинешь свой проклятый лепрозорий, или мы расстанемся.
- Ультиматум? — засмеялся он.
- Да, это мое твердое решение. Я обдумала.
И она принялась говорить что-то обидное, но он уже не слушал. В нем поднялось нескрываемое ожесточение, заговорило достоинство врача.
Он опять без нужды протер очки, надел их.
- Вот что, батенька, — угрюмо прервал он ее. — Этого не будет никогда, понимаешь: никогда!
- Ладно, счастью семейной жизни ты предпочитаешь этих своих… Хорошо, оставайся с ними, а я как-нибудь проживу с Машенькой, проживу! — прокричала она.
В этот момент в комнату вернулась Машенька. Она с милой детской деликатностью, стараясь не показать родителям, что слышала их ссору и что ей тяжело, молча уселась за стол и принялась что-то переписывать.
- Так, так, — вздохнул Сергей Павлович и, подойдя к Машеньке, положил ей руку на голову.
Тут девочка не выдержала и, прижавшись к нему, заплакала.
- Постой, что с тобой? Чего ты плачешь? Ну перестань. Хочешь поехать со мной? — неожиданно для самого себя спросил он.
- Машенька никуда не поедет, — отчеканила Антонина Михайловна, — еще этого недоставало!
Он отвел от Машеньки руку и долго стоял задумавшись. Затем быстро зашагал в кабинет, оделся и вышел на улицу.
Было темно. Кое-где в домах горел свет. Далеко, на другом конце улицы, слабо светился одинокий фонарь. Дождь перестал. Под ногами хлюпала грязь. Он шел, то и дело поскальзываясь и хватаясь за стены, чтобы не упасть. Все же на одном ухабе Туркеев споткнулся, упал. Жидкая грязь обдала пальто, забрызгала лицо. Он поднялся, побрел дальше.
Наконец вышел на главную улицу. Посредине — убогий бульварчик. Голые, мокрые акации блестели в красных лучах фонаря, освещавшего высокую деревянную колонну с красной звездой на вершине — памятник неизвестным погибшим борцам. В стороне — еще один фонарь, поярче. Это кино. У входа толпились подростки, кутаясь в старые отцовские пиджаки. Они курили, ругались между собой, целясь прошмыгнуть вовнутрь кино. Шла картина с Дугласом. "Фу, как паршиво", — подумал Туркеев и внезапно решил посмотреть Дугласа.
- Доктор! — услышал он радостный возглас. — Товарищ Туркеев!
Сергей Павлович удивленно оглянулся.
С чубом, выбившимся из-под кепки, в расстегнутом пальто, улыбающийся, обрадованный, перед ним стоял Семен Андреевич Орешников. Туркеев почувствовал внезапную теплоту от этого искреннего, веселого голоса.
- А я иду и думаю: вы или не вы? Очень рад, товарищ доктор, что мы встретились. И теперь уж я вас не отпущу. — И Орешников засмеялся. — Вы куда-нибудь по делу?
- Нет, не по делу… Просто так… Погулять вышел.
- В такую-то погоду? — удивился Семен Андреевич.
Туркеев промолчал и, вынув носовой платок, принялся вытирать вспотевший лоб. К чему объяснять, что у доктора произошел очередной неприятный разговор с женой?
От Орешникова не ускользнуло странное настроение доктора, но он сделал вид, будто не замечает расстройства Туркеева, и, еще больше оживляясь, сказал:
- А знаете что, товарищ доктор?
- Нет, не знаю.
- Пойдемте ко мне. Ведь вы у меня никогда не бывали. Долг платежом красен, Я вас с женой познакомлю, она уже давно хочет повидать вас.
Туркеева приятно тронул искренний тон Орешникова. "А ведь в самом деле, — подумал он, — на улице противно, дома — тоже нехорошо".
- А вы разве женаты? — уставился он на Семена Андреевича.
- Женат, — слегка смутился тот, и голос его дрогнул. — Вот уже скоро месяц как поженились… Она о вас знает и интересуется прокаженными… Я рассказывал ей многое о вас, о лепрозории. Пойдемте, товарищ доктор.
- Что ж, пойдемте, — засмеялся Сергей Павлович.
- А я пришел сюда купить консервов, да не нашел. Все закрыто, одну только горчицу и достал, — сказал Орешников, точно желая в чем-то оправдаться.
Они свернули с «проспекта» и пошли широкой, безлюдной улицей.
- Скучный наш город, — начал Семен Андреевич, шагая по тротуару и поддерживая Туркеева за локоть. — В прошлом году был я в Москве — вот это город! Это — да! Плохо работает наш горсовет… Экономия, говорят. Лампочек, говорят, нет… А тут люди ноги ломают…
- Да, фонарей следовало бы прибавить, — согласился Туркеев.
- Обождите, товарищ доктор, прибавим, не все сразу. Вот произведем перевыборы горсовета — по-новому начнем работать… Обождите, доктор, — уже с подъемом продолжал он, — вот поставим на ноги промышленность и колхозы, — и за дворцы культуры возьмемся… И город зальем светом…
Семен Андреевич задумался и, прыгнув через очередную лужу, сказал с огорчением:
- У нас в городе — несчастье… Вал лопнул.
- Какой вал? — остановился Туркеев.
- Вал дизеля. На маслобойном заводе. А там, — вздохнул он, — работает четыреста человек. Завод стоит. Беда…
И, помолчав, добавил:
- Отскочила шейка, один выход — отливать новый вал. Месяца четыре придется ждать.
- А вы разве на маслобойном заводе работаете?
- Нет, я на заводе не работаю. Но там много наших ребят. Беда, — опять повторил он и вздохнул.
- Однако далеко же занесло вас, батенька, — сказал Сергей Павлович, не видя конца пути.
- А я у мамы живу, на Резаной слободке, — отозвался Орешников, давая понять, что они идут на самую дальнюю окраину города. И бодро добавил: — Ничего, дойдем…
6. Открывается один маленький, но интересный секрет
— Галоши, товарищ доктор, можете снять в коридоре, а разденемся в комнате, — сказал Семен Андреевич, заботливо вводя Туркеева в маленький, похожий на сени, темный коридорчик.
И открыл дверь:
- Пожалуйте!
Сергей Павлович увидел небольшую, чистенькую комнату, освещенную керосиновой лампой.
Половички на полу, портреты вождей на стенках, цветы на подоконниках, белые занавески на окнах — все это создавало хоть и незатейливый, но удивительно милый уют.
- Мама протопила печку, у нас тепло. Снимайте, товарищ доктор, пальто. — И Орешников принялся помогать Туркееву раздеваться. — Сейчас будем пить чай, — засуетился он и скрылся за дверью.
Туркеев опустился на маленький, шаткий диванчик, принялся протирать очки. Ему было приятно, покойно от теплоты, от уюта, от того, что на дворе осенняя слякоть, темнота, а тут — тепло, тихо, чисто.
Кто-то приоткрыл дверь и снова закрыл ее.
"Куда это он делся?" — подумал Сергей Павлович, оглядываясь по сторонам.
Дверь тихонько приоткрылась, и в комнату вошла маленькая старушка. Она посмотрела на Туркеева, сказала тихо, почтительно:
- Здравствуйте, доктор.
Поклонилась.
Туркеев поднялся.
- Здравствуйте, — протянул руку.
Старушка подала руку неловко, желобком и весьма смутилась, очевидно оттого, что доктор протянул ей.
- Позвольте почистить ваше пальто, — подошла она к вешалке. — Грязь — то какая на улице…
- Помилуйте, к чему это? — забеспокоился Туркеев.
- Прошу, товарищ доктор, не отказываться, — вмешался появившийся в дверях Семен Андреевич. — Почистить все-таки надо. Посмотрите, какое оно грязное.
- Да, — согласился Туркеев, — я поскользнулся.
- Вот видите! Пусть мама почистит — это моя мама, познакомьтесь, — кивнул он на старушку, уже снимавшую с вешалки пальто.
- А мы уже познакомились.
- Ну и хорошо, — Семен Андреевич остановился перед Туркеевым. — А она здорово обрадовалась, когда узнала, что вы пришли, — прошептал он многозначительно.
- Кто? — удивился Сергей Павлович.
- Жена. Когда я сказал ей, что вы тут, — так даже не поверила и сейчас еще стесняется. Ведь в гостях у нас никогда не было такого доктора. Она все время добивается поехать туда, чтобы самой все увидеть, — с какой-то задушевностью сказал он. — Мама ее любит, — помолчав, добавил Семен Андреевич. — Все мы трое живем душа в душу.
- Что ж, батенька, — и голос у Туркеева дрогнул, — я очень рад…
Поздравляю. Ведь я даже не подозревал, — улыбнулся он, продолжая рассматривать Семена Андреевича так, будто заметил в нем нечто, чего не видел прежде. — Только вот насчет пальто лишнее, напрасно доставляете вашей маме хлопоты…
- Не волнуйтесь, товарищ доктор. Это она сама. Она у нас такая — не может терпеть грязи. У нас три комнаты, и нигде ни пылинки — прямо беда! — засмеялся он. — Придешь с улицы, а она уже хватает пальто и давай обрабатывать. Да это и хорошо, когда чистота. Куда же она задевалась! — снова кинулся Семен Андреевич в дверь, ведущую в другие комнаты. — Лиля!.. Вот беда! А еще комсомолка… Ну, чего тут стесняться! — крикнул он куда-то за дверь.
- А я сейчас, только оденусь, — послышался откуда-то торопливый женский голос, и через минуту в комнату вошла совсем молоденькая женщина. Она смущенно посмотрела на Сергея Павловича. Во взгляде ее было что-то неуверенно-детское.
- Вот и моя жена! — улыбнулся Семен Андреевич. — Зовут Лиля. А это, — повернулся он к ней, — тот замечательный доктор, который работает у прокаженных, — и что-то торжественное, точно он гордился Сергеем Павловичем, прозвучало в тоне Орешникова.
- Не вижу ничего замечательного, — окончательно развеселился Сергей Павлович и поднялся навстречу Лиле. — Решительно ничего, — засмеялся он.
Но Семен Андреевич его прервал:
- Как же ничего, доктор! По-моему, это подвиг — работать среди прокаженных!
- Какой там подвиг! — отмахнулся Туркеев. — Самая обыкновенная работа самого обыкновенного врача в самом обыкновенном советском лечебном учреждении — вот и весь «подвиг». Пустяки. А женушка ваша — молодец молодцом.
Сергей Павлович любовался ее стройной, крепкой фигурой, замечательным цветом лица, превосходным здоровьем.
Лиля смутилась, покраснела.
- Да, по здоровью она за пояс всех нас заткнет, — тоже почему-то покраснел Семен Андреевич.
Опустившись на диванчик, Лиля молча рассматривала Туркеева.
- Чего вы, батенька, смотрите так на меня? — улыбнулся он, уловив ее пристальный взгляд. — Не боитесь меня? Меня ведь все боятся! — как бы в шутку воскликнул он, но в этой шутке звучала едва скрываемая нотка горечи.
- А чего тут бояться! — вдруг оживилась она. — По-моему, если остерегаться, то остерегаться, доктор, надо везде и всего. Едешь в поезде — остерегайся и готовься каждую минуту к смерти. Покупаешь что-нибудь на рынке или в лавке — тоже. Ведь мы не знаем — откуда все то, что мы покупаем. А может, мы покупаем чуму, холеру, тиф, чахотку, черную оспу? Да и с людьми встречаться тоже опасно. Разве я знаю, кто рядом со мной сидит в кино, и где он до этого был, и с кем встречался? А может, у него сибирская язва, — кто его знает? Если начать обо всем таком думать — жить не надо.
Сергей Павлович с интересом слушал ее.
- Это верно, — согласился он. — Но так думают еще очень немногие… К сожалению…
- Что ж, оно понятно, — продолжала Лиля, вспыхнув от похвалы доктора. — Черная ль оспа или чума какая-нибудь, которая сидит рядом с вами в кино, незаметна, а прокаженный виден… Дескать, ну его к лешему, подальше, мол, от него, а то и сам такой стану… Вот что каждый думает, завидя прокаженного, а того не понимает, что не открытое опасно, а закрытое; то опасно и вредно, чего не видим мы. А видимого бояться нечего.
- А ведь она у вас философ! — уже не скрывая восторга, повернулся Туркеев к Семену Андреевичу.
- Она молодец, — отозвался тот, видимо польщенный этой похвалой.
Лиля засмеялась и, взглянув на мужа, умолкла.
- Нет, это прямо замечательно, батенька, ей-богу!.. — с жаром заговорил Сергей Павлович. — Давно не слышал я таких хороших разговоров. Ведь все только и делают, что руки мыть бегают, как только про прокаженных услышат…
М-да. — Туркеев задумался.
- Доктор, — спросила Лиля, — а давно вы там работаете?
- Эх, батенька, почти уже восемь лет.
- И не надоело?
- Еще двадцать восемь проработаю, если не прогонят.
- Вот это верно, это хорошо! — воскликнула она. — Так вот и надо.
Семен Андреевич молчал. Доктор Туркеев с любопытством следил за Лилей.
- А кто, доктор, в девятьсот десятом году заведовал лепрозорием? — снова спросила Лиля.
- Доктор Герберт.
- А где он теперь?
- Умер.
- Умер, — задумалась она и сидела долго, неподвижно уставившись на цветок. Затем повернулась к Туркееву, хотела что-то сказать, но в этот момент дверь открылась, в комнату вошла старушка с докторским пальто в руках.
Увидев старушку и свое пальто, Туркеев вспомнил, что он, кажется, засиделся.
- Куда вы, доктор? — забеспокоился Семен Андреевич.
- Пора, батенька, уже поздно, — посмотрел он на часы.
- Ого, так мы вас и отпустили, — бросился Семен Андреевич. — Ни за что. В такую даль да в такую погоду! Нет, — ухватился он за пальто и, отняв его у старушки, повесил на вешалку. — Мы вот сейчас поужинаем, чайку попьем…
Мама, у тебя готово?
- А я и пришла, чтобы звать, — отозвалась старушка. — Да и время раннее-еще десять часов, — поддержала она сына. — А если что, так Сема и за извозчиком сбегает… А то и ночевать бы остались у нас, доктор.
- Конечно, оставайтесь! — подхватил Семен Андреевич радостно. — Постелим мы вам вот тут, на этом диванчике… Тут мягко, тепло, будете себе спать до утра, и никто не побеспокоит.
- Нечего даже и думать, — оживленно вмешалась Лиля, видя нерешительность доктора, — оставайтесь, и все. А сейчас пойдемте ужинать, — торопливо поднялась она. — Вы нас только извините, если что не так. Люди мы простые.
- Да и доктор человек простой, — отозвался Семен Андреевич.
- Верно, вы правы, батенька. И сам я простой, и простоту люблю.
Туркеев окончательно принял решение остаться ужинать и ночевать. К тому же ему захотелось сейчас хоть немножечко наказать жену за сегодняшний разговор. "Утром, может быть, опомнится", — подумал он.
Ужин был незатейливый: отварная картошка, вареное мясо, гречневая каша и чай с вишневым вареньем — чего еще требовать?
Сергей Павлович только сейчас вспомнил, что он не ел ничего после обеда в лепрозории, и с удовольствием работал вилкой. Лиля сидела напротив него.
Она ела мало, о чем-то все время думала, изредка бросая на Туркеева короткие, точно вопросительные взгляды.
- Сергей Павлович, — наконец проговорила она, опустив свои длинные черные ресницы, — а остался у вас кто-нибудь в живых с тысяча девятьсот десятого года?
Туркеев ответил не сразу. Он принялся перебирать в памяти больных. Кто же остался из старожилов?
И старушка, и Семен Андреевич, и Лиля смотрели на него почему-то с особенным вниманием, Наконец он сказал:
- Нет, кажется, не осталось никого.
- Вот горе какое, — сокрушенно вздохнула старушка.
- Позвольте, не все! — вдруг спохватился он. — Про Феклушку — то вот и забыл. Есть у нас одна старушка, живет с самого основания лепрозория… Но, позвольте, батенька, — улыбнулся он Лиле, — зачем понадобился вам десятый год?
Семен Андреевич, не смотря ни на кого, меланхолически возил ножом по тарелке. Старушка, вслушиваясь в разговор, сосредоточенно разливала чай. На глазах у Лили заблестели слезы.
- У меня мама там… — тихо уронила она.
- Ваша мама? На больном дворе? — удивился Туркеев.
- Да.
- И сейчас жива?
- Нет, ее уже давно нет в живых. Она умерла в десятом году, через шесть месяцев после того, как родила меня…
Доктор Туркеев откинулся на спинку стула и, не сводя глаз с Лили, принялся протирать очки, потом надел их и остался сидеть молча, неподвижно, точно оглушенный сообщением.
- А потом как же? — наконец тихо спросил он.
- Потом, — замялась она, — потом я росла у дальних родственников.
- А отец жив?
- Об отце мне ничего не известно…
И, вскинув голову, она спокойно, слегка растягивая слова, сказала:
- Мама была девушкой…
- Гм… А как ее фамилия?
- Векшина, Федора.
Туркеев рассеянно постукивал ложечкой по стакану.
- Так вам и не удалось узнать, кто был ваш отец?
- Нет, не знаю, — покачала она головой.
- Интересно, — задумался Туркеев, припоминая случаи рождения здоровых детей от обоих прокаженных родителей. Ему пришли на память несколько случаев, когда дети оставались здоровыми целых пять лет со дня рождения, а потом все-таки заболевали, — Вот и опять зачали разговор, — вздохнула старушка, заметив, что Туркеев глубоко задумался. — Вот и опять. Доктору, поди, поперек горла такие разговоры, и тут еще мы допекаем… Лучше уж о чем другом поговорить, — несмело заметила она.
"О чем-нибудь другом", — взглянул на нее Сергей Павлович и вспомнил: сегодня, при входе в свою квартиру, ему хотелось забыть о проказе хоть бы на эти полтора дня пребывания дома, думать о чем-нибудь другом, постороннем, отдохнуть, и, как назло, едва лишь он вышел в столовую, первое, о чем начали с ним говорить, это о проказе. "Видно, уж такова судьба, — подумал он тогда. — От нее не уйти".
Но то, о чем рассказывала Лиля, вызвало у Туркеева свежий интерес — тут старушка ошиблась. Случай с Лилей даже ему представился как нечто исключительное, ради чего стоило поговорить лишний раз о проказе.
- Это очень ценно, очень. Это чрезвычайно любопытно, — посмотрел он на старушку, и та сразу умолкла. — Такие случаи, когда ребенок на всю жизнь остается здоровым, — очень редки.
- А они бывали или нет? — тихо спросил Семен Андреевич.
- Да, такие случаи описаны в нашей научной литературе. Были даже случаи самоисцеления детей от прокаженных родителей, без всякого вмешательства медицины…
И Туркеев принялся пить чай, снова налитый старушкой. Семен Андреевич по-прежнему сидел неподвижно и молчал. Но теперь он уже не возил ножом по тарелке, а, подперев голову рукой, внимательно смотрел на Туркеева.
- А вы давно узнали о своей маме? — обратился он к Лиле.
- Я долгое время не знала ничего. В раннем детстве мне говорили, что я — сирота и родители мои умерли от холеры… С этой мыслью и жила… А потом…
- Сволочи, — вдруг вырвалось у Семена Андреевича, — не утерпели-таки, проговорились…
- Что ж, и хорошо, что проговорились, — возразила ему Лиля. — Тут нет ничего обидного. И вот, Сергей Павлович, однажды тетка моя объявила мне: так, мол, и так, ты от прокаженной, и родилась в их поселке…
- Выходит, что вы уже давненько знаете об этом? И как же вы отнеслись к такой новости?
- А ей уже было все равно, — снова вмешался Семен Андреевич. — Да, таких людей, как ее тетя, — бить мало… Сказать ребенку, что у него мать была прокаженная.
- Как же вы приняли эту новость? — снова спросил Туркеев. — Какое впечатление произвело на вас само слово "проказа"?
- В первый момент — не поняла, но вроде как испугалась "Ты, — сказали мне, — от прокаженной матери родилась, и сама, наверное, такая же будешь".
Ну, я так и решила: если они говорят, что проказа, значит, хуже холеры. Вот тогда и страшно стало. Потом принялась узнавать и скоро узнала…
- Так-так, — снова застучал Сергей Павлович ложкой по стакану. — А потом как?
Лиля пожала плечами:
- Теперь уж я не помню, доктор. Ушла я от них.
- Я говорю, что вы думали о себе? Не испугались?
- Стало очень жалко маму. Прежде о ней почти не думала, а как только сказали, что она была прокаженная, так и жалко стало.
- А не испугались того, что вот, дескать, если мама у вас, то и вы…
- А разве так бывает? — спросила она.
- Нет, конечно, так не бывает в вашем положении. Никогда не бывает, — твердо и решительно заявил он. — Это хорошо, что вас изолировали почти сейчас же. Если такой срок вы благополучно выдержали, то теперь — аминь. — И подумал: "Милая моя девушка, и такие случаи бывали, когда через сорок два года заболевали — правда, случаи исключительные, но все же бывали".
- Теперь не вас, — сказал он, — а вы заразить способны каждого… здоровьем заразить, батенька… Да.
Она улыбнулась и вздохнула.
- И, вероятно, не один раз к врачам бегали? — засмеялся Туркеев. — У всех поди спрашивали — не больна ли, мол, проказой? И до сих пор осматриваете себя, отыскивая ее? А? — шутливо спросил он.
- Нет, — поспешно отвечала она. — Жалко только маму…
Когда доктор Туркеев лежал на диванчике, накрытый сатиновым стеганым одеялом, и начинал уже дремать, в комнату тихонько, в одних носках, вошел Семен Андреевич.
- Товарищ доктор, вы не спите? — прошептал он.
- Нет, батенька, а что?
Семен Андреевич подошел, опустился на диванчик.
- Сергей Павлович, вы мне скажете по правде? — прошептал он, и что-то тревожное было в его вопросе.
- Скажу.
- Это не опасно, если она поедет туда?
- Куда? — удивился Сергей Павлович.
- Туда, к вам, в лепрозорий.
- Не понимаю вас, мой дорогой шеф, — повернулся Сергей Павлович. — Что может быть там для нее опасного?
Семен Андреевич долго молчал.
- Извините меня, я, кажется, беспокою вас, — наконец сказал он.
- Сделайте одолжение, батенька!
- Я понимаю, что глупость несу, чушь, а думка такая все-таки есть.
- Вы-то не боялись, когда приезжали? — также шепотом спросил Туркеев.
- Я особь статья. Я ничего не боюсь. В себя-то я верю всегда. Я знаю: ко мне не прилипнет. Я в воде не тону и в огне не горю, — усмехнулся он. — А за нее почему-то боюсь… все кажется…
- Это оттого, что вы ее очень любите, и она стоит того.
- Может быть, и от того. А может быть, и от другого.
- Не понимаю, батенька, честно говорю — не понимаю, — почти громко сказал Туркеев, но Семен Андреевич тронул его за руку.
- Тише, товарищ доктор, а то она может услышать… А я хочу… Дело-то ведь в том… у нее мать…
- Ну и что ж, если мать?
- В том-то и дело. Никто не заражается, хоть и помногу лет живут с прокаженными, в лепрозории, а она на один день поедет — и готово… Вот чего я боюсь пуще всего… Она все время туда рвется — узнать о матери… А я под разными видами не пускаю. Боюсь… Как вы думаете?
Туркеев молчал, стараясь понять опасения Семена Андреевича.
- Так как же, товарищ доктор, опасно или не опасно ей туда ехать?
- Если так судить, батенька, — наконец сказал Туркеев тоном, не допускающим возражений, — то вспомните ее же слова: от всего того, что мы покупаем на рынке, можно заразиться любою болезнью. Она верно сказала: если так думать, то и жить не надо. Пустите ее. Пускай едет, пускай успокоится.
Ведь она никогда не видела матери… Пусть хоть посмотрит места, где она жила, и то — утешение.
Семен Андреевич больше не стал расспрашивать Туркеева и, пожелав ему спокойной ночи, так же тихонько, как и пришел, удалился.
Туркеев проснулся от легкого шороха шагов. Открыл глаза. В щели ставень лез дневной свет. По комнате едва слышно ходила старушка, вытирала пыль. По видимому, было уже поздно.
Когда старушка ушла, Туркеев поднялся с постели, быстро оделся.
Ему стало почему-то неловко, что спал он в чужой квартире, когда мог спать дома, что он, может быть, стеснил людей. И неприятно стало еще от того, что жена может бог знает как подумать о его отсутствии.
7. Мнение постороннего человека
День был серый, унылый. То ли шел мелкий, неуловимый для глаза дождь, то ли лежал туман. Но идти было легче, чем вчера, в темноте.
"Может быть, это и так, — думал Сергей Павлович, вспоминая вчерашний разговор с женой. — По-своему она, разумеется, права. Но ведь чистейшее бабство! — вознегодовал он вслух. — "Весь город боится". Какое мне дело до этого "всего города"! Плевать мне на него. Мало ли как и что думают и говорят дураки… Выходит, что я должен им потакать? Дудки!.. Но ей, конечно, скучно. Ей жить хочется… Жизнь течет, годы уходят… Да…»
У него мелькнула даже на одну минуту мысль — не переехать ли в самом деле в город? Но снова вспомнил Веру Максимовну, больной двор, сотню людей, для которых он в тысячу раз нужнее, чем для жены, вспомнил Сергей Павлович радостные глаза больных, когда он беседует с ними, и покрутил головой: "Нет, этого не будет. Вот только Машенька… Как же с Машенькой?"
И опять мелькнула мысль о переезде в город. "А что я здесь буду делать?
— подумал он. — И куда я теперь годен, кроме как лечить проказу?.."
Он шел и раздумывал… Личная жизнь… Была ли когда-нибудь у него личная жизнь? Мысль эта пришла ему только сейчас впервые за много лет.
Прежде он никогда не думал о себе. Личная жизнь… — и с удивлением остановился: у него не было никогда личной жизни. Вся она отдана больным…
Но, может быть, больные и есть самая настоящая личная жизнь? Семья. Он ее почти не видит, не знает. Он знает только то, что все его жалованье до копейки отдается жене. Полтора дня в неделю — дома. Вот и вся личная жизнь И вспомнил Сергей Павлович студенческие годы — годы тяжелой борьбы с жизнью за пятикопеечную французскую булку и четверть фунта колбасы, затем — врачебную практику в этом вот городишке, потом заведование больницей в отдаленном селе и, наконец, женитьбу. И вот ему уже сорок восемь лет. И жизнь пролетела с поразительной быстротой, невидимо, и на всем ее пути ни одного яркого, ни одного оставшегося в памяти огонька.
- Личная жизнь, — усмехнулся он, заметив впереди жалкий бульварчик и кино, у которого он встретился с "шефом".
Несмотря на поздний час и праздничное время, «проспект» казался пустынным, унылым.
На бульваре стояли большие лужи. Вот закрытый ларек — "Лимонад и другие прохладительные напитки". Около кино стоит озябший человек в кепке, рассматривает полуоборванную афишу.
Вот улица, где он прожил когда-то пять лет — еще до женитьбы.
Одноэтажный домик с четырьмя окнами. Все — как было много лет назад. И древний клен ничуть не изменился. Около дома скамеечка, на которой по ночам сидели влюбленные пары. Сколько счастья и радости видела она, какие слова слышала! Даже один раз и он посидел на ней с Антониной Михайловной, но тогда жена была совсем молоденькой и казалась Сергею Павловичу самой замечательной, самой красивой девушкой во всем мире. От скамеечки остались только два полусгнивших, обгрызенных годами столбика. На этой вот двери висела дощечка: "Доктор С. П. Туркеев. Кожные болезни". На двери сохранился еще след от дощечки. "Значит, с тех пор ни разу не красили", — подумал Сергей Павлович.
Он бродил долго по безлюдным улицам. Дойдя до окраины, повернул обратно, пошел какой-то широкой улицей с редкими домиками и огромными дворами. Он увидел старинный, покривившийся дом с шестью окнами на улицу, с большим садом во дворе. Пять окон закрыты наглухо, и только одно открыто.
Туркеев остановился перед парадной дверью.
"Доктор Геннадий Гурьевич Превосходов. Женские болезни. Прием от 4 до 8"
"Вероятно, нет дома", — подумал Сергей Павлович, но решил все-таки позвонить.
Дверь долго не открывалась. "Наверное, на службе".
Туркеев хотел уже отойти от двери, но в это время послышались шаги, кто-то изнутри принялся возиться с засовом. Дверь открылась.
- Можете ли вы принять больную женщину? — улыбаясь, спросил Туркеев.
- Нет, Сергей Павлович, таких женщин, как ты, я пока еще не принимаю! — засмеялся Превосходов, радостно протягивая старому приятелю руки и втаскивая его с крыльца в коридор. — Тебя-то я не ожидал никак! — весело говорил он, осматривая Туркеева со всех сторон. — Ну, чего стоишь? Проходи. А у меня, понимаешь, никого дома. Один как перст. Прислугу и ту отпустил. Это хорошо, что ты надумал заглянуть. Очень хорошо, молодец, ей-богу… Ну, проходи же!
Туркеев давно знал Превосходова как самого популярного гинеколога в городе и завязал с ним приятельские отношения со времени родов у Антонины Михайловны.
Он вгляделся в него: что-то грузное, замедленное было в движениях Превосходова — этого изящного еще двенадцать лет назад, «модного» и популярного гинеколога. Сергей Павлович взглянул на его обтрепанные брюки, сильно поседевшую голову, на отвисший подбородок, подумал. "Однако подвело же тебя, братец мой… А ведь как ты кружил еще совсем недавно головы нашим красавицам… А теперь, вишь, подбородок… Да, старость".
Ему вспомнилось, как в тринадцатом году весь город, захлебываясь от восторга, толковал о скандальном романе между Превосходовым и женой начальника гарнизона — гордой, недоступной красавицей. Потом ходили слухи, будто между Превосходовым и полковником состоялась дуэль. Говорили, что дуэль кончилась только царапиной на руке Превосходова, не любившего, впрочем, вспоминать об этом эпизоде. Туркеев знал: если Превосходов принялся бы вспоминать о всех своих романических приключениях, им не было бы конца.
И вот — отвисший подбородок, под глазами — мешки, морщины на щеках.
Здравствуй, старость!
- Ты даже не представляешь, как я рад тебе, — тащил его Превосходов за рукав. — Все проказничаешь? — засмеялся он. — Проходи-ка вот сюда и садись, а я что-нибудь соображу. Погодка-то, — покосился он на окно.
На дворе шел дождь, нудный, унылый, точно из сита. Лоснились огромные клены с редкими желтыми листьями на макушках. У стены старого плетеного сарая, нахохлившись, сбившись в кучу, сидели куры.
- Ты, брат, мокрый, как мышь, — оглядел Превосходов Туркеева. — А я только что вытопил печь. Раздевайся, суши пальто. Как Антонина Михайловна?
Цветет?
Туркеев ничего не ответил, шагнул через порог. Он очутился в длинной, узкой комнате, заставленной всяким хламом. Тут лежали какие-то коробки, склянки, бутылки, у стены — маленькая полочка с книгами, угол потолка отсырел. У окна — письменный стол, рядом — старое, с прорванным сиденьем кресло, несколько стульев.
Сергей Павлович снял пальто, повесил его рядом с печкой. Ему было приятно, что вот он случайно попал к старому приятелю. Его вдруг потянуло на откровенность. Ему захотелось поговорить с Превосходовым о том, о чем он никогда ни с кем не говорил, но тут же понял, что, в сущности, говорить-то не о чем. Не об Антонине же Михайловне, не о вчерашнем же разговоре!
Превосходов скоро вернулся с тарелками в руках.
- Ты, вероятно, голоден? Признайся… Да и того… обогреться не мешает, — и посмотрел внимательно на Туркеева. — Надеюсь, не откажешься?
Сергей Павлович давно не пил водки. Он вообще равнодушно относился к алкоголю. Но сейчас почувствовал, что он действительно промок, продрог и не откажется посидеть за рюмочкой. Кроме того, ему захотелось сделать "назло" жене. Она не любит его хмельным. "Приду пьяный — любуйся".
- Закусон у меня как раз под водку, — оживленно сказал Превосходов, — огурцы собственной засолки, и все маринады — собственные… Насобачился мариновать — попробуй и оцени… Вот, например, грибки… Не люблю ничего рыночного.
Он застлал письменный стол газетами, уставил его закусками "собственного производства".
Наполнив две большие рюмки водкой, Превосходов сел, уставился на Сергея Павловича.
- А ведь ты того, братец… сдаешь!
- Да и тебя тоже… смотри, как подвело, — прищурился на него Туркеев.
- Смотрю, смотрю, брат, — опустил глаза Превосходов. — А ничего не попишешь… Дело идет. Э-э, да черт с ним, — махнул он рукой. — Выпьем, старик!
Чокнулись, выпили.
Превосходов взял в руки красный помидор, принялся сосать.
- Еще шесть лет назад, — продолжал он, — девушки засматривались и приходили в эту вот обитель… Нет-нет да и заглянет какая-нибудь. А теперь шествуешь по улице, и хоть бы одна кикимора посмотрела. А дети уж дедушкой обзывать стали. Идешь по улице, а он тебя, сукин сын, остановит и как дубиной по голове: дедушка, дай, говорит, на кино гривенник… Вот как! — засмеялся он и тотчас же умолк.
Туркеев наблюдал за ним, улыбаясь.
- Ты чего смеешься? — тоже усмехнулся Превосходов.
- А меня вот никогда не волнует старость, и я никогда не чувствую в себе разницы возрастов. Мне кажется, будто бы и в пятнадцать лет я был таким же, как сейчас. И «взгляды» и «дедушка» — тоже не беспокоят.
- М-да, — задумался Превосходов, — каждому свое: меня отношение девушек волнует, тебя — дела твоей проказницы. Ты не замечаешь разницы возрастов, а меня эта разница давит… Ведь жизнь кончается — подумай только! А жить хочется! И хочется, чтоб на тебя девушки посматривали, чтоб они улыбались тебе при встречах смущенно и чтобы ты чувствовал себя с ними юношей… Ведь страшно, когда тебя называют «дедушкой». Черт бы побрал этого «дедушку», когда сердце жаждет еще лунных ванн, и игры, и "сладостных чар".
- Да разве в этом главное? — воскликнул Туркеев, рассматривая его сморщившийся, облысевший лоб. — А работа?
- Это для тебя работа, — махнул тот рукой. — Может быть, ты утешаешь себя по-английски, что в пятьдесят лет мужчина "начинает только цвести", что он и жизненный опыт приобретает, и положение, и твердость характера, и прочее такое. А я, брат, дудки! Знаю, что такое пятьдесят лет. Не обманешь. Это, брат, песок, а не «цветы». Да-с. Все это «положение» и «характер» англичане придумали себе в утешение на старости лет, — дескать, все вы сморчки и молокососы, а мы — вот какие, пятидесятилетние! Нет, мой дорогой, я отдал бы все свое «положение», и «характер», и «расцвет» обеими руками за то, чтобы стать прежним сморчком и молокососом! — и он снова наполнил рюмки.
- Я с тобой не согласен. Это ерунда, — сказал Туркеев, чувствуя, как по телу разливается теплота и как начинает он приятно хмелеть.
Но Превосходов будто не слышал и продолжал, заложив руки за спинку кресла:
- Ты когда-нибудь смотрел на себя в зеркало, старик? Не смотрел? И не надо. Ей-богу. Ну его к черту, с этим зеркалом! А я смотрел. И знаешь, что я увидел там? Во-первых, я увидел вот это, — он оттянул отвисший подбородок. — Паршивая вещь. Подбородок, конечно, бывает и у молодых. Но у молодых выглядит не так, у них он приятно ласкает глаза, а у меня просто — "лишняя кожа". И губы уж не те, что были, и зубы — того… не те, не жемчуг…
Потрогаешь рукой морду, а она рыхлая, потянешь кожу — оттопыривается, как на старом романовском полушубке. Один севильский цирюльник как-то раз брил меня и говорит: "У вас много лишней кожи", Сделикатничал. Хотел сказать, что мне пора, дескать, и на мыльную фабрику, а получилось мягко. И на глаза посмотришь — не тот блеск, и животик отвисает, а полгода назад обнаружил, что даже нос раздался и покраснел. Грустно, старик, грустно, когда нет-нет да и откроешь что-нибудь новенькое из этой области… Старость, братец, старость…
Туркеев смотрел на него, пытаясь припомнить, замечал ли он когда-нибудь у себя все эти «намеки» старости? Впрочем, он никогда об этом не думал, не искал их… А если примется искать, то, наверное, найдет.
За окном по-прежнему сыпал дождь. Кто-то прошел, звучно чавкая сапогами.
- Это у тебя оттого, — сказал Сергей Павлович, — что тебе делать нечего.
Безделье угнетает — вот и придумываешь. Хочешь, — с оживлением предложил он, — я из тебя выбью эту дурь?
- Знаю, знаю, — отмахнулся он. — Ты хочешь забрить меня к себе не мытьем, так катаньем. Ничего не получится, Сергей Павлович. Ну тебя с твоей проказницей! Знаю: хочешь превратить меня в своего придворного гинеколога!
Не хочу.
- Напрасно, к твоим услугам все: и экипаж, и квартира, и если захочешь — можешь жить в городе.
- Не соблазнишь.
- Боишься? Превосходов засмеялся.
- Дело не в боязни, а в том, что это скучно. Лучше уж лечить старых перечниц, чем твоих молодых "проказниц". — И, забыв тотчас же о предложении Туркеева, грустно продолжал:- Действительно, практики теперь маловато.
Клиентура — смотреть тошно: старушенции или уж действительно нуждающиеся в лечении женщины…
- Обожди, — удивился Туркеев, а разве когда-нибудь к тебе приходили пациентки не для лечения?
Превосходов ничего не ответил и, взяв графин, снова наполнил рюмки.
- Впрочем, довольно, — решил он. — Ты лучше расскажи мне, маэстро, как там у тебя? Вылечиваешь их или нет? И вообще, излечима ли эта штука, или вы, лепрологи, только хорошую мину делаете, будто способны исцелять?
Туркеев протер очки, усмехнулся.
"Вот все они такие, — подумал он. — Ведь старый врач, а о лепре — никакого понятия. И каждого из них спроси — обнаружит такие же познания и не поверит, и будет недоумевать…"
- Да, — угрюмо отозвался он, — это верно: мы делаем только мину… и вообще — все ерунда: лечение, хлопоты… Напрасно только народные деньги тратятся.
- Э-э, да ты обиделся, — улыбнулся Превосходов, заметив, как помрачнел Туркеев. — Я же ведь не утверждаю, а только спрашиваю.
- А я тебе говорю, — неожиданно накинулся на него Сергей Павлович, — что моих больных не в степь загонять надо, не к черту на кулички, а лечить в амбулаториях! Да, лечить в городских амбулаториях, как лечите вы от малярии, от гонореи, от сотен других болезней! — почти прокричал он, покраснев от волнения.
- Постой, — не в состоянии сдержать улыбки, добродушно заметил Превосходов. — Чего ты вскипел? И потом: как это "в городских амбулаториях"?
Разрешить им вход в амбулаторию, где лечат всех остальных? Так, что ли?
- Да, почти так! — с азартом воскликнул Туркеев.
- И разрешить им сидеть рядом с маляриком, рядом со здоровым человеком?
- Хотя бы так.
- Нет, ты с ума сошел! — громко рассмеялся Превосходов.
- Это вы с ума сходите, — внезапно успокаиваясь, буркнул Сергей Павлович.
- Так-таки прямо в городской амбулатории? Это, брат, новость для меня… Новость! Я принял, скажем, прокаженную, а через минуту в то же самое кресло сядет больная с воспалением яичников? Так?
- Не так, но вроде того, — усмехнулся Туркеев, вспомнив Веру Максимовну.
- А как же? — уставился на него Превосходов, необычайно удивленный ходом мыслей старого приятеля.
- Я думаю, — решительно взглянул на него Туркеев, — что прокаженные могут сделать так называемому здоровому обществу некоторые уступки. Они согласятся иметь свою собственную амбулаторию в городе, изолированную от других.
- Это прямо очаровательно! — затрясся от хохота Превосходов. — Это даже трогательно! Прокаженный поднимается утром со своей постели, он оделся, позавтракал в столовой, он пошел гулять. По дороге вспомнил про амбулаторию.
Сел в трамвай, приехал, с ним проделали процедуры. А вечером он идет к знакомым поиграть в преферанс или двинет в театр… Он живет полной жизнью, он здоровается со всеми за ручку — одним словом, проказа "миф и сон печальный", фантазия, идиотство дикарей! Так, что ли? — снова засмеялся Превосходов.
- А знаешь, — сказал тихо Туркеев, — мне часто именно в такой обстановке и хочется видеть прокаженных. Именно так, чтобы и в театр, и в карты…
- Одно дело — хотеть, другое — иметь на это право… Но ты или на самом деле болен, — уже серьезно посмотрел на него Превосходов, — или святой. Нет, ты святой!.. Вишь ты… По-твоему, выходит, значит, что бактерии Ганзена — выдумка или что-нибудь в этом роде? Уж не антиконтагионист ли ты, Сергей Павлович?
- Нет, я не антиконтагионист, — отмахнулся Туркеев. — Я убежден, что проказа заразна. Двух мнений быть не может. А что касается ганзеновской палочки… — он замолчал, словно что-то обдумывая.
- То? — спросил Превосходов.
- То тут есть много странного, непонятного, много неизученного…
- Чего ж в ней неизученного? — перебил его Превосходов. — Бактерия остается бактерией. Понимаю: ты хочешь сказать, что она "Федот, да не тот" и, может быть, вовсе не Федот… Я слышал… Но это абсурд… Не согласен с тобой, если ты думаешь так…
- Порой мне сдается, — задумчиво смотря на графин, тихо продолжал Туркеев, — что ганзеновская палочка — именно не Федот, как ты сказал, а что-то другое, более загадочное, чем все другие бактерии… Мы ничего ведь не знаем даже о ее вирулентности… Может быть, она даже и не бактерия…
Может быть, эта палочка невинна, как детская слеза, и является лишь жертвой всеобщего ошибочного мнения.
- Постой… Постой, — широко открыл глаза Превосходов, — может быть, тебе воды надо? Впрочем, лучше давай выпьем еще по одной рюмке, авось голова твоя просветлеет, — и он подошел к столу и снова наполнил рюмки. — Не в наше время тебе жить, Сергей Павлович, а лет этак тысячи две назад… Ты малость запоздал. Выпьем, — поднял он рюмку, — за твою невинную, "как слеза", проказницу!
Доктор Туркеев молчал, внимательно рассматривая рюмку и думая о том, что сейчас он захмелел и несет, вероятно, чепуху, а завтра ему станет стыдно от всего того, что болтает он сейчас. Тем не менее он чувствовал большую убежденность в правоте того, о чем он говорит, и досадовал на то, что Превосходов смеется. "Это оттого, — подумал Сергей Павлович, — что он не понимает, а поймет — поверит". И ему захотелось доказать старому приятелю, что ничего удивительного и опасного не будет, если прокаженных начнут лечить в городах, в амбулаториях, как лечат тысячи других больных, что езда в поездах более опасна, чем возможность заразиться проказой в условиях, когда здоровое общество будет видеть опасность.
— Вчера я познакомился с одной милой молоденькой женщиной, — тихо сказал Сергей Павлович.
- Ага! — оживился Превосходов. — И у тебя на старости лет появились милые молоденькие женщины…
- Ты не так понял, — угрюмо посмотрел Сергей Павлович. — Милую в смысле ясности и простоты понимания того, чего не можешь понять ты.
- Еще бы! — засмеялся Превосходов. — Нынешние молодые женщины молодцы…
Они нашему брату сто очков протрут… У них есть чему поучиться…
- Это жена глубоко уважаемого мной человека, — косо посмотрел на него Туркеев.
- Извини, не знал. Итак, чем же удивила тебя эта милая, глубоко уважаемая молоденькая женщина?
- Она удивила меня тем, — поднялся Туркеев, — что она здраво смотрит на проказу и поле зрения ее не засорено мусором, через который вам мерещатся всякие ужасы, — вот чем!
- Это она рассказала про амбулатории?
- Нет, не она. Но она сказала, например: почему всем вам, даже культурным и умным, мерещится неизбежность заразы, если вы встретитесь или поговорите спрокаженным, или увидите его, или прикоснетесь к нему? Если тысячу с лишним лет назад Магомет советовал бояться прокаженного "как дикого зверя", то теперь, когда создаются высшие формы культурной человеческой жизни, эта заповедь просто глупа…
- Главное вот что, — прервал его Превосходов, — главное, не надо, агитации, я ведь не младенец, — ты мне факты дай, докажи мне, а не призывай на помощь "создание высших форм"… Все-таки что же говорила твоя милая женщина?
- Она сказала одну простую вещь, — продолжал Сергей Павлович, повернувшись к окну, — она сказала, что существует большая опасность заразиться проказой от мяса, молока, овощей и вообще от чего угодно, нежели от человека, которого мы знаем как прокаженного. Вот что!
- Ишь ты, а она понимающая, — добродушно заметил Превосходов. — Но в таком случае для меня непонятно: почему возникает эпидемия проказы? Ты уверен, вижу, уверен, что в лепре я невежда, я ни черта не понимаю в этой области и питаюсь «азиатчиной»… Ты знаешь лучше меня, что новые очаги всегда возникают от появления какого-нибудь одного прокаженного. Приедет незаметно, скроет болезнь, поселится и живет как ни в чем не бывало.
Общается со здоровыми, купается в общей бане, ходит в гости, принимает гостей, пользуется общей одеждой, общими орудиями труда… Впрочем, чего это я принялся обучать тебя! — махнул он рукой. — Как будто ты не знаешь, что в течение двадцати лет один прокаженный способен передать — и передает — болезнь сотням людей…
- Продолжай, продолжай, — попросил Туркеев, заметив, что Превосходов не хочет говорить дальше.
- Если хочешь, изволь. Так вот, возьмем вашего знаменитого Кеаню, над которым трудился подряд два года бедный Арнинг, чтобы заразить его проказой… Вы, лепрологи, всегда козыряете этим Кеаню. "Вот, дескать, два года подряд в него вводили миллиарды бактерий проказы, два года заражали человека — и ничего, человек остался здоров". Не так ли? А в конце концов он заразился! А если вы вынуждены признать его заражение, то опять-таки, дескать, не оттого, что его искусственно заразили, а оттого, что у Кеаню, как выяснилось, родственники были прокаженные — они и заразили его еще до Арнинга…
- Я могу развить эту мысль, — перебил его Туркеев. — Наука знает более потрясающие случаи, когда проказа передавалась через третьих лиц, когда человек заражался ею, побывав только один раз в жилище, где проживал прокаженный, люди заражались от одежды, купленной у прокаженного. Да ты только попробуй поговорить с моими больными — половина их скажет, что они совершенно не знают, где им пришлось заразиться. Но ведь люди умирают, поев мороженого, отравляются рыбой, колбасой, угаром, черт знает чем! Значит ли это, что не надо есть мороженое, рыбу, колбасу, не надо топить печей? Ты хотел сразить меня доводом об одном прокаженном, способном в течение двадцати лет заразить сотню людей. Правильно! Согласен! Но только ты сразил себя, да, да, себя, батенька, сразил! Это очень хорошо, — продолжал Туркеев, страшно торопясь, точно слова его не успевали за мыслями. — Вот в том-то весь и фокус: один прокаженный может заразить сотню… Впрочем… — понизил он голос, — такой случай редок. Против твоих доводов о Кеаню и новых очагах могу привести тысячу фактов, например, Даниэльсена, который без всякого результата неоднократно прививал себе и всему своему персоналу болезнь. Я укажу тебе на здоровых жен, живущих десятки лет с прокаженными мужьями и остающихся тем не менее здоровыми. На здоровых детей, рождающихся от прокаженных родителей. Да что там говорить! Возьми хотя бы нас, врачей-лепрологов. Ведь мы на протяжении многих лет каждый день встречаемся с прокаженными, на нас такие же халаты, как у вас, гинекологов, и работаем мы без всяких там масок, как это практикуют врачи японских лепрозориев, — однако, как видишь, ничего. Наше государство не помнит ни одного случая заболевания в лепрозории кого-нибудь из обслуживающего персонала.
- Так-таки ни одного? — переспросил Превосходов. Сергей Павлович нахмурился и помолчал. Ему опять вспомнилась Вера Максимовна.
- А если исходить из того мнения, — продолжал он, не отвечая на вопрос Превосходова, — что все ужасы идут от нее, от палочки, то меня эта палочка должна была сожрать еще семь лет назад. Ведь я ежедневно втягиваю в себя миллионы этих палочек! Шеффер утверждает, что при пятиминутном разговоре прокаженный выбрасывает их сто восемьдесят тысяч… А я работаю семь лет и, как видишь, здоровее тебя, и выгляжу бодрее, и на старость не жалуюсь… Что это такое, я тебя спрашиваю?
- Ты не у меня, а у себя спроси, — буркнул Превосходов, внимательно слушая Туркеева. — И все-таки люди заболевали, встретившись только один раз с прокаженным.
Сергей Павлович высоко поднял голову и сердито сверкнул глазами.
- Вот ты, — взволнованно заговорил он, — ты культурный человек, начитанный, образованный… Тебя ведь не надо учить тому, что такое туберкулез, например, или сифилис, или, скажем, тиф… Ты ведь знаешь отлично, как просто и легко подцепить все это и чем может все это кончиться, и тем не менее от сифилитика ты не побежишь, если тебе придется сидеть с ним рядом где-нибудь в театре или в общественной какой-нибудь столовой…
Возможно, тебе станет неприятно, тебя охватит брезгливость, но ты предпочтешь воспользоваться общественными удобствами и сидеть рядом с сифилитиком, чем лишиться этих удобств и уйти от него. А с туберкулезником так ты, пожалуй, облобызаешься, если придется, и откушаешь с ним за одним столом и даже не поморщишься… А ведь от туберкулезника не только можно легко заразиться туберкулезом, от него можно заболеть волчанкой, кажется, чего уж страшней — болезнь ведь уж совсем трудно излечимая… А от прокаженного все вы бросаетесь врассыпную… Почему? — Сергей Павлович развел руками. — Ведь проказа уносит в могилу только два процента. При ней ты можешь прожить восемьдесят лет и умереть от… воспаления легких. Черт его знает, не понимаю я вас, так называемых здоровых! Не понимаю: откуда этот ужас перед нею!
Туркеев внезапно утих и уже спокойно, точно беседуя с самим собой, продолжал:
- Разумеется, этот идиотский страх людям привили издревле. Она была неизлечима, ну, человечество и шарахалось! Притом — эпидемии… Впрочем, и это не то… Здесь, пожалуй, все дело в обезображении лица… Инстинкт сохранения "чистой внешности"… Внешний вид — вот где зарыта собака!
Туберкулез не безобразит, и сифилис — не всегда и не так, а она искажает лицо… вот в чем секрет: лицо пугает, безобразность, стыдно показаться с таким лицом! Тут — основа. Недаром же ее и называют «проказа», то есть: казиться, искажаться… Лицо — вот почему шарахаются люди при виде прокаженного.
- А знаешь, Сергей Павлович, — весело прищурился на него Превосходов, — ты положительно очарователен! Не проказница, а сплошное благоухание цветов!
Прямо хоть сию минуту туда и скорее, скорее превратиться в обитателя твоего обетованного больного двора! — захохотал он.
- Ты опять смеешься, — опустился Туркеев на стул. — А мне, батенька, совсем не весело… Да, не весело… — И ему вдруг вспомнилась Антонина Михайловна, разговор с нею. — Мне, батенька, совсем не легко, — грустно повторил он, опустив голову, и вдруг засмеялся мелким нервным смехом. — Боже мой, только представить себе, сколько паники, сколько смятения вызвал бы людей перенос лепрозория, предположим, в город и размещение стационарных прокаженных в кожном отделении городской лечебницы… Сколько было бы истерик, жалоб, сцен, семейных трагедий… Уверен: наша городская лечебница в тот же день опустела бы, и врачам нечего было бы делать…
- Однако, брат, и ты не без дара иронии, — откликнулся стоящий у печки Превосходов. — Но ты все-таки не сказал — почему же надо прокаженных перетаскивать непременно в город? Что за надобность? Почему бы и мне продолжать наслаждаться жизнью там, где они устраивались до сего времени?
- В целях радикальной борьбы с этой болезнью, вот почему, — отчеканил Туркеев. — Чтобы прокаженный не являлся ходячим очагом проказы. Чтобы легче была борьба с нею. Ослабить ее как государственную опасность — вот почему!
- Не понимаю, — развел руками Превосходов. — Говори яснее.
- Ты хорошо сказал: один человек способен передать болезнь сотням.
Совершенно верно. На остров Маврикия в конце восемнадцатого столетия приехал один прокаженный. До него проказы там не знали. Через десять лет оказалось их десятка два — все заразились от него. А сейчас почти все население острова поражено ею, и не только Маврикия, но и все соседние острова. В тысяча восемьсот сорок седьмом году в испанском местечке Перценте поселился один прокаженный, скрывший свою болезнь. Через несколько лет проказой заболели двое его товарищей. А в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году там их было уже шестьдесят. Вот что может сделать один прокаженный!
- А ты хочешь пересадить в город на правах свободных граждан сотню этаких цветочков.
- Да, да, хочу! — прокричал Туркеев. — Именно потому и хочу, чтобы ни один больной не мог заразить ни одного человека, чтобы ни одному прокаженному не пришло в голову скрыть болезнь, чтобы он немедленно, едва только обнаружил первые признаки, мчался к врачу и лечился бы! Чтобы его можно было изолировать сию же минуту от здоровых, но изолировать так, чтобы он чувствовал себя человеком, как и все, а не отверженным. Вот чего я хочу.
Возьмем хоть тебя. Представь, что каким-нибудь странным образом и ты стал прокаженным…
- Благодарю покорно, — поклонился Превосходов, — избавь.
- Ну предположим, — продолжал Сергей Павлович, — ты получил ее, скажем, от мяса, купленного на рынке, от монеты, от какого-нибудь меха… Разве тебе захочется ехать туда, жить на больном дворе? Нет, не захочется. Ты непременно примешься ее скрывать, убеждать близких людей, что это вовсе не проказа, а какой-нибудь пустяк… Теперь, дескать, уж не вывернешься…
Теперь конец… Но мне хочется еще жить… А там черт сними, с близкими…
Лишь бы еще пожить на «воле» хоть пять, хоть десять лет… Вот что ты подумаешь и, может быть, даже со здоровой женщиной жить станешь, не открывая ей секрета. А представь, если тебе разрешат жить дома или в лепрозории, расположенном в городской черте, разрешат гулять, встречаться с людьми, разумеется — с соответствующими предосторожностями, — разве ты не помчишься тотчас же в лепрозорий, как только обнаружишь признаки, зная, что проказа теперь излечивается в большинстве случаев при первичных формах, разве тебе не захочется при встрече со здоровым человеком предупредить его, — ты, дескать, болен, а потому и вынужден держаться с ним должным образом? Если на наши лепрозории будут смотреть как на обычное советское лечебное учреждение или как на санаторий, — разве кто-нибудь посмеет скрываться и станет сознательно запускать болезнь, рискуя остаться действительно неизлечимым?
Наоборот, ему захочется скорее избавиться, снова стать здоровым, снова вернуться домой, к жене, к детям. Вот почему мне хочется пересадить мои «цветки», как ты изволил сказать, в город…
- И все-таки… все-таки это фантазия, — вздохнул Превосходов, внимательно слушавший Сергея Павловича. — Ты плаваешь в облаках и смотришь своими пречистыми глазами на грешную землю… А столкнись с практической стороной дела, тебе покажут твои же больные, как надо жить и вести себя среди здорового общества!
- Глупости, — поморщился Туркеев, — в тысяча восемьсот семьдесят втором году комиссия Дюка де Аргиля, созданная для обследования проказы в Индии, указала, что из трехсот восьмидесяти пар мужей и жен, когда один кто-нибудь из них был прокаженный, а другой здоровый, болезнь была передана лишь в двадцати пяти случаях… Шесть с половиной процентов! Та же комиссия приводит список здоровых лиц, которые жили в приюте для прокаженных, ели, пили с прокаженными, курили из одной с ними трубки и остались здоровыми.
Комиссия констатировала, что из ста четырех лиц, живущих при крайне благоприятных для заражения условиях, заболел всего только один или, самое многое, два процента. Вот почему я так «беспокоюсь» о приближении лепрозориев к городам, — возбужденно заключил Туркеев и, помолчав, уже тихо добавил:- Впрочем, пока это мечта… Но я убежден, что так должно быть, и уверен — так когда-нибудь будет.
- Дай боже! — почесал Превосходов спину об угол печки. — Только пусть это будет после меня.
- Раньше и не жди, — угрюмо сказал Туркеев. Он взял вилку, принялся постукивать ею о тарелку.
- Знаешь, я начинаю подумывать — не взять ли к себе на воспитание этак с полдюжины твоих питомцев? — заметил Превосходов.
- Я вовсе этого не говорил, — возразил Сергей Павлович. — Я хочу только, чтобы с ними не делали того, чего они не заслуживают… А с ними незаслуженно поступают во всем мире. В Японии, например, какая-то добрая душа добилась, чтобы лепрозории назывались «санаториями». В Токио лепрозорий так и называется: "Санаторий "Полная жизнь". Но в то же время эта "полная жизнь" обнесена забором и при входе в нее стоит полисмен. Больной двор отделен от здорового тоже забором или длинным коридором и опять с полисменом… Хороша полная жизнь, если туда здоровому человеку надо входить в марлевой повязке!.. Я не возражаю против японских законов о прокаженных, которым запрещается покидать дома, где они живут, появляться в общественных банях, ресторанах, театрах, пассажирских пароходах, продавать продукты питания и прочее, — это, конечно, надо. Но зачем эти марлевые повязки, полисмены и заборы — не понимаю. Мне кажется, что такие вот повязки и создали сто тысяч прокаженных, которых насчитывает сейчас Япония…
- Что ж, в таком случае, — язвительно предложил Превосходов, — давай пошлем петицию нашему правительству… Попросим — пусть оно немедленно отменит уголовный кодекс, как причину возникновения преступлений.
- Я вовсе не собираюсь отрицать, что объективные явления вызывают необходимость в государственных законах, а не наоборот. Нет прокаженных — нет и законов, и чем больше их, тем закон строже — это понятно, хотя… Но пойми, что речь идет об ошибочном общественном мнении — вот о чем… Э-э, да что там толковать! — махнул Туркеев рукой и поднялся. — В тебе ведь течет кровь тысяч поколений и говорит тот неизвестный, который много тысяч лет назад в первый раз ужаснулся при виде проказы и с кровью своей передал этот ужас тебе…
Превосходов подошел к столу.
- Не понимаю, — сказал он, — чего ты беспокоишься? Экая, подумаешь, проблема какая!
Он хотел еще что-то сказать, но Туркеев поднял голову и внезапно рассердился.
- Да, батенька мой, проблема, — прокричал он. — Шесть миллионов прокаженных на земном шаре — это что такое? Шесть миллионов… Это только те, кого мы видим. А фактически сколько?
- Чего там, — усмехаясь, заметил Превосходов, — хватай уж целый миллиард, — солиднее будет.
- Да, — Туркеев наклонил голову, — вы все считаете проказу за музейную редкость… А ты знаешь, ведь в одном только Бельгийском Конго их двести тысяч; и шестьсот тысяч прокаженных в Африке… Нигерия… Ты слышал когда-нибудь про такую страну? Нет? Там их сто тысяч. А про Анголу что-нибудь знаешь? Я тоже не знаю про Анголу. Я знаю только одно, что в этой неизвестной мне Анголе — двадцать пять тысяч прокаженных. В Латинской Америке их шестьдесят тысяч… Доктор Аббот несколько лет назад предпринял путешествие по Европе с целью выявления очагов проказы. Вероятно, он ехал преисполненный уверенностью, что таких очагов не встретит. Но он встретил их в Англии, Югославии, Италии, Швеции. Доктор Аббот, к сожалению, не ездил в Персию, в Турцию, в Японию.
- Пугай, пугай, все равно не испугаюсь, — засмеялся Превосходов.
- Пугать тебя не собираюсь, — тихо отозвался Туркеев, — я хочу только, чтобы ты понял значение того, над чем смеешься и от чего отмахиваешься по незнанию. В тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году Япония насчитывала прокаженных тридцать тысяч. Сейчас сто две… За шестьдесят с лишним лет увеличение в четыре раза!.. А есть уголки на земле, где на каждые десять тысяч здоровых людей приходится пятьдесят прокаженных и более.
- Я бы, знаешь, что сделал? — вдруг подошел к нему Превосходов. — Я бы, — прошептал он значительно, — я бы… Э-э, да ну их к черту! — и, махнув рукой, засмеялся.
- Впрочем, я, кажется, засиделся, — сделал Сергей Павлович вид, будто он не понял намека Превосходова, И посмотрел на часы. — Мне пора… Да и тебе тоже надо отдохнуть, освежить голову, а то она у тебя того… — Он усмехнулся и принялся одеваться. — А о моем предложении ты все-таки подумай… Рад буду поработать с тобой… Приезжай, — сказал он, уже одетый.
Заложив руки в карманы, Превосходов смотрел на Туркеева.
- Одним словом, старик, в проказнице твоей все непонятно, а насчет твоего предложения соображу, может быть, решусь… Только ты не думай, будто я боюсь или что-нибудь в этом роде… Просто не хочется… Лень, ей-богу…
Вот когда ты перетащишь своих птенцов в город — тогда с полным удовольствием.
Туркеев пожал руку Превосходову и, ничего не ответив, вышел на улицу, "Врешь, — подумал он, останавливаясь, — ты отказываешься ехать не от лени, а боишься… Хотел высказать сокровенную мысль, да спохватился в самую последнюю минуту… Стыдно стало… Знаем мы вас…"
И, застегнув пальто на все пуговицы, Туркеев пошел домой.
- Доктор! — услышал Сергей Павлович, когда он шел по бульвару. — Обождите минуточку.
Туркеев поднял глаза, остановился. Через улицу к нему шагал Маринов в теплом рыжем полушубке, в высоких сапогах. Он весь сиял.
- Доктор, а я только что взял заказ, да какой заказ! — взмахнул он торжествующе рукой.
- Заказ?
- Да. Вы как-то говорили: хорошо бы, дескать, найти Перепелицыну интересную работу. Вот и нашел. Будет доволен.
- Какая же это работа?
- В дизеле маслобойного завода лопнул вал. Завод стоит. Ну, они там и горюют. Один, говорят, выход из положения — посылать в Ленинград, отливать новый. Не меньше чем месяца на три с половиной такая операция. Можно было бы, говорят, попытаться отремонтировать на месте, да в нашем городе ни одного приличного токаря, никто не берется. Жил тут один хороший слесарь, да в прошлом году уехал на Урал. Ну, говорю, если у вас никто не берется, то возьмутся у нас. Есть, говорю, у нас в лепрозории один такой слесарь-механик, — сделает. Везите, говорю, вал. А в какой срок, говорят, сделаете? Дал слово сделать скорее. Завтра привезут… А в нем пудов пятьдесят.
- А вы уверены, что Перепелицын возьмется?
- Не только уверен, но и знаю. Он мне рассказывал, как приходилось ему раза два делать такой ремонт… Рассказывает, а сам в тоске… Эх, такую бы, говорит работку… Возьмется и даже обрадуется! — уверенно сказал Маринов.
- Вы когда уезжаете? Завтра?
- Сегодня вечером.
- Ну и я с вами… Делать в городе больше нечего. Я зайду к вам.
И, широко шагая, Маринов отправился по своим делам.
8. История одной жизни
Лиля приехала в лепрозорий внезапно — одна, без Семена Андреевича.
Туркеев столкнулся с нею у самых ворот и приятно удивился — не ожидал ее так скоро.
- А муженек-то где?
Она махнула рукой, весело засмеялась:
- Сказал — не хочет мешать. Просил кланяться вам, доктор. Да и лучше без него… Ведь он ходил бы как за ребенком: того нельзя, этого не трогай, тут остерегайся… А ведь знаете, доктор, — едва слышно заметила Лиля, пристально взглянув на него, — ведь он решился только сегодня. Все время боялся: ехать мне или нет? А по-моему, так: от предназначенного не уйти, — как ни остерегайся.
Он провел ее в свой кабинет, усадил, с любопытством рассматривая со всех сторон. Ведь перед ним сидел здоровый человек, родившийся в лепрозории, на больном дворе. Такой редкий случай! Но кто родители Лили, как протекала их болезнь, в каких формах, какой продолжительности, от чего они умерли? — все эти вопросы чрезвычайно заинтересовали Сергея Павловича.
Как же, однако, выяснить? От кого? Сохранились ли записки того времени?
Ведь прошло почти два десятка лет.
Если Лиля хотела знать историю своего рождения и жизни родителей, то Туркеева интересовал редкий, с медицинской точки зрения, случай, который следовало бы изучить со всех сторон.
- Вы, наверное, не обедали? Хотите кушать?
- Хочу, — призналась Лиля, и Туркеев тотчас же распорядился подать обед.
Пока она обедала, Сергей Павлович копался в архиве, отыскивая записи, относящиеся к тысяча девятьсот десятому году и раньше.
После долгих усилий ему удалось наконец извлечь из старого сундука потрепанную тетрадь со списками больных за девятьсот восьмой год. Но документов, относящихся к десятому году, не было. Он принялся перелистывать тетрадь, подходил к окну, всматривался в списки, но имя Лилиной матери отсутствовало. И только в самом конце, на последнем листе, Сергей Павлович наткнулся на эту фамилию. Треть листа оказалась оторванной, граница разрыва прошла по второй от фамилии строчке.
Он прочел: "Федора Векшина. После прижигания ляписом у…". Дальше обрыв.
- Да, были порядочки, — кряхтел Туркеев, раздражаясь. — Что это за "у"?
"Улучшение", «ухудшение»? Или «умерла»? Ляписом прижигали, лекари царя Гороха! И записей как следует не могли сделать. Погиб человек — с плеч долой. Не повезло Лиле.
Он снова брал книги, тетради, пожелтевшие листы, внимательно исследуя их. Но в изобилии попадались только бухгалтерские книги, счета, накладные, инвентарные записи и еще десятки книг, относящихся к хозяйственной жизни лепрозория.
- А о живых людях — ни намека, точно их не было, точно сор, и не в них самое важное, — с ожесточением! бросал он на пол «ресконтро», "личные счета", "главную книгу"…
- Вот он, батюшка-бюрократизм!
И только в самый последний момент, отчаявшись найти документы, Сергей Павлович заметил скомканные бумаги, втиснутые в щель между шкафом и стеной.
Он извлек этот бумажный хлам, принялся разворачивать. Оказалась рисовальная тетрадь. На грязных, изломанных ватманских листах Сергей Павлович увидел нарисованную тушью голую женщину, затем — лешего, под лешим — вид с горы на реку. На здоровом дворе, по-видимому, обитал когда-то художник.
Он хотел уже бросить тетрадь, как заметил между? листами тоненькую, сшитую черными нитками тетрадочку.
"История болезней на больном дворе", — прочел он и усмехнулся.
Безграмотность столь важного в жизни лепрозория документа развеселила его.
На тетрадке значился 1906 год.
Дрожащими руками он принялся перелистывать тетрадочку, почти не веря, что найдет в ней Векшину. 1906 год… Но она могла поступить в лепрозорий и после. Он быстро пробежал списки. Записи произведены не по алфавиту, небрежно. Рядом с «Царевым» стоял "Окапянц".
"Опять небрежность, — подумал Сергей Павлович, — вероятно, Акопянц". И вдруг в глаза бросилось: "Векшина Федор", — писавший напутал и тут — вместо «Федора» написал "Федор".
Бережно сложив тетрадку и сунув ватманские листы на прежнее место, он отправился к себе в кабинет.
Лиля уже пообедала, сидела в ожидании его.
- Вам повезло! — весело крикнул он. — Нашел. Вот, — махнул он тетрадкой. — А сейчас сядем и посмотрим. Матушка ваша поступила в лепрозорий в тысяча девятьсот шестом году. По-вашему, это возможно?
Увидев тетрадку, она так и просияла:
- Да, это наверное, так. Мне говорили, что она четыре года прожила здесь.
- Вы знаете, когда родилась ваша матушка?
- Нет.
- Она родилась, — не отрывая глаз от тетрадки, продолжал Туркеев, — в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, третьего июня по старому стилю.
Лиля молчала, напряженно следя за Туркеевым. Лицо ее побледнело.
- Так, так, — бормотал Туркеев, всматриваясь в записи. — А откуда прибыла — неизвестно, и ничего нет — о причинах. И не назван домик, в котором жила.
А вам интересно, должно быть, знать, в котором бараке проживала ваша матушка?
- Очень интересно, доктор, — тихо отозвалась Лиля.
- Ни профессии, ни социального положения, и о семье ничего… Ну-с, посмотрим дальше… Писал-то, кажется, сильно грамотный человек.
"Применялось ликарство, рикомендованное г. Свирчковым"… Кто такой этот Сверчков и что за ликарство? — неведомо! М-да. "Язвы на ногах, пальцы на правой руке отрезаны, — продолжал он читать, — язвы на пличах и грудях. Лицо чистое. Применяюца банки — отрецатильный ризультат"… Еще бы, — усмехнулся Сергей Павлович, при обнаженных-то язвах банки! — "употрибляеся оlchan ograe". Ишь ты, даже по латыни кумекал и все-таки две ошибки в одном слове.
И таких… таких присылали сюда! Наверное, отчаянной жизни был человек, — опять засмеялся он и машинально принялся бродить глазами по другим фамилиям. — Вот кто лечил вашу маму, — посмотрел Сергей Павлович на нее пристально.
- Кто? — встрепенулась она.
- "Ликарство, рикомендованное г. Свирчковым… отрецатильный ризультат".
— вот кто! — И, отложив тетрадь, Сергей Павлович раздраженно принялся расхаживать по кабинету. — Записано то, что и без всяких записей ясно, — банки и чольмогровое масло, да язвы… И все. Вы удовлетворены? — сверкнул он глазами. — Впрочем, — задумался Сергей Павлович, — попробуем поговорить еще с Феклушкой, может быть, Феклушка что-нибудь добавит. Она-то, наверное, расскажет то, что надо. Однако, батенька, вот что, — заторопился он, — надевайте-ка халат и пойдемте туда, в гости… Феклушка очень обрадуется.
Старуха совсем не ожидала гостей и страшно сконфузилась, когда увидела доктора Туркеева и неизвестную молодую женщину, стоящую позади него.
- Ах, голубчик вы мой, Сергей Павлович, вот уж никак не ждала.
Туркеев успокоил ее. Она села, уставилась старческими слезящимися глазами на Лилю.
- Значит, у нас теперь еще одна докторша? — с любопытством спросила она. — Вишь, как теперь хлопочут о нас, грешных, а в наши времена фершала не могли добиться. Да вы матушка, садитесь, — опять забеспокоилась она и сделала попытку привстать с табуретки, чтобы подать ее Лиле, но Туркеев снова усадил ее.
- Это не докторша, — заметил он. — Мы к тебе по делу пришли, Феклушка.
- По делу? — удивилась она. — Господи, — радостно засветились ее глаза, — вот дождалась на старости лет, что и ко мне по делу. Ишь ты, красавица какая, — сказала она Лиле, любуясь ею.
- Вот что, Феклушка, — перебил ее Сергей Павлович, — ты у нас одна такая старожилка. Так вот, не помнишь ли одну такую больную — Федору Векшину?
- Федору Векшину? — задумалась она, не отрывая глаз от Лили. — Тут их много, доктор, было, не припомнишь всех. За мои годы прошло, поди, тыщу или более… Куда помнить! А какая она, голубчик, была собой?
Туркеев пожал плечами, вопросительно повернулся к Лиле. Но и та не могла ничего сказать — она не знала ни одной приметы своей матери.
- Векшина умерла в десятом году и жила тут не менее четырех лет, — нетерпеливо сказал Туркеев. — Ты не могла ее не знать, — Ежели так, то наверное, знала.
- И мы думаем, что знала.
- А сама-то она молодая или старая была?
- Молодая. Умерла, когда ей было двадцать два года.
- А когда умерла — зимой, летом или весной?
Туркеев пожал плечами: в записях ничего не было сказано об этом. И Лиля тоже не знала.
- Вот горя какая! — задумалась Феклушка.
- На правой руке у нее отсутствовали пальцы, — старался помочь Сергей Павлович.
- Пальцы… Без пальцев, батюшка, многие тут были и сейчас есть — и старые и молодые. — Феклушка протерла платочком слезящиеся глаза. — А Федоры вот и не помню… И фамилия запала. Да не всех по фамилиям-то, родимый, знаешь. Вот Авдотья… Десять лет живет, и спроси фамилию — не скажу, не знаю. Авдотья — Авдотья и есть. А может, скажете, в какой она хате жила?
- Даже этого не знаю, — с досадой проговорил Сергей Павлович. — А попробуй-ка, припомни, кого вы хоронили тут в десятом году?
- В десятом, вы говорите? — переспросила она и задумалась — В Филипповки похоронили Степана, на Егория — Афанасия, тоже молодой был, а вскорости после Егория отнесли Матрену. В самую Троицу преставилась Евдокия… А на Спас Лукерья упокоилась… как раз стало тогда слышно, что война с немцем открылась…
- Вот тебе н-на, — развел руками Туркеев, — ты это про четырнадцатый год говоришь.
- Ась?
- Давай нам про десятый, а не про четырнадцатый.
- Я про десятый и веду.
- Какой же это десятый, если война.
- Вам оно, конечно, лучше известно, чем мне, старой, — вдруг обиделась Феклушка. — Память моя хоть и ослабла, а немного помнит. И говорю я вам, что это десятый, а не какой другой год. Да, десятый, — задумалась она. — Ровно десять Филипповок прошло после того как снесли все старые бараки и нас поселили в новый, вот как.
- Э-э, да ты вон откуда ведешь летоисчисление! — засмеялся Туркеев и посмотрел на Лилю. Она по-прежнему стояла, опершись спиной о косяк двери, и с напряженным вниманием следила за разговором. Нижняя губа ее слегка вздрагивала, из глаз вот-вот готовы были политься слезы. Но Лиля старалась владеть собой.
- Так ты говоришь, что с того года прошло десять Филипповок? — задумался Туркеев и начал припоминать год постройки новых бараков. — Девятьсот четвертый… Правильно: до года войны прошло десять лет.
- А если мы отбросим четыре твоих Филипповки, — продолжал он. — Нет, обожди, не так… Ты должна ведь помнить тот год, — обрадовался он счастливой мысли. — Тогда умер Лев Толстой, великий писатель… Лев Николаевич Толстой.
- Вот и не слыхала, батюшка, про такого… Может, он и жил тут, как эта Федора, да не упомню…
- Но, может быть, ты слышала про Столыпина? Министр был при царе… Так вот, его убили через год после того, в Киеве…
- Ишь ты, — покачала Феклушка головой, — разбойники какие… Такого человека убить.
Решив, что такими методами едва ли можно восстановить в памяти старухи нужный год, Туркеев вернулся к счету Филипповок. После долгих трудов удалось наконец восстановить в памяти Феклушки желанный год. Но сколько ни напрягала старуха память, вспомнить Федору не могла.
Туркеев опустил голову. Лиля не выдержала. Она вдруг отвернулась, закрыла руками лицо и, прижавшись лицом к дверной доске, горько зарыдала…
- Голубушка, — тяжело привстала Феклушка и сделала шаг в ее сторону, — да как же ты приходисси той самой Федоре?
- Она моя мама, — сквозь слезы проговорила Лиля.
- Мама, ты говоришь? Вот радость-то какая! А! Вот нежданная — негаданная гостья какая! — уставилась она на нее ласково. — Так бы и сказала… А то молчишь, а мне невдомек… Ну садись, садись, голубушка, — и принялась вытирать фартуком табуретку, — не побрезгуй нами, грешными, — и тоже смахнула слезу. — Вот приятность какая! А я, голубушка, посмотрела на тебя еще тогда, когда ты вошла… Смотрю, а сама думаю — нет, хоть ты и вылитая мать… Вот такая же красавица была, как ты… Только совсем больная и всегда плакала… Придет, бывало, ко мне и вот так, как ты сейчас, станет у косяка, закроется руками, скажет: "Нет, тетя, не поправиться мне теперь никогда". Вот и у тебя ее привычка… Увидела, как ты плачешь, и сразу поняла, а до той минутки все сумлевалась… Вылитая, думаю, Федя. Ведь ее не Федорой звали, а Федей… Только откуда, думаю, у Феди сродственники-то, да и вам, думаю, скажи, что вы похожи, дескать, на одну нашу покойницу — прокаженную, еще обидитесь, испугаетесь… А как только заплакала, так сразу поняла…
- Ну вот и хорошо, — повеселел Туркеев.
- Бабушка! — кинулась к Феклушке в страшной радости Лиля. — Так это правда: вы ее знали? Видели?
- Видела, голубушка, знала… Почти как дочь родная была, — не удержалась Феклушка и тоже расплакалась. — Хорошая у тебя была мать, хорошая… Только очень уж больная, — начала припоминать она. — Верно, не было у нее на правой рученьке пальцев, а лицо до самой смерти осталось чистым, так и в гроб положили.
Лиля умолкла, вытерла лицо, уставилась на старуху. Видно было, что в голове у нее мигом возникла целая буря вопросов, но волнение не позволяло сосредоточиться ни на одном.
- Ты, дитятко, не убивайся, я тебе расскажу все, что знаю… Дай бог только память, — и Феклушка оживилась. — Добрая она была у тебя. На моих глазах выросла. Привезли ее сюда, когда четырнадцать лет ей было… А кто привез — этого-то и не могу упомнить… Привезли ее сюда, сдается, без пальцев на рученьке. Так до самой смерти с перевязанной ручкой ходила.
Больно ей, вижу… горит у нее, а крепится. Придет, поможет убрать хату, по хозяйству, починку сделает… Так, значит, это вы ее дочка? — снова залюбовалась она Лилей и продолжала:- Может, она и жила б еще долго… Да любовь тут вышла у нее. Жил у нас учитель один, тоже прокаженный, молодой, хороший был человек. За год или два до смерти они вроде как поженились, хотя жили в разных хатах… А тут она беременная стала. Фершал — то наш все уговаривал удалить плод: зачем, говорит, тебе ребенок прокаженный! А она — ни за что. Вот рожу, говорит, ребеночка… — а сама задумается и потом зальется слезами — Неужели, Феклушка, и он, ребеночек-то, будет такой же, как я? А я ей и скажи: известно, говорю, такой же, лучше, говорю, Феденька, согласись, легче будет. А она так даже затрясется, бывало. Нет, говорит, не будет он прокаженным! Вот, говорит, не будет никогда. А глаза как звездочки горят. Не будет, говорит, он прокаженным! И губы аж стиснет. Довольно и того, говорит, что я такая! Довольно и моего одного страдания, а он будет жить и радоваться… Будет! Будет! — говорит… Вот какая была. Ну, вскорости тут она захворала, слегла, а под Троицын день девочку родила. Так уж была рада, так рада, насмотреться не могла. А вскорости упокоилась. Ребеночек остался с отцом тута же, хотя покойница и сказала перед смертью, чтобы, значит, ребеночка в город отправить, не оставлять… Да куда ж, спрашиваю, в город-то? Кто ж, говорю, возьмет ребенка-то от прокаженных родителев? А она вздохнет, уставится глазами в потолок — а сама белая, как эта стенка, и худая-худая. Махнет рученькой — дескать, верно: некуда. Делайте уж что хотите… А наутро преставилась. Ребеночек-то остался с отцом. Кормить надо грудью. Бегал он туда, на здоровый двор, санитарок просить — не возьмется ль кто покормить? Все боялся, что помрет ребеночек, а вынянчить страсть как хотелось! Куда там! Разве согласятся? А тут была Марина, царство небесное, с молоком ходила. Тоже прокаженная. Взялась выкормить и вынянчить… Боялся он, как бы не помер ребеночек, а к Покрову и сам застудился да и пошел вслед за покойницей. Дюже любил он ее… А потом Марина хлопотать принялась — не найдутся ли добрые люди взять девочку… Отыскались какие-то дальние сродственнички — приехали, забрали. И что с той девочкой стало — сказать вам ничего не могу; может, тоже заболела иль умерла, ничего с тех пор о ребеночке не слыхала. — Феклушка умолкла и, точно вспомнив нечто важное, потянулась лицом к Лиле. — А вы-то, голубушка, милая, как ее дочерью стали?
Может, я, старуха дурная, в толк чего не взяла, а понять не могу — почему вы ее дочь? — и она с напряженным любопытством уставилась на Лилю.
- Ребенок, о котором вы рассказали, — это я! — в радостном возбуждении ответила Лиля.
- Это какой же ребеночек? — не поняла Феклушка, стараясь припомнить, о каком еще ребеночке рассказывала она, — А вот тот, которого не хотели кормить санитарки со здорового двора.
- О господи! — заволновалась старуха. — Дура-то ведь старая… Разжуй да в рот положи. Как же это я не поняла? Ах ты, царица небесная! Голубушка ты моя, бедная! — и Феклушка начала было причитать.
Но тут поднялся доктор Туркеев.
- Вот что, — сказал он Лиле, деловито протирая очки. — Мне некогда. Я пойду, а когда кончите разговор — придете ко мне.
"Удивительный эпизод, — думал он, шагая с больного двора. — Обратите внимание, какие шутки она проделывает с людьми… Прямо сфинкс, а не болезнь… Вот каковы бывают ее капризы".
Он был радостно настроен оттого, что проказа способна на такой фокус.
"Если бы она всегда так капризничала!" — улыбнулся он.
Лиля вернулась с больного двора поздно вечером, пробыв там часов пять.
Она казалась сосредоточенной, серьезной, хотя чувствовалось, что удовлетворена она глубоко, радостно переживает встречу с Феклушкой, — На могиле были?
- Была.
- И отцовскую посетили?
- Да.
- Как понравилась вам Феклушка?
- Она очень бедная.
- Нет, она очень счастливая. Ей уже восьмой десяток. А вот живет. В ее положении люди не живут так долго.
- И все-таки она бедненькая.
Вероятно, было уже часов десять. На докторском диване лежало постельное белье, одеяло, подушка. Доктор решил, что Лиля заночует в кабинете.
- Если захотите спать, то располагайтесь вот тут, — сказал он, намереваясь уходить. — Ужин вам подадут, я распорядился.
- Спасибо, но я не хочу, милый доктор.
- Тогда ложитесь спать — ведь устали?
- Нет, не устала.
- В таком случае вот вам книги… А я пойду.
- Сергей Павлович, милый… О чем я хочу вас попросить…
- Сделайте одолжение.
- Вот о чем, — замялась она и опустила голову.
- Ну, говорите, не стесняйтесь, — подбодрил он ее тем теплым участливым тоном, который так хорошо знал весь лепрозорий.
- Извините меня, Сергей Павлович, что я заставляю вас… Но сделайте это, если не для меня, то — для Семы.
- Для Семена Андреевича я всегда и все сделаю, что в силах, — улыбнулся он.
- Я хочу, чтобы вы меня освидетельствовали, вот тут, сейчас…
- Это на предмет чего же? — удивился он.
- На предмет проказы. Видите ли, — задумалась она, — я никогда не ходила на осмотр к врачам. То стыдно, то страшно, то просто не хотелось… Я хоть и не верю, но мысль все-таки есть: а может быть, со мной неблагополучно? А точно и верно можете сказать только вы. Посмотрите, если не трудно, — почти умоляюще взглянула она на него.
- Да полно вам, батенька, откуда вы все это взяли? — И он сердито посмотрел на нее поверх очков.
- Я хочу, доктор… Это же не трудно…
- Не трудно, но к чему это? Зачем?
- Чтоб больше не беспокоиться.
И, не дожидаясь его согласия, она принялась раздеваться, бросая на диван платье, чулки, теплое белье, нижнюю сорочку. Превосходная окраска кожи приятно удивила Туркеева.
- Вас прямо хоть на выставку здоровья, — улыбнулся он.
Выслушав и выстукав ее, Сергей Павлович отметил, кроме превосходной пигментации кожи, вполне удовлетворительную упитанность, крепкую мускулатуру, умеренную жировую прослойку. Кроме того, он определил, что легкие как "кузнечные мехи", и это особенно привело его в восторг, так как он имел склонность видеть какую-то ассоциацию туберкулеза с проказой. Сердце и печень были вполне нормальные. Чувствительность кожи тоже в порядке.
- Ну как, доктор? — остановилась она перед ним, обнаженная и как бы совсем забыв, что стоит в таком виде хоть и перед пожилым, но все-таки мужчиной, — Я вам еще давеча сказал, что ваши сомнения — глупость, чушь. Выкиньте из головы. Если бы у нас все юноши и девушки обладали таким здоровьем, мы были бы самой счастливой страной в мире. Да-с, батенька мой!
- А у вас микроскоп тут есть?
- Есть.
- Я так и знала, — оживилась Лиля.
- Чего вы еще хотите? — засмеялся он.
- У меня еще одна просьба, доктор, и тогда — все.
- Тоже вроде этой? Нет, от таких просьб увольте, батенька, покорнейше прошу вас. А то мне придется жаловаться Семену Андреевичу.
Она взглянула на него с милой улыбкой и капризным тоном сказала:
- Сделайте мне, Сергей Павлович, еще и анализ крови.
- Крови? — подпрыгнули у него на переносице очки. — По какому же это поводу?
- По тому же самому. Чтоб уж окончательно убедиться.
Туркеев с полминуты смотрел на нее, затем отошел к дивану, опустился на него, рассмеялся.
- Помилуйте, батенька, да ведь это невозможно! Ах вы, стрекоза…
Запомните: кровь на проказу не исследуется. Это вам не сифилис.
И, не замечая, как она медлительно надевала на себя сорочку, принялся читать ей лекцию о методах микроскопического исследования.
9. Мастер с больного двора
Лопнувший вал заводского дизеля был доставлен в лепрозорий через день после того, как Маринов согласился принять заказ.
Маринов говорил Перепелицыну, точно боясь, как бы тот не отказался:
- Ведь там четыреста человек рабочих… Месяца на три остановка, не меньше. Весь город как на похоронах…
Перепелицын бодро отвечал:
- Ничего, только бы не передумали. Сделаем. Станок у нас хоть и дрянной, но подправим — черту рога обточит.
Одна рука у него, та, на которой отсутствовали два пальца, была перевязана, но обстоятельство это, видимо, не смущало Перепелицына, — он с нетерпением ждал доставки вала.
И вот к воротам лепрозория подъехала подвода. На соломе сидели двое — один в кепке, худой, высокий, другой в шапке, кругленький, с большими усами.
Ежились от холода. Кругленький спустился с подводы, открыл ворота, тронули, въехали во двор, встретили Маринова.
Кругленький оказался машинистом завода, высокий, по фамилии Гордеев, — секретарем заводского коллектива. Он-то как раз и вел все переговоры с Мариновым.
- Ну и хламида, — заметил машинист, критически осматривая древний станок, на котором Перепелицын предполагал обтачивать шейку вала. — Справишься ли на таком барахле?
Тон машиниста Перепелицыну не понравился. Он понял, что тот сомневается. Затягивая зубами узелок на повязке, сказал как бы в насмешку:
- У иного молодца и конь овца, у иного и овца — рысак. Как же это угораздило вас ахнуть такую вещь?
- Так уж получилось, — неохотно отозвался машинист, — у дизелей случается.
Перепелицын покачал головой.
- И главное — шейку.
Гордеев смотрел на Перепелицына с некоторым любопытством.
- Когда ж ты думаешь его сделать? — спросил он.
- Надо осмотреть.
- Чего ж тут осматривать — дело ясное.
- В вале-то чего осматривать? Его как раз и надо осматривать, — и принялся водить здоровой рукой по гладкой, покрытой масляными пятнами поверхности стального вала.
Пятидесятипудовую махину перевернули. Перепелицын вынул из кармана лупу, протер ее, посмотрел на свет, нагнулся, принялся водить ею над валом.
Осмотр длился более часа. Шейка уже не интересовала мастера, его внимание привлекало нечто другое.
Перепелицын хотел уже было оторваться, как вдруг нагнулся, торопливо сунул лупу в карман, провел по одному месту вала пальцем, нахмурился.
Подошел Гордеев. На блестящей поверхности «щеки» он увидел тоненькую желтую ниточку, вызвавшую у Перепелицына заметное беспокойство.
- Сколько лет работает дизель? — повернулся он к Гордееву.
- Четвертый год.
- Кто его принимал?
- Комиссия.
Гордеев заметно начинал проявлять тревогу, — тон мастера его обеспокоил.
- Комиссия… — проворчал Перепелицын. — Я не принял бы машину с таким валом, а если уж пришлось, то надо было непременно отремонтировать тогда же.
- А что такое?
- Трещина, — и снова провел пальцем по тому месту, где тянулась желтая ниточка масла, выступавшего из глубины трещины. — Оставить ее так — значит, крышка всему валу, — и уставился на Гордеева: дескать, видишь, что получается…
Гордеев так и потемнел.
- Что ж теперь делать?
Перепелицын присел на крае шек вала, задумался. Все с ожиданием смотрели на него.
- Выходит, скверно? — спросил наконец Гордеев.
- Да, хуже, чем я думал. — Перепелицын вдруг оживился, встал. — Но это ничего, пустяки…
- Значит, не безнадежно? — повеселел Гордеев.
- Чего ж тут безнадежного? Бывает, не такое делали…
- Вот за это спасибо, — уже совсем просиял Гордеев. — Когда ж ты думаешь его сдать?
- А вам как бы хотелось?
- Разумеется, скорее.
- Сколько времени, по-вашему, могло уйти на новый вал?
- Думаю, месяца три-четыре, — и с заметной тревогой уставился на Перепелицына.
- Гм, — задумался тот и, сняв шапку, погладил блестящий лоб. Затем посмотрел на Маринова, точно спрашивая его о чем-то.
Маринову показалось, будто в глазах Перепелицына пробежала какая-то лукавая искорка, значения которой он не мог понять.
- Ну, хорошо, — не торопясь продолжал мастер. — Вы даете на новый вал три-четыре месяца? Едва ли. По-моему, и за полгода не сделают. Но пусть — четыре месяца…
В мастерской установилась тишина. Затаив дыхание, Гордеев смотрел на Перепелицына.
- А мы, — продолжал тот, смотря перед собой думающими глазами, — мы ведь ближе Ленинграда… — и засмеялся.
- Укладывайся в три, — не утерпел Гордеев.
- Мы это дело, — продолжал Перепелицын, точно не слушая его, — сварганим ровно в два месяца.
- И щель? — страшно обрадовался Гордеев.
- И щель.
- Вот за это, товарищ, спасибо, — приблизился он к прокаженному мастеру и хотел пожать руку, но Перепелицын отвернулся и принялся поправлять свою повязку.
Они уехали, поставив непременным условием Маринову — немедленно сообщить заводу о трудностях, могущих возникнуть при ремонте, особенно, если понадобятся какие-либо инструменты, материал. Гордеев предложил даже прислать в помощь Перепелицыну двух человек. Но люди не понадобились.
…Вал привезли в лепрозорий двадцатого октября, а двадцать четвертого ноября Маринов затянул «хомут» на пострадавшей "щеке".
Заделка оказалась не столь сложной операцией, как думал сначала Маринов, который почти безотлучно находился в мастерской, выполняя различные поручения Перепелицына.
Для устранения трещины надо было выстругать два параллельных паза во всю длину «щеки», на глубине трещины, так, чтобы в эти пазы вошли стержни "хомута".
Работа отняла пять дней, потребовав десятки рабочих, которые приводили в движение «гроб» — так Перепелицын называл свой станок.
Но после заделки оказалось: одна половина вала тяжелее другой, а такой разницы в весе не допускали технические требования. Пришлось выверять и балансировать — и опять ушло трое суток. Трещина была ликвидирована.
Маринов, отдавший ей вместе с Перепелицыным много бессонных ночей и хлопот, радовался, как ребенок.
Ромашка Питейкин — прокаженный мальчик, который сделал когда-то дерзкую попытку добраться до не виданного им города и был возвращен с полдороги встретившимся Туркеевым, крутился в мастерской с раннего утра до поздней ночи. Он горячо переживал все волнения. В этот день, когда была заделана трещина, он кинулся к Маринову:
- Дядя, теперь вы повезете меня в город?
Но минута оказалась неудачной — Ромашка зацепил за ключ, лежавший на станке, ключ упал, угодив Перепелицыну на ногу, и тот шлепнул Ромашку.
- Прямо горе какое-то, а не парнишка! — с досадой глянул он на него.
Весь восторг и надежды на поездку в таинственный город пошли прахом.
Ромашка обиделся, хотел заплакать, но раздумал и уныло побрел к отцу, в кузницу. Впрочем, на следующее утро явился как ни в чем не бывало. Опять вертелся под ногами.
Маринов ему сказал:
- Ты не обижайся, а насчет города подумаем…
Палец новой шейки был уже расточен, вставлен и заклепан, весь ремонт вчерне завершился двадцать седьмого ноября, а к вечеру двадцать восьмого вал был отполирован. Двадцать девятого Маринов повез его в город. С ним увязался было и Ромашка, но в самую последнюю минуту его сняли с подводы.
В течение нескольких недель и Маринов и Перепелицын почти не спали.
Работы хватало всем. Глубокими ночами, когда весь лепрозорий погружался в темноту, в слесарной мастерской горел яркий свет.
Казалось бы, что напряженная работа должна изнурить и без того больного человека, но странно: Перепелицын посвежел, лицо его приобрело здоровый цвет, усталости он не замечал и утверждал, что "здоровье — на полный ход".
Первые дни ему мешала перевязанная рука, потом он сбросил повязку, хотя язва гноилась. В самом разгаре ремонта Маринов остановил взгляд на руке мастера — язва засыхала. Обрадовался, удивился. Сообщил Сергею Павловичу. Туркеев сказал:
- Это значит, что организму дан мощный толчок. «Интересная» работа зарядила человека психологически, а зарядка подавила вялость организма и вызвала волю к борьбе с болезнью. Никакой врач и медикамент не подвинут больного ни на один сантиметр, если сам больной изо всех сил не пожелает помогать лечению.
Один Перепелицын не справился бы с ремонтом. Большую помощь оказывал все время Маринов, мобилизовавший и со здорового и с больного дворов всех, кого только можно было использовать. Огромную помощь оказал Макар Питейкин, отец Ромашки — кузнец лепрозория. Его кузница давно не видела такого оживления, как в этот молниеносно промелькнувший месяц.
Для выковки кривошипной шейки, весившей пуда три, требовался дюжий молотобоец. Однако опытного молотобойца в лепрозории не нашлось. Можно бы, конечно, съездить в город, на завод, оттуда прикомандировали бы кого надо, но Перепелицын отказался, — ему хотелось "без посторонней помощи" завершить ремонт. Взяли на подмогу самого дюжего во всем лепрозории человека — конюха Гаврилу Стрижова.
Пока в слесарной устраивали «стрелу», Питейкин дал Стрижову тридцатифунтовый молот и заставил ковать всякие пустяки, терпеливо поучая, как надо обращаться с раскаленным железом. Два дня Стрижов учился махать молотом, раза четыре выбил из рук кузнеца щипцы, а один раз угодил Питейкину красным железом в фартук. Но на третий день одолел тяжкую науку. Принялись ковать толстую, брызгавшую искрами болванку. Ковали долго, гакая, отдуваясь.
Один раз Стрижов мазанул молотом мимо, из носа наковальни только искры посыпались, но шейку наконец выковали.
- Идольская душа! — сплюнул он, задыхаясь.
Питейкин умылся из бочки, в которой студил горячее железо, вытерся кожаным фартуком, засмеялся:
- От такого пустяка у тебя коленки трясутся… А как же мы ковали для цыган наковальни, да раза в два потяжелее, чем шейка.
У горна в пыли валялся сизый цилиндр, все еще испускающий слабые искры.
Когда остыл — понесли в слесарную.
Перепелицын осмотрел со всех сторон, ничего не сказал, только кивнул головой, дескать — хорошо.
Работы на больном дворе вызвали оживление во всем поселке. Приходили в мастерскую врачи, санитары, служащие. Даже самый мнительный из всех здоровых людей, завхоз Пыхачев, и тот не вытерпел, набрался мужества пробыть с полчаса в слесарной. А от детей не могли отбиться.
И вот Маринов повез отремонтированный вал в город. Вал завернули во фланелевые одеяла, положили на мягкое, чтобы как-нибудь не поцарапать.
На следующий день Маринов вернулся — веселый, праздничный, в новых высоких сапогах, в синих брюках. Рассказывал:
- Не поверили. Думали — шучу, а когда сняли одеяла… ахнули. Что делалось! Принялись качать… А я им: не меня качать надо… Как же это, говорят, надеялись, что уйдут два месяца, а сделали — в один.
Маринов улыбнулся Перепелицыну.
- Помнишь, ты посмотрел на меня? Я еще спросил — чего ты так смотришь?
Ну а теперь понимаю — ты еще тогда знал, что двух месяцев много, а если сказал, то для страховки. Так? — и засмеялся, обнимая мастера.
- Нет, уверен не был, — сказал Перепелицын. — Не совсем надеялся на кузнецов.
- Одним словом, всему городу — радость. Завтра думают пускать, а двадцать пятого их надо ждать тут. Берут шефство. Приказали непременно ждать. Да, радость… Славно, славно поработали, — и задумался, пристально смотря на Перепелицына.
- Михаил Матвеич!
- Что?
- А ведь знаешь, какая штука получается?
Перепелицын насторожился.
- Такое, понимаешь, дело, — замялся Маринов. — Там в один голос говорят, что тебя надо отсюда выручить. Зря, дескать, пропадают такие золотые руки.
Нельзя, говорят, допустить, чтобы такой человек зря погибал. И как это мы до сих пор, говорят, не знали — давно бы он уже был на заводе… Как ты думаешь?
- А ты что? — заинтересовался Перепелицын.
- Я говорю: он же больной… У него проказа…
- А они?
- Плевать, говорят, на проказу, если он такой мастер.
- А ты? — с возрастающим интересом спросил Перепелицын.
- Как же, говорю, плевать, если есть закон? Тогда надо всех прокаженных выпустить. Ну, говорят, всех прокаженных мы не знаем, до них нам мало касательства, а этого надо выручить. Будем, говорят, хлопотать, ни перед чем не постоим. Он, мол, на заводе быть должен, а не в лепрозории.
- Чудаки, — засмеялся Перепелицын.
- Я тоже говорю им: едва ли выйдет. А они свое: выйдет. Если, говорят, согласится. Просили потолковать с тобой. Выручим — так и сказали.
- Да из чего они выручать меня собираются? — забеспокоился Перепелицын. — Как будто я в плену или в тюрьме. Вот если бы они от болезни выручили, — грустно вздохнул он.
- Ты там до того воодушевил всех, — продолжал Маринов, — до того прославляют тебя, что ни перед чем не остановятся, а выручат.
- Фу, чудаки, — засветились глаза Перепелицына. — Чего доброго!
- Так вот, — продолжал Маринов, — согласишься ты или нет? Им действительно до зарезу нужен такой человек.
Перепелицын опустил голову, задумался:
- Не знаю…
- Чего ж тут не знать?
- Подумать надо.
Маринов взглянул на него и понял, что предложение завода озадачило старого мастера. Оно подняло в нем внезапную волну жизни, волю к далекой свободе. Ничего не сказав, он поднялся.
Всю эту неделю, до самого приезда гостей, Маринов почти не видел Перепелицына — столько накопилось у него дел. А двадцать пятого на здоровый двор вкатили подводы, битком набитые людьми. Еще накануне вечером оба двора разукрасились красными полотнищами, портретами вождей: лепрозорий приветствовал шефов.
Гордеев тотчас же бросился к Маринову.
- Говорил?
- Говорил.
- А мы, понимаешь, — продолжал Гордеев, — побывали всюду. Говорили в райкоме и в здравотделе, — И что же?
- Не разрешают. Ну, да ничего, — энергично тряхнул головой Гордеев, — мы будем просить крайком, а если понадобится, то и в Москву толкнемся. А что говорит он?
- Кажется, согласен.
- Ну вот и здорово! А дизель, понимаешь, работает как хронометр.
Пришли к Перепелицыну, вручили ему золотые часы с надписью от рабочих завода, присели. Перепелицын обрадовался, но восторга не проявил.
- Значит, двинем? — уверенно посмотрел на него Гордеев.
- Куда? — не понял Перепелицын.
И Маринов только сейчас заметил, что рука у него опять забинтована, висит на повязке. Да и лицо как-то осунулось, посерело.
- Постой, что это у тебя с рукой? — не удержался он.
- Ничего, так, — вяло отозвался Перепелицын.
Гордеев не выдержал:
- Ну, полно, потом будем выяснять, а сейчас собирай вещички, завтра поедем…
- Куда? — поднял на него непонимающие глаза Перепелицын.
- Как куда? Раздумал, что ль?
- За меня раздумали…
- Ну, это ты оставь. Собирайся, и все.
- Не выйдет, — безнадежно махнул рукой Перепелицын. — Получилось совсем не то.
- Да говори толком, что случилось? — помрачнел Маринов.
Перепелицын двинулся на своем месте, поджал губы, точно ему стало больно.
- Ведь вот какая ерунда, сам не ожидал. Первый раз от горя, второй — от радости…
Те переглянулись, ничего не поняли.
- Тут такое дело, — продолжал Перепелицын. — Работал я в Донбассе, на большом заводе. А эта штука, — показал он на забинтованную руку, — уже года полтора язвила. Даже и не знал, что за болезнь. Думал — простая какая-нибудь болячка. Ходил в амбулаторию, лечили, лечили — и ни с места. Один раз пришел, смотрю — новый врач. Показываю. Посмотрел, ничего не сказал, но смотрел как-то долго. Перевязали, а на другой день в цех пришли санитары.
Где тут Перепелицын? Здесь, говорю. Давно, спрашивают, работаешь? Лет пять.
Ну, говорят, собирайся, поработал — отдохнуть надо. У тебя проказа, в лепрозорий поедешь. Тут весь цех и поднялся. Как так, говорят, такого мастера да к прокаженным? Не дадим. Сколько лет работал, и ничего, а тут — нате, в лепрозорий! Не дадим. А санитары свое: нам, говорят, до этого нет ни малейшего дела, собирайся, Перепелицын. А цех на своем: не дадим. Большое тут волнение получилось. Вижу: все равно не отпустят, вот-вот готовы вытолкать санитаров в шею. Тут врачи, директор, секретарь коллектива.
Уговаривают. Дескать, закон надо выполнять. Ну, посмотрел я, подумал. Ладно, говорю, успокойтесь, товарищи. Если закон — от него не уйдешь… А через месяц вместо одной язвы — сразу три. Полтора года была одна, и ничего, а как только объявили о том, что это проказа, — сразу три высыпало, да к тому же и боли открылись… Все думал, от чего бы это могло? Только теперь понимаю…
- Объясни толком, — рассердился Маринов.
- Чего ж тут объяснять? Видишь, — кивнул он на забинтованную руку. — Открылась опять, да еще пуще прежнего. В тот раз от горя, а теперь от радости. Как только заволновался по воле да счастье поманило — тут и стоп машина.
Вечером роздали подарки Питейкину, рабочим, детям. Было много шума, радости, веселья. Но Гордеев ходил хмурый, удрученный — ему не верилось, что с Перепелицыным могла произойти такая оказия. Все это ему казалось каким-то недоразумением, которое должно выясниться.
Утром он сделал последнюю попытку «выручить» Перепелицына и пошел говорить с Туркеевым.
Сергей Павлович сказал:
- Я рад бы, батенька. Но, поймите, не могу отпустить. У него открытая язва…
- Значит, крышка? — горько уронил Гордеев.
- До крышки-то далеко, — отозвался Сергей Павлович, — но отпустить не могу…
Шефы уехали без Перепелицына.
10. Возвратившиеся
Откинувшись на спинку кресла, Туркеев смотрел на нее поверх очков и точно любовался этой, еще молодой, с красивыми печальными глазами женщиной, спокойно стоящей у его письменного стола.
Вот она встретилась взглядом с Сергеем Павловичем, улыбнулась, поправила густые русые волосы.
- Ну и отлично, — весело сказал Туркеев, поднимаясь. — Я понимаю вас, это естественно — и опасения, и аккуратность ваша, но для меня, батенька, сомнений нет. Живите, радуйтесь и больше не думайте о глупостях, не стоит…
Она не вернется к вам больше никогда.
Он остановился перед ней, пощипал бородку, опустил голову:
- А помните, как выглядели вы в первый раз. Ведь я не верил в возможность вашей поправки, грешник. Ведь у вас маска была, а не лицо!
Женщина отвела лицо, поежилась при воспоминании о своем лице.
- Я тоже не верила, — тихо уронила она, — думала — такой на всю жизнь останусь…
Это была Василиса Рындина, прежняя обитательница больного двора. Лет пять назад выздоровела и уехала. И вот снова она стояла перед Сергеем Павловичем — румяная, красивая, на этот раз уже не в качестве прокаженной, а как гостья, прибывшая в лепрозорий показаться Сергею Павловичу, посоветоваться, проверить еще раз, насколько прочно выздоровление.
Осматривая ее кожу, крепкую мускулатуру, Сергей Павлович только крутил головой — от прежнего тяжелого состояния, от страшного ее лица, при виде которого морщились иногда даже видавшие виды обитатели здорового двора, не осталось никаких следов. Перед Туркеевым стоял как бы новый человек — полный силы, бодрости и здоровья, с лицом "настоящей русской красавицы", как назвал он Рындину вчера, при первой встрече:
Она рассказывала:
- Живу в Харькове, замужем, имею двух ребят. Работаю на заводе бригадиром, получила премию — месячный отпуск, решила приехать, проведать вас.
- Молодец, — одобрил Сергей Павлович, продолжая любоваться ею как произведением, созданным его собственными руками.
- А вы такой же, Сергей Павлович, — и веселый, как прежде, и ничто вас не берет…
- А что меня, батенька, взять может? Мне иначе нельзя. Такая моя должность — не вешать носа. Нельзя, не разрешается.
На второй день после приезда Рындина посетила больной двор и расстроилась, встретив человека, которого не ожидала здесь увидеть. Она, может быть, прошла бы мимо, не узнав, не заметив, но он сам окликнул ее.
Взглянув на человека, Василиса вздрогнула: перед ней стоял кто-то сгорбленный, удрученный, с перевязанной рукой, с лицом, изрытым язвами, такой бедный, приниженный…
- Кто это? — прищурилась она, стараясь опознать в страшном лице знакомые черточки.
- Вишь, не узнала, — грустно сказал тот. — Да ведь это я — Пичугин…
- Пичугин? Власыч? — и она ужасно обеспокоилась, продолжая вглядываться в него, точно не веря.
- Он самый. Вишь, какая ты красавица стала, — говорил он, разглядывая ее.
Рындина вспомнила, как за несколько месяцев до ее выписки Пичугин уезжал отсюда — тоже здоровый и радостный. Стоял солнечный майский день, вся степь дымила цветами, и Пичугин радовался, как ребенок. Все были уверены: он не вернется уже никогда, конец, выздоровел… И вот…
- Что ж это такое, Власыч? — всплеснула она руками, потрясенная горестным видом Пичугина.
- То самое, то самое, дорогая, — смотрел он на нее скорбными глазами, как бы стыдясь собственного вида.
- Подожди, как же это вышло? — огорчилась она и смотрела на него, чуть не плача.
- А как видишь — довелось. Теперь, надо думать, — совсем, — прошептал он.
- Зачем ты так говоришь? — попыталась она ободрить его, чувствуя, как голос ее дрожит и сама она не верит тому, о чем говорит. — Теперь лечат и быстрее и лучше… Не то, что в наше время…
- Говорят, — отозвался он безнадежно.
- Как же все-таки у тебя это вышло? Простудился иль что?
- А так, ехал я тогда отсюда… Сам думал, что не вернусь… Ну, поступил на завод, молотобойцем… Силы, думаю, теперь хватит. И верно: много силы было, пудовым молотом молотил и устали не знал. Целый год работал — ничего. А там у нас на заводе души были, чтоб, значит, обмываться после работы… Штук десять душей… У тебя пятен нет на теле никаких аль есть? — живо спросил он, как бы вспомнив что-то.
- Нет.
- А у меня кое-что оставалось. Ну, обливаешься водой, и даже забывать начал. А один раз подошел ко мне кузнец, говорит: "А ведь ты, парень, прокаженный, вон у тебя, говорит, что на теле!" И всех как ветром от душей, — дескать, как бы не заразиться… А меня — оторопь. Как же так, говорю: я ж излечимши, и бумажка у меня есть, братцы-товарищи… Не верят — и все тут.
Прокаженный, говорят, ты. Покажи, говорят, бумажку эту индюкам, а мы и так видим. Весь цех начал сторониться, даже собрание устроили, резолюцию постановили: удалить. Тогда я к заводскому врачу… Так и так говорят, доктор. Какой же я прокаженный? Осмотрел. Верно, говорит, никакой проказы у тебя нет. Был, говорит, прокаженный, это верно, а теперь нет. И на собрание даже вышел, сказал — дескать, не бойтесь и не обижайте этого человека… Не помогло. Все сторонятся, опасаются. И как только под душ — так все вон оттуда, будто от разбойника… Товарищи, говорю, братцы, ведь сам доктор сказал, как же?.. Врач — врачом, говорят, а ты от нас держись подальше. Все, какие были, друзья, так и те отшатнулись. Людей много, а я один среди них.
Вот как!.. Ну а потом стал расстраиваться. Придешь домой — один. Все боятся, все обходят… Ночи подряд не спишь, думаешь: за что? А еще через два года начались язвы… Вот как, — вздохнул он и посмотрел на Василису скорбными, тихими глазами. — Вот как, — повторил он. — Ты, Василиса, смотри на меня и помни: никому не сказывай, что она у тебя была, боже сохрани! И даже мужу не сказывай, ежели еще не сказала, и никому. В рот воды набери, язык пришей…
Сразу все откачнутся, и горько будет… А горькое она любит, на горькое она — как пьяница на водку… Не сказывай никому…
И, затянув зубами узелок бинта на руке, он медленно пошел от нее.
На больном дворе ее встретили как старую, хорошую знакомую. Обитатели каждого барака наперебой приглашали Рындину в гости. На нее смотрели как на пришелицу из какого-то другого, счастливого мира, принесшую сюда эхо его радости. Она казалась им олицетворением той надежды, которую хранили все — даже самые безнадежные, самые тяжелые больные.
"Ведь вот, выздоровела ж она, очистилась", — разглядывали прокаженные ее стройную, высокогрудую фигуру, и каждый, кто разговаривал с Василисой, верил, что пройдет время — и он «очистится», и он будет таким же здоровым, радостным, и на него будут смотреть прокаженные с такой же завистью, с какой смотрят все они на Василису.
По старой памяти она заходила к ним просто, свободно, присаживалась, разговаривала.
С тех пор, как покинула она лепрозорий, на больном дворе не изменилось почти ничего. Только вырос новый цветочный газон да прибавилось два новых барака. И еще: население за это время увеличилось на двадцать два человека, которые рассматривали Василису с удивлением, не понимая, зачем этой красивой женщине понадобилось обходить бараки? Некоторых из прежних обитателей двора уже не стало — одни отошли за изгородь двора, другие поправились и уехали, третьих перевели в другие лепрозории.
Вечером того же дня у Василисы произошла другая встреча, расстроившая ее не меньше, чем встреча с Пичугиным.
Совершенно неожиданно для себя она увидела в клубе Настасью Яковлевну Гугунину. Остановилась, пораженная.
Пять лет назад они уезжали отсюда вместе: Василиса в Харьков, Гугунина «домой», в Киев, где у нее были родная сестра, тетка, кто-то еще. Болезнь не оставила у нее почти никаких следов, если не считать слегка вдавленной вовнутрь переносицы, как бы перебитой, отчего лицо Гугуниной — еще молодой женщины, у которой лишь "начинается жизнь", как говорил Сергей Павлович, — казалось надменным. Все явления болезни исчезли, на лице не осталось никаких следов, но как ни старался Туркеев, а носа исправить не мог. Впрочем, Гугунину в то время нисколько не беспокоил маленький недостаток носа, она даже не обращала на него внимания и говорила при выходе из лепрозория, что "не нос важен, а здоровье". Она была модной портнихой и по дороге в Киев строила много радостных планов, охваченная непреодолимым стремлением домой.
И вот она — снова в лепрозории.
Сердце Василисы сжалось. "Не будет ли того же самого и со мной", — подумала она, встретив Гугунину. Ей стало страшно от того, что и она так же, как Настасья Яковлевна, может вернуться в лепрозорий.
Но Василиса успокоилась, когда узнала, что та прибыла вовсе не «оттого», а по другим причинам. Настасья Яковлевна совсем здорова, живет на здоровом дворе и вот уже третий год работает конторщицей в канцелярии лепрозория.
Гугунина чрезвычайно обрадовалась Василисе, пригласила к себе.
Она занимала в большом докторском доме чистую, светлую комнату, уставленную цветами. На окнах — занавески, на полу — дорожки, кругом — вышивки, кружева, женский уют.
- А у тебя тут хорошо, — осмотрелась Василиса и, задержав взгляд на Гугуниной, удивилась странному выражению ее глаз. Она смотрела настороженно, испуганно как-то, и поняла Василиса, что эта настороженность, этот испуг в глазах Настасьи Яковлевны приобретен уже после выздоровления, в результате какого-то нового потрясения.
- Ну, расскажи о себе, только подробнее, — заинтересовалась она судьбой Василисы. — Ты здорова, ты счастлива? Довольна своей жизнью там? Тебя никто не обижает? — И что-то беспокойное, настороженное слышалось в ее голосе.
- А за что ж меня обижать? — пожала плечами Василиса.
- Вот тех-то как раз и обижают, кого обижать не за что, — быстро отозвалась Настасья Яковлевна. — А нас с тобой обидеть легче всего… Мы ведь не такие, как все, а вроде окурков человеческих… Ну да ладно, не надо об этом… Лучше о себе расскажи, — как, что с тобой? — опять заблистали ее глаза нетерпением.
- У меня муж, дети… — сказала Василиса и улыбнулась при воспоминании о семье.
- Муж, дети? — уставилась Настасья Яковлевна. — И ничего?
- А что же? — удивилась Рындина.
- Впрочем, чего это я, — вдруг спохватилась Настасья Яковлевна, — ведь ты — одно, а я — другое, у всякого своя судьба.
- Ты лучше о себе расскажи, — с любопытством посмотрела на нее Василиса. — Нет, — сухо отозвалась Настасья Яковлевна и перевела разговор на другую тему.
От Рындиной не могло ускользнуть странное состояние Настасьи Яковлевны.
Было заметно, что усилием воли она подавляет какое-то душевное волнение, старается казаться веселой.
- Мне живется тут замечательно, — с подъемом говорила Настасья Яковлевна. — Тут я сама себе хозяйка, работа не тяжелая, оплачивается хорошо, снабжение превосходное, главное — тут у меня все свои, все близкие и родные, с которыми тепло и хорошо…
- Кто это? — не поняла Василиса. — Разве и сестра твоя тут?
- Разве только одни сестры да тетки могут быть близкими, родными? — нервно засмеялась Настасья Яковлевна. — Нет, ты меня не понимаешь… Видно, тебе действительно хорошо там живется… Словом, я решила остаться здесь навсегда…
Гугунина разогрела на керосинке чайник, достала посуду, насыпала в вазу печенья, поставила варенье и налила чаю.
- Василиса, скажи мне откровенно, — начала она, опустив глаза, — ты по-настоящему счастлива? Тебя не угнетает твоя прежняя проказа?
- Нет, не угнетает.
- Кто из твоих близких знает, что ты была здесь?
- Мать и муж.
- Еще кто?
- Больше никто. Потому что никто не спрашивал. Конечно, если спросят, скрывать не стану.
- Напрасно… Если ты признаешься, от этого пользы тебе не будет. А если скроешь, то этим не повредишь никому. Лучше Молчи.
Точно совсем забыв про чай, она поднялась, принялась ходить по комнате.
Затем села на подоконник, откинула занавеску, посмотрела за окно. Там было темно. За окном лежала голая, мерзлая степь, невидимая в ночной темноте.
- Помнишь, — снова повернулась она к Василисе и посмотрела на нее испуганно-настороженными глазами, — когда мы ехали с тобой? Я говорила тебе о том, что нос — пустяки. Не в нем, мол, дело…
- А оказалось в нем?
- В нем, как это ни смешно. Я даже предположить не могла, что именно в переносице-то и главное. — И она снова принялась расхаживать по комнате. — Ты пей чай, не смотри на меня. Да, в переносице, — продолжала она тихо. — Ее уже не поправишь… Значит, не поправить и судьбы…
- Чего она тебе так далась?
- А вот чего… Когда я приехала домой… Ты ведь по себе знаешь, как мы стремимся отсюда домой. От радости хочется бегать и всем, всем говорить, что мы здоровы, мы больше не прокаженные, мы такие же теперь, как все…
Василиса ничего не сказала и задумалась.
- Дура, — уронила Настасья Яковлевна. — Дурой я была, — нахмурилась она. — Надо было не так, надо было пеплом засыпать, в землю закопать да утрамбовать всякие воспоминания об этом… Дескать, когда это я была прокаженной? Вы с ума сошли! Вот как говорить надо. А я от радости делилась со всеми — вылечилась! Думала, что и людям от этого приятно будет, как мне… А вышло не так… Совсем не так вышло, Василиса милая… Хорошо, что ты вот такая чистая, ничего не заметно… Ау меня — вот это, — и Настасья Яковлевна притронулась к переносице.
- Ведь это же такой пустяк! — не удержалась Василиса.
- Я сама думала, что пустяк, оказалось — нет. Познакомишься, бывало, с человеком, разговоришься и не понимаешь, чего это он так смотрит на тебя? А потом вспомнишь — переносица! Ведь люди уверены, что если переносица повреждена, то непременно от сифилиса — Вот почему так смотрят. Станет, конечно, совестно, подумать могут о сифилисе. И чтоб действительно не подумали — примешься объяснять: так и так… Это, мол, следы проказы… Была больна, а теперь вылечилась окончательно. А он смотрит на тебя так, точно перед ним чудовище. Вижу, что настроение испорчено, сидит человек, как на горячей сковородке, посматривает на дверь… А потом при встречах не замечают тебя, стараются держаться подальше… Вот что значит — переносица!
Она вздохнула и, опустившись на стул, принялась пить уже остывший чай.
- Вот какая судьба, Василиса, — тихо продолжала Настасья Яковлевна. — Оказывается нельзя говорить, что у нас была проказа, — сразу отвернутся даже самые близкие, самые дорогие, родные… У меня есть замужняя сестра, есть еще некоторые родственники. Я поселилась у нее. Пустили как будто бы без опасений. Не могу сказать, что плохо относились. О проказе даже помина не было, хотя все знали, что я пробыла в лепрозории пять лет. Месяца два ничего не замечала, пока не бросилась в глаза одна мелочь: заметила я однажды, что мне подают еду в одной и той же посуде и что лежит она отдельно от общей.
Потом заметила еще одну мелочь: посуда-то моя моется отдельно от всей остальной, хотя обедали за одним столом. И тут начала припоминать:
вспомнила, что и белье мое стирается отдельно, хотя жили сообща, и семья — все до одного человека — точно остерегается чего-то, хотя сестра моя — добрая, культурная женщина. И домработница, вижу, побаивается- всегда шагах в пяти от меня… Но все молчат — о проказе ни звука, — неловко, мол, сказать о том, что остерегаются… Пойдешь, бывало, в кино или в театр… Сидим вместе, рядом друг с другом, как будто бы все просто, все как надо, а присмотришься — сторонятся, отодвигаются, дескать, хоть ты и излечившаяся, а кто тебя знает, поди разбери: на самом ли деле ты такая? Побаиваются, одним словом, и молчат. И я — ни слова, ведь неловко спросить: чего вы, дескать, боитесь? И с того времени нашла я себе развлечение: мне страшно понравилось наблюдать за всеми, кто знал меня, — как это они остерегаются меня?.. Иной раз разговоришься с человеком и смотришь на него — с чего начнутся его предосторожности? Нарочно подсядешь поближе, а сама думаешь: "Вот сейчас отодвинется…" И действительно: либо встанет под каким-нибудь предлогом и отойдет, либо отодвинется. Стала я замечать, что руки не подают и не принимают от меня никаких вещей, конечно под всякими благовидными предлогами. А с одной дамой — моей заказчицей — произошла настоящая истерика! Заказывая у меня платье, она не знала, что я была прокаженной. И во время примерки совершенно случайно обратила внимание на мою переносицу…
Что это, говорит, у вас, Настасья Яковлевна, с переносицей? Какая, говорит, неприятность. Мордочка у вас славненькая, а с носом неприятность. А я возьми да расскажи ей все по порядку, откровенно. Так ты представить, Василиса, не можешь, что стало с этой дамой! Смотреть было жалко, лицо исказилось, губы прыгали… Отскочила к двери… Что ж это, говорит, такое! Почему вы, говорит, голубушка, не предупредили меня своевременно? Какое безобразие.
Нет, не надо мне этого платья. Не надо ничего. Пусть оно остается вам — делайте что хотите! Какой ужас… какой ужас — не предупредить!.. Сколько ни убеждала в нелепости такого страха — не помогло. Так и выбежала, не взяв платья… Пришлось отправить по почте.
Настасья Яковлевна умолкла и, усмехнувшись чему-то, принялась наливать чай.
Уставившись на Гугунину, Василиса рассматривала ее гладкую, с пробором посредине, прическу. Ей стало невыносимо больно от того, что рассказывала ей эта печальная женщина, сосредоточенно наливавшая чай. Ей хотелось сказать что-нибудь ободряющее, но Василиса не находила слов.
- Ты любишь мужа? — спросила с любопытством Гугунина, и в ее глазах блеснула не то зависть, не то любопытство.
- Да.
- И он тебя?
- И он меня.
- Видишь, какая ты счастливая, — тихо заметила она. — А мне, представь, даже любить нельзя, — и она отвернулась, чуть-чуть поглаживая свои волосы. — Ты не думай, что это я по капризу или как. Вовсе нет… Так получилось.
- У тебя была любовь?
Гугунина ничего не ответила и, поникнув головой, смотрела перед собой в одну точку, губы ее дрожали, но тотчас же она поборола себя, поднялась и принялась снова ходить по комнате.
- Ты спрашиваешь, любила ли я, — остановилась она у окна, спиной к Василисе. — Но ведь я такая же женщина, как ты, как все. Разве странным кажется то, что я могу любить?
Она подошла к кушетке и забралась на нее с ногами.
- Ты сказала, — продолжала она, кутаясь в шаль, что переносица — пустяк.
А оказалось — не пустяк… Так вот, скоро я распрощалась с сестрой, ушла — невмоготу стало наблюдать, как на каждом шагу они меня остерегались. Во всем Киеве был у меня единственный человек, который не боялся меня, сочувствовал… Есть у меня там одна хорошая подруженька… Переселилась я к ней. Жили мы душа в душу — никаких тайн, никаких секретов друг от дружки. И познакомилась я у нее с одним кооперативным работником — булочной лавкой заведовал, — усмехнулась она, припоминая что-то. — Стали встречаться. Когда он являлся к нам — подруженька уходила, делая вид, что торопится куда-то по делу, а на самом деле хотела оставить нас наедине. Была тогда такая полоса в жизни, что встреться мне кто-нибудь другой, а не он, все равно полюбила бы… Есть у каждой женщины момент, когда ей надо кого-нибудь любить. Ей важно прежде всего полюбить, отдать кому-то сердце… Что же тебе еще сказать? — вздохнула она, опустив глаза, и снова задумалась.
- Однажды он неожиданно спросил меня: "А скажи, пожалуйста, что это с твоим носиком?" Я не поняла в первое мгновение, а потом вспомнила — ведь я не могла от него скрывать ничего… Мне уже давно хотелось поделиться с ним.
И вот я принялась рассказывать все подробности о проказе. Ведь я хотела одного: чтобы он не подумал, будто я была больна сифилисом… Мне казалось, что проказа «благороднее», если можно так выразиться… Я верила, что он поймет.
- И что же? — взволнованно перебила Василиса.
- Неужели не понятно? — вырвалось, как стон, у Гугуниной, и, поднявшись с дивана, она снова отошла к окну. — Больше я его не видела. А ведь чувство живо до сих пор… Еще сейчас я думаю о нем… Проклятая проказа! — вырвалось у нее.
- Значит, он не любил, — тихо заметила Василиса, — Может быть, и не любил, — Отозвалась Гугунина и, подойдя к столу, принялась короткими глотками отхлебывать из чашки давно остывший чай. — Но после того я решила окончательно, бесповоротно уйти оттуда. Нам отведен этот вот клочок земли, и тут мы — дома, здесь мы полноправные граждане. Тут я знаю, что от меня не побежит никто. Я у себя, среди своих… А туда дороги закрыты, — примиренно сказала она и стала собирать посуду.
11. Опыты
После одиннадцати часов вечера, когда на здоровом дворе все успокаивалось и потухало электричество, доктор Туркеев зажигал керосиновую лампу. Затем надевал фланелевый халат, садился за письменный стол, вытаскивал из ящика маленькую черную тетрадочку и углублялся в нее.
Огни кругом потушены. Только горят три керосиновых фонаря — один у ворот, другой — посредине двора, третий — у докторского дома.
В докторском доме — ни звука. Лишь часы тикают да где-то близко, снаружи, возится Султан. Слышно, как он щелкает зубами, вылавливая блох. Ему не на кого лаять. В такой час сюда не приезжает никто.
Сергей Павлович закрыл тетрадочку, поднялся и, осторожно подойдя к двери кабинета, повернул ключ. Теперь без его ведома сюда не войдет никто.
Взял лампу и, достав из глубины кармана ключик, подошел к двери, ведущей куда-то из кабинета, — двери, которая находится почему-то всегда под замком и в которую он никого не впускает. Захватив тетрадочку, он открыл дверь.
Это небольшая, метров десять, комната, с единственным окном, смотрящим в степь.
Он поставил лампу на подоконник, засунул тетрадочку в карман, принялся водить глазами по углам.
- Ну, как вы себя чувствуете? — тихо спросил они, не получив ответа, продолжал:- Вижу, что хорошо… Это плохо. Должны же вы когда-нибудь понять, что это очень плохо… так продолжаться не может… Не может!
Он подошел к углу комнаты, где на куче соломы кто-то лежал.
- Господин Буцефал, вы меня слышите? Встаньте.
Я хочу, чтобы вы подошли ко мне, милостивый государь. Можете получить свою порцию. Ну, прошу вас, сделайте же одолжение… Ну, что вам стоит!
Вишь, как уставился глазищами! — и он засмеялся мелким, веселым смехом. — Как мне хочется сделать вас прокаженными! А вы… сопротивляетесь… Господин Казан-баши, — он повернулся в другой угол, — вы не хотите сделаться знаменитостью? Извольте получить вашу порцию. — И доктор Туркеев прошел к углу, нагнулся, подал лежащему Казан-баши морковку. — Фу, как вы неделикатно поступаете — даже не взглянули. А ну-ка, подожди, подожди, куда это тебя понесло?
Черная тень прыгнула вдоль стены. Сергей Павлович кинулся за нею и через несколько секунд, поймав зверька, торжественно поднял над головой. Это был кролик.
- А ну-ка, успокойся, что это с твоими ногами, разбойник, а? Пора бы привыкнуть, батенька, да, да, привыкнуть… А сердце как бьется, точно на десятый этаж поднимался.
Он слегка прижал зверька к груди, потрепал его за длинное, слегка дрожащее, теплое ухо.
- Беда мне с вами, — уставился он на кролика и задумался, — прямо ума не приложу. Ну вот, снова ноги… И куда это ты все торопишься?
Он на минутку умолк, опустился на табуретку, принялся осматривать кролика со всех сторон.
Туркеев любил вот так, по вечерам, когда весь здоровый двор успокаивался, навещать своих секретных пациентов и долго беседовать с ними.
Сергей Павлович взял веревочку, висевшую на стене, на гвоздике, и принялся связывать беспокойные ноги Буцефала, затем положил его на стол.
Кролик покорно лежал, убедившись, по-видимому, что сопротивление ни к чему не приведет. Он только сопел. Сергей Павлович наклонился над местом давнишнего укола, принялся его ощупывать. Он нащупал маленький бугорок.
Бугорок образовался в результате прививки. Но это — не лепрома…
Результата, которого он так добивался, не получилось. Обнаружить в организме кроликов бактерий проказы не удавалось. Прививая им палочки Ганзена и исследуя затем прививки, он, к своему огорчению, находил бугорчатку там, где пышным цветом, казалось бы, должна была расцвести проказа. Введенная в организм животного проказа таинственными процессами, неизвестными науке, превращалась в туберкулез…
Как и тысячи других лепрологов, Сергей Павлович страстно жаждал заразить проказой животных. В успех своего предприятия он почти не верил: он знал даже наверное, что привитая животным или посеянная в искусственной среде проказа дает при выращивании бугорчатку. Тем не менее, тщательно скрывая опыты, он продолжал работать. "Авось повезет…" Он так и решил: никому не повезло, а ему, может быть, повезет. Он был уверен, что всем ученым, в том числе и тем, которых знал весь мир, просто не посчастливилось в работах над палочкой Ганзена. Они пришли к отрицательным результатам не потому, что проказу нельзя привить, а потому, что им не удалось найти удачный способ, который, бесспорно, существует, возможен и, по глубокому убеждению Туркеева, представляет какой-то необычайно простой процесс, такой же, как окраска палочки Ганзена. Полвека назад француз Жансельм, так же как и Сергей Павлович, не особенно веря в благоприятные результаты, но, положившись на счастье, привил проказу кролику.
В случае удачи он имел в виду добиться выращивания лепрозных бацилл на искусственных средах. Наряду с разрешением ряда важных вопросов, например о путях заражения, это означало бы, кроме того, и возможность открытия противолепрозной вакцины — препарата, который позволил бы наконец если не излечить, то во всяком случае радикально сокращать сроки лечения больных.
Привив проказу кролику, Жансельм через некоторое время обнаружил в его лепромах палочки. Счастье как будто бы улыбнулось Жансельму! Но, продолжая опыт, он взял материал из язв, казалось бы, бесспорно прокаженного кролика, привил их другому — здоровому — и обнаружил совершенно неожиданный результат, поставивший в тупик всю науку: кролик заболел бугорчаткой!
Таким же результатом закончился в 1889 году и опыт Бабеша. Та же неудача в 1899 году постигла Карасквиллу…
В 1929 году японцу Сато посчастливилось как будто больше, чем всем его предшественникам: он заразил проказой крысу. Работы Сато могли бы оказать решающее значение в борьбе со злом, если бы их удалось повторить другим ученым. Но опыт Сато подтверждения не получил.
Ученые земного шара вот уже сто лет лихорадочно ищут прочное средство лечения — вакцину. Но тщетно!
От огня, которым лечил прокаженных Аттила, и тигров, на усмотрение которых отдавал их Моисей, человечество перешло к маслу чольмогры. Свыше двух тысяч лет назад один индийский принц, заболев проказой, удалился в лес и год спустя вернулся оттуда здоровым. Когда спросили его, как произошло чудо, он показал листья чольмогры. С тех пор принялись лечить прокаженных маслом чольмогры. Это масло добывается из семян чольмогрового (вернее — генокардиева) дерева, которое растет в Индии. Дерево достигает значительной высоты. Большие бледно-желтые его цветы весьма благовонны, отчего среди местного населения оно часто носит название «душистого» дерева.
Однако радикального разрешения проблемы оно не несет, так же как не решили ее тысячи других средств, начиная с неочищенного керосина и кончая самыми сложными препаратами.
Ленинградский лепролог Штейн лечил больных, например, рвотным камнем и добился улучшения состояния у больных, страдающих наиболее острыми формами проказы.
Ученые испытывали на прокаженных действие многочисленных лечебных средств, в том числе — коховского туберкулина. Арнинг, Колендро, Бергман применяли туберкулин и приходили к замечательным результатам: у больных возникали нормальные двигательные способности рук, ног, появлялась естественная чувствительность кожи. Они поправлялись настолько, что их нельзя было отличить от здоровых.
Но проходило время, и выздоровевшие снова возвращались в лепрозорий со всеми прежними явлениями болезни.
В 1896 году Бабеш приготовил леприн, добытый из узлов прокаженного. Он сообщил, что под действием этого леприна у двух больных рассосались узлы.
Вслед за Бабешем противолепрозная сыворотка была приготовлена Карасквиллой.
Он произвел впрыскивание крови прокаженного лошади. Затем взял кровь этой лошади, испытал ее на прокаженных и получил благоприятные результаты.
Русский врач Гринфельд, как свидетельствует д-р Решетилло в своей капитальной работе "Проказа" , при помощи сыворотки Карасквиллы добился тоже значительных успехов.
Но все это — лишь единичные эпизоды в нескончаемой веренице методов борьбы с древним злом. Прочного нет ничего. Проблема разрешится лишь в тот момент, когда найдут бесспорную искусственную среду для выращивания бактерии и это выращивание позволит науке открыть наконец вакцину.
Прошло несколько десятилетий, и только в наши дни снова блеснул свет в этом темном углу науки. В начале тридцатых годов д-р Булкин стал лечить прокаженных вакциной, приготовленной по способу, рекомендованному профессором Кедровским.
Первые опыты лечения по способу Булкина дали как будто отрицательный результат. Но эксперимент тем не менее продолжался, и спустя некоторое время лечение прокаженных в Московском тропическом институте привело к иным показателям: несколько больных, страдавших тяжелой формой многолетней проказы, были излечены.
Новый препарат ждет дальнейших усовершенствований, но советская лепрология единодушно убеждена, что принцип, который вызвал вакцину Булкина к жизни, правилен.
Еще в 1900 году Кедровский опубликовал работу, в которой сообщил, что ему удалось найти искусственную культуру бацилл Ганзена. Дальнейшие опыты снова и снова подтверждали это положение: культура, найденная русским ученым, в течение сорока лет стойко выращивает при пересадках кислотоупорные палочки Ганзена. Опыты были повторены не только самим Кедровским, но и зарубежными учеными (например, Бабешем). В этом открытии замечательно то, что все многочисленные предшественники Кедровского, несмотря на первый успех, при повторных опытах терпели неудачу.
В процессе своих работ Кедровский пришел к убеждению, что, попадая за пределы человеческого организма, палочка Ганзена способна оставаться жизнедеятельной весьма длительное время и проходит сложный цикл «обратного» развития, превращаясь в "лучистый грибок".
И наоборот, попадая в организм, грибок претерпевает новый процесс, трансформируясь в прежние палочки Ганзена, что лишний раз подтверждает необычайную живучесть палочки проказы…
…Буцефал лежал на столе спокойно, лишь изредка вздрагивая и шевеля длинными ушами. Склонившись над абсцессом, образовавшимся в результате укола, который две недели назад был сделан Буцефалу в живот, доктор Туркеев внимательно рассматривал это место.
- Ты вот косишь глазами, будто смыслишь, — говорил он, — а спроси, что я хочу сделать с тобой, — не скажешь… Ты, наверное, думаешь, что над тобой измываются ради пустого удовольствия, а того не соображаешь, глупый, какую пользу ты можешь принести человечеству… Человечеству! — подчеркнул он значительно. — Ну, чего ты снова работаешь ногами?
Сергей Павлович возлагал на Буцефала некоторые надежды. Кролик радовал его прежде всего тем, что на месте укола образовался абсцесс, который продолжал развиваться. Кроме того, Буцефал по временам дрожал от лихорадки.
Шесть месяцев назад Сергей Павлович в первый раз за всю жизнь сделался убийцей. Он умертвил Епифана — превосходного кролика.
В течение полутора лет Туркеев работал над ним, стремясь добиться если не явных признаков проказы — лепромы, то хотя бы обнаружить бактерии. Но зверек выдался на редкость стойким. Сколько ни вводил в него Туркеев палочек проказы, как ни пытался он привить ему болезнь, Епифан держался упорно — ни лихорадки, ни уныния. Он был весел, прыгал, ел с большим аппетитом и даже дрался с товарищами. Абсцессы, слабо возникавшие на месте прививки, быстро заживали, зверек оставался неуязвимым. Проделав над ним целый ряд манипуляций, испытав всевозможные сроки, в которые, по его мнению, могли последовать какие-либо явления, он наконец возненавидел Епифана и вскрыл его. Вскрытие неожиданно показало, что печень, селезенка, лимфатические железы и в особенности яички были обильно наводнены самыми «доброкачественными» — как подумал тогда Сергей Павлович — палочками Ганзена. И он пожалел, что поторопился распрощаться со зверьком. "Кто его знает, — думал он, — что могло с ним сделаться через год, через два?.. А может быть, в нем-то и сидела разгадка…"
С тех пор Сергей Павлович твердо решил прекратить кровавые расправы с кроликами и перейти окончательно на систему выжидания…
- Нет, конечно, это не лепрома, — бормотал он, отводя очки от нарыва на животе Буцефала. И, развязав зверька, пустил его на солому.
- До каких же пор вы будете со мной шутить? — улыбнулся он кроликам, которые уже успокоились и грызли морковки. — Ну, хорошо, — Туркеев поправил очки, — пора, господа, спать. Поздно.
Он вынул из кармана тетрадочку, сделал в ней какие-то отметки, взял с подоконника лампу и, остановившись на пороге, оглядел еще раз своих пациентов. Махнул рукой.
- Покойной ночи… Только не драться…
В течение двух лет доктор Туркеев производил опыты с кроликами, о существовании которых не знал никто на здоровом дворе.
Он умышленно скрывал от всех работы, страстно стремясь заразить хоть одного из четырех своих питомцев. И если бы Сергей Павлович узнал, что кому-нибудь его секрет известен, он сгорел бы от стыда, ему показалось бы тогда, что он поставлен в крайне неприятное положение, как школьник, которого накрыли на нехорошем поступке. Ему совестно стало бы перед людьми оттого, что и он «дерзает»… "Ишь ты, тоже взялся открывать вакцину…
Посолиднее были люди, с мировыми именами — срывались, а он берется…" Вот как могут подумать люди, если обнаружат его секрет.
Он вернулся в кабинет, сел на диван.
"Жалко, — подумал он и вспомнил Епифана, — а ведь из него мог бы получиться толк… Нет, эти пусть живут, пусть… Не надо…"
Затем подошел к столу, выдвинул ящик, отыскал какую-то бумажку и принялся читать. Это было приглашение Наркомздрава приехать на Всесоюзный съезд лепрологов, который назначался в Москве.
Бумажка пришла неделю назад. Но он все еще не мог принять решение — ехать или нет. Ему льстило приглашение, но больше всего Сергея Павловича тянуло в Москву экскурсантское чувство. Москва! Он видел ее давно, студентом. Много воды утекло с тех пор… Хорошо бы съездить, проветриться, посмотреть столицу, лично познакомиться с начальством, посмотреть Малый театр, музеи, побродить по улицам "матери городов русских".
Его тянуло туда, в столицу, еще и потому, что на повестке съезда стояли чрезвычайно интересные, важные, с его точки зрения, вопросы: будет делать доклад Кедровский, будут обсуждаться некоторые, продолжающие еще действовать, законы, установленные для прокаженных, но устаревшие. Впрочем, Сергея Павловича в не меньшей мере беспокоили кролики. На кого он их покинет? Ехать или нет?
Утром он принял решение — ехать.
Пригласив Веру Максимовну и старательно закрыв на ключ дверь кабинета, он, слегка краснея и пощипывая бородку, сказал, что через два дня ему придется отправиться недельки на три в Москву и на это время он передает ей "чрезвычайно важную и конфиденциальную функцию", о которой никто не должен знать.
- Дайте мне слово, — страшно серьезно посмотрел он на нее, — что вы никому и ни при каких обстоятельствах не откроете секрета. Даете?
Вера Максимовна так и ахнула — не предполагала об опытах…
- Ухаживайте за ними, кормите их, заботьтесь… Я пытался заразить, но безуспешно… Может быть, вам повезет, и к моему возвращению кто-нибудь из них станет наконец прокаженным, — сказал он, поручая ей заботы о кроликах.
А через два дня Сергей Павлович отправился в Москву, возложив обязанности главного врача на доктора Лещенко.
12. Сложный вопрос
Дней через семь после отъезда Туркеева в лепрозорий примчался Семен Андреевич. Он появился неожиданно, как всегда, с удивительно серьезным и даже суровым видом. У входа в докторский дом он очистил от грязи сапоги, потрепал Султана, бросившегося к нему навстречу, и прошел в кабинет.
Но вместо Туркеева увидел Лещенко. По выражению лица, по тону и жестам Орешникова заметно было, что приехал он неспроста.
- Может быть, я могу быть полезным? — осведомился Лещенко — Да, положение такое… откладывать нельзя, — неторопливо и даже как будто сердито заметил Семен Андреевич. — Если нет Сергея Павловича, то делать нечего — придется решать без него.
"Что ж это придется решать?" — слегка недоумевая, подумал Лещенко, уставившись вопросительно на гостя, который ходил взад и вперед по кабинету с сосредоточенным видом.
- Однако знаете что, — с подъемом проговорил Семен Андреевич, — давайте-ка сначала пойдем туда.
- Куда?
- На больной двор.
- Извините, я сейчас занят. Может быть, можно часа через два-три?
- Нет, надо сейчас, — твердо сказал Орешников.
- Гм, — Лещенко опустил глаза, не зная, как ему быть.
- Если так, то ладно, — решил гость, — оставайтесь, я пойду сам.
День был серый, кругом лежала непролазная мартовская грязь. Но Семен Андреевич не замечал ни сырости, ни грязи. Сдвинув на затылок намокшую барашковую шапку, распахнув пальто (ему было отчего-то жарко) и помахивая руками, он шел на больной двор. Миновав голую сиротливую аллейку, он очутился на территории прокаженных.
На больном дворе жили трое здоровых детей, родившихся от прокаженных родителей: один годовалый мальчик — Феденька Рябинин и две девочки — Ариша Афеногенова, которой шел третий год, и Любочка Уткина — любимица Веры Максимовны, только что отпраздновавшая седьмые свои именины.
Семен Андреевич наискось перешел больной двор и направился в гости к Уткиным. Его там знали по прежним посещениям, но не ждали. Очистив у входа сапоги, он вошел в барак. Вся семья была налицо. Авдотья протирала стекла, меняла занавески на окнах. Федор сидел неподвижно на скамье, уставившись синими очками в пол, точно думая о чем-то важном, загадочном. У него, как у большинства больных, особенно мужчин, болели глаза. Любочка хлопотала с куклами в отведенном специально для нее углу, куда никто из больных не допускался. Русые волосы были заплетены в маленькие, жиденькие косички.
- Мама, а почему у нас нет мальчика?
- Какого мальчика? — с удивлением посмотрела на нее Авдотья.
- Брата.
- Потому что нет, — с неохотой отозвалась Авдотья. — Дай бог — одну упасти, — посмотрела она на нее неспокойными глазами.
- А ты будешь здорова?
- Буду.
- Когда?
- Ну и привязалась! — не утерпела Авдотья. — И чего ты нынче разговорилась так? Кто тебя за язык тянет? Пошла бы к Вере Максимовне.
- Завтра пойду. — И Любочка снова принялась хлопотать с куклами. — А ты мне сошьешь к Первому мая платье? И куклам сшей.
- До мая еще далеко.
- Папань, а когда ты поправишься?
Федор шевельнулся на своем месте, приподнял голову, скользнул очками по дочери и, махнув рукой, ничего не ответил.
- А ты хотела бы поступить в школу? — послышался неожиданный голос с порога. — Тебе ведь пора и в школу, — сказал Семен Андреевич, наблюдая, как Любочка усаживает кукол на крошечные стулья.
- Здравствуйте, Семен Андреевич, — обрадовалась Авдотья, вытирая руки о передник.
Федор молча поднялся, засуетился, отыскивая стул для гостя.
- Ты не беспокойся, Федор. Я на минуточку, — сказал он. — Пришел просто проведать.
- Спасибо, Семен Андреевич, — глухо отозвался Федор.
- Ну, как жизнь?
- Какое ж наше житье, — поправил он очки, — житье, житье, как встал, так и за вытье. Присаживайтесь, — подвинул он ему стул.
Но Семен Андреевич не сел и, пройдя к Любочкиному углу, остановился, рассматривая девочку, точно видел ее в первый раз. Потрогал куклы и опять пристально посмотрел на нее.
- Сколько тебе лет, Любочка?
- Восьмой годик идет, — услужливо отозвалась Авдотья.
- Хочешь конфет? — и он протянул ей горсточку конфет.
Девочка смутилась и покраснела, затем вопросительно взглянула на мать и, встретив разрешающий взгляд, неуверенно протянула руку.
- А ведь тебе пора в школу, красавица, — продолжал Семен Андреевич, — куклы куклами, а читать и писать — тоже надо.
Любочка опустила глаза.
- Кто ж учить-то ее станет? — вмешалась Авдотья. — Школы ведь нет и учителей — тоже. Разве Вера Максимовна… Да ведь ей некогда…
- Школ много, — заметил Семен Андреевич и снова уставился на девочку так, что Авдотье стало вдруг как-то не по себе.
- Где ж эти школы? — взглянула она на него, чуть хмурясь.
Но он не отозвался и принялся рассматривать куклы.
- Скажи-ка мне по-дружески, Любочка, ты хочешь учиться?
Она улыбнулась.
- Хочу.
- А ты поехала бы в город, чтобы там учиться?
Девочка с удивлением взглянула на него и, не зная, что отвечать и зачем ему надо знать все это, опустила голову.
- Чего ж ты молчишь?
- Мама не отпустит, — едва слышно сказала она.
- Мама не отпустит? — задумался он и нахмурился. — А если б отпустила?
Любочка посмотрела сначала на мать, потом — на отца, улыбнулась смущенно, наклонила голову. Было ясно, что она согласна ехать.
Семен Андреевич привстал, принялся расхаживать по комнате.
- Это хорошо, что ты хочешь учиться, — сказал он ободряюще, — очень хорошо. Молодец. Ты будешь жить в городе, учиться в школе, научишься читать, писать, а когда вырастешь большая, мы из тебя сделаем полезного для всего социалистического человечества работника. Может быть, ты будешь врачом, или инженером, или, скажем, бортмехаником… Кем ты хотела бы быть, Любочка? — засмеялся он, не замечая изумленных взглядов родителей.
- Ишь ты, инженер, — тихо заметил Федор, и ему приятно стало оттого, что Любочка может стать инженером, если не на самом деле, то хоть в фантазии Семена Андреевича.
Авдотья молчала, косо посматривая то на Любочку, то на гостя.
- Значит, так и решим, — продолжал Орешников уже с подъемом, — ты хочешь учиться… Правильно?
Он потрепал девочку по щеке и, заторопившись, тотчас же вышел, оставив Уткиных, особенно Авдотью, в полнейшем недоумении.
- И что это за разговор такой? — косо посмотрела она на Федора. А тот снова опустился на скамью, предавшись своим мыслям, точно уже забыл и про вопрос жены, и про посещение гостя.
От Уткиных Семен Андреевич направился к Рябининой и попал в тот момент, когда Катя кормила Феденьку. Она прибыла в лепрозорий одиннадцать месяцев назад вместе с двухмесячным ребенком.
Семен Андреевич присел на стул и молчал, пока Катя кормила. Когда же она принялась укладывать ребенка, он сказал:
- Я пришел поговорить с вашим сыном, — при этом тон его был деловой, решительный.
- Поговорите, — отозвалась Катя и опустила налицо локон так, чтобы он закрывал темное пятно, зловеще выделявшееся над ее правой бровью, — А так как ваш сын еще не научился разговаривать, — продолжал он тем же тоном, устремив на нее внимательный взгляд и перекладывая шапку из руки в руку, — мне надо потолковать с вами.
- Пожалуйста, — уставилась на него Катя.
- Вот что, — задумался Семен Андреевич, — мы с вами люди взрослые и понимаем — что к чему… Главное же, вы должны понять… И, кроме того, есть закон… Впрочем, не так… Закон законом, а жизнь берет свое, так тоже бывает…
- И даже непонятно — о чем вы ведете…
- Обождите и поймете. Я хочу спросить вас, Катя, ведь вы умная женщина и должны понять…
- Как же не понять, — отозвалась она, не понимая, однако, о чем будет речь.
- Вы согласились бы, — продолжал он, — если бы какая-нибудь хорошая семья в городе усыновила вашего ребенка? — неожиданно брякнул он, придавая тону своему какую-то особую решимость.
- Это Феденьку-то?
- Феденьку.
- Да на что ж он чужим людям? — всплеснула она руками.
- Это уж их дело.
- От прокаженных-то родителей?
- Именно.
- Да кто ж согласится? — воскликнула она.
- Представьте, что согласятся.
- Вот удивление… И даже не думала, — страшно заволновалась она, не зная, что делать.
- Никакого удивления тут быть не может, а так надо, — поднялся он, надевая шапку и трогаясь к порогу. — Подумайте хорошенько над этим вопросом, а часа через два скажете.
- Да как же так, чтоб чужим людям моего Феденьку? — необычайно забеспокоилась она. — Нет, это вы шутите, это зря… Ведь для себя я рожала-то, а не для чужих? Да и зачем он чужим? Господи, горе-то какое! — недоуменно причитала она, почувствовав нечто значительное и тревожное в тоне, каким разговаривал с нею Семен Андреевич.
Но тот вышел из комнаты и уже шагал по двору, направляясь к дому, где обитала семья Афеногеновых.
В то время, когда Семен Андреевич вошел в их комнату, Фрося купала Аришу. Арише не нравилось сидеть в ванне, она кричала. Но купание подходило к концу. Фрося поставила ребенка на ноги, облила в последний раз теплой водой, принялась вытирать Все, что касалось Аришеньки, Фрося делала с любовью, с энтузиазмом, необычайно нежно, заботливо. Ведь Ариша — здоровенькая!
Семен Андреевич плотно закрыл за собой дверь и остановился на пороге, наблюдая, с какой нежностью вытирала Фрося розовое тело ребенка.
"Вот и Лиля хочет иметь…" — подумал он горестно, любуясь представшим перед ним зрелищем.
- Ты будешь красавицей у меня, моя умница, солнышко мое, радость ненаглядная, — точно пела вполголоса Фрося, продолжая вытирать ребенка. — Ну, не надо плакать. Слышишь, как поют птички, они тоже маленькие, тоже хорошие, дорогая моя ласточка, это они к тебе в гости прилетели… Вот и ты, как они, прилетела ко мне издалека, радость моя… Скоро над нашим окном ласточки совьют гнездо, и выведут птенчиков, и петь будут всю ночь, и мы будем с тобой слушать… А в поле много, много цветов, и пахнут они так же, как ты, — и она принялась целовать ребенка так, что Семен Андреевич вынужден был кашлянуть, чтобы заявить о своем присутствии.
- Кто это? — быстро повернулась Фрося и смутилась, увидя его. Ей стало почему-то совестно оттого, что посторонние люди могли подслушать ее задушевный разговор с ребенком.
- Здравствуйте, — тоже слегка смутившись, сказал Семен Андреевич.
- Ах, это вы? Садитесь, — и, укутав Аришу, она принялась укладывать ее в постельку.
Девочка быстро уснула.
- Как она у вас? Здорова? — тихо спросил он.
- Она у меня прелесть. Она теперь на всю жизнь здорова.
- Гм, — и он посмотрел на нее неуверенно.
- Вы не верите, что она на всю жизнь, а я верю… И никто меня не убедит, что она может заболеть. Нет, она не заболеет! Никогда. Зачем же я тогда рожала? Нет, ты, моя звездочка, всю жизнь будешь здоровенькая, — наклонилась она над кроваткой. — Довольно и того, что твоя мать прокаженная, — и Фрося прикрыла Аришеньку одеяльцем, пристально всматриваясь в лицо спящего ребенка, показавшегося в эти минуты Семену Андреевичу необычайно прекрасным.
- Давно вы у нас не были, — наконец оторвалась она от кроватки.
- Да, — угрюмо отозвался Семен Андреевич.
- А мне даже и угостить вас нечем, — забеспокоилась она. — В прошлый раз вы пили у меня чай, да еще с вареньем, а сейчас и варенья нет…
- Пустяки, — заметил Семен Андреевич.
- Все-таки неудобно перед гостем, — посмотрела Фрося на него все еще радостными глазами. — Да куда же вы, обождите! — воскликнула она, увидев, как Семен Андреевич вдруг круто повернул и, не сказав ни слова, почти выбежал из комнаты…
Он прошел прямо на здоровый двор, минуя все бараки, никого не замечая и не отвечая даже на приветствия встречающихся людей. Пройдя клуб, свернул вправо, направился к мастерским. Спустя полчаса снова показался на здоровом дворе, но на этот раз в сопровождении Маринова. Шел быстро, направляясь прямо к директорскому дому, время от времени поглядывая на Маринова. Тот был чем-то озадачен.
В кабинете все еще занимался Лещенко. Увидя вошедших, он отодвинул бумаги, пригласил сесть. Семен Андреевич снял пальто, опустился в кресло. Лицо его было бледно, губы дрожали. Маринов озабоченно присел на стул у письменного стола.
- Фу, — вздохнул Семен Андреевич. — А знаете, товарищ доктор, ведь так продолжаться дальше не может. Дальше допускать этого нельзя, — уставился он на Лещенко.
- Чего нельзя допускать?
Но Семен Андреевич не ответил и, поглаживая русые длинные волосы, чуть-чуть скосил глаза на Маринова, точно ему хотелось проникнуть в его мысли. Тот продолжал сидеть молча. Мягкие глаза Маринова смотрели мимо Лещенко как-то смущенно, неловко.
- Это надо кончать, и сегодня же, сейчас, товарищ доктор, — забеспокоился Семен Андреевич. — Этого допускать дальше невозможно.
Лещенко смотрел на Орешникова с недоумением.
- Простите, но я не понимаю, о чем идет речь…
- Ну вот и не знаете…
- К моему сожалению, не знаю…
- В таком случае я вам скажу, — решительно поднялся Семен Андреевич, бросив на Маринова быстрый взгляд, — речь идет о нарушении закона, нашего, советского закона, — подчеркнул он.
- Нарушение закона? — приподнялся Лещенко от неожиданности и перевел глаза с Семена Андреевича на Маринова
- Да, закона, — отчеканил Семен Андреевич, блеснув глазами. — У вас есть что-нибудь такое, в чем можно было бы выкупать детей?
- Каких детей?
- Ну вот, опять вы не понимаете…
- Фу ты, — вздохнул Маринов, которому, видимо, начинал надоедать этот разговор. И мягко сказал:- Надо, Евгений Александрович, созвать совещание актива служащих.
Теплый голос Маринова успокоил Лещенко.
- Это по поводу нарушения закона? — спросил он. Маринов посмотрел на Орешникова и, вынув платок, принялся вытирать лицо.
- Товарищ Орешников доложит, — сказал Маринов уклончиво, — он нам разъяснит — что и как. Созывайте, Евгений Александрович, совещание.
Через полчаса в том же кабинете собрался весь актив лепрозория: лекпом Плюхин, завхоз Пыхачев, заведующий аптекой Клочков, Вера Максимовна, Серафима Терентьевна, Белоусов, Катерина Александровна, врач Сабуров и другие. Лещенко выбрали председателем
- Я отниму у вас, товарищи, всего несколько минут, — начал Семен Андреевич, бегая глазами по кабинету. — В то время, когда страна наша требует от всех своих граждан строгого соблюдения всех советских законов, у вас, в лепрозории, производится преступное нарушение их.
- Ты дело давай, главную суть, — нетерпеливо вмешался Маринов.
- Прошу, товарищ Маринов, меня не перебивать, — с достоинством посмотрел на него Семен Андреевич.
- А ты дело давай, — добродушно подтвердил тот.
- Гм, как будто я и взаправду — без дела, стараясь скрыть обиду, отозвался Семен Андреевич.
- Ну ладно, только не сердись, — махнул рукой Маринов и принялся рассматривать на стене портрет Ганзена.
Все сидели молча, решительно не понимая о каком «преступлении» говорит «шеф», но не перебивали, ждали.
- У вас, товарищи, в полном загоне наша советская общественность.
Правда, вы работаете, но работа ваша ушла только в один бок. У вас все ушло только на медицину, вы ограничиваетесь только одной частью работы — лечебной. А кроме того, есть ведь еще другая сторона: жизнь, быт, личные интересы людей, гражданские ваши обязанности…
- Это вот верно, — поддержал Маринов.
Семен Андреевич сделал вид, что не расслышал реплики, и продолжал:
- Ведь больные не только болеют, лечатся и думают о своей проказе, они еще живут — едят, ходят, работают, чем-то интересуются, они ведь живые люди, такие же, как мы. А что вами сделано и делается в этом направлении? Что сделали вы для того, чтобы они интересовались не только своей проказой, но и всей жизнью на всем земном шаре и чувствовали себя не прокаженными, а только временно выбывшими из строя? Я должен сказать, товарищи, что в этом направлении вами не сделано и не делается почти ничего. Ну, взять хотя бы такой пустяк, как стенная газета. Где газета? Ее нет. А где у вас самокритика? Нет. Сколько раз в лепрозории устраивались общие собрания? В два года один раз…
- Правильно, — горячо поддержала его Катерина Александровна, — что и говорить…
- Безусловно! — подтвердил на весь кабинет Клочков.
- А отсюда и беда, — продолжал Семен Андреевич, чувствуя, как он начинает овладевать вниманием собрания, попав в самое чувствительное его место, и оттого принимая тон еще более решительный, непреклонный. — Отсюда и нарушение советских законов, отсюда самое преступление.
- Ты опять уклонился, — подсказал ему Маринов, снова на одно мгновение смутив Семена Андреевича. Однако смущения его не заметил почти никто.
- Ведь так, товарищи, нельзя, — продолжал он.
Клочков, сидевший все время позади, тихонько поднялся со своего места и направился было к выходу, но его заметил Семен Андреевич.
- Куда это вы, товарищ?
Клочков растерянно остановился.
- А я так… промяться… Я не ухожу…
- Уж лучше садитесь. Нам надо поговорить.
- В таком случае, — вдруг брякнул Клочков, отчего-то покраснев и страшно смутившись, — позвольте мне слово…
Семен Андреевич умолк и с удивлением взглянул на него.
- Пожалуйста, — ласково разрешил он.
- Что ж тут такого? — еще более конфузясь и торопясь, начал Клочков. — Я понимаю: вам все известно, товарищ Орешников, и скрывать тут нечего…
Ладно. Но позвольте вам доложить по совести, что никакого преступления тут нет. Ну, если перед завтраком или перед обедом хлопнешь рюмку-другую… Ведь это не такой уж большой ущерб. А если что, я готов даже оплатить.
Привычка-с, знаете… Не могу… А достать, как сами видите, тут негде, кроме как…
- Так, так, ну и что же? — весьма заинтересовался Семен Андреевич, видимо совершенно не понимая мысли заведующего лепрозорной аптекой.
Кто-то среди собравшихся усмехнулся.
- Я говорю, что тут нет ничего особенного, — окончательно растерялся Клочков, — я думаю, что от одной — двух рюмок государство не обеднеет.
- Каких рюмок? — подался вперед Семен Андреевич, впиваясь глазами в Клочкова.
- Ну вот, — вытер тот лицо. — Будто не знаете. Ведь вы же о спирте?
- О спирте? — изумился Семен Андреевич.
Клочков растерянно смотрел на него, перебирая пальцами полу своей толстовки. Он начинал понимать, что Семен Андреевич имел в виду вовсе не спирт.
- О каком спирте вы говорите? — нахмурившись, повторил Орешников.
- О казенном! — громко и язвительно подсказал Белоусов. — Спиритус вини.
- А я бы попросил вас помолчать, — вдруг озлился Клочков, метнув в сторону Белоусова недружелюбный взгляд.
- То есть как это помолчать? — с достоинством заговорил Белоусов. — Вы расхищаете народное достояние — спирт, который должен идти на лечебные надобности. От вас всегда разит за целую версту… Вот и сейчас нос красный.
Я сам видел, как третьего дня вы изволили цедить из бутылки себе в пузырек.
Рюмочку-другую! — насмешливо воскликнул Белоусов. — Сегодня рюмочка, завтра рюмочка, а подсчитайте, сколько этих рюмочек получается в годовом итоге.
Подсчитайте! — прокричал он и ткнул пальцем в сторону, где сидел ошеломленный Клочков.
Тот вытирал платком лицо. Потом тяжело и неловко поднялся, уперся глазами в спину Белоусова и обмахнулся платком.
- Хе-хе… — вдруг растерянно усмехнулся он, но тотчас же лицо его надулось, он покраснел еще больше. — Позвольте-с, — вполголоса пробормотал он. — Позвольте-с, милостивый государь. А кто вы такой, разрешите вас спросить? Государственный контролер? Следователь? — В этом месте голос его прыгнул на самую высокую ноту. — А кто, позвольте вас спросить, семнадцатого февраля текущего года отправил в город окорок? Это что такое? Извините, это уже не одна — две рюмки спирта, а целый окорок!
- Какой такой окорок? — повернулся к нему Белоусов, явно смутившись.
- Бараний-с… От молодого барашка-с, — подмигнул Клочков.
- Н — не знаю, — пожал плечами Белоусов.
- А я знаю. Да, знаю, — отчеканил Клочков. — Семнадцатого февраля вами было упаковано в мешок два задних окорока от казенного барана и переправлено в город. Один был взят вами, другой — завхозом Пыхачевым. И без ведома начальства. Докажите: проведены эти два окорока где-нибудь в книгах? А я утверждаю, что ни в каких ваших книгах эти два окорока не проведены. Да-с, не проведены, — снова ехидно подмигнул он. — Вы послали свой окорок гражданке Крысиной, а гражданин Пыхачев велел передать какой-то Матрене Кузьминичне, проживающей по улице Коммуны, дом номер двадцать три. По книгам не проведены-с, — резко заключил он и опустился.
Установилась неловкая пауза. Среди собравшихся послышался смех. Пыхачев сидел, опустив слегка голову, и не смотрел ни на кого. Белоусов, хлопая веками, растерянно пожимал плечами.
- Это клевета, — буркнул он.
- Не клевета, а преступление, — именно то самое преступление с вашей стороны, о котором изволил сказать товарищ Орешников. И мы это дело расследуем.
Маринов сидел молча, и нельзя было понять, то ли он сдерживал смех, то ли сердился. Семен Андреевич с недоумением смотрел на спорщиков. Женщины оживленно шептались между собой. Лещенко, нахмурившись, поглядывал то на Клочкова, то на Белоусова, то на Пыхачева.
Чем кончился бы спор — неизвестно, если бы не спохватился в эту минуту Семен Андреевич.
- Вот видите, товарищи, — сказал он огорченно, — что значит общественность! От нее ничего не скроется, а если до сего времени у вас под спудом находились кое-какие проделки, то только потому, что общественность была у вас в загоне. Вот тут-то как раз и нужна стенная газета да самокритика. Однако дело не в этом, — подумав, сказал он сухо и официально. — Я не о том. Мы отвлеклись от сути…
- Так вы, значит, не об этом? — огорчился Клочков.
- Нет, окороков и спирта я в виду не имел, — признался Семен Андреевич и улыбнулся. — Преступление, о котором я веду речь, совсем иного сорта…
Неожиданно Лещенко попросил слово для вопроса. Поднялся, отыскал глазами Веру Максимовну, опустил глаза. Сказал мягко, торопясь:
- Вера Максимовна, вы ничего не имеете заявить общему собранию? — и уставился прямым, внимательным взглядом, в котором Вера Максимовна прочла тревогу.
- Ничего, — отозвалась она, удивленная. Лещенко чуть-чуть наклонил в ее сторону голову, — дескать, "я очень рад" — и сел.
- Итак, — продолжал Семен Андреевич, — дело вовсе не в этих мелочах.
Вовсе не в том… Есть дела поважнее.
Все с напряженным вниманием уставились на оратора.
Орешников медленно засунул платок в карман, поднял обеими руками портфель, снова осторожно положил его и устремил пронизывающий взгляд на Лещенко.
- В течение нескольких лет, — продолжал он, понижая голос, — на больном дворе происходит неслыханное нарушение советских законов. Да, нарушение, которое невозможно терпеть дольше ни одной минуты. На больном дворе безнаказанно… то есть не так, — улыбнулся он, — не безнаказанно… а незаконно живут трое маленьких здоровых детей… Как хотите, но тут, товарищи, пахнет преступлением. Факт.
Он умолк.
Все облегченно вздохнули и сразу повеселели.
- В этом и заключается все наше так называемое преступление? — спросил Лещенко.
- Но какое ж это преступление? — отозвалась Серафима Терентьевна.
- Что? Вы не понимаете? — обернулся к ней Семен Андреевич. — Вы считаете, что сознательно заражать проказой здоровых детей, которые не могут за себя постоять, — это шуточки, это не преступление?
- Можно подумать, что мы и в самом деле что-то натворили, — заметил Плюхин.
- И ничего особенного тут нет, — подала голос Серафима Терентьевна.
- Дети при родителях… И ничего удивительного, — поддержала ее Катерина Александровна, — какое ж тут нарушение?
- Не нарушение? — воскликнул Семен Андреевич, удивляясь. — Вот так не нарушение! А кто из вас не знает закон ВЦИК об обязательной изоляции здоровых детей от прокаженных? Этот закон еще не отменен, дорогие товарищи, он еще действует, а вы…
Все присмирели. Все сразу вспомнили закон об изоляции здоровых детей от прокаженных родителей, закон, который на практике не проводился в жизнь. И всем вдруг стало ясно, что Семен Андреевич прав как бы там ни было, а закон нарушен, и никто никогда не сделал попытки напомнить о нем.
Какая-то вина лежала на медицинском персонале — вина за то, что никто из них ни разу не сделал попытки повлиять на Туркеева, вмешаться в судьбу трех здоровых детей — будущих граждан страны.
В то же время все понимали практическую сложность разрешения этого вопроса. Первая и самая главная трудность в деле изоляции детей заключалась в том, что детей некуда было поместить. Обыкновенные городские приюты их не брали, а учреждать специальный приют для трех детей — невозможно. Попытки отдать ребят для усыновления тоже оканчивались неудачей: здоровых детей от прокаженных боялись все — и учреждения, и отдельные лица.
Вот с чем столкнулся Сергей Павлович, когда пытался выполнить закон об изоляции. И он решил тогда: пусть дети живут при родителях. "К тому же, мы ничего не знаем о том, действительно ли они здоровы? Да и от родителей при таком положении не стоит отнимать радость…"
И вот вопрос о них поставлен вновь, на этот раз — решительно, непреклонно.
- Итак, — продолжал Семен Андреевич, — вы должны загладить свое преступление и немедленно вынести постановление: сегодня же изолировать всех здоровых детей от больных родителей. С этой целью, товарищи, я и приехал сюда…
- Следовало бы подождать приезда Сергея Павловича, — несмело заметил Лещенко.
- Ждать приезда невозможно, — сердито заметил Орешников. — Я не допущу дальнейшей опасности для будущих наших товарищей… Их надо во что бы то ни стало изолировать.
- Но как изолировать, если их никто не берет? — возмутилась Катерина Александровна.
- Возьмут, — отмахнулся Семен Андреевич, по-видимому, считая замечание несерьезным.
- Кто же их возьмет? — уже с удивлением спросила Серафима Терентьевна.
- Возьмут. Я договорился. Дело не в этом, нам надо немедленно принять постановление.
- Постановление вынести просто, — тихо заметил Лещенко, — но важно как и куда их определить?
- Определим, — уверенно повторил Семен Андреевич, — на этот счет не беспокойтесь — все сделано. Вчера я договорился с нашим детским приютом. Они берут двух — Любочку и Аришу. Им там хорошо будет, — с какой-то задушевной нежностью проговорил он. — Любочке уже в школу пора… На этот счет не беспокойтесь…
- А как же с Феденькой? — спросила Вера Максимовна. — Ведь он грудной…
- Правильно, грудной, — и его глаза заблестели восторгом. — Феденьку беру я.
- Как вы? — привскочила на своем месте Катерина Александровна.
- А так: возьму — и весь разговор. По этой части я тоже договорился с женой и мамой. Я его усыновляю, — заметил он как бы между прочим и почему-то покраснел. — Мы из Феденьки сделаем настоящего строителя социализма. Он у нас инженером будет! — сверкнул он глазами. — Лиля, жена моя, так и сказала: вези, будем воспитывать, как своего родного… Так что о Феденьке не беспокойтесь…
Он опять вынул платок, вытер лицо и сел.
- Отдадут ли только родители? — заметила Серафима Терентьевна, радостно посматривая на Семена Андреевича.
- Ничего не поделаешь, — развел он руками, — надо убедить.
- А если не убедите?
- Тогда у нас есть закон. Тяжело, понимаю, но надо, надо, — повторил он, точно озлившись…
Постановление было вынесено единогласно. Кроме того, совещание назначило специальную, так называемую исполнительную комиссию, в которую вошли: Вера Максимовна, Серафима Терентьевна, Лещенко и Семен Андреевич.
Как выяснилось уже после совещания, Семеном Андреевичем заранее были предприняты соответствующие подготовительные меры к увозу детей. За воротами стоял тарантас, в тарантасе сидела пожилая женщина, закутанная в шубу, привезшая из города одеяла, теплую одежду, белье, игрушки, молоко, словом все, что требовалось для путешествия детей.
Это обстоятельство окончательно убедило всех, что воля товарища Орешникова непреклонна и будет выполнена непременно.
13. Закон остался в силе
Комиссия явилась на больной двор уже в сумерках. Кое-где зажглись огни.
Больные только что попили чай. Никто не подозревал о готовящемся событии.
Если три часа назад Семен Андреевич ходил на больной двор в собственном пальто и шапке — как приехал из города, то сейчас, для большей убедительности, он вырядился в белый халат, надел белую шапочку и в таком виде явился со всеми остальными к Уткиным.
Любочка еще не спала и хлопотала в своем углу с куклами. Она не знала, какое горе готовится и ей, и родителям. Впрочем, ничего не подозревали и родители.
Федор по-прежнему сидел на своем месте и неподвижно смотрел в пол через синие очки, думая о чем-то важном, неразрешимом. — Мама, а ты умеешь делать куклы? Сделай мне кита.
- Ложись спать. — И, взглянув на девочку, Авдотья вспомнила странное посещение Семена Андреевича. Неясная тревога охватила ее. — Довольно тебе играть! Тебя куклы скоро с ума сведут!..
- Не сведут. — И Любочка надулась.
Федор шевельнулся на скамье, посмотрел в сторону дочери и чему-то улыбнулся, как сквозь сон, — у него была привычка: сидит, сидит, и вдруг беззвучно засмеется, точно вспомнив о чем-то радостном или смешном.
- Да и тебе пора тоже, — накинулась жена на него. — Чего ты сидишь целыми днями? Сидит и сидит…
Но он ничего не ответил и задумался опять.
В этот момент послышались шаги.
Впереди всех шел Семен Андреевич. Лицо его было хмуро, губы поджаты, вся фигура дышала непреклонной решимостью. Очистив у порога сапоги, он вошел в комнату. За ним — все остальные.
Больные привыкли к таким обходам. Люди в белом нередко приходили к ним целыми группами по разным незначительным причинам. Но тут Авдотья побледнела. Больше всего поразил ее Семен Андреевич. Федор оторвался от своих грез, привстал, уставился на вошедших.
Семен Андреевич бросил взгляд в угол, где Любочка продолжала играть с куклами, затем посмотрел на Авдотью, на Федора.
- Вот что, Авдотья, — решительно шагнул он к ней, — мы пришли к тебе…
- Вижу, что пришли, — исподлобья уставилась она на него.
- Ах, да разве так можно? — засуетилась Серафима Терентьевна и ее сухонькое лицо внезапно порозовело от волнения. — Разве можно прямо так, сразу? — с укором посмотрела она на Семена Андреевича и, помолчав, приветливо улыбнулась.
- Мы пришли, Авдотьюшка, порадовать тебя, — ласково тронула она ее за руку, — и тебя, Федор, — повернулась она к Уткину, — и тебя, Любочка.
Обрадовать пришли…
- Вишь ты, — радостно забеспокоился Уткин.
- Обрадовать? — недоверчиво с нарастающей тревогой переспросила Авдотья.
- Обрадовать, матушка, именно обрадовать… Не каждому дается такое счастье, а вот к тебе и пришло оно. — Серафима Терентьевна говорила так спокойно и так приветливо, что Семен Андреевич вынужден был замолчать и уступить переговоры Серафиме Терентьевне, поняв, что в таком сложном деле она более искусный дипломат, чем он.
- Спасибо, Серафима Терентьевна, за радость, — угрюмо произнесла Авдотья, — но можно узнать, какое это такое счастье привалило нам? — и она усмехнулась, скрестив на груди руки.
- А вот сейчас и узнаешь, милая, — так же мягко продолжала Серафима Терентьевна. — Мы пришли к тебе с тем, чтобы облегчить твою жизнь, сократить хлопоты… Ведь маешься ты, бедная, и Любочка-тоже.
- Если о Любочке речь, — заметила Авдотья тихо, — то какая ж с ней маята?
И даже непонятно…
- Видишь ли, в чем дело, товарищ Уткина, — не утерпел Семен Андреевич, — тут такое дело, что Любочке надо учиться… А школы тут нет. Надо в город.
- Это верно, что учить надо, — вдруг сказал Федор глухо, и Семен Андреевич сразу понял, что в Федоре комиссия не встретит сопротивления, а, может быть, найдет даже союзника.
- Ей уже восьмой год, пора начинать учебу, — с еще большим жаром заметил Семен Андреевич, — а тут что она получит?
Авдотья опустила голову, тяжело вздохнула, обернулась к мужу.
- Чего ж ты молчишь? Скажи хоть ты слово… Видимо, она начинала понимать — зачем пришли нежданные гости.
- Я уж сказал, — отозвался Федор. — Чего ж толковать? Надо — и все тут.
Авдотья поправила на столе скатерть, подошла к постели, переложила подушку без всякой надобности с места на место и вдруг, точно теперь лишь заметила Любочку, закричала:
- Опять ты с куклами! И когда ты только их бросишь! Видишь — за тобой пришли, а ты с куклами… В школу тебя забирают, — и вдруг, закрыв лицо руками, громко зарыдала.
Вера Максимовна принялась утешать.
- Чего же плакать? Любочку будут привозить сюда, вы будете видеться…
Рано или поздно, а пришлось бы ведь все равно…
- Да, пришлось бы, — так же внезапно успокоилась Авдотья и умолкла.
Федор стоял, поправляя дрожащими руками очки. Любочка прекратила игру с куклами и, опустив голову, старалась не смотреть ни на кого.
- Ничего, оживился Семен Андреевич, — мы ее выучим, она будет у нас инженером, мы с ней социализм строить будем.
Авдотья, все время смотревшая на присмиревшую девочку, внезапно бросилась к ней, обняла, принялась целовать.
- Любочка, ведь они пришли за тобой… Они хотят нас разлучить, отнять тебя от меня… О господи, да что ж это такое? За что такое наказание?.. Да скажи хоть ты что-нибудь, Федор! Чего ты молчишь? Любочка, ведь больше я тебя не увижу… Это потому, что ты здоровенькая… Если бы ты не была здоровенькая, моя доченька…
Любочка тоже начинала всхлипывать, пугливо посматривая на людей.
- Тебе ведь не хочется уезжать? Скажи: не хочется? — рыдая, принялась допытываться Авдотья. — Ведь ты не боишься своей мамы за то, что она прокаженная? Ах, да что же это я! — вдруг отпустила она ребенка и задумалась, вытирая слезы.
- И чего ты, Авдотьюшка, так расстроилась? Будто в самом деле беда какая? — подошла к ней Серафима Терентьевна.
- Я так и знала, — отозвалась она, ни на кого не глядя, — так и знала, что это будет… Вот и получилось так… Еще нынче, когда они вошли, — кивнула Авдотья на Семена Андреевича, — то подумала: зачем это они явились ни с того ни с сего?.. Да что там говорить! — горестно махнула рукой Авдотья. — Ведь я давно уже думала, что так и получится. Вот и дождалась… — тяжко вздохнула она и, окончательно овладев собой, уже спокойно, почти безразлично сказала Любочке:- Ну, вот и ты поедешь в город… Все спрашивала о городе — вот и поедешь… Чего ты уставилась?
Девочка стояла в своем углу, исподлобья рассматривала пришедших. Но было ясно, что она понимает значение разговора. И казалось удивительным, что Любочка спокойна.
- Когда ж ее увозите? Завтра или как? — недружелюбно посмотрела Авдотья на Семена Андреевича. При этом вопросе по неподвижному лицу Федора скользнула какая-то просветленная улыбка, точно вопрос жены доставил ему необыкновенное удовольствие.
- Ты рад, конечно! Рад, — повернулась она к нему, не дождавшись ответа Семена Андреевича, — дочку отбирают, а он радуется…
- Да и ты, поди, в душе тоже радуешься, — послышался его тихий голос, — а если говоришь, то от жалости одной и разлуки…
- Ладно, — метнула на него сердитый взгляд Авдотья и повернулась к Семену Андреевичу. — Когда ж вы хотите ее забрать?
- Сегодня, — четко сказал он.
- Как же сегодня? — не поняла она. — Собрать-то ведь надо?
- Насчет этого, товарищ Уткина, можете не беспокоиться, — все приготовлено и согласовано…
Провожая комиссию, Федор казался необычно оживленным.
- Это хорошо, — бормотал он, старательно открывая дверь и пропуская Лещенко, — пусть едет Любочка, пусть. Нечего ей делать тут с нами… Хоть она человеком будет…
- Видали?! — победоносно пробормотал Семен Андреевич, когда все вышли наружу. — А вы говорили, что родители не отдадут!..
И, выставив вперед узенькую грудь, он энергично зашагал дальше.
Но самое сложное, по мнению комиссии, предстояло впереди. Вся четверка твердо была убеждена, что особые трудности встретят у Афеногеновых — родителей Ариши.
Решили, что разговор с Фросей надо вести очень дипломатично и только после тщательной психологической подготовки объяснить ей цель прихода. В семье Афеногеновых комиссия ожидала встретить упорное сопротивление со стороны матери, может быть, вплоть до протестов действием. Комиссия считала, что задача в данном случае усложняется до последних пределов главным образом потому, что в распоряжении комиссии нет каких-либо «успокаивающих» аргументов, вроде необходимости, например, определения ребенка в школу. С Любочкой вышло легко, тут — школьный возраст, но какую «школу» придумаешь для трехлетней Ариши? Сколько ни размышляли члены комиссии, сколько ни подыскивали они доводов, которые могли бы успокоить материнское сердце, — безрезультатно! Так и пришли к Афеногеновым.
И против всякого ожидания, Фрося даже не удивилась, а сам Афеногенов так с первых же слов вмешался в разговор, решительно одобрив изоляцию. Он несколько обрадовался и даже признался, что об этом "давно мечтает".
Фрося, конечно, расстроилась, чуть-чуть всплакнула, но взяла себя в руки и принялась переодевать Аришеньку. Она только спросила — что надо приготовить девочке в дорогу, когда ее увезут, кто берет Аришеньку в городе?
Заметно было, что постоянная боязнь заражения девочки проказой чрезвычайно сильно беспокоила Афеногеновых, и они, может быть, давно уже подумывали определить ребенка в надежные, здоровые руки.
- Это вот дельно! Так и надо! — не удержался Семен Андреевич. — Этим вы только доказываете, товарищ, что судьба дочери для вас не безразлична, что вы по-настояшему любите Аришеньку и по пролетарски желаете ребенку счастья…
Вопрос о Феденьке не представлял уже ничего сложного. Ребенок малый, грудной. Катя, по мнению Серафимы Терентьевны, «уступит» его не только без сопротивления, но и с благодарностью.
Подгоняемые столь легко давшимися успехами, члены комиссии уверенно вошли в комнату Рябининой и с первого же момента почувствовали, что именно с Феденькой-то и произойдет самая тягостная сцена.
Едва взглянув на комиссию, Катя подошла к кроватке ребенка и молча уставилась на нежданных гостей. Семен Андреевич хотел было приступить "прямо к делу, без всяких дипломатий", но, встретившись с ее глазами, блеснувшими какой-то непримиримой, животной враждебностью, отвел лицо в сторону и в одно мгновение был выбит из уверенного тона. Установилось тяжелое молчание. Никто не знал, с чего начинать. А Катя, загородив собою кроватку, ожидала "новостей".
Серафима Терентьевна сделала было попытку начать с «наводящих» слов, но Катя тотчас же осадила ее:
- Вы потише, ребеночка разбудите…
- Хорошо, пусть спит, — махнул рукой Семен Андреевич, — но нам надо поговорить с вами, Катя.
Она смерила его взглядом с головы до ног.
- Вижу, что пришли поговорить.
- Это хорошо, что понимаете, — пробормотал Семен Андреевич.
- Тут и понимать нечего, — вызывающе проговорила она. — Сразу видно, с какими разговорами пришли. Но этого не будет, — заволновалась Катя. — Я его не затем родила, чтоб отдать чужим…
- Придется, — с холодной непреклонностью сказал Семен Андреевич, решив, что какая-либо «подготовка» в данном случае бесполезна.
- Что ж, если решили, — берите… А я посмотрю — и в голосе ее прорвалась звонкая нетерпеливая нотка, сразу разбудившая ребенка.
Феденька проснулся, закричал. Она быстро кинулась к нему, взяла на руки, прижала к груди.
- Нет, я тебя не отдам, ты не плачь… Мама не отдаст тебя, — и вдруг заплакала, принялась целовать его жарко, порывисто.
- Да ты понимаешь, — обратился к ней Лещенко, — что мы и тебе, и ему добра желаем.
- Должны же вы наконец понять, поддержал Лещенко и Семен Андреевич, — что так продолжаться не может. Ведь оставить его у вас, товарищ Катя, значит сделать ребенка прокаженным…
- Пускай. Ребенок мой, а не чей-нибудь, — сверкнула она глазами, принимаясь быстро ходить по комнате. — Сами рожайте — тогда и распоряжайтесь.
А чужими детьми всякий умеет…
- Но надо же понять, — мягко вмешалась Катерина Александровна.
- А мы давно уже понимаем. Только вы одни не понимаете. — Катя еще крепче прижала к груди плачущего Феденьку.
- М-да… — задумался Семен Андреевич и почесал затылок.
- Ты прежде всего успокойся, Катя, — подошла к ней Вера Максимовна. — Никто не стал бы отбирать, если бы не закон…
- Это для вас закон, а для нас его нет… Не всякий прут по закону гнут. А Феденьку не отдам, хоть режьте! — и многозначительно отошла за кроватку.
Тут Семен Андреевич не выдержал. Он решительно шагнул к Кате и, уставившись на нее в упор, грозно проговорил:
- Если вы, гражданка, не хотите по-хорошему, придется отобрать Феденьку силой… Мы не можем этого позволить… Отдайте сейчас же ребенка.
- Милицию позовите, — усмехнулась она вызывающе. Она с ненавистью взглянула на Семена Андреевича и, положив Феденьку в кроватку, стала рядом с ним.
- Зачем сопротивляетесь, Катя? — тихо сказала Вера Максимовна. — Ведь его усыновляют хорошие, надежные люди, он будет счастлив. Лучше сейчас отдать…
Вон и Уткины согласились, и Афеногеновы тоже. Одна вы…
- Вы это себе, а не мне расскажите! — накинулась она на Веру Максимовну. — Родите сами, а тогда и раздавайте… У вас, может, щенята будут, а мой Феденька — ребеночек! — зазвенела истерическая нотка.
В течение целого получаса все поочередно старались убедить Катю, но она не шла ни на какие уступки. Наоборот, с каждой минутой женщина становилась враждебней, раздражительней. Для всех наконец стало ясно — уговоры не помогут.
…Катя сопротивлялась отчаянно, она пыталась даже кусаться. С большим трудом удерживаемая двумя мужчинами, она отбивалась и кричала не своим голосом, видя, как уносили ребенка.
Едва только закрылась за Верой Максимовной дверь, Катя внезапно умолкла, перестала сопротивляться и тут же, обессиленная, упала в обморок.
Ее положили в постель. Серафима Терентьевна и Катерина Александровна остались отхаживать Катю, а мужчины отправились вслед за Верой Максимовной, чтобы сразу переправить детей на здоровый двор.
Аришу взяли сонную. Укутанная, она проснулась только на дворе, закричала, но мать быстро ее успокоила. Прощаясь с родителями, Любочка заплакала, но Авдотья прикрикнула на нее, и она покорно умолкла.
Через полчаса все дети были выкупаны в докторской ванне. На них надели все новое, привезенное из города: белье, новые платьица, укутали, угостили конфетами, печеньем, понесли к тарантасу, все еще дожидавшемуся за воротами.
В самый последний момент к тарантасу бросилась женщина. Это была Катя.
Она отыскала в темноте уже спавшего Феденьку, поцеловала горячо и порывисто; перекрестив его, сквозь слезы шептала:
- Сыночек, мой родной… Сыночек ты мой… Ну, ладно, ладно… Помни только мамочку, помни… — и опять залилась слезами.
Семен Андреевич умостился на тарантасе, взяв на колени Аришеньку.
Любочка сидела в середине, всхлипывала, Феденька — на руках у женщины, прибывшей из города.
- Ну, трогай, что ль! — устало сказал вознице Семен Андреевич. — До свиданья, товарищи.
Лошади тронулись и скоро исчезли в темноте наступившей ночи. А у ворот долго стояла группа людей, прислушивающихся к удаляющемуся стуку. Уехали…
Увезли детей!
14. Беспокойные люди
Однажды утром в амбулаторию явился Рогачев, озадачив своим появлением и Лещенко, и больных, дожидавшихся очереди.
В течение трех последних месяцев этот человек посетил амбулаторию всего один раз, и то по причинам, не связанным с лечением, хотя страдал он тяжелой формой проказы.
Несмотря на то, что Рогачев был сплошь усеян узлами, частью уже вскрывшимися и переходящими в язвы, а кисть левой руки напоминала головешку, он решительно отказался от правильного лечения и вмешательство врачей рассматривал как "пустую трату времени". Он игнорировал амбулаторию, советы медицинского персонала и во всеуслышание издевался над методами амбулаторного лечения, не веря ни в науку, ни в чольмогровое масло, ни в явные примеры возможности излечения, и смеялся над некоторыми выздоравливающими.
- Чушь, — говорил он, — это не врачи тебя сделали здоровым, а организм.
Без них ты скорее бы стал здоровым.
С какою-то непримиримой враждебностью относился он ко всему медицинскому персоналу, вплоть до доктора Туркеева, и называл весь здоровый двор "паразитами, которых надо разогнать". "Тому не жить, кто к лекарям бежит", — любил повторять он. Впрочем, об этом он говорил с осторожностью, только в кругу самых близких, вовсе не желая, чтобы его мнение могло дойти до сведения здорового двора.
Рогачев не верил в возможность реальной помощи со стороны медицины. Он предпочитал лечить себя «собственными» средствами, демонстративно подчеркивая перед всеми, что эти средства если не лучше, то уж нисколько не хуже средств «паразитов». На правой его руке сохранились страшные красные шрамы — следы раскаленного железа, которое, как говорил он, "дало положительные результаты".
Это был человек лет тридцати пяти, небольшого роста, худой, жилистый, с богатой шевелюрой и беспокойно бегающими глазами. В прошлом — дамский парикмахер. Профессия, вероятно, оставила у него привычку — всегда быть при аккуратно повязанном галстуке, в чистом воротничке, начищенных сапогах, в наутюженных брюках.
Три месяца назад он явился в лепрозорий «самотеком», без документов, без какой-либо препроводительной бумажки и поселился на больном дворе с таким видом, будто жил здесь десятки лет. Рогачев прибыл, как оказалось, из какого-то северного лепрозория "по собственному желанию" — так объяснил он потом.
Рогачев принадлежал к той категории больных, которые не могут сидеть долгое время на одном месте и, одержимые каким-то нетерпением, всю жизнь только и делают, что по "собственному желанию" путешествуют из одного лепрозория в другой. Среди населения больного двора нередко можно встретить больных, за короткий промежуток времени успевших побывать в разных лепрозориях страны, начиная с Владивостокского и кончая Карачаевским; они знают всех лепрологов лучше, чем сами лепрологи, и информированы о делах каждого лепрозория подробнее, чем кто-либо из должностных лиц.
Часто случается так, что, неожиданно явившись в лепрозорий, прокаженный поживет месяц-два, ознакомится с бытом, со способами лечения (авось тут лечат лучше, чем там!), а потом внезапно исчезает. Спустя месяц от него приходит письмо. Он уже в другом лепрозории и сообщает своим друзьям тамошние "новости".
Получая письма от бесчисленных своих приятелей, рассеянных по лепрозориям, Рогачев был в курсе самых последних новостей жизни то Якутского, то Узбекистанского, то Краснодарского лепрозориев и удивлял здоровый двор столь богатой осведомленностью. Еще никто, например, не знал о предстоящем съезде лепрологов в Москве, доктор Туркеев не получил еще извещения, а он уже говорил: "Съезд назначен, но нам от этого не легче".
Итак, Рогачев, с презрением относившийся к методам научного лечения, рассматривая население здоровых дворов советских лепрозориев как «паразитов», неожиданно явился в амбулаторию.
- Опомнился? — спросил его Лещенко.
Рогачев уставился на него недружелюбным взглядом, слегка приподнял бритый подбородок. Спросил заносчиво:
- То есть как это "опомнился"?
- Решил лечиться?
- Лечиться? — снисходительно усмехнулся Рогачев. — Нет уж, избавьте, доктор, пускай лечатся вот те, — кивнул он на дверь, и его изуродованное буграми лицо как-то надулось — не то от усмешки, не то от досады.
- Здорово! И откуда у тебя такое упрямство? — посмотрел Лещенко на его темные, отвисшие мочки.
- А оттуда, доктор, что, сколько меня ни пичкали вот этим, — кивнул он презрительно на склянки, — ничего не помогло. И даже хуже стало. Зачем же мне играть такую музыку? Разве я себе враг?
- Вероятно, неаккуратно лечился, — строго посмотрел на него Лещенко и, помолчав, спросил: — Зачем же ты явился?
- Я пришел к вам как к директору лепрозория, — сказал Рогачев сердито и даже вызывающе. — А лечиться у вас я и не думаю.
- Ну?
Он потрогал забинтованную руку, сжал губы.
- Я пришел к вам от имени всех прокаженных…
- Вот оно что! Интересно…
- Очень интересно! — подтвердил он значительно.
Но Лещенко прервал его:
- По частным делам я принимаю после приема.
- Я хочу сейчас.
- Так срочно?
- Очень даже срочно.
- И когда ты только угомонишься… и до каких пор ты будешь голову людям морочить, — внезапно вмешалась Аннушка, прислуживавшая в это время Лещенко. — И все ему не этак… и все ему не так… Ты бы всех съел, кабы твоя воля.
- А тебя не спрашивают, — повернулся к ней Рогачев, — твое дело маленькое: подметай и молчи…
- Ах ты, змей! — вспылила Аннушка. — Ты бы высосал из всех кровь, да бог не попустит, милай… Не попустит.
- Ты пол вон вытри, а то грязь, — насмешливо заметил ей Рогачев.
- И вытру, и не твое дело… Вишь ты, с доктором-то говорит как! И как не совестно!
- Я вот зачем пришел, доктор, — серьезно проговорил Рогачев, не слушая Аннушку. — Все больные требуют, чтобы сегодня же вы уволили из пекарни Ольгу Земскову. Ей там не место…
- Вот врет, окаянный! — опять не утерпела Аннушка.
- Это в чем же мое вранье? — с достоинством взглянул на нее Рогачев.
- А в том.
- В чем же?
- А в том, что ты врешь. Это ты, ирод, захотел сжить со свету Олю, вот и пришел…
- Не я, а все.
- Неча на всех врать… Гришка Колдунов, Микитка Косой да Тишка Сизов — это не все, это твоя одна шайка… Да еще, может, Ефимка Земсков — тоже, дуралей, лезет туда же…
- Аннушка, перестаньте, — строго сказал Лещенко и повернулся к Рогачеву. — В чем дело? — спросил он уже официальным тоном.
- В том, что Земскову надо убрать. Больные не желают, чтобы она пекла для нас хлеб.
- Почему не желают?
- Она не чище всех нас…
- Ах ты, окаянный! — снова не выдержала Аннушка — И как только язык повертывается!.. Видали, куда гнет, ирод!
- Замолчите же, — строго прервал ее Лещенко. — Рогачев, ты с ума сошел или пьян…
- И даже не думал, а постановили и требуем… Мы имеем право требовать.
- Требовать? — поднял брови Лещенко. — В таком случае я с тобой не могу разговаривать по этому поводу. Земскова хорошая работница, аккуратно выполняет свои обязанности. Впрочем, это вовсе не дело больных — вмешиваться в административные дела. До свидания, Рогачев. Советую начать лечение.
- Значит, не уволите Земскову?
- Я уже сказал — нет!
- Это последнее ваше слово?
- Окончательное.
- Примем к сведению, — усмехнулся Рогачев и, нахлобучив шапку, громко стуча сапогами, покинул амбулаторию.
После окончания приема больных Лещенко счел нужным вызвать к себе Ольгу Земскову.
Она явилась, как всегда краснощекая, со смеющимися плутоватыми глазами, остановилась у порога, перебирая пальцами каемку платка. Взглянув на нее, Лещенко понял, что Ольге уже известно, зачем позвали ее сюда, и она лишь делает вид, будто ничего не знает.
- Вы знаете, зачем я позвал вас, Земскова? — спросил он, не смотря на нее и чувствуя некоторую неловкость.
- А откуда мне знать, Евгений Александрович? — нараспев сказала она, продолжая перебирать каемку платка.
- Вы Рогачева знаете?
Она вспыхнула, отвела взгляд в сторону.
- Знаю.
- Объясните, пожалуйста, чем вы могли вызвать неудовольствие больного двора?
- А какое такое неудовольствие?
- На вас жалуются.
- Это кто ж такой жалуется? Уж не он ли?
- Рогачев.
- На меня?
Лещенко нахмурился.
- Я уже сказал, что на вас.
- На что ж он жалуется?
- Он требует, чтобы вы больше не пекли хлеб.
- Это как же? — быстро и в сердцах спросила она.
- Об этом-то я и хочу спросить вас, — и он скользнул по ней холодным начальническим взглядом.
- Ишь ты, — усмехнулась она язвительно, — на какое нахальство человек пошел.
- Он говорит, будто вы такая же, как все больные. Что это значит?
- А откуда, Евгений Александрович, я знаю, разве залезешь к нему в мысли? Сдурел, должно быть, не иначе. А ежели вы, доктор, сумлеваетесь, то могу хоть сейчас раздеться… Пожалуйста, осмотрите, поди намедни сами свидетельствовали, видели, какая я…
- В этом я не сомневаюсь, — пожал плечами Лещенко, — но я должен предупредить вас, товарищ Земскова, совершенно серьезно, что вам следует вести себя осторожно, особенно с больными… Вы должны сами понимать.
- А я разве как? Разве я не понимаю, — обиделась она, — а ежели этот хамлет зачинает меня порочить, то я найду на него, пса, управу, пусть не форсит умом да тем, что грамотный и его унять никто не может… Я ему, поди, не подвластная какая… Это он вымещает мне, окаянный… Вы-то, может, не знаете, а я знаю…
- Хорошо, — прервал ее Лещенко, можете идти, только смотрите: будьте осторожней, — и погрозил ей пальцем — Узнаю, Сергею Павловичу доложу…
Можете идти.
Земскова вышла взволнованная.
- Вот идол навязался на мою голову, — слышался ее голос в коридоре. — И как это только слушают таких нахальных людей. — Она говорила нарочно громко — для Лещенко, — пусть начальство, мол, убедится, что она стала жертвой чьей-то интриги.
Но Лещенко отлично понимал, в чем тут дело.
После того как Рогачев покинул амбулаторию, Аннушка, обладавшая способностью узнавать всю подноготную каждого происшествия как на больном, так и на здоровом дворах, от которой не ускользала ни одна интрига, особенно любовного порядка, намеками и полунамеками рассказала Лещенко вчерашнее приключение в пекарне.
Поведение Земсковой было известно не только обитателям здорового, но и больного двора. Было известно, что она живет с трактористом Чижовым, который шесть месяцев назад был признан комиссией внешне здоровым. Чижов заведовал сейчас лепрозорной электрической станцией, которая, как и другие предприятия, вроде кухни, пекарни, продуктовых складов, помещалась на здоровом дворе.
И вот вчера, в пекарне, Чижова и Олю застали врасплох Рогачев и Ефим Земсков — муж Оли, тот и другой прокаженные. Чижов тотчас же убежал к своей машине, а Ольга осталась лицом к лицу с Рогачевым и мужем.
Земсков обладал кротким и добрым характером; он необычайно был предан Ольге и любил ее редкой, замечательной любовью. Сама Ольга рассказывала о проявлении изумительного самопожертвования и любви Земскова еще в то время, когда она обнаружила у себя первые узлы проказы.
Ефим тогда был здоров, и ни за что не хотел расстаться с любимой женой и, чтобы избежать разлуки, прибегнул к необычайной, впоследствии поразившей всех, мере.
Стремясь во что бы то ни стало попасть в лепрозорий вместе с женой, он "навел на себя" язвы. Как и чем он наводил их — неизвестно, но когда обоих супругов доставили в лепрозорий, Ефима, как и Ольгу, признали за прокаженного — так искусно симулировал он проказу. В тот день, когда они прибыли (это было лет пять назад), доктор Туркеев принимал партию больных, присланных откуда-то с Севера. Работы было много. Он исследовал Ольгу, осмотрел, выслушал, а когда очередь дошла до Ефима, Сергей Павлович ограничился только беглым внешним осмотром да показаниями самого больного.
Он решил: если проказой больна жена, то в муже сомнений не может быть, тем более, что все характерные признаки налицо, к тому же сам больной не сомневался в своем заболевании. Их поместили на больном дворе, в одной комнате. Месяца через два искусственно вызванные язвы стали, разумеется, заживать, а спустя некоторое время Земсков был совершенно здоров. Наоборот, дела Ольги шли худо. Узлы на лице начали вскрываться, болезнь обострялась, но Земсков не унывал. Он не отходил от нее ни на шаг и был страшно счастлив, что ему удалось "обмануть судьбу", остаться при Оленьке.
Через год, когда у Ольги началось улучшение, Земсков с удивлением обнаружил у себя на лице два узелка. Это была уже настоящая проказа. Но он не пал духом. Наоборот, болезнь точно пробудила в нем новую энергию. "Теперь ей не так тяжело придется… Глядя на меня, Оленька теперь будет радоваться — не она одна прокаженная, а и я. Теперь мы с ней вдвоем, и меня не удалят".
Так говорил он всем, по-видимому нисколько не опечаленный своим заболеванием.
Узнав всю эту историю, доктор Туркеев вознегодовал. Но делать уже было нечего. Ошибка допущена — ее не поправить. С этого момента он и поставил себе навсегда правило — не принимать больных до тех пор, пока не убедит его микроскоп.
Еще через два с половиной года Ольга была здорова, а Земсков чувствовал себя хуже и хуже. На лице появились язвы, пальцы стали гнить, брови выпали, мочки отвисли и потемнели. Ольгу перевели на здоровый двор, определили на должность заведующей пекарней.
Но Земсков не унывал: пока Ольга с ним — ему все нипочем… лишь бы она радовалась… А глядя на нее, и он порадуется… Правда, когда она перебиралась с больного двора, он немного расстроился: все-таки тяжело оставаться одному… Но скоро успокоился: ведь теперь его женушка среди здоровых, она будет приходить к нему в гости, она ведь по-прежнему останется с ним, и поможет, и приласкает, и ободрит, когда придется…
"Главное, ты обо мне не беспокойся (хотя Оленька не особенно беспокоилась о нем!), главное себя береги", — говорил он, провожая ее до аллейки.
А когда по здоровому двору поползли о ней слухи, он страшно ожесточился против тех, кто распускал их, отчаянно защищал честь жены и не допускал мысли, чтобы с нею могла случиться "этакая срамота"… Однако спустя некоторое время Земсков все-таки убедился: люди говорят правду. Он поверил и присмирел. С тех пор Рогачев приобрел странное влияние на Земскова, не понимавшего, что тот старался вернуть ее на больной двор вовсе не ради него.
На следующий день после того, как Рогачев явился в амбулаторию, Вера Максимовна посетила, по обыкновению, больной двор. Зашла к Уткиным — узнать, как они себя чувствуют после отъезда Любочки. Оказалось — не так уж плохо.
Авдотья продолжала еще вздыхать, но первое чувство разлуки, видимо, улеглось. Уткины теперь уже сами доказывали, что Любочку непременно надо было «отдать» в город.
- Ведь вот характер какой, — говорила Авдотья, — все кажется, будто откроет дверь, вбежит, засмеется… Мама, сделай кита! Или посмотришь в угол, и кажется, будто она там, с куклами… А потом как вспомнишь… — и умолкла, вытирая слезы. Добавила:- Что ж, так, значит, надо… Теперь хоть сердце покойнее, хоть знать буду, что целой останется. Да чего вы стоите?
Садитесь, Вера Максимовна, дорогая… Спасибо, милая, за Любочку… Слава богу, хоть ее-то минет такая чаша…
И опять беззвучно заплакала.
А Федор выглядел совсем именинником. Было заметно, что он переживает большую радость: ведь здоровый ребенок избавился наконец от вечной опасности! Он уже не сидел, как всегда, угрюмо глядя через синие очки на пол, а, примостившись у окна, что-то мастерил из дощечек.
У Афеногеновых Веру Максимовну встретили так же приветливо, Фрося хлопотала у керосинки, муж отсутствовал. В углу, как всегда, стояла беленькая Аришина кроватка.
- Мой — то, — встретила Веру Максимовну Фрося, — все собирается порубить кроватку — не хочет расстраиваться. А мне жалко, как посмотрю, так и плачу.
А он сердится. Пусть стоит, ведь не мешает… Не умерла же Аришенька наша!..
Ведь хуже, если бы умерла или заболела, избави господь… Теперь хоть от сердца отлегло… А то каждый раз, как начнешь купать, так и ищешь — не показалось ли чего?.. Увидишь пятнышко — сердце так и оборвется… Теперь хоть знать буду: избавилась Аришенька. Всю ночку не спала. И признаться, Вера Максимовна, — посмотрела она на нее смущенно, — ведь недовольна была вами. Вот, думала, и вы тоже в такой комиссии… А потом одумалась. Как же иначе?
Проплакав почти двое суток подряд и не взяв ничего в рот, Катя сильно похудела, осунулась. Когда Вера Максимовна зашла к ней, она быстро вытерла лицо, попыталась улыбнуться.
- Стоит ли так убиваться? — жалостно взглянула на нее Вера Максимовна. — Ведь лучше сейчас помучиться самой, чем отдать ребенка на вечное мучение, надо же, Катя, понять…
- А вы думаете, я не понимаю? — тяжело вздохнула Катя. — Я все понимаю, я и тогда, когда вы сюда явились, понимала все больше, чем все вы, только… совладать с собой никак не могу…
Она отошла к окну, остановилась, прислонилась щекой к стеклу.
- Все сдается мне, — прошептала она, — будто Феденька спит, а как проснется — мы с ним разговаривать будем… Увезли моего Феденьку, не увижу я его больше, — голос ее дрогнул.
- Он в хорошие руки попал, не беспокойтесь… Сами потом благодарить будете…
- Может, и буду, — тихо отозвалась она и остановилась перед Верой Максимовной. — А ведь ребеночка-то, — вдруг усмехнулась она, не спуская с Веры Максимовны глаз, — отобрали вы, милая. Это ведь вы выхватили моего Феденьку из кроватки…
Вере Максимовне показалось, будто в глазах Кати сверкнул непримиримо враждебный огонек.
- Вам надо успокоиться, Катя, — нахмурилась она, — а если сердитесь на меня, то поверьте: больше всего мне хочется вам одного — добра.
- Ах, знаю, знаю, — и Катя махнула рукой. — Но все-таки…
Несмотря на тяжелое душевное состояние Кати, Вера Максимовна ушла от нее с облегченным сердцем. Она ожидала встретить более враждебный прием, услышать более горькие слова и, может быть, даже обвинения. Но Вера Максимовна совсем не ожидала того, что неприятно удивило ее, когда она посетила другие семьи, так сказать, нейтральные.
Войдя в барак Рощиных, добродушных милых людей, всегда относившихся к ней с уважением и предупредительностью, девушка заметила в их поведении нечто новое. Взгляд настороженный, чужой, на слова — скупы.
Внешне Рощина старалась казаться добродушной: предложила сесть, пыталась заговорить о том о сем, но чувствовалось, что это было не то, не прежнее.
Поведению Рощиных Вера Максимовна не придала значения. Но, войдя к Лобовым, она не могла не обратить внимания на ту же странность: и они как будто уклоняются от разговора с нею, о чем-то думают, почему-то морщатся. А у Семеновых ей просто не ответили на приветствие.
Все это показалось Вере Максимовне удивительным.
Встретив Протасова, она спросила его, чем объяснить столь резко обозначившуюся перемену в настроениях больного двора.
- Они недовольны, — уронил он, не глядя на нее.
- Кем?
- Вами.
- За что же? — вспыхнула Вера Максимовна, точно ей ни с того ни с сего залепили пощечину или непристойно обругали.
- Не знаю, — пожал плечами Протасов и отвернулся.
- Но все же?
- За ребеночка они недовольны, — нехотя ответил он. — За Федю.
- Не понимаю, — пораженная, она уставилась на Василия Петровича. — Они недовольны, а сама Катя начинает как будто понимать…
- Катя-то понимает, да они без понятия. Непонятливый народ! Они говорят, будто поступили, дескать, по-разбойничьи… Разбойники, говорят, не сделали бы так, как вы… Выхватили, мол, ребеночка прямо из кроватки, Катю, говорят, связали, ну и разное другое… По глупости болтают, — и он поморщился, махнул рукой.
- Это уж совсем неправда, — не удержалась Вера Максимовна, — никто Катю не связывал… А что ребеночка силой взяли, так иначе она не отдала бы… А сегодня она уже будто бы согласна…
- Совершенно верно, — задумался Протасов, — и вы напрасно, Максимовна, волнуетесь. Мало ль какие глупости не полезут в головы? — и он перевел разговор на другую тему.
А перед вечером к Лещенко явился санитар Голубев и доложил: у липовой алейки собрались прокаженные — человек двадцать и "волнуются промеж себя", требуя немедленного созыва общего собрания.
- Для чего им общее собрание? — удивился Лещенко.
- Не могу знать.
- А что они говорят?
- Да разве их поймешь? Кричат, размахивают руками, поди, говорят, скажи доктору, пусть в клуб разрешит и сам явится…
- Кто ж там кричит?
- Известно кто: Рогачев с шайкой.
- Ну, тогда понятно, — засмеялся Лещенко и, одевшись, пошел к липовой аллейке.
Действительно, там волновались, собственно, не «все», а только три-четыре человека: Гришка Колдунов — парень лет двадцати пяти, круглый, облысевший, Никита Косой — высокий, худой человек без одного глаза, и Тишка Сизов — сорокалетний мужчина с седеющей бородой.
Они о чем-то спорили. Один из них убеждал в чем-то Катю. В ее темной фигуре чувствовалось нечто беспокойное. Поодаль стояла группа женщин, равнодушно наблюдавших за спорщиками. Отделившись от толпы и плечом прислонившись к липе, стоял Рогачев Он молчал, сосредоточенно посматривал то на Катю, то на спорщиков, но не делал никакой попытки вмешиваться. Около него вертелся озабоченный Ефим Земсков, пытавшийся обратить на себя внимание Рогачева, но безуспешно — тот его не замечал.
С ними уже успел побеседовать Маринов. По поводу претензий склочников неоднократно заседал местком и каждый раз отвергал эти претензии.
Неоднократно все члены месткома — и энергичнее всех Маринов — пытались уговорить больных, — не помогало. Вот и сейчас, потратив часа полтора на разговоры с ними, Маринов, не добившись ничего, плюнул, ушел. Он понимал: все идет от Рогачева.
При появлении Лещенко спорщики умолкли. Рогачев поднял голову, подошел близко, решительно. Земсков спрятался позади всех. Катя стояла неподвижно.
- Для чего вам понадобилось общее собрание? — строго спросил Лещенко.
- Нам надо серьезно поговорить, доктор, — сказал Рогачев, остановившись перед ним и принимаясь искать по карманам платок.
- О чем же вы хотите поговорить "серьезно"?
- Весь больной двор… — начал Рогачев.
- Я не вижу «всего» больного двора, — оборвал его Лещенко.
- Это все равно. Если захочу — все до одного придут, но хватит и этих… Одним словом, больной двор желает, — нарочито громко продолжал он, чтобы слышали все, — желает смещения Земсковой с должности в пекарне…
- Вот это верно! — послышался неуверенный голос Земскова.
- Даже муж, и тот требует, — повысил голос Рогачев, — а если вы ее не переведете, мы отказываемся от хлеба, — делайте как хотите, а есть его не будем. Правильно я говорю? — повернулся он к толпе.
- Правильно! — раздалось два-три голоса.
- Мы требуем это потому, что она нисколько не чище всех нас, — пояснил Рогачев, снова повернувшись к Лещенко.
- Что ты глупости болтаешь! — вдруг обозлился Лещенко — Как ты, Рогачев, осмеливаешься говорить об этом!
- И осмеливаюсь — заносчиво прокричал он. — А вот как у вас осмеливаются, — и его глаза блеснули, — поступать по-разбойничьи с беззащитными женщинами! Пришли, связали человека, отняли у материнской груди ребенка, украли из кроватки голенького и так вынесли на двор, в стужу… Да ведь за это под суд отдавать надо!
- Он правду говорит, — выступил Никита Косой, — что правда, то правда. Вон посмотрите, — махнул он в сторону Кати рукой, — посмотрите на нее — сама не в себе!
- Хватит, братцы! Айда в клуб! Там и поговорим как надо, — заговорил Гришка Колдунов.
- В клуб! — послышался еще один голос.
- Если вы собираетесь обсуждать такие вопросы, то никакого собрания я не допущу, — начиная уже нервничать и задыхаться от волнения, воскликнул Лещенко. — Я вам советую сию же минуту разойтись по домам и успокоиться.
- А мы не желаем, — едва слышно заявил Земсков, все еще стоявший позади всех.
- И что это за правила такая! — крикнул Тимошка Сизов. — Ежели мы прокаженные, то нам, значит, нельзя и детей родить, значит, мы без закона?
- Я еще раз требую разойтись, — уже не слушая никого, сказал Лещенко.
- А мы требуем общего собрания, — вызывающе посмотрел на него Рогачев.
Лещенко ничего не ответил, повернулся и пошел к здоровому двору.
Тотчас же толпа утихла, но потом снова заволновалась.
- Ага, боятся… Виноваты — и боятся! — крикнул Рогачев угрожающе.
- Ясно, боятся, — поддержал его чей-то голос. — Ежели были бы правы — не убегали бы. Они думают, будто на них и управы нет, будто с нами можно как со зверьем! Шалишь! И для нас законы есть, — неслось ему вслед.
И вот Лещенко неожиданно увидел, как шагах в пяти впереди него упал булыжник, брошенный кем-то из толпы, кем — так и не удалось установить ни тогда, ни позднее.
Лещенко остановился, обернулся. Толпа по-прежнему кричала, волновалась.
Рогачев размахивал руками, доказывая что-то ожесточенно и крикливо. Лещенко махнул рукой и пошел дальше.
15. Новости из Москвы
Несколько дней подряд на больном дворе, едва только начиналось утро, Рогачев собирал компанию в составе Косого, Сизова, Колдунова и принимался митинговать. Около них вертелся с сочувственным лицом и Земсков. Он тоже беспокоился, тоже чего-то хотел добиться, спеша изо всех сил за Рогачевым.
Они собирались под навесом барака, где жила Катя, и весь день высказывали свои неодобрения административному персоналу, спорили, волновались, пытались даже приходить на здоровый двор, а один раз собрали нечто вроде общего собрания в клубе. Женщины почти не участвовали в склоке. Мужчины же в огромном большинстве смотрели на рогачевское беспокойство как на потеху скуки ради, остальные оставались совершенно равнодушными ко всему — не до того было.
Выдержав характер и отказавшись уволить Ольгу, которая по-прежнему пекла хлеб, административный персонал пытался все же успокоить больных.
Чего они добивались — толком нельзя было понять, да и сами буяны едва ли имели представление о целях склоки. Лишь один Рогачев знал, чего хотел.
Сквозь его возвышенное высказывание о «несправедливости» (он все время напирал на «расправу» с Феденькой) сквозило одно: во что бы то ни стало «согнать» со здорового двора и вернуть на больной Земскову. В этом ему усердно помогал Ефим, правда, недостаточно внятно, но довольно хлопотливо и искренне.
Происшествие на больном дворе нервировало здоровое население. Лещенко не знал, что делать, и с нетерпением ожидал приезда Сергея Павловича.
Каждый новый день Рогачев проявлял себя по-новому. То он провозглашал, что больные нужны врачам лишь "для опытов", а не для подлинного лечения, поэтому, дескать, и выстроены все лепрозории. То он разносил слухи, будто врачи сознательно не хотят излечивать прокаженных, дабы не лишиться хорошего заработка. "Закрой лепрозорий, они от голода подохнут!" Говорил он еще, что проказа вовсе не заразна и врачи отлично это знают, а придумали заразность опять-таки ради весьма понятных побуждений — "набить себе цену". Некоторые его поддерживали, но большинство больных держало себя спокойно и посещало амбулаторию по-прежнему. Четыре последних дня Вера Максимовна оставалась безвыходно на здоровом дворе. К тому же у нее были заботы — кролики, собственная болезнь.
Оставаясь наедине с собой, она подходила к зеркалу, долго рассматривала лицо — нет ли каких подозрительных признаков? Но лицо оставалось чистым.
Вскрывшиеся было три пятна — на плече, груди и бедре — стали засыхать, кожа приобрела нормальный цвет.
Накануне отъезда Сергей Павлович рекомендовал есть растительную пищу, побольше гулять, заниматься физическими упражнениями.
Все его предписания она выполняла в точности. За две недели отсутствия Сергея Павловича она констатировала значительное улучшение: температура исчезла, головные боли прекратились, появился аппетит.
Поздними вечерами она приходила в гости к кроликам, кормила, беседовала, искала лепромы на их телах, увы — лепром не было. Смотря на зверьков, вспоминала Сергея Павловича, и отчего-то становилось ей грустно, точно не хватало чего-то.
Стоял конец марта. Над степью по ночам висела луна, и степь казалась темным, недвижимым морем. В небе все чаще — почему-то всегда по ночам звенели журавлиные голоса, плывшие на север. Кричали дикие гуси — победными, властными криками, и казалось, будто это не гуси кричат, а какие-то гордые победители, завоевавшие степь.
Как-то раз, покормив кроликов, Вера Максимовна вышла во двор. Пахло рыхлой землей, весной.
Огород, прилегавший к окну лаборатории, был взрыт, третьего дня Иван Илларионович посадил уже морковь, огурцы, горох, редиску, лук.
Она вышла в поле, пошла по распаханной тракторами земле. Последние события немного нарушили план вспашки — вместо предполагавшихся двадцати трех гектаров сегодня вспахано восемнадцать.
Вера Максимовна вернулась во двор и, проходя мимо клуба, вдруг услышала тихие, но раздраженные голоса. Стала за угол, прислушалась.
- Не твое это, хамлет, дело! — услышала она певучий голос Оли.
- И оставь ты ее в покое, натурально говорю, — послышался мужской голос, и Вера Максимовна опознала тракториста со здорового двора — Шубрикова.
- А я вот возьму, да и закричу на весь двор, — послышался новый голос, который несомненно принадлежал Рогачеву. — Вот и будет срам обоим.
- Ну и кричи! — огрызнулась Оля. — Плевать.
Вера Максимовна выглянула из-за угла. Впереди шла вразвалку Оля, рядом — Шубриков, в стороне — Рогачев, а позади, покашливая, семенил Земсков.
"Переменила на нового, — усмехнулась Вера Максимовна. — А эти по-прежнему следят… Хоть бы скорее ехал Сергей Павлович…"
Туркеев приехал под вечер, когда его не ждали. Довольный, еще ничего не знающий о происшествиях, обнял Султана. С трудом освободился от него, обвел глазами двор.
- Вот я и дома!
Редко видели его в таком превосходном настроении.
Когда Вере Максимовне сказали о приезде Туркеева, она помчалась с больного двора к директорскому особняку. Вбежав в кабинет, остановилась на пороге, почувствовала, как краска заливает лицо, как сильно бьется сердце.
Только в эту минуту поняла, до чего соскучилась она по милому, привычному лицу, — до того дорог стал ей этот человек.
- Сергей Павлович!
- Ах вы, стрекоза-дереза! — расплылся он в улыбке. — Ну, здравствуйте, батенька! Садитесь, новостей целый мешок. Ну, садитесь, садитесь…
Она присела.
- Как мои лодыри?
- Ничего, молодцы.
- Не заболели? — засмеялся он.
- Что-то незаметно, — махнула Вера Максимовна рукой.
- Какие мерзавцы! Ну, ладно, А ведь знаете, в Москве-то что! — воскликнул он восторженно. — Теперь только работать и работать! — и он взмахнул рукой.
- Значит, довольны поездкой.
- Еще бы!
И, нажав коленом на чемодан, Туркеев принялся отстегивать ремни.
- А ведь знаете! — весело воскликнул он. — А ведь жена-то со мной
разошлась. Замуж вышла! Честное слово! Что? Не верите? Да, батенька, разошлась! — с каким-то горьким восторгом воскликнул он.
- Как это? — раскрыла глаза Вера Максимовна.
- А так. Это, батенька, делается просто, быстро… Рраз — и готово!
Помогите-ка разобрать чемодан. Осторожнее, там вам духи, не разлейте… Ух!
— опустился он в изнеможении на диван. — А съездил я, батенька, все-таки хорошо, честное слово. Но приехал — и рад: наконец-то дома. И никуда больше не хочется. Да, совсем забыл, как ваши дела?
- По-моему, неплохо, — отозвалась Вера Максимовна, бережно выкладывая из чемодана пакеты.
- Я так и знал, — улыбнулся он ей и задумался.
- Откуда вы это знали?
- Знал, батенька. Чутье меня очень редко обманывает, — он наблюдал за ее движениями. — Вот еще месяца три последим за вашей историей, а там, может быть, и кончим совсем.
Вера Максимовна ничего не ответила, вынула маленький сверток, догадалась, что это и есть духи, о которых говорил Сергей Павлович.
Подбиваемая нетерпением, развернула сверток; в нем лежала изящная коробочка.
Открыла и чуть не вскрикнула от радости, необычайно взволнованная вниманием Туркеева.
- Сколько, Сергей Павлович, прикажете уплатить?
- За что?
- За духи.
Он махнул рукой.
- Оставьте. Это вам от меня. Может быть, когда-нибудь вспомните старика, — и какая-то грустная нотка прорвалась сквозь его добродушно-веселый тон.
- Сергей Павлович, вам не жалко?
- Чего? — удивился он, посматривая на духи.
- Ну, как вам сказать… Вот того, что произошло в вашей семье?
Он уставился на нее, точно не понимая, затем поднялся, заложил руки в карманы, принялся шагать по кабинету. Остановился. Опустил голову, подумал.
- Позавчера я услышал в вагоне одну смешную сказочку, — вдруг засмеялся он. — Даже записал. Подождите минуточку, — полез в карман, достал книжечку, отыскал запись, принялся читать: — Жили-были три японца: Як, Як-Циндрак, Як-Циндрак-Циндрони…
- Жили были три японки: Ципка, Ципка-Дрипка, Ципка-Дрипка-Лямпомпони, — продолжила сказочку Вера Максимовна и тоже засмеялась.
- Ишь ты, тоже знаете. А я думал — открыл Америку… — И стал серьезным:- Нет, — сказал он, отвечая на вопрос, — только вот с дочуркой… — и опустил голову.
Вера Максимовна почему-то обратила в эту минуту внимание на плечи Сергея Павловича. Они были непривычно опущены, точно лежала на них какая-то тяжесть.
- Вот тебе и Ципка-Дрипка, — сказал он и, взглянув на нее, смутился, видимо, заметил грустное выражение ее глаз.
Потом опустился на диван, но не утерпел и тотчас же поднялся, напуская на себя веселое добродушие. Пощипывая бородку, принялся шагать.
- Нет, я нисколько не жалею, что прокатился в Москву, — проговорил он так, будто его упрекали за эту поездку. — Я считаю, что это самый выдающийся съезд, самый интересный. Главное, все горели единодушием, ибо заглянули правде в глаза, ибо вещи назвали их именами и установили истинную цену такой глупости, как страх перед собственной тенью. А до сего времени только и делали, что сомневались: а можно ли, а целесообразно ли, а стоит ли, а не опасно ли, а где гарантии, а не получится ли чего? То да се… И ни у кого не было храбрости до сего времени сказать ясно и просто: да или нет… А тут сказали единодушно: да.
Он сделал несколько шагов, протер очки.
- Теперь нам уже не придется краснеть ни перед какими Европами — мы имеем все основания сказать, что советская лепрология идет впереди них, ибо она первая заглянула в самую суть… Пусть все увидят, что мы не трусы и не рабы догматов. Да! Если бы вы только видели, с каким воодушевлением принято было предложение о свободном проживании прокаженных, формы болезни которых не представляют опасности для окружающих. Ведь глупо же, на самом деле! — продолжал он, горячась. — Не каждый из тех, кто имеет внешние признаки — скажем, пятна, или язвы, или опухоль, — способен нести заразу. И тем не менее всех стригли под одну гребенку, Всех в одну кучу… Сложилось мнение: дескать, каждый прокаженный опасен, ни одного нельзя оставлять там, где все!
А съезд сказал: можно. Если бактериологическое исследование не обнаружит бактерий — можно! Из этого вытекает, батенька, то, что стена между прокаженными и обществом зашаталась, и зашаталась основательно. К черту тысячелетнее варварство! И завтра если не всех, то половину мы будем лечить в городских амбулаториях. Это значит: таким местам, как наши дворы, приходит конец! Хорошо сказано, твердо сказано, как должны говорить большевики, ясно, откровенно, без всяких вуалей, — продолжал говорить он, все еще расхаживая. Потом сел, задумался.
- Вы, вероятно, устали с дороги, Сергей Павлович?
- Я-то устал? — и махнул рукой. Наоборот, славно прогулялся! Но вы не хотите меня дослушать.
- Очень хочу
- Так вот, о чем я? Ага, — вспомнил он, — представьте, какая прелесть!
Съезд постановил перевести строительство гиганта на Кубань. Да, на Кубань, черт возьми, в семи верстах от железной дороги, близ станции Холмской — есть такая станция на Кубани. Единогласно решили, Наркомздрав согласился. Теперь понимаете, какой мы сделали шаг? А вы спрашиваете — устал ли я?
Вера Максимовна знала о том, что еще несколько лет назад Наркомздрав принял решение построить лепрозорий-гигант. В связи с выбором места среди лепрологов шли горячие споры о том, где строить. Сначала было выбрано место в обширных заволжских степях, вдали от железных дорог, культурных центров, от населенных мест. Это обстоятельство вызвало среди лепрологов, в том числе и у Туркеева, удивление, беспокойство. Никто из них не мог примириться с мыслью о какой-то вновь воздвигаемой "стене".
Одни держались того мнения, что лепрозории надо ближе двигать к культурным центрам, другие настаивали даже на необходимости организации санаториев для прокаженных в курортных центрах — в той же Ялте, Кисловодске, в том же Детском Селе или в Сочи — и приводили в пользу этих соображений весьма убедительные доводы. Третьи шли еще дальше и вообще отрицали надобность существования лепрозориев; они находили более полезным лечить прокаженных в городах. Но все единодушно сходились на том, что изгонять больных в глухую степь, хотя бы и при условии окружения их всяческими удобствами, дело безусловно ошибочное. В результате органы, ведающие строительством гиганта, изменили первоначальный план и решили строить лепрозорий в… Казахстане — в местности, еще более пустынной и отдаленной от культурных центров, чем заволжские степи. Лепрологи растерялись окончательно. Но затем решили оказать сопротивление. На съезде, с которого вернулся Туркеев, было вынесено постановление о постройке гиганта непременно вблизи культурных центров, в здоровой, живописной местности, богатой солнцем, водой, связанной с культурными центрами путями сообщения. Для этой цели выбрали южную Кубань, станицу Холмскую, находящуюся на участке между Краснодаром и Новороссийском.
- Лучшего невозможно представить, — говорил Сергей Павлович, продолжая расхаживать из угла в угол, довольный тем, что строительство начнется не в Казахстане, а на Кубани. — Хорошо было сказано! Социализму не к лицу прятаться от опасности, он должен смотреть ей прямо в глаза. Это — настоящее, твердое слово!.. Это будет на весь мир! Вот как будет! — говорил он восторженно, точно совсем забыв о присутствии Веры Максимовны.
Она следила за ним, и ей становилось весело.
- Значит, Сергей Павлович, существующие лепрозории будут все до одного ликвидированы?
- Нет, это не значит. Некоторые, вероятно, закроются, некоторые — останутся, превратятся в чисто научные учреждения.
И он принялся подробно объяснять, как будут выглядеть, по его мнению, старые лепрозории после окончания строительства гиганта.
После вечернего чая в кабинете состоялось совещание, на котором Сергей Павлович поделился своими впечатлениями от съезда.
Доклад был оживленный и вызвал многочисленные вопросы. Затем Сергей Павлович принял доклад Лещенко по врачебной и Пыхачева — по хозяйственной части.
По докладу Пыхачева он внес несколько деловых замечаний и потребовал немедленно представить отчет об окороках. Пыхачев покраснел, замялся, пробормотал что-то об «излишках» и «порченности», но Сергей Павлович резко перебил его и тут же сделал завхозу строгий выговор. Выговор получил и Лещенко за то, что не принял мер в отношении Рогачева, как только тот принялся будоражить больных, подрывать дисциплину.
По поводу увоза Семеном Андреевичем детей Сергей Павлович не сказал ничего, только покусал губы, улыбнулся — очевидно, остался доволен таким вмешательством «шефа» во внутренние дела лепрозория.
Утром он потребовал в амбулаторию Рогачева и сказал ему спокойно, но твердо:
- Куда хочешь, батенька, уходи — на все четыре стороны, но у себя такого безобразия я не потерплю, нет! Вон, вон, и даже не проси… Чтоб и духу твоего тут не было… Ступай, братец, ступай — разговор кончен.
Вызвав санитара Чайкина, он тут же приказал ему произвести выселение Рогачева с тем, чтобы еще сегодня освободить лепрозорий от этого "безобразного человека".
Но Чайкину не пришлось принимать мер. К вечеру Рогачев сам собрал пожитки и «смылся», как рассказывала потом Ольга. Ему не дали никакой бумажки. Больной двор остался совершенно равнодушным к удалению этого беспокойного человека. Даже Косой и Колдунов примолкли и куда-то исчезли, отвернувшись от Рогачева в самую последнюю минуту. Только один Земсков остался верен ему до конца. Он проводил его верст за пять от лепрозория и вернулся удрученный.
Веру Максимовну ужасно удивило распоряжение Туркеева относительно Рогачева: как это так, взять да и выгнать прокаженного на все четыре стороны? Ведь Сергей Павлович поступил вопреки здравому смыслу. Ведь это, наконец, нарушение правил. Это означает — живи где хочешь, то есть иди к здоровым. Странно.
Как-то раз, набравшись храбрости, она спросила об этом Туркеева.
- Ну, конечно! — воскликнул он добродушно. — Выдумаете, что старик с ума спятил — прокаженного выгнал, да не как-нибудь, а "на все четыре стороны".
Вместо того, дескать, чтобы на страже стоять, он выбрасывает проказу к здоровым. К чему, дескать, тогда изоляция? Так?
Она заметно смутилась:
- Так.
Сергей Павлович вдруг задумался, промолчал:
- Да, — тихо уронил он, — такая изоляция ни к чему. Потому-то, батенька, я и прогнал его, ибо убежден в нелепости такой меры…
Девушка с изумлением взглянула на него, молчала, стараясь понять мысль старого врача. Туркеев, задумавшись, глядел на нее:
- И потом… Не стану же я для одного такого прохвоста строить тюрьму?
Благодарю покорно…
- Но ведь и так поступать нельзя?
- Почему нельзя? — уставился он на нее.
Она растерянно пожала плечами:
- Выходит, что и остальных нет смысла держать в лепрозориях?
- Выходит, — твердо сказал он. — И не я один выгоняю, во всех лепрозориях проштрафившихся исключают на все четыре стороны, хотя и вопреки правилам…
- Но почему же? — удивилась Вера Максимовна.
- Потому, что сама жизнь опровергает, батенька, существующие правила, вот почему.
Однако как ни старалась Вера Максимовна разобраться в мысли директора, она не могла ее понять. А он, остановившись у окна и протирая очки, продолжал:
- С первого взгляда все это покажется, конечно, нелепостью, чушью. Вот выгнал я Рогачева, а он явится в город, наймет где-нибудь комнату, пойдет работать или побираться, станет жить среди здоровых — слава, дескать, богу, отныне имею на это полное право, не сам, а врачи позволили, узаконили… Куда ж идти теперь, как не к здоровым? Не погибать же? Вот вам и очаг проказы! Не так ли?
- Иначе я как-то и не представляю себе, — все еще недоумевая, отозвалась она.
- Ну, конечно же! — опять воскликнул он весело, смотря на нее поверх очков. — А я представляю не так, совсем, совсем иначе, батенька! Во-первых, надо иметь в виду, — начал он убежденно, — что проказа трудно заразная болезнь. Чтобы получить ее, надо прожить с больным в самых тесных отношениях не менее двух лет, да и то далеко не всякий заболеет, может быть, какой-нибудь один на сотню таких тесно живущих с прокаженными…
- Да, это я знаю, — согласилась она.
- Затем, — продолжал он, принявшись ходить по кабинету, — такие, как Рогачев, то есть те, которые побывали в лепрозориях и знают, как в них живется, никогда не согласятся жить долго среди здоровых, их непременно потянет обратно, у них терпения не хватит прожить среди здоровых год или два. Да что там — год — он и двух месяцев не протянет. Ему станет невыносимо прежде всего отношение здоровых, их осторожность с ним. Кроме того, его погонит нуждишка — ведь работать-то он неспособен, а жить надо, а где деньги! Да и лечиться захочется в конце концов, — гнить-то заживо неприятно, а тут все-таки есть шансы поправиться, выздороветь. Не дурак же он, в самом деле, и не сумасшедший, чтобы променять жизнь в лепрозории, где его одевают, кормят, лечат, где заботятся о нем, на какое-то призрачное существование среди здоровых! Кто станет относиться к нему так, как здесь? А тут он — полноправный гражданин, временно выбывший из строя, тут его никто не боится, а там при одном виде — от него как от тигра. Ведь все это он не может не учитывать. Да нет же! Прожив в лепрозории хоть один месяц, он ни за что не согласится жить среди здоровых, его вечно будет угнетать не только отношение людей, но и перспектива, что его схватят, куда-то поволокут. Такая уж психология, впрочем вполне естественная. Не спорю, — продолжал Сергей Павлович, усаживаясь в кресло, — может быть, Рогачев денек-другой попьянствует в городе, на рынок сходит прихватить чего-нибудь в дорогу, а на третий день тихонько явится на станцию — именно тихонько, чтобы никто не приметил и не отправил сюда, где он проштрафился. Сядет в поезд, забьется в темный уголок и всю дорогу будет сидеть смирно, чтобы как можно скорее добраться до следующего лепрозория, где он еще не проштрафился. Знаю я этих прохвостов! — воскликнул он и улыбнулся, причем слово «прохвостов» прозвучало у него так, точно доктор Туркеев выражал этим словом всяческое сочувствие "прохвостам". — А насчет опасности — чепуха. В одну — две недели он никого не заразит, нет, даже если будет общаться самым тесным образом. Чепуха! Уверен, — закончил он, — что не далее как через три недели Рогачев непременно объявится в каком-нибудь другом лепрозории, — это как дважды два. Хоть и ругает он врачей, хоть и не верит медицине и строит из себя этакую оппозицию, тем не менее в глубине души ему страсть как хочется получить от медицины помощь. Таких, как он, сильнее всех тянет в лепрозории, ибо в глубине души все верят в могущество науки, а если ругают ее, то потому лишь, что не могут примириться с мыслью: почему наука не может оживлять людей или в одну неделю вылечивать прокаженных? Наука должна знать все. А сам-то, поди, и не верит тому, о чем говорит, а если говорит, то от одного только озорства. А вот прижмет его болезнь к стенке, тут-то и очухается — и лечиться будет, и примется каждый день надоедать врачам… Знаем мы этих прохвостов!
Действительно, спустя два месяца от Рогачева было получено на больном дворе письмо, в котором он всячески ругал Ольгу, называл ее «грязной», "прокаженной", но ни одним словом не обмолвился ни о Туркееве, ни о ком другом из обитателей лепрозория. Писал он то ли из Узбекистанского, то ли из Туркменистанского лепрозория, где, по его словам, "живется не то что в вашем логове" и где "по-настоящему знают, как лечить".
Выходило, что Рогачев начал лечиться…
16. Судьба детей
У Лили были две причины, заставившие ее снова, во второй раз приехать в лепрозорий. Первая — привести и порядок родительские могилки; вторая — повидать Катю и порадовать вестями о Феденьке.
До этого она никогда не встречала и не знала Катю. Семен Андреевич в общих словах рассказал Лиле, как пришлось выручать Феденьку, и поэтому некоторое представление она имела. Впрочем, о Кате у нее сложилось впечатление как о полусумасшедшей женщине. Ей даже немного страшноватой казалась встреча; тем не менее Лиля твердо решила все же увидеться с нею, поговорить.
Когда она пришла к Кате, та сидела и что-то шила.
Одета она была в длинное темное платье, делавшее ее высокой, стройной.
Взглянув на молодую, слегка смутившуюся женщину, Катя поднялась, с любопытством уставилась на нее.
- Где-то я видела вас, и вот — не упомню, забыла, — смотрела она на Лилю, не спуская глаз. — Вы, кажется, со здорового двора? — и едва заметно нахмурилась, продолжая стоять, строгая, вытянувшаяся.
- Нет, я не со здорового двора, я приехала из города, поговорить с вами…
- Из города? — удивилась Катя и вдруг забеспокоилась. — Ну, расскажите, расскажите… Ведь вы о Феденьке приехали рассказать? Вы что-нибудь о нем знаете? — страшно заторопилась она и, бросившись к Лиле, схватила ее за руку. — Тот изверг больше не показывается. Боится. Отнял ребеночка — и поминай как звали. Разбойник! — загорелась Катя и умолкла, отведя лицо в сторону. Но потом продолжала:- А я все никак не могу забыть моего родненького, звездочку мою дорогую… Как посмотрю на кроватку, так и руки на себя наложить хочется. — Она взглянула на кроватку, почему-то стоящую посреди комнаты, и заплакала. — Но вы не обращайте на меня внимания… Когда я плачу, мне все кажется, будто я его вижу и разговариваю с ним, — все легче.
Так вы из города? Вот дура-то! — снова спохватилась она. — Может быть, вы вовсе не о Феденьке, о нем-то вы, может быть, ничего и не знаете, а я привязалась. Мне все кажется, будто вот-вот кто-то должен прийти и принести моего Феденьку… Как только заслышу шаги, так и жду — ко мне, мол, идут, от
Феденьки. Нет, — опустила она голову, — забыли меня… Его отняли, а меня забыли. Кому я нужна такая? Разве могиле? Знаю — никто не придет от него, никто ничего не расскажет… Пропал мой Феденька! — и она прижала платок к глазам.
- Полно, — подошла к ней Лиля, — вашему Феденьке теперь очень хорошо, у него есть няня, за ним ухаживают… Он поправился на целых три кило, розовый такой, веселый мальчик и уже что-то лепечет, — с подъемом проговорила Лиля, волнуясь.
- Лепечет? — улыбнулась Катя. — Это он про меня… меня вспоминает, со мной разговаривает, это он ко мне хочет.
Лиля потупила глаза, промолчала.
- Он вас будет благодарить, когда вырастет, — наконец сказала она. — Славный ребенок, и там, где он сейчас, его все любят, все о нем хлопочут, заботятся.
- Ишь ты, — криво усмехнулась Катя, — а разве он котенок или щенок, чтобы не любить его? — она вызывающе уставилась на Лилю и, словно вспомнив о чем-то, уже тихо спросила:- А вы правду говорите? Вы взаправду видели его или пришли успокоить?.. Феденьки-то, голубчика моего, давно, поди, уже и в живых нет — разве я знаю? — и снова посмотрела на кроватку, и снова слезы, как ручьи, потекли из глаз.
- Ну к чему вы это? — глядя на нее и тоже чуть не плача, проговорила Лиля. — Я вам правду говорю: он жив, здоров, он поправился и такой веселый мальчик — прямо прелесть!
- Феденька мой — прелесть, — тихо отозвалась Катя, внезапно успокаиваясь. — Он у меня золото… весь в папу.
- А где ваш муж? — как бы нечаянно спросила Лиля.
- Муж? — уставилась та на нее, будто не понимая. — Это вы про Феденькиного папу? Его нет. Он еще полтора года назад умер, так и не увидел сыночка…
- Где же он умер?
- Вот и не понимаете… Ах, да что это я!.. И впрямь я точно сумасшедшая. Ведь и на самом деле вы не можете знать, — откуда вы можете знать!.. — вздохнула она и долго смотрела на нее. — Все говорю, говорю, — оживилась она снова, — а догадки нет спросить вас — кто вы такая и почему вы говорите о Феденьке?
Лиля потупила глаза. Ей мучительно тяжело было признаться. Но, преодолев неприятное чувство, она твердо сказала:
- Я новая мать вашего сына.
- Новая мать? — опять как бы не поняла Катя, оставаясь сидеть покойно и, по-видимому, стараясь осознать новость, принесенную Лилей. — Как это новая мать? Разве у ребенка бывает несколько матерей?..
И вдруг метнулась к ней.
- Так вот как! Вы его взяли! — вырвалось у нее. — Это для вас его отняли у меня? — и во взгляде ее вспыхнул странный огонек — не то любопытства, не то какой-то затаенной враждебности.
Она отошла, продолжая рассматривать Лилю.
- Вишь ты, какая у моего Феденьки новая мама! — как бы оценивая Лилины достоинства, произнесла она, то ли с завистью, то ли с иронией. — Довелось увидеть… А я очень мечтала увидеть, да не надеялась… Вы мне всяко представлялись, но не такой… Хорошая мама… Ну что ж, — с раздумьем проговорила она, — если вы довольны моим Феденькой, то я отдаю его. Пусть.
Вижу, вы хорошая женщина и будете любить его… Только вы должны любить непременно, обязательно — слышите? Так вы говорите — он лепечет?
- Да.
- Ишь ты, — осветилось ее лицо светлой улыбкой, — и ручонками работает?
- И ручонками.
- А смеется?
- Часто. Лежит, лежит, да как примется улыбаться ни с того ни с сего — всем весело станет.
- А мне-то каково, мне? — снова помрачнела Катя. — Вам весело, а мне…
- И вам должно быть весело оттого, что ребенку хорошо.
- Это так, — задумалась она, снова принимаясь ходить взад и вперед. — Это верно: только бы ему хорошо было, моему Феденьке. Но смотрите, — загорелись ее глаза, — смотрите, если он у вас умрет, я приду тогда к вам, я найду вас и спрошу — где мой Феденька? Спрошу, спрошу…
Она хотела сказать еще что-то, но раздумала и быстро подошла к Лиле, взяла за руки, принялась поглаживать, скорбно заглядывая в глаза.
- Вы не сердитесь на меня… не надо, — дрогнувшим голосом и страшно торопясь, начала Катя. — Мне все это лишь кажется… Вот и вы заплакали, — и принялась утешать Лилю, у которой действительно потекли слезы. — Ну, не надо, ну, не плачьте. Господи, зачем же! Ведь я только пошутила, право. Я сразу, когда увидела, поняла: ведь вы хорошая, вы милая, славная. Я знаю: Феденьке моему хорошо будет с вами. Вы для него — настоящая мама. Ну а теперь ступайте, спасибо за весточку. Какая вы хорошая — не погнушались. Обождите, — заторопилась она вдруг и, бросившись к комоду, выдвинула ящик, достала оттуда детскую беленькую рубашечку и какой-то маленький сверточек, завернула все это в кусочек ситца, сунула в руки Лиле. — Пусть и меня он помнит…
Пусть знает, когда вырастет, как любила его настоящая мама. Ну, а теперь ступайте. Приезжайте хоть разик в год, — крикнула она вслед Лиле.
Сейчас же от Кати Лиля отправилась к Уткиным и Афеногеновым выполнить поручение Семена Андреевича — рассказать о том, как устроились Любочка и Аришенька. И было чем порадовать: обе девочки были устроены в хороший детский дом. Правда, первую неделю они плакали, вспоминали родителей, рвались «домой», но привыкли, подружились с другими детьми. За ними установлен прекрасный уход, Семен Андреевич и она, Лиля, навещают девочек каждый день, носят им подарки, а с будущей осени Любочка поступит в школу…
Авдотья и Фрося приняли весть о детях с большой радостью и растрогались заботами о них. Просили передать Семену Андреевичу благодарность, привет.
Затем Лиля сходила на кладбище, отыскала родительские могилки, привела их в порядок: удалила бурьян, траву, посадила цветы, специально привезенные из города.
С кладбища Лиля вернулась на здоровый двор и прошла прямо к Туркееву.
Сергей Павлович усадил ее, предложил чай, но Лиля отказалась, она была печальна, едва сдерживала слезы.
- Пустое, ни к чему, — заметил он, — вы лучше расскажите мне, батенька, вот о чем: зачем нашему уважаемому шефу, а вашему муженьку Семену Андреевичу понадобилось усыновлять Катиного сына? Признаться, я прямо руками развел, когда узнал.
- А что ж тут удивительного? — вспыхнула она.
- Удивительного нет ничего. Но все-таки удивительно… — покрутил он головой и усмехнулся.
- Я люблю детей, — тихо ответила Лиля. — Ну… ну… и мне захотелось иметь ребенка.
- Так и имели бы своего. Зачем же вам чужой? Лиля сняла платок, повесила его на спинку кресла.
- Я так и хотела — своего. Но не хочет он.
- Почему же? — удивился Туркеев.
- Он-то хочет… Он тоже любит детей, как я, и тоже своего хотел иметь, а не чужого… Да не хочет…
- Вот тебе н-на, — развел руками Туркеев, сбитый с толку, — хочет и не хочет. Вероятно, опять придумал что-нибудь сверхъестественное? Что ж это взбрело ему опять в голову?
- Взбрело, — отмахнулась Лиля. — Он все время боится, как бы я не заболела… Ну, скажите мне, Сергей Павлович, — с жаром проговорила она, — правда это или неправда?
- Что?
- Да вот могу ли я заболеть, если рожу? Он так мне и сказал: рожающие женщины больше всего могут заболеть… Вычитал где-то…
- Фу, какой чудак ваш муж, — совершенно искренне возмутился Туркеев. — Это относится не к здоровым, а к прокаженным! Прочесть-то прочел, да кверху ногами. Правда, что у прокаженных женщин, которые родят, иногда чрезвычайно бурно обостряются процессы. Им это вредно. Но для здоровых женщин рожать полезно, запомните это навсегда: полезно!
Лиля улыбнулась:
- Я так и знала, что он напутал. Я говорила — ведь этого не может быть, а он на своем. Вот и решили взять ребенка. Да я не жалею теперь, я довольна Феденькой… А правда, Сергей Павлович, что инкубационный период может длиться сорок лет? — уже серьезно спросила она.
- Вы лучше расскажите, батенька, о том, зачем Семену Андреевичу понадобилось пугать моих сотрудников? Речь — то какую загнул!.. За детей благодарю, а за речь сердит.
Лиля потупилась и снова улыбнулась.
- На него нельзя сердиться, — сказала она мягко.
17. Медицинская ошибка
Весь лепрозорий с нетерпением поджидал приезда известного столичного лепролога, которого пригласил доктор Туркеев для консультации.
За последние годы в практике лечения больных накопилось много вопросов, требовавших личного присутствия научного авторитета, способного разобраться в неясностях, вытекающих из этих вопросов.
Лепрозорий имел ряд больных, ставивших и Сергея Павловича, и весь медицинский персонал в тупик странностями течения их болезни.
На больном дворе проживало несколько прокаженных, решительно не поддававшихся никакому лечению, а некоторые из них реагировали на чольмогровое масло и ряд других препаратов внезапными обострениями Все это требовало тщательной и авторитетной консультации. Кроме того, Сергею Павловичу хотелось на практике увидеть применение некоторых новых способов лечения, а он знал, что Алексей Алексеевич Зернов, которого он пригласил, — один из виднейших в стране клиницистов — лепрологов, прекрасно осведомленный о самых последних новинках техники лечения.
Зернова ждали с нетерпением.
На здоровом дворе надеялись увидеть светило науки, интересного, необычайного гостя, на больном — чуть ли не чародея, который разом должен принести всем какие-то невиданные облегчения.
И он наконец приехал.
Это был еще сравнительно молодой человек, лет тридцати восьми, с черной бородкой, высокий, замечательно вежливый и даже застенчивый. Во всех его манерах, начиная от умения внимательно слушать собеседника и кончая скромностью, которая приятно бросалась в глаза, когда он говорил не только с Туркеевым, но и с мелкими служащими лепрозория, чувствовалась большая культура. Он в совершенстве владел четырьмя европейскими языками, но за все время не обронил ни одного иностранного словечка, стараясь подыскивать понятные, русские слова даже там, где, казалось бы, невозможно обойтись без иностранных терминов.
Лепрозорий был очарован гостем в первый же день. Туркеев ожидал почему-то встретить важную, столичную персону, а оказался — скромный, приятный человек.
Больной двор только и говорил, что о приезде «профессора», хотя Зернов не был профессором, а только доктором. Почти все население было радостно взволновано, ожидая от Алексея Алексеевича каких-то особенных приемов лечения. Большинство больных принарядилось. Амбулатория никогда не видела такого наплыва, как в те дни.
Разумеется, сразу невозможно было принять и осмотреть всех. В первый день прием длился с девяти часов утра до пяти вечера беспрерывно. Две трети больных пришлось назначить на завтра и послезавтра.
Поразительно: многие, кого принял Зернов, уже вечером утверждали совершенно искренне, будто им «полегчало», будто они сразу почувствовали себя людьми — так необычайна была сила надежды и жажда здоровья!
Впрочем, надо отдать справедливость: Алексей Алексеевич ничего нового не предписывал, порекомендовал лишь для некоторых из больных применять новейшие комбинации лечения.
Весь лепрозорий буквально чувствовал себя, как во время большого и радостного праздника.
Но больше всего беспокоился Василий Петрович Протасов.
Первый день он почти безотлучно дежурил у амбулатории, не решаясь, однако, войти в нее.
Надев новый костюм, которому насчитывалось не менее как лет двадцать пять, сшитый еще во времена его здоровья и послуживший ему не более двух-трех раз за целую жизнь, Василий Петрович трепетно ждал встречи со "знаменитым ученым".
Явиться на прием в амбулаторию он почему-то не решался. Ему хотелось встретиться с Зерновым вне деловой обстановки, "на свободе".
Но странно: едва только он замечал фигуру гостя, как тотчас же стушевывался.
Раза три Василий Петрович пытался войти — и недоставало духу. Так и ушел на больной двор, ужасно смущенный, взволнованный.
Пришлось обратиться к содействию Веры Максимовны.
- Вы уж помогите мне, родненькая, — поймал он ее на больном дворе. — Ведь сами видели, как старался в лаборатории. Неужто должно пропасть? Не хочется, чтоб пропало. Ведь не для себя же! Хочу поделиться с ученым миром. Может быть, это глупо, но, может быть, и дельно — темная вода, кто знает?
- Ну и пошли бы к нему на прием, — сочувственно сказала Вера Максимовна, — он простой, приветливый…
- Знаю, да не могу. Как только возьмусь за ручку двери, так и подкашиваются ноги… Не могу, Максимовна. Помогите вы, сделайте милость, предупредите его…
- Смешной вы, Василий Петрович.
- Согласен, а с характером не могу совладать. В то же время — хочется.
Он ведь как раз такой человек. Он книги, говорят, пишет… Может быть, и моя мыслишка пригодится. Мы-то умрем, а человечество останется. Так вот: для человечества!
В тот же вечер Вера Максимовна свела Протасова в кабинет Туркеева и представила его Зернову.
Тот внимательно выслушал и, видимо, заинтересовался мыслями Василия Петровича. Прощаясь, сказал:
- Послезавтра я буду делать доклад работникам лепрозория. Приходите и вы… Не предполагал, что могу встретить здесь больных, которые интересуются болезнью именно с этой стороны. Очень хорошо. Буду рад видеть вас в числе моих слушателей.
Протасов покинул Зернова необычайно взволнованный, довольный: наконец-то его выслушают!
И все эти два дня, что предшествовали докладу, он не появлялся нигде. Он работал, готовясь к разговору, который представлялся Василию Петровичу исключительно важным.
На четвертый день пребывания Зернова Туркеев повел его осматривать больной двор.
Сергей Павлович продемонстрировал гостю целый ряд любопытных больных и хотел уже повернуть на здоровый двор, как вдруг остановился.
- Постойте, батенька, ведь чуть не забыл, — и остановился вблизи одного из домиков.
Зернов в недоумении взглянул на Сергея Павловича.
- Пойдемте, я познакомлю вас с одним замечательным случаем, — нахмурился неожиданно он. — Это пример того, как огромное большинство наших врачей ничего не знает о проказе. Ничего, — с досадой повторил он. — Может быть, напишете когда-нибудь, Алексей Алексеевич. Вы увидите тут, как один заслуженный, уважаемый старый врач, искренне желая помочь больному…
Впрочем, он вам сам расскажет, пойдемте! — и направился к одному из бараков, стоящему особняком ото всех остальных.
Они пересекли улицу и, подойдя к бараку, остановились.
- Знаете, Алексей Алексеевич, до сего времени я как-то не придавал значения одному обычаю, с давних пор укоренившемуся в нашей врачебной среде: если один врач лечит, другой стой в стороне; если один врач совершает явную ошибку, а ты видишь эту ошибку, — не вмешивайся, держи нейтралитет — "не мое, дескать, дело, мы, дескать, оба врачи…". А в результате человек…
Впрочем, результат вы увидите сейчас сами.
Сергей Павлович нажал на ручку двери и, открыв ее, переступил порог.
В светлой и довольно просторной комнате, в которой стояли железная кровать, стол, несколько табуретов, они увидели человека, сидевшего у окна и вбивавшего шпильки в ботинок, насаженный на колодку.
- Здравствуй, Кубарев!
Человек повернул голову, и Зернов увидел обезображенное лицо, без носа, без одного глаза, без бровей, с темными отвисшими мочками. Он, взглянув на вошедших слезящимся глазом, неловко поднялся, держа молоток в руке, поклонился.
- Здравствуйте, Сергей Павлович, — сказал он почтительно, пристально поглядывая на Зернова. Голос его был хриплый.
- Как твои дела?
- А как наши дела, доктор? Вам лучше всех известно, — и какое-то подобие улыбки появилось на его страшном лице.
- Работаешь?
- Помаленьку.
- Вот видишь, а все жалуешься, что работать нельзя.
- Какая же это работа, доктор, — положил он молоток на подоконник, — в поле хочется, да руки… — он посмотрел на свои руки, и Зернов увидел, что на одной из них, фиолетово-темной, отсутствовали три пальца, на другой недоставало двух. Остальные показались ему скрюченными, неподвижными.
- Вроде как одна рука осталась, — продолжал Кубарев, — а другой вроде как нет. Пять пальцев за место десяти — вот как.
- Ты сел бы…
- Да и вы сели бы, — несмело посмотрел он на них и засуетился с табуретками.
- Давно вы больны? — присаживаясь, спросил Зерков и, взяв его фиолетовую руку, стал пристально рассматривать.
- Давненько — лет тринадцать.
- От кого — не помните?
- Не знаю, доктор. Теперь только припоминаю, будто еще на фронте видел на ноге пятно, да внимания не обращал.
- Так, — задумался Зернов, пощупывая руку, — значит, не тринадцать, а еще больше.
- Должно быть, так.
- Хорошо чувствуете сейчас?
- Куды там! — оживился Кубарев. — Лучше, поди, чем в деревне.
- Лечились?
- Так точно, лечились, доктор.
- Откуда вы родом?
- Пензенской губернии.
- И семья есть?
- Так точно — жена и двое детей.
- Где ж вы лечились?
- А в тамошней больнице, — дрогнул голос Кубарева.
- Сколько вы лет лечились?
- А лет двенадцать.
- И что же?
- А вам виднее, доктор, — робко посмотрел на него Кубарев и умолк. Затем поднялся, привел в порядок сапожный инструмент, лежавший у окна, и снова опустился на табурет, стоявший перед Зерновым. — Я — то ведь год назад всего узнал про проказу, — сказал он, принявшись вытирать рукавом глаз, — а до того не знал, и в ум даже не шло. Люди говорили, будто сифилис это. Ну и я тоже: ежели говорят, — значит, верно.
- Что ж врачи-то говорили?
- То же, что и люди.
Зернов чуть-чуть поморщился. Кубарев испытующе взглянул на него, продолжал:
- Тут, доктор, как бы это сказать вам… В нашем уезде никто никогда не слыхал про такую болезнь — проказа… Даже слова такого не понимал никто…
ну и вот… Вернулся с фронта — под Ригой мы стояли… Демобилизовали. А дело наше известно какое — крестьянское. Взялся за лошадь да за соху, хозяйство у меня маленькое — избенка, лошаденька, двое детей да жена. Ну, думаю, кончилась война — теперь заживем, помаялись, дескать, хватит…
- Ты про болезнь расскажи, — перебил его Туркеев, стоявший у окна и рассматривавший сапожные инструменты Кубарева.
- А тут, значит, и болезнь, — оживился Кубарев, — начала как раз обозначаться. Сперва — на ноги, не видать было никому, а дальше — больше: кинулась на лицо. Ну работаю в поле, ничего. Пройдет, думаю. Мало ли каких болячек не бывает? Ежели из-за каждой к доктору бегать, так и докторов на белом свете не хватит. Жена тоже покойна; думает так же, как я: поболит, поболит и пройдет. Один раз пришел мой мальчонка, плачет. Ты чего? Ничего, говорит. Как так ничего? Кто тебя обидел? Мужики, говорит, к колодцу не допускают, а колодец у нас один на всю деревню — обчественный. За что же, говорю, мужики тебя к колодцу не допускают? А за то, говорит, что отец твой заразу носит. Это мужики — про меня, значит. Где хочешь, говорят, бери воду, только не из обчественного колодца. У твоего, говорят, отца дурная болезнь, а ты этим ведром воду черпаешь, а из этого ведра, может, твой отец воду пьет… Туда-сюда — головушка ты моя горькая! Пошел в сельсовет. За что ж вы, дескать, так наказываете меня — без воды оставить стараетесь. А председатель, Митька Кривоносов, и говорит: мы не стараемся оставить тебя без воды, а стараемся от тебя не заболеть — вот. А сам-то ты, Кубарев, подальше, говорит, от всех держись и в сельсовет даже не заходи, а если надо — остановись на улице и крикни… А насчет воды — позволить никак не можем.
Где хочешь бери. Да как же, говорю, это так? Ежели, скажем, у меня такая болезнь, то почему ж моя жена не заболела и дети? Ведь вон сколько лет прошло, как болячка объявилась, а жена не заболела и дети тоже? Как же это, говорю. Какая ж, говорю, тут зараза? А Митька отвечает: это, говорит, до нас даже не касается — что с твоей женой. Бывает, говорит, такая зараза, которой не видать. А ты, говорит, лучше в город поезжай к доктору. Пусть посмотрит и скажет — можно или нельзя тебе из обчественного колодца воду черпать?
Кубарев умолк и провел рукой по залатанной, блестящей коленке. Зернов чуть заметно покачал головой и мельком взглянул на Туркеева. Тот, нахмурившись, смотрел в окно.
- Ну, запряг я, значит, лошадь. Приехал в город, в больницу. Так и так, говорю, доктор, посмотрите на милость — что это такое привязалось ко мне? А доктор этот был человек уже пожилой, лет двадцать больницей заведовал. Весь уезд знал — хороший доктор; говорят, будто не было такого человека, которого он не вылечил бы. Тихон Федорович звали. Раздел он меня, послушал со всех сторон, выстукал, покачал головой. У тебя, говорит, дорогой мужичок, та самая болезнь, про которую мужики говорят: сифилис. Теперь, говорит, мы выгоняем ее сразу; через полтора года и следов не останется. Только аккуратно лечись. А насчет колодца не беспокойся. Твои деревенские власти, говорит, незаконно поступают. И написал бумажку, — мол, допустить к колодцу, потому что хоть у него и действительно такая болезнь, но ни для кого не опасная. Сделали мне вливавание, дали пузырек с лекарствой, чтобы пить дома, бумажку насчет колодца дали и отпустили домой…
- И стало хуже, — тихо сказал Зернов.
- Очень даже, — взглянул на него Кубарев. — Очень скоро стало так худо, что лег. И целый месяц так: все хуже. Тут уж жена забеспокоилась. Видит, что язвы разгораются, ноги стали гнить, боль кругом. Давай-ка, говорит, повезу тебя опять в город. И повезла. И опять — к тому же Тихону Федорычу. Ну как? — говорит. А так, говорю, доктор, худо. До того раза, говорю, доктор, еще терпел, работал, а как только от вас приехал да принял лекарству, так и плохо сделалось. Ты что-то, говорит, путаешь, милый мужичок, — вроде как обиделся. Я, мол, тысячи людей вылечивал, а ты один такой выискался. Это ничего, говорит, это пройдет; так, говорит, и быть должно: сначала плохо, а потом лучше станет. Только аккуратно лечись… И опять дал пузырек с той же лекарствой. Пью, а поправки никакой. Ничего, думаю, пройдет — так, видно, и быть должно: когда-нибудь подействует, надо только потерпеть. И жена то же говорит — потерпеть надо, без терпенья ничего не бывает. Выпил эту лекарству и думаю: ехать аль нет? Велел ведь аккуратным быть. Думаю, подожду лучше.
Прошло еще несколько месяцев — вижу, лучше стало, будто полегчало. Это, думаю, так и есть, как говорил доктор, — спервоначалу плохо, а потом полегчает. Вишь, и легчает…
- А давно до этого кончил лекарство? — так же тихо спросил Зернов.
- Месяца, поди, за два.
Зернов ничего не сказал и снова чуть-чуть поморщился.
- Обрадовался я тут, — продолжал Кубарев. — А мужики тем временем, хоть и поняли, что доктор приказал пустить к колодцу, а сами себе на уме; пускать пускают, а меня и детишек обходят, косо посматривают и наши ведра не велят опускать в колодец, привесили свое и наказали, чтоб мои детишки сами не трогали ни журавль, ни веревку, а вызывали б кого-нибудь из чистых, когда надо воды набрать. Поехал опять я к доктору — ведь один только он и заступник. Так и так, говорю, доктор, мужики ведро привесили и сторонятся…
Это, говорит, по невежеству, по неграмотности. Пусть, говорит, ладно, лишь бы воду давали, а на остальное, говорит, не обращай внимания. А насчет болезни, говорю, доктор, как сказали, так и есть: легчать начало. Посмотрел он на меня, подумал. А давно, говорит, лекарству пить перестал? Месяцев, поди, пять, говорю. Ладно, давай еще сделаем вливание. Сделали, и опять пузырек с тою же лекарствою дали. Приехал домой. Пью лекарству. Вот, думаю, теперь уж начну поправляться как следует.
- И после этого стало хуже? — слегка подался вперед Зернов.
- Ох, доктор, света прямо невзвидел, — махнул рукой Кубарев.
Доктор Туркеев сверкнул куда-то в потолок очками и сделал несколько шагов по комнате, заложив руки в карманы. Но, стараясь сдерживаться, он молчал.
- Ну, ну, — вырвалось у Зернова.
- Мне хуже, а лекарству пью, — продолжал Куба-рев, пристально всматриваясь в Алексея Алексеевича. — Поможет, думаю. Не может быть, чтоб от лекарствы было худо. Видимо, так надо: потом поможет. А жена (хорошая она у меня, дай бог здоровья) и говорит один раз: бросил бы ты пить лекарству эту окаянную. А я на нее: чего ты, мол, понимаешь, если сам доктор… Пью и смотрю я, батюшки мои: стало сразу легче, на убыль точно пошла болезнь, вот как полегчало! Прямо пионером будто стал. С кровати поднялся, по хозяйству кое-что принялся. Туда — сюда!.. Дура, говорю, ты! Видишь? А ты говорила: не пей. А она отвернет глаза и сурьезно так говорит: что ж, ежели помогает — пей, и молчок… Выпил эту бутылочку. Надо, думаю, за другой ехать. Теперь уж сам запряг лошадь, поехал. Приехал опять в больницу. Вот, говорю, доктор, правду вы сказали: помогает ваша лекарства… Видишь, говорит, а ты не верил, — так даже просиял от радости. Давайте, говорю, еще две бутылочки, получайте, сколько хотите, только дайте. А он нахмурился и говорит: у нас, дескать, бесплатно лечат и никаких получек. А лекарству возьми. И дал целых две бутылочки. Сделали опять вливание. Ну-с, приехал домой. Показываю жене бутылочки. Вот, мол, теперь пойдет скорее.
- И что ж, помогло? — прищурился на него Зернов, едва заметно улыбаясь.
- Помогло, доктор.
- Это сколько ж лет прошло с того момента, как вы лечиться начали?
- А лет, поди, шесть… Как раз нос отвалился. Помогло-то, доктор, помогло, — точно задумался он. — Да не от того, от чего вы думаете.
- А я и не думаю, — снова улыбнулся Зернов. Кубарев на мгновение умолк, как бы смутившись, и продолжал:
- Жена-то, как увидела эти бутылочки, так и сделалась сама не своя.
Смотрю на нее и не верю: лицо такое, будто ей очень хочется взять эти бутылочки да об земь. Ты, говорит, еще не пил из этих бытылок? Нет, говорю.
И не надо, не пей покамест. Дай их, говорит, сюда, пойду отогрею, а то холодная лекарства с морозу… как бы не застудиться. И взяла, а к ночи принесла и поставила рядышком: теперь, говорит, пей… Ну, пью… Ничего.
Хоть не помогает, но и не вредит будто… В те-то разы хуже было, в те разы как начнешь пить, бывало, так сразу хоть гроб. А тут — нет. Хоть и не видно поправки, зато и без вреда будто. А ведь хорошее, говорю, лекарство.
Хорошее, соглашается жена, а сама чуть не плачет, бедная, глядючи на меня. А ты вот, говорю, болтала… Значит, отвечает она, ошиблась. Пей, говорит, на доброе здоровье… Скоро, говорю, поправлюсь я, Гашенька? Скоро, говорит, голубчик, а сама стоит надо мной — и слезы как из решета. Не езди, говорит, Никишенька, туда, не надо… Лучше как-нибудь так — дома! Как так не езди? — говорю. Сама ж видишь — лучше становится Лучше, говорит, а все-таки не езди.
Э-э, говорю, все вы бабы глупые. Сами не знаете, что болтаете. Вот кончу бутылочки и опять поеду. Доктор-то ведь аккуратным быть наказывал.
- Ну и что ж, поехали опять? — искоса посмотрел на него Зернов.
- Поехал. Года два аль три подряд ездил.
- А болезнь?
- Болезнь так же ни вперед, ни назад. Только пальцы начали гнить — отрезали.
- А жена что говорила?
- Что ж она могла говорить? Одно твердила — не езди. Да куда там! — ежели хотелось здоровья. Здоровья захочешь-в ад полезешь. Приехал я один раз в больницу. Сижу в приемной. И другие мужики сидят из разных деревень. А четверо, вижу, из нашей. Поодаль. Сторонятся меня, побаиваются, даже не разговаривают, промеж себя шепчутся. Жду, значит, доктора. И вот дверь открылась. Смотрю, оттуда выбегает в белом молодой доктор какой-то. Шустрый такой — не ходит, а бегает, и лицом по сторонам крутит да глазами по людям прыгает. А лицо серьезное и даже гордое. Уже пробежал мимо меня, да остановился, начал в меня всматриваться. Видно, спешил куда-то, да заинтересовался. Подошел ко мне, посмотрел… Смотрит, молчит. Потом присел.
А ну-ка, говорит, протяни руку, молодой человек, — это мне, значит, я, дескать, молодой человек, — улыбнулся Кубарев. — Протянул я руку. Взял он, начал щупать руку, лицо. Щупал, щупал, потом отпустил, подумал. Давно ль, говорит, ты болен, молодой человек, этой болезнью? Давно, говорю, лет десять, доктор. А ты знаешь, говорит, какая у тебя болезнь? Знаю. Какая? — спрашивает. Сифилис, говорю. Засмеялся, помолчал и говорит: у тебя не такая болезнь, молодой человек, а совсем другая. Тут, доктор, будто вынули меня из проруби, в которой я сидел все это время, и будто на теплую печку посадили — вот как обрадовался, даже будто пальцы отрезанные на руках выросли. Так это верно вы говорите, доктор, не такая у меня болезнь? — спрашиваю. Верно, отвечает. А лицо серьезное, и глаза едва смотрят на меня. Гляжу в сторону наших, деревенских. Вижу, слушают разговор наш, интересно, значит. Ага, думаю, вот послушайте, дураки. А мне главное, чтоб детишек к колодцу подпускали. А какая, говорю, доктор, болезнь-то у меня, ежели не эта самая?
А он смотрит и молчит. Другая, говорит, и ушел… Тут я здорово повеселел!
Да и мужики, смотрю, не так уж посматривают на меня. Один так даже закурить позвал. Почему ж, думаю, он не сказал — какая болезнь? Дождусь, думаю, его обязательно и спрошу. Так час иль больше прошло. Смотрю, опять идет. Я к нему. Остановился. Опять смотрит на меня. Какая ж, спрашиваю, такая болезнь у меня, доктор? Скажите, сделайте милость. А он обвел глазами всю приемную — люди сидели, видимо хотел сказать что-то, да не сказал и опять ушел в кабинет. Что за оказия такая? Почему он говорить не хочет? Ну, думаю, уж так не уеду в деревню, добьюсь. А тут и приему конец. Дверь наружу открыта.
Гляжу, мужики наши не уезжают, заглядывают в дверь, тоже узнать хотят, какая такая у меня болезнь! Смотрю, опять выходит тот молодой доктор. Я к нему.
Какая ж, говорю, болезнь у меня, доктор, — скажите, сделайте милость! Он остановился, посмотрел кругом. Присел на скамью, вынул папироску, закурил. У тебя, говорит, другая болезнь, от которой лечат в особых санаториях, далеко отсюда… Какая ж все-таки эта болезнь? — спрашиваю опять. У тебя, молодой человек, проказа — вот какая… Тут я и ожил. Проказа! — опять-таки нарочно громко сказал я, чтобы мужики слышали. Значит, не сифилис? И такая радость охватила меня, доктор, будто опять болезнь сразу прошла — вот как душа повернулась от одного только слова, оттого, что проказа у меня, а не другая болезнь. Никогда-то до того не слышал я такого слова, и про такую болезнь не слышал, и в деревне не знал никто. Посматриваю в сторону открытых дверей, где мужики слушают речь доктора, а сам думаю: нате, мол… Не верили? Теперь послушайте. Зря только детей от колодца прогоняли.
- Что ж дальше? — прервал его Зернов, хмурившийся все больше и больше.
- Ну, встал он, доктор-то этот и говорит: постарайся попасть в тот санаторий — только там лечат таких.
И ушел. Больше я не видел его в этот раз. Потом узнал, что приезжал он вроде как в отпуск из Ленинграда и в больнице той не работал, а как бы гостем был. Вернулся в деревню. Радуюсь. Бабе рассказываю, так и так, дескать, другая у меня болезнь. Какая же, спрашивает баба, болезнь у тебя.
Вылетело из головы, не упомнил… Только не то, что думали. Вот беда: забыл, как называется! Через неделю опять поехал в больницу. А этого доктора уже и след простыл. Уехал. Прихожу опять к доктору, Тихону Федоровичу. Ну, как дела? — спрашивает. А так, говорю, доктор, что у меня не то, от чего вы лечите. Как так? — и вроде как с обидой. — Кто тебе сказал? А вот тот доктор, что у вас тут был, молодой такой… Какой? Начал ему описывать — не помнит.
Да как же! — принялся я сокрушаться. — Неужто он про меня ничего вам не говорил? Да ты обожди, чего ты хочешь, — рассердился Тихон Федорыч, вроде, дескать, уж не учиться ли мне на старости лет у молодых практикантов? Я хочу, — говорю ему, — поехать в то место, где лечат таких, как я. Вот тебе и на! — уставился он на меня. — Да зачем же тебе куда-нибудь ехать, ежели и тут можно лечиться? Да ведь у меня другая болезнь, доктор! Как так? — окончательно осердился Тихон Федорыч. А так, что тот молодой доктор сказал, будто ошиблись. А что же он сказал? — закричал тут Тихон Федорыч. Стал я вспоминать и опять забыл, как прозывается та болезнь. Думал-думал, так и не вспомнил — вылетело из памяти. Ну, вот видишь, — опять повеселел Тихон Федорович, — ты, говорит, и названия придумать не можешь, а говоришь. Так как же, говорю, доктор, ведь сколько лет, а пользы не видно… Как же так? А это, говорит, у тебя оттого, что неаккуратно лечишься, милый… Аккуратней надо посещать больницу- вот что! А я ему несмело так и отвечаю: почему же я столько лет с женой живу, а жена здорова? Это, говорит, бывает… Только лечись аккуратней, и никуда тебе ехать не надо. Опять сделали вливание, опять дал лекарству и поехал в деревню. И снова стало мне хуже, а потом как будто лучше. А скоро жена перестала пускать в город. Погубят, говорит, они тебя там, не езди- и плачет. Даже то, что мужики к колодцу подпускать стали, — уже не радовало. Вижу — подходит конец. Хоть бы смерть! Да нет смерти…
Кубарев помолчал, откашлялся и обеими руками принялся поглаживать свои колени, рассматривая на них заплатки.
- Да, нет смерти… — вздохнул он. — Через год после того, как встретился я с тем молодым доктором, опять поехал в город, хотя жена старалась не пускать. Уговорил — повезла, ноги-то уже не держали — так плохо стало: все равно, думаю, умирать… И у самого входа и больницу, смотрю — сердце так и задрожало — смотрю: тот самый доктор. Приехал, значит, опять! Прошел мимо, не заметил, а может, не узнал. Жену толкаю — дескать, он! Ну, она усадила меня и — к нему. Смотрю, подходит с удивлением. Остановился. — А-а, молодой человек! Почему ты все еще здесь? А я смотрю на него и не знаю, что говорить. Получилось вроде, будто виноват я сам. — Ну, хорошо, говорит, я напишу бумажку для санатория — и езжай скорей. Желаю тебе поправиться. До свидания, молодой человек. — Вот слава богу, думаю, теперь конец мучениям. А он, значит, доктор-то этот, приехал опять из Ленинграда, и на этот раз — заместо Тихона Федорыча в больнице остался, а тот, слава богу, в отпуск уехал. Приехал я в деревню, рассказываю жене. А тут шурин приехал из города в отпуск. Были у него деньги. Хорошо, говорит, дам я тебе сто рублей — поезжай с Груней (жену мою так зовут), пусть она проводит тебя до самого того места. Приехали мы с ней на станцию, взяли билет, сели в поезд. А она посмотрела на меня да и говорит: помнишь про ту лекарству, от которой тебе худо стало, а потом полегчало? Помню. А знаешь, почему тебе полегчало?
Оттого, говорит, что лекарству ту я выливала каждый раз, как ты привозил из города. А наливала в бутылочку чистой воды. Вот отчего тебе полегчало…
- Слышите? — не утерпел на этот раз Туркеев, принимаясь протирать очки. — Ведь даже она поняла!..
Алексей Алексеевич усмехнулся и продолжал сидеть молча, не меняя позы.
- Ну сели мы с ней, голубушкой, в вагон, вещишки разложили, спекла она на дорогу пирогов, курицу поджарила, яичек сварила… Едем помаленьку, беседуем. Вот полечишься полгода — год, поправишься, говорит, приедешь, и снова начнем жизнь, а что пальцев нет, так это ничего, и про нос ты, говорит, даже не думай; теперь, говорит, еще дороже стал ты мне, сердечный ты мой… Хорошая она у меня, голубушка, — просиял он. — Все ухаживает, все укутывает меня, боится, чтоб не простудился… А с нами вместе люди ехали.
Один мужчина сидит против, посматривает все на меня. Что это у тебя за болезнь такая, родной мой? — говорит. Смотрю на него, и совестно стало: ведь опять-таки про дурную болезнь подумать может. Хочу назвать и… — опять забыл, снова из памяти вылетело! Что тут делать. Головушка моя горькая! Я к жене: дескать, не помнишь ли? И она запамятовала. А читать мы с нею плохо читаем, малограмотные, можно сказать, совсем неграмотные. Это бывает, — отвечает человек, — бывает, не трудись искать бумажку. У одного моего знакомого, говорит, тоже вот так было. Это у тебя от простуды. Один раз он простудился — и пошло вот так же, как у тебя… Это ничего, говорит, бери кушай… И подает мне сало, хлеб, чаю принес, закурили с ним — хороший человек попался. Ехали долго. Все относились ко мне хорошо, сидели, разговаривали, угощали, кто чем мог. И такая была у меня радость! Ведь другая у меня болезнь — от простуды!.. Так доехали до одной большой какой-то станции, где надо было пересадку делать. Сделали пересадку. Сели в вагон.
Все битком набито. Вот теснота, думаю, какая! Потом вижу, люди начинают на меня посматривать так, будто пугаются… Смотрю: один привстал, подхватил свои вещишки потихоньку, молчком и скрылся. Затем еще один и еще… К полудню смотрим — только мы с женой и остались. А рядом, за перегородкой, давка такая, что не приведи господь — кричат, ругаются, корзины на головы кладут, один на другом сидят. А у нас все четыре полки свободны, хоть пляши.
Чего это, думаю, случилось? Почему все они поуходили из нашего отделения?
Прямо на удивление, не понимаю. Жену спрашиваю. А она мне и говорит… — тут опять по лицу Кубарева пробежала теплая, светлая улыбка. — А она мне и говорит: это оттого народ ушел от нас, чтобы тебя не беспокоить, видит, больной человек, ну и перешли все, чтобы в покое тебя оставить. Поднялся я тогда, вышел за перегородку и говорю: граждане, зачем же вы так теснитесь?
Ведь у нас там целых четыре полки пустуют, десять человек вместить можно.
Идите, говорю, садитесь, граждане, за место того чтобы тесниться… Тут, смотрю, все так и смолкли, так и уставились на меня. А один прямо в глаза мне и говорит: тебя, братец, надо высадить из поезда, и чего это только начальство да кондуктора смотрят? Кто, говорит, теперь сядет, ежели ты там уже сидел?.. Поднялось тут такое, что весь вагон бросил свои споры и обо мне заволновался. Позвали кондуктора. Зачем, дескать, сажаете таких? Высадить его надо и сдать, вроде, значит, как разбойника. Высадить, кричат, высадить!
Да ведь у меня проказа, говорю, зачем же меня высаживать. Проказа… Вот потому-то, говорят, и высадить надо. Сел я и задумался. Почему меня высаживать надо? Перевели меня все-таки в другой вагон. И жена перешла туда же. Тут совсем свободно стало. Сидим мы с женой, разговариваем. На одной станции сел в наше отделение человек. По виду рабочий. Сидит насупротив меня, молчит, смотрит. Вот, думаю, и этот сейчас сбежит, и этот, думаю, кинется требовать кондуктора… Нет, не требует, не убегает. Сидит, смотрит внимательно. Потом нагибается ко мне, говорит: а скажи, пожалуйста, добрый человек, какая это болезнь у тебя? (Теперь-то я крепко запомнил — как она называется.) Посмотрел я на него и говорю: а вы не думайте, товарищ, будто у меня худое что-нибудь… Меня просто выселили из другого вагона, потому что вида моего испугались, не поняли мою болезнь и кондуктора потребовали… Вы не беспокойтесь, говорю, у меня проказа. Опять он молчит и посматривает.
Потом вынул кисет, сделал себе папироску. Куришь? — спрашивает. Курю. На, закури, — и подает кисет. Поблагодарил его. Сидим, курим молчком. Потом он снова смотрит и спрашивает, не то что у меня, а как бы у самого себя, точно думая над чем: а вылечиваются ли люди от проказы? Посмотрел я на него и тут как-то сразу понял — что это такое, какая это болезнь, — больно уж задумчиво сказал он это: дескать, вылечиваются ли люди от проказы?
Кубарев пристально посмотрел на Зернова. Тот молчал, сосредоточенно слушая. Сергей Павлович смотрел в окно, наблюдая заходящее солнце.
- Посмотрел я на лицо его, — продолжал Кубарев, — и до того не по себе стало мне, до того тягость легла на душу, что и папироску уронил, и опять почувствовал я боль кругом, как в деревне… Вот как… А он сидит, не уходит, молчит. Ты, говорит, добрый человек, едешь, видно, в такое место, где лечат прокаженных. Долго, говорят, тебе еще ехать придется. Потому, советую тебе, никому не говори, пока не доедешь до того места, что у тебя проказа. Доехал он до своей станции, попрощался с нами, пожелал мне поправиться и слез…
Кубарев замолчал и уставился в пол. В окно билась синяя муха. Туркеев распахнул окно, выпустил муху. Кругом стояла тишина голубого апрельского вечера. Алексей Алексеевич поднялся. Кубарев тоже встал и кротко посмотрел на него.
- Привезла меня, значит, жена сюда, устроила как надо, а потом уехала.
Дома-то ведь хозяйство, дети. Уж вот второй год живу. И вижу я, доктор, — глубоко вздохнул он, — вижу я, что от болезни этой люди не вылечиваются, нельзя от нее вылечиться, — и уставился на Зернова грустным, слезящимся глазом.
Встретив этот глаз, Алексей Алексеевич понял, что Кубарев нарочно сказал так безнадежно о неизлечимости — он хотел услышать от ученого прямую, открытую истину и не верил в то, о чем говорил, — наоборот, он жаждал услышать от Зернова бодрое слово.
- Это неверно, — отрицательно качнул головой Алексей Алексеевич, — проказу мы излечиваем. С вами, конечно, труднее. Во-первых, она у вас слишком затянулась, во-вторых, вашу болезнь все время поддерживали. Но это ничего! — ободряюще заметил он. — Ничего… Надо верить… — похлопал он его по плечу, и на лице Куба-рева проявилось подобие улыбки.
- Как же, доктор! — радостно воскликнул он. — Вот видите руки. Когда приехал, они были черные, как эти штаны, и совсем как кочерыжки — не владел ими… А теперь вот светлеть начали… И пальцы работают, — он сжал и разжал пальцы.
- Ну, как вам понравилась эта история? — угрюмо спросил Туркеев, когда они вышли во двор.
Зернов опустил голову и ничего не ответил.
- C'est plus qu'un crime, c'est une faute, — наконец отозвался он тихо. — Это случается, к сожалению, со многими врачами.
18. Тайна палочки Ганзена
Василий Петрович Протасов счел необходимым вырядиться в белый халат, тогда как все остальные сидели в своих костюмах.
Так и предстал он на собрании медицинских работников лепрозория, которым решил в этот вечер сделать доклад Алексей Алексеевич. Созыву собрания предшествовал маленький инцидент, возникший в связи с вопросом — где быть докладу: в кабинете доктора Туркеева — вместительном и удобном — или в клубе? Медицинские работники все до одного, в том числе и Сергей Павлович, настаивали на том, что Зернов сделает свое сообщение в кабинете, присутствие Протасова никому не помешает. Возражений против того, что в помещении, где живут здоровые, может пробыть некоторое время прокаженный, не поступило. Зато все были крайне изумлены, когда сам Василий Петрович заявил Туркееву, что он против кабинета и за клуб. "Как бы то ни было, — сказал он, — все-таки я прокаженный. Не хочу стеснять никого, да и сам стесняться буду".
Его принялись убеждать, что никого он не стеснит, да и ему стесняться нечего, но он уперся и даже слегка обиделся из-за того, что с его мнением не хотят считаться. После этого решено было собраться в клубе и там заслушать сообщение Алексея Алексеевича.
Протасов уселся поодаль ото всех, в углу, желая тем самым показать, что он не хочет допустить ничего, что хотя бы в отдаленной степени могло быть истолковано как недопустимое поведение прокаженного по отношению к здоровым.
Он сидел в углу, на скамейке и держал в руках записную книжечку. Вид его был серьезный и слегка торжественный; белые волосы гладко причесаны, из-за воротника халата темнел коричневый воротничок.
На собрании присутствовали: Туркеев, оба младших врача, Маринов, сестры, Вера Максимовна, Клочков и некоторые сиделки. Все уселись перед сценой, на передних стульях, близко от столика, за которым стоял Зернов, готовясь к докладу. Косой луч вечернего солнца падал на плечо Алексея Алексеевича.
Зернов поправил крахмальные манжеты, оперся одной рукой на стол и, слегка кашлянув, начал доклад.
Он говорил тихо, как будто смущаясь и переводя взгляд с одного слушателя на другого. Сделал он чрезвычайно интересное сообщение о новейших событиях в области лепрологии, не известных еще никому из присутствующих и имеющих, по его мнению, особое значение в борьбе с проказой. Он рассказал историю болезни нескольких интересных прокаженных, которых ему пришлось наблюдать; сообщил весьма сжато, но четко о методах изоляции, практикующихся различными странами, причем в этой части его сообщения чувствовалось, что, по его мнению, лепрозории и в том виде, в каком существуют они сейчас, являются пережитком, отголоском "страха народов" и что культурное человечество должно «приблизить» прокаженных к здоровому обществу.
Ту часть доклада, где речь шла об иммунитете, он начал с указания на индийский город Таран-Таран, где научная экспедиция по проказе, снаряженная еще в 1872 году английским правительством, обнаружила целый квартал, населенный сплошь прокаженными.
- Позволю себе напомнить вам, — сказал он, — что этот квартал ничем не был изолирован от остальной части города; прокаженные имели совершенно свободное соприкосновение со здоровыми, как и здоровые — с прокаженными.
Комиссия установила, что, несмотря на такую свободу общения больных со здоровыми, на протяжении многих десятков лет ни один человек из здоровой части города проказой не заболел.
Затем Алексей Алексеевич привел целый ряд статистических данных о том, что здоровые жены, живущие с больными мужьями, или здоровые мужья, живущие с прокаженными женами, заражаются проказой лишь в очень редких случаях. Он развил целую систему предположений, основанных на широко известных науке опытах. Его аргументация сводилась к тому, что организм здорового человека способен пребывать некоторое время, так сказать, в нейтральном «сожительстве» с палочкой и, в конце концов, приспособив ее к своим условиям и вынудив палочку мириться с ним, приобретает могучую силу сопротивления.
В этом месте Василий Петрович сделал попытку что-то сказать. Он даже привстал. Но Алексей Алексеевич не заметил его движения и продолжал доклад.
Далее он высказал предположение, что если в средние века Европа насчитывала девятнадцать тысяч лепрозориев, будучи широко зараженной проказой, уносившей миллионы людей, то причину эпидемии надо искать в том, что проказа являлась для Европы того времени «свежей» болезнью, человеческий организм еще не мог, не успел выработать иммунитет, он не «знал» еще, как бороться с этим новым для него, неизвестным противником. Те же самые причины, по мнению Алексея Алексеевича, вызывали каждый раз вспышки эпидемий проказы и в других странах земного шара, которые до того времени были совершенно свободны от нее. Так произошло, например, в Америке, коренное население которой было охвачено эпидемией тотчас же после открытия ее Колумбом. То же самое наблюдалось в России в 1462 году, когда проказа впервые возникла здесь, занесенная из Западной Европы.
Алексей Алексеевич прервал на минуту свое сообщение и, достав из кармана белый платок, вытер им вспотевшую шею.
Воспользовавшись этим перерывом, Василий Петрович привстал с явным намерением что-то сказать. На этот раз Протасов был замечен Зерновым. Он посмотрел в сторону Василия Петровича и чрезвычайно вежливо сказал:
- Я вижу, вы хотите что-то сказать. Прошу вас выслушать меня до конца, а тогда я буду иметь удовольствие ответить на все интересующие вас вопросы.
- Слушаюсь, — и Василий Петрович, сильно смущенный, сел на свое место.
Продолжая развивать мысль об иммунитете, Зернов сообщил, что если по сравнению со средними веками наблюдается сейчас во всем мире убыль проказы и люди все реже заражаются ею, то наступит время, когда человечество окончательно станет невосприимчивым к проказе.
Но он тут же оговорился, что этот общий, всечеловеческий иммунитет не может продолжаться вечно; когда-нибудь восприимчивость может вернуться, и человечество вновь испытает эпидемические вспышки, подобные тем, что были некогда в Европе, а потом в Америке и других странах. Правда, нельзя утверждать на основании одного случая, что в каком-то, может быть, весьма отдаленном даже времени такие вспышки возможны… Но история проказы в Прибалтийском крае бывшей Российской империи весьма характерна в этом отношении. В 1645 году на острове Эзель был закрыт по причинам полной ненадобности лепрозорий, просуществовавший там ровно четыреста лет. В течение двухсот двадцати двух лет в Прибалтийском крае не было зарегистрировано ни одного случая проказы. В 1867 году проказа в Прибалтийском крае возникла опять и имеет тенденцию, правда незначительную, к известному усилению.
- По-видимому, — заметил Алексей Алексеевич, — выработавшийся в народе иммунитет иссякает, и проказа вновь берет верх над организмом, потерявшим способность сопротивляться ей.
Далее Алексей Алексеевич поделился последними сведениями об устройстве и жизни лепрозориев в Японии, на Филиппинах, на островах Кульене и Молокаи, в Америке и т. д.
Ознакомив собрание с жизнью и бытом иностранных лепрозориев, а также с законодательством для прокаженных в различных странах, Алексей Алексеевич закончил свой доклад, опустился на стул и принялся вытирать платком лицо.
Из всего доклада центральным и волнующим моментом явился, конечно, вопрос об иммунитете, который Сергею Павловичу показался необыкновенно интересным и оригинальным в освещении Алексея Алексеевича. Туркеев до сего времени мало работал над этим вопросом.
Он знал, что среди лепрологов существует много различных взглядов на иммунитет. Одни из них склонны отрицать его, другие утверждают, что он существует, но далеко не всегда и не всюду; третьи держатся того мнения, что утверждать и отрицать иммунитет нельзя: возможно — он существует, но также возможно, что его и нет. И, наконец, четвертые признают его существование бесспорным.
Сергей Павлович не имел определенного мнения по этому вопросу. Все разговоры об иммунитете ему представлялись не иначе, как "мелкой философией на глубоких местах". Он считал, что об иммунитете можно говорить лишь в форме философских рассуждений, но отнюдь не «математически». У кого эластичнее язык, думал он, кто искуснее подтасует соответствующие факты, кто ловчее воспользуется ими, умнее проанализирует их, тот и возьмет верх.
Точного же нет ничего. Тайна. Поэтому он сидел молча, решив не задавать никаких вопросов.
Также молчали Лещенко и Сабуров.
Алексей Алексеевич потрогал запонки на своих манжетах и взглянул на присутствующих. Ему, по-видимому, очень хотелось услышать возражения, с тем чтобы тут же тонко и вежливо опровергнуть их. Он вынул серебряный портсигар, закурил.
- Может быть, у кого-нибудь имеются вопросы? — учтиво спросил он.
И тут снова забеспокоился Василий Петрович, все время сидевший на своей скамеечке и с величайшим вниманием ловивший каждое слово Зернова. Он быстро поднялся и, держа в руке раскрытую записную книжечку, стесняясь и волнуясь, сделал два шажка вперед. Он хотел, вероятно, подойти совсем близко к столику, за которым сидел Зернов, но, вспомнив о том, кто он и кто все остальные, остановился, попятился назад.
- Я вот о чем, простите меня, невежду, — проговорил он, не зная, куда девать руки. — Выходит как будто, что снова возвращается в науку мнение о наследственности проказы.
- Разве я об этом говорил? — удивился Зернов.
- Нет, вы не говорили об этом прямо, — покраснел Василий Петрович, — но из доклада видно, что если существует иммунитет, то существует, значит, и наследственность… Простите, пожалуйста, меня, невежду, — снова как будто растерялся он встретясь с внимательными глазами Алексея Алексеевича.
Тот стряхнул с папироски пепел, и какое-то легкое любопытство пробежало по его лицу.
- Для меня это очень интересно… очень, — порывисто продолжал Василий Петрович, с трудом подбирая слова и пошевеливая карандашиком, который был у него в руке. — Именно для меня интересно… Я тоже, по невежеству своему, думаю, что тут без наследственности не обходится… Именно наследственность…
- Нет, это неверно, — улыбнулся Алексей Алексеевич. — Это устарелый взгляд, отвергнутый наукой еще в восьмидесятых годах, — А не кажется ли вам, — твердо посмотрел Протасов в лицо Зернова — что такое мнение снова может вернуться, как воротилась, скажем, в Прибалтийский край проказа?
- Все может быть, — пожал плечами Алексей Алексеевич и снисходительно улыбнулся, не отрывая глаз от Василия Петровича, почувствовав, что того волнует какая-то глубоко засевшая мысль, возможно и имеющая некоторую ценность. — Все может быть, — повторил он, — но это означало бы, — подчеркнул Алексей Алексеевич, будто речь шла об очевидном абсурде, — что заразность проказы — вымысел, ошибка.
- Именно так, — пробормотал Василий Петрович, и взоры всех обратились в его сторону. — Вы правильно сказали. Я так именно и думаю: тут ошибка…
Он долго вертел в руках карандашик, что-то обдумывая.
- Я долгое время, — продолжал Василий Петрович, — убежден был в ее незаразности, а теперь пришла в мою голову глупая мысль, которая все перевернула, хотя многое и запутала… Это так же получилось, как сказал один великий ученый, — и он улыбнулся опять, почему-то смутившись. — А он сказал: чем больше мы узнаем о проказе, тем меньше знаем ее… Не помню только, кто это сказал…
- Это сказал Вирхов, — заметил Алексей Алексеевич.
- Правильно, — подтвердил как бы с благодарностью Василий Петрович. — Я до сего дня еще сомневался в ее наследственности и молчал. К примеру, скажи такое Сергею Павловичу — засмеет..
- И напрасно, — отозвался Сергей Павлович.
- Тогда извините… — приободрился Протасов. — А мне все казалось, будто люди засмеют…
- Что же окончательно укрепило вашу мысль? — мягко спросил Зернов.
- Убедили меня вы, Алексей Алексеевич.
Зернов ничего не ответил и только чуть-чуть поднял брови. Затем ровным, точно извиняющимся тоном заметил:
- Еще Минх сказал в ответ защитникам наследственности — Полотебнову, Даниэльсену и другим, что теория о наследственности есть научное недоразумение.
- Совершенно верно, — насторожился Василий Петрович, — это я очень хорошо знаю, но с тех пор, как произнес эти слова Минх, прошло много времени, и мы видим теперь из ваших же слов, Алексей Алексеевич, как далеко наука шагнула вперед.
- А вы меня хотите тем не менее убедить, — улыбнулся Зернов своей подкупающей улыбкой, — что она пошла назад…
- Вовсе нет, вовсе нет! — заторопился Протасов, как бы испугавшись, что его могут понять неправильно. — Дело — то ведь вот какое… Вы говорили об иммунитете, о том, как целый народ, даже все человечество способно сохранять иммунитет… А если так, то и палочка Ганзена способна передаваться из рода в род. Ведь иммунитет не пустое же место? Ведь он состоит из каких-то микроорганизмов, иммунитет — значит борьба. Значит, кто-то борется? Этот кто-то и есть иммунитет… Ведь так?
- Это чрезвычайно сложный вопрос, — неохотно, как бы начиная уставать, отозвался Алексей Алексеевич. — Тут науке многое еще не известно. Тайна передачи потомственного иммунитета еще не освещена. Какова механика, то есть детали отношений между палочкой и клеткой, вступающими в неослабное взаимодействие между собой, а также передача иммунитета от отцов к детям, внукам и дальше, мы еще… не знаем, — и он задумался. — Это слишком глубоко и темно. Можно лишь предполагать, но не утверждать. Тут область философии, но не фактической очевидности. Правда, профессор Кедровский докладывал на съезде об одном случае наследственной проказы, но этот случай так редок, что на основании его трудно делать общие выводы.
Зернов выдержал паузу, кашлянул и продолжал:
- Если бы каждый из нас не обладал иммунитетом, то, надо полагать, человечество целиком стало бы жертвой не только проказы, но и ряда других разрушительных бактерий. Не так давно Штейн и Щеперин проделали такой опыт: они взяли из лепром прокаженных материал с палочками. Стерилизовав его, они сделали прививку себе, кое-кому из медицинского персонала, работающего в лепрозории, и некоторым прокаженным. И что же оказалось? У работающих в лепрозории долгое время образовались на участках прививки сильные воспаления и узелки, у недавно прибывших и не имевших длительного соприкосновения с прокаженными — лишь слабые признаки воспалений. Это означало: организм первых успел выработать своего рода иммунитет, организм же вторых иммунитета еще не приобрел. Прокаженные, страдающие бугристой формой проказы, вовсе не реагировали на прививки. Это означало, что у них реактивные способности исчерпаны целиком.
- Удивительно, — забеспокоился Василий Петрович. — Выходит, что даже стерилизованная бактерия имеет силу и жизнь? А вы, Алексей Алексеевич, верите в заразность проказы?
Зернов улыбнулся, пожал плечами.
- Я верю, — решительно сказал он, — верю науке, а если я верю ей, то убежден в непоколебимости учения о заразности.
- Но как же в таком случае понять многие факты, когда медицинский персонал лепрозориев, как вам известно, не заболевает проказой? — тихо спросил Протасов. — Как понять, что жены прокаженных мужей не заражаются, и женщины, живущие с прокаженными, остаются здоровыми, и знаем мы случаи, когда дети заболевали проказой, а родители оставались здоровыми… Как это происходит?
- Да, в большинстве это так, но не всегда. В случаях с женами, как я уже вам докладывал, играет роль, по-видимому, все тот же иммунитет. Но он не всегда на высоте. Мы знаем случаи, когда супруги заражались друг от друга так же, как заражался медицинский персонал, работавший в лепрозориях. На Молокаи, например, в течение тридцати лет заболело пятьдесят служителей.
Правда, такие случаи очень редки, но они имели место.
Протасов развел руками.
- Но почему же в таком случае, Алексей Алексеевич, до сего времени ни одному ученому не удалось искусственно заразить проказой ни одного человека?
- Это одна из странностей, которая еще не объяснена, как не объяснен вопрос и о том, почему проказой не заболевают животные… Только крысы.
- Ишь ты, крысы… — удивился Василий Петрович.
- В этом-то как раз и фокус — в невозможности искусственного заражения.
- Нет, тут не то… Тут что-то другое, — качнул головой Василий Петрович. — Тут, по-моему, ясно: заразы нету никакой, а болеют люди по наследству, не от палочки Ганзена…
- Да, — отозвался Алексей Алексеевич, — в последнее время начинают раздаваться одинокие, правда, весьма неуверенные голоса в лепрологии, будто возбудителем проказы являются не только палочки Ганзена, но и другие стадии развития заразного начала, что палочка, может быть, даже совсем безвредна.
Есть такое мнение, — снова улыбнулся он. — Венский профессор Кирли, по крайней мере, упорно защищал этот тезис, исходя из того положения, что при такой тяжелой форме проказы, как анестетическая, мы очень часто или вовсе не обнаруживаем палочек или обнаруживаем в весьма незначительном количестве в то время, когда разрушение организма идет полным ходом.
- И что же? — насторожился Протасов.
- Это скорее область предположений, — засмеялся Алексей Алексеевич. — Хотя в свое время Вирхов сказал: пока не будет найдена искусственная среда для культивирования палочки Ганзена, до тех пор заразность проказы не может быть введена в догмат. Мы, советские лепрологи, считаем, что среда эта найдена нашим ученым, и потому замечание Вирхова для нас теряет значение…
- Значит, все дело в палочке? — учтиво взглянул на него Протасов.
- Двух мнений на этот счет современная наука не знает.
- Так. — И Протасов на несколько мгновений задумался. — А приходилось ли вам, Алексей Алексеевич, замечать какие-либо изменения в природе палочек?
- Например? — не понял Зернов.
- А тут, видите ли, — продолжал, как бы смущаясь, Протасов, — вышло так.
Мелькнула однажды у меня мыслишка — добиться от палочки ясности: живет она или нет? А если живет, то как размножается? В этом отношении во многом помогла мне наша милая Максимовна, — и, найдя ее глазами, он тепло улыбнулся. — Так вот, живет ли палочка и как она размножается? Ну, взял я кислотоупорные палочки, положил под микроскоп. Заметил на память — как лежит каждая из них и какую имеет форму. Пересчитал даже. В одном гнезде оказалось шестьсот восемьдесят семь, в другом — тысяча пятьсот девятнадцать, в третьем — триста девяносто. А вы знаете, Алексей Алексеевич: по теории науки, палочки Ганзена размножаются путем деления. Ну, думаю, ладно: сколько же отделится от вас, скажем, через месяц, потом через два, и сколько еще прибавится — через пять? Вы-то, дескать, кислотоупорные, и окраску принимаете какую надо, то есть — живете, и ничто вам нипочем, если вы оставались живыми, пролежав десять лет в книге, если вы выдерживаете сто двадцать градусов жары и не пропадаете на солнце… Посмотрим, дескать, что получится и с какой силой вы начнете размножаться на стеклышке? Ну-с, проверяю каждые две недели… Смотрю и диву даюсь: нет, не увеличивается количество! Как было шестьсот восемьдесят семь на одном стеклышке, так и осталось. Никакого результата! То же самое и на других. Вначале я заприметил: в одном гнездышке лежит палочка, а рядом с нею — точечка, это, мол, она начинает делиться, размножаться… Это значит: через неделю или две на ее месте будет десяток или больше. А когда посмотрел через две недели — увидел: и палочка на месте и рядом с нею — та же точечка. Никакого распадания, никакого размножения! Ну, думаю, рано еще торжествовать. Пусть пройдет несколько месяцев. И вот через несколько месяцев подхожу, прилаживаю микроскоп. Вот, думаю, увижу я их сейчас гибель, тьму-тьмущую! И что же: лежат покойненько мои палочки, ни одной не прибавилось, и одна — по-прежнему со своей точечкой… Вот как, — торжествующе воскликнул Василий Петрович. — А если исходить из того, как думает наука, что для заражения человека надобен целый колоссальный массив бактерий, а такой массив может возникнуть лишь путем чрезвычайно быстрого и интенсивного размножения, то, значит, и гнезда на моих стеклышках тоже должны были бы размножаться. Однако этого не произошло. Почему, Алексей Алексеевич, не произошло?
- Так и должно быть, — отозвался Зернов, начиная, видимо, уставать, — это понятно. Ибо они были мертвы, как и всякие другие бактерии, с которыми производятся манипуляции окраски.
- Я так и знал, что вы именно это скажете, простите меня за откровенность, — и Протасов улыбнулся, — да иначе и ответить нельзя!..
Дескать, я недостаточно хорошо знаю технику обращения с микроскопом… Но я все-таки сделал глупой своей головой вывод, Алексей Алексеевич…
- Какой же?
- Палочка Ганзена не бактерия, а что-то другое… И болезнь идет не от нее…
- А от чего же, по-вашему?
- Или от наследственности, или от повреждений организма, например от простуды… Ведь поговорите со всеми нашими больными — половина их скажет, что заболели они от простуды, остальные — не знают, как и от кого. Крепко держится в народе нашем поверье: проказой можно заболеть скорее всего от простуды…
- Верно! — уже совершенно серьезно отозвался Зернов. — Народный опыт, как правило, всегда безошибочен, и его надо уважать. Я с вами согласен. Верно: люди заболевают очень часто от простуды. Но характерно, что заболевают проказой далеко не все простудившиеся, а только какой-то весьма ничтожный процент. Это значит: организм ослаб и дал возможность бактерии, уже сидевшей в нем и поджидавшей лишь удобного случая, начать разрушение…
- Нет, видно, я глуп, — тупо уставился Протасов на Зернова, — видно, не спросясь позволения, поперся в калашный ряд, — и он развел руками, точно обидевшись.
Но Зернов не обратил внимания на эти слова и смотрел на Протасова так, будто спрашивал — скоро ли ты кончишь?
- А вот в кислотоупорности так и не убедили меня, — продолжал Василий Петрович. — Не убедили. И в том, как происходит заражение, — тоже не убедили… Все неизвестно!.. Все темно и мутно.
Он хотел сказать еще что-то, по-видимому волнующее его, но в этот момент раздался звонок на ужин, и собравшиеся стали подниматься со своих мест. Уже на дворе Протасов слегка притронулся к рукаву Зернова.
- А ведь выходит, — посмотрел он на него пытливыми глазами, — будто все человечество прокаженное. А? — и тихо засмеялся. — Как вы думаете? По-вашему, ведь получается, что и все — не лучше меня… Одна лишь разница: мне случай подвернулся, а вы его ждете… Э-э, да что там толковать! — махнул он вдруг рукой. — Ведь наука только вид делает, дескать, много знаем, а ведь на поверку — не знает ничего…
Зернов не отвечал. Он шел задумавшись и, возможно, даже не слышал слов Протасова.
- Ведь вот какая музыка, — продолжал тот, стараясь идти в ногу с Зерновым, — проказой переболело все человечество, десятки тысяч лет она стоит за его спиной, и тысячи ученых ломают над ней голову, и еще больше умных книг написано о ней, и пройдет еще десять тысяч лет, и через десять тысяч лет будут говорить о ней так же, как мы сегодня: чем больше узнаем о ней, тем меньше знаем и понимаем ее… Впрочем, что ж это я? — остановился он и принялся засовывать в карман записную книжечку, которую все время держал в руках. — Вам туда, а мне надо к себе… Спасибо, Алексей Алексеевич, — вздохнул он, — никогда не забуду нашей встречи… До свиданья…
- До свиданья, — отозвался Зернов и крепко пожал слегка влажные пальцы человека, болеющего за судьбы человечества.
Когда Зернов нагнал остальных, Сергей Павлович засмеялся и сказал:
- Вот чудак этот Протасов… А ведь он хороший человек. Но я совсем не ожидал, что он способен на такие суждения! Нет, обратите внимание — каков! А?
- А знаете, Сергей Павлович, — вполголоса ответил Зернов, — вашему Протасову страшно хотелось бы видеть прокаженным если не все человечество, то хотя бы половину его. Ему не то тягостно, что он болеет, а то, что проказой не охвачены многие другие… Тогда б он чувствовал себя не таким безнадежно одиноким. Ведь страдание вдесятеро облегчается, когда человек чувствует, как страдает не он один, а все или многие… Так устроен человек.
Да, странно, — задумался он, слегка опустив голову и устало смотря перед собой.
19. Полноправные
Это был последний осмотр.
Как всегда, надев халат, доктор Туркеев запер дверь кабинета на ключ, остановился у стола и, держа в руке стетоскоп, задумался. Вера Максимовна, потупив глаза, принялась медленно раздеваться. Сейчас почему-то ей было стыдно. Этого прежде она не чувствовала.
- Может быть, можно не раздеваться, Сергей Павлович? — несмело подняла она глаза.
- Нет уж, извольте… — сказал он строго и даже сердито.
Она подчинилась и, спустив лямки сорочки, обнажила грудь. Тотчас же по плечам и спине побежали мурашки, Вера Максимовна поежилась. Туркеев взял кусочек бумаги.
- Закройте глаза и не открывайте их, пока не скажу, — приказал он и провел по плечу уголком бумажки.
- Чувствуете?
- Да.
- Где?
- На плече.
- Так, — улыбнулся он, — не смейте смотреть, — и снова провел уголком бумажки по груди.
- Чувствуете?
- Да. На груди.
- Очень хорошо, — и опять провел по спине. — А сейчас где?
- На спине, — улыбнулась она, крепко сжимая веки. Сергей Павлович опустил руку с бумажкой.
- А сейчас где? — строго спросил он, всматриваясь в ее зарумянившееся, смущенное лицо. Она не отвечала. — Где же я трогаю вас? — с той же строгостью спросил он. — Говорите же! — и, отвернувшись в сторону, улыбнулся.
- Я ничего не чувствую сейчас, — чуть-чуть нахмурилась она, и в голосе послышалась тревога.
- Да не волнуйтесь! — уже громко засмеялся он. — Вы и не могли чувствовать.
Так исследовал он чувствительность всех участков кожи, начиная с шеи и кончая ступнями. Остался очень доволен. Чувствительность в превосходном состоянии.
Осмотр длился минут сорок.
- А теперь можете одеваться, — сказал он и отошел к окну.
Когда она оделась, Туркеев вернулся к столу. Лицо его было ясно, добродушно, но взгляд строг.
Последние мазки, взятые из носовой слизи, гортани, полости рта и желез, подтвердили в пятый раз, что бактерии отсутствуют. Язвы давно исчезли: на их месте остались теперь лишь слабые следы, заметные только при тщательном рассматривании. За последний месяц вес Веры Максимовны прибавился на три килограмма. Изжоги и болевые явления не возвращались три месяца. Туркеев протер очки, сказал, не глядя на нее:
- Я так и знал — рано или поздно, а от магарыча вам не отделаться.
Она стояла у стола и крутила медную крышечку от чернильницы.
- Скажите, Сергей Павлович, только правду…
- А когда я говорил вам неправду? — и надел очки.
- Я знаю, долг иногда вынуждает говорить людям неправду.
Он мельком взглянул на нее.
- По отношению к вам, батенька, у меня решительно не было оснований говорить неправду. Да. Ну, чего вы еще надумали?
- Это окончательно, Сергей Павлович?
- Вот тебе и н-на! — развел он руками. — Этого не скажет никто в мире. Но если хотите правду — извольте, — засмеялся он. — Василий Петрович Протасов убежден, что все человечество — прокаженное, а значит, в том числе и я. Но отсюда не следует, что все человечество должно заболеть. Что касается вас, то, если хотите, я могу рекомендовать вам отпуск месяца на три — разумеется, за счет лепрозория… Теперь как раз — фрукты, арбузы, дыни, а в Крыму виноград созреет скоро, и купаются там… Поезжайте: вы честно заслужили
трехмесячный отпуск на казенный счет. Покупайтесь в Гурзуфе, в Ялте… Ну, как? — поднялся он, вопросительно посматривая на нее. — А может быть, хотите домой, к маме? — тихо сказал он, и в голосе дрогнула какая-то грустная нотка. — Может быть, хотите совсем отсюда? А? Что ж, грустно это, но согласиться придется. Каждый человек имеет право менять службу и профессию.
Она опустила голову, рассматривая что-то на носке своей туфли. Нижняя губа ее как-то по-детски слегка вздрагивала.
- Нет, Сергей Павлович, об этом я даже не думаю… Разве я могу теперь покинуть… — Она хотела сказать «вас», но вместо этого произнесла "нашу работу" — А за отпуск — спасибо, — радостно вырвалось у нее. — Только не сейчас, поближе к осени… Хорошо?
- Сделайте одолжение, батенька! — засмеялся Туркеев. — Это уж ваше дело: теперь или осенью… А сейчас, — уже начальнически строго произнес он, — покажите мне, пожалуйста, результат Филиппова и Голубкова.
На следующий день был созван консилиум врачей, на котором окончательно должна была решиться судьба пятерых обитателей больного двора.
В состав консилиума входили Туркеев, Лещенко, Сабуров, помогали им старшая сестра Катерина Александровна и Вера Максимовна.
Михаил Миронович Перепелицын вошел торопясь, неуверенно. Повязка на левой руке исчезла уже давно.
Он остановился у порога, поправил синюю спецовку, моргая, уставился на врачей.
Туркеев поднялся, подошел к нему, положил на плечо руку.
- Ну, вот и дождался, батенька, — сказал он бодро, уверенно, оглядывая с головы до ног Перепелицына, — жаль только, что вот пальцы…
- Ничего, — ответил Перепелицын, — хватит и этих. — И, сжав на левой руке три оставшихся пальца, засмеялся.
Осмотр длился недолго, — сомнений не оставалось никаких.
- А теперь марш, — весело крикнул Сергей Павлович, — чтоб твоей ноги тут больше не было. На заводе-то ведь ждут не дождутся… А ведь знаешь, вал твой, говорили мне, работает замечательно. Позови-ка сюда Калашникова, ну, ну, — подтолкнул он в спину Перепелицына. — Ступай, потом поговорим.
Петя вошел, озираясь по сторонам. За три года пребывания в лепрозории он вырос, возмужал. На верхней губе появился пушок. Выздоровление его началось еще года полтора назад, но шло медленно, делая скачки то вверх, то вниз. У него начинался, по-видимому, туберкулез. И только в последние шесть-семь месяцев узлы пошли на убыль, а месяц назад микроскопическое исследование не обнаружило бактерий.
Он стоял перед врачами весело, жизнерадостно, слегка краснея оттого, что его заставляют раздеваться в присутствии женщин.
- Ну, что? — закончив осмотр, сказал Сергей Павлович. — Домой хочешь?
Петя пожал плечами.
- Ладно, — нахмурил брови Туркеев, замечая его нерешительность, — мы подержим тебя еще месяца два, а потом — как тебе будет угодно.
- Хорошо, — согласился Петя. Он оделся и вышел.
Дело в том, что Сергею Павловичу, хотя и уверенному в выздоровлении Пети, все же не понравилось что-то в анализе. Кроме того, вызвала сомнение чувствительность одного пальца на левой ноге. Взвесив все это, он решил задержать Петю еще на два месяца. К тому же и самого Петю не особенно, кажется, тянуло в город.
- Рыбакова, — позвал Сергей Павлович. — Где же это ты, матушка, изволила пропадать? Вчера мы комиссию из-за тебя отложили… Что это такое? Как это понять? — поджал он губы, сердито посматривая на маленькую, вертлявую женщину с подвижным лицом и бегающими глазами.
Женщина виновато улыбнулась, показав несколько золотых зубов.
- Признайся, где ты была? — допытывался Туркеев.
- В город ездила, Сергей Павлович, — забегали ее глаза. — Хлопоты…
- Хлопоты… — передразнил он ее. — Эти хлопоты вот где сидят, в печенке.
Раздевайся, — и он постукал стетоскопом по своей коленке.
- Вот видишь, — уселся Сергей Павлович на табуретку. — Сколько ты прожила у нас?
- Четыре с половиной года.
- Ай-яй-яй! — покачал он головой, точно и на самом деле не знал, сколько прожила Рыбакова в лепрозории. — Четыре с половиной года! Вот видишь, а если бы не бегала, то и в два уложилась бы. А все ветреность, легкомыслие…
Она пожала плечами.
- Как решила: уезжать?
- Уезжать, — вырвалось у нее. — Ведь четыре с половиной года!.. Хоть последние годики пожить, а там старость наступит — не поживешь, — и в тоне ее прозвучало что-то истерическое.
- Ну, поезжай, поживи, — улыбнулся Туркеев. — А Влас как?
- Как же Влас, — вздохнула она. — Власу некуда деваться. Буду приезжать, навещать буду… Только позвольте, доктор, завтра же ехать.
- А по мне — хоть сегодня…
Болезнь Сони Рыбаковой имела интересную историю.
В тот год, когда Сергей Павлович принял дела лепрозория, она приехала навестить прокаженного мужа. Повертелась на обоих дворах, а перед отъездом явилась к Туркееву показать, как она говорила, "родимое пятно", которое темнело у нее на бедре. Может быть, Соня и не обратила бы на пятно внимания, если бы оно не побаливало.
Туркеев сразу же поставил диагноз. Головная боль, изредка повышающаяся температура, жалобы на желудочные боли, сонливость… Конечно, если бы речь шла о человеке, который не имел соприкосновения с прокаженными, то эти признаки при постановке диагноза не имели бы никакого значения. Но Рыбакова жила несколько лет с прокаженным мужем.
- У вас, батенька, того… проказа, — сказал он вяло.
Она как будто не поняла, пожала плечами, точно не усматривала в этом ничего худого.
- Какая ж, доктор, это проказа, ежели одно только пятнышко, да и то, поди, родимое, — пыталась она опровергнуть его диагноз.
- Это проказа, — повторил он твердо.
- Вот вам и раз, — обиделась она, — как будто я сама не знаю, что это родимое пятнышко, как будто я такая уж дурная и в своей жизни не видела прокаженных… Я-то ведь хорошо знаю, какие они бывают… Поди, жила пять лет с мужем, насмотрелась…
- Давайте лучше сделаем так, — решительно сказал. Туркеев, — оставайтесь, полечим мы вас тут годика два — и я надеюсь…
- Нет уж, доктор! — чрезвычайно заволновалась она. — И даже не надейтесь, не будет этого… зачем мне тут оставаться… Не хочу!
- Но, батенька, для вас же лучше…
- Не хочу! — глухо отозвалась она, начиная, по-видимому, уяснять, какое у нее "родимое пятнышко". — Я хочу, доктор, побыть еще на воле…
И, выскочив из кабинета с такой поспешностью, будто ее преследовали, она кинулась за ворота, не попрощавшись с мужем и даже забыв у него свою сумочку. С тех пор ее не видели года полтора.
Будучи в городе, Сергей Павлович случайно встретил Рыбакову на улице.
Она пыталась улизнуть, но Туркеев уже заметил ее.
- Что вы делаете, батенька? — рассердился он. — Ведь пропадете же! Ведь упускаете благоприятный момент…
- Не пропаду, доктор, — смутилась она. — У меня ведь… не проказа.
- А что? — возмутился Туркеев.
- У меня эритема, — вызывающе посмотрела она на него, — все доктора говорят: не проказа, а эритема…
- Батенька, а я вам говорю, что у вас не эритема, а самая настоящая проказа, — побагровел он от досады, — немедленно поезжайте в лепрозорий, и будем лечиться… Лечиться, будем, матушка!.. Не морочьте голову, а завтра же приходите ко мне, и я вас подвезу…
Она пообещала, но не пришла.
Через несколько месяцев Туркеев снова вспомнил о ней в связи с лечением мужа. Он спросил Власа Рыбакова о жене, но тот замялся, сказал, что ему неизвестно даже, где она проживает. Сергей Павлович понял: Рыбаков говорит неправду.
Чувствуя не только ответственность перед законом, но и моральную обязанность врача, Туркеев рассердился и послал запрос в адресный стол. Но оттуда ответили: Рыбакова в городе не проживает.
Получив эту бумажку, Туркеев сердито вертел ее в руках. Он догадался: виноват не адресный стол — «штучки» исходят из самой Рыбаковой: она сознательно скрывает свой адрес, страшно боясь, как бы ее принудительным образом не отослали в лепрозорий. И понял он, кроме того, уже не как врач и исполнитель закона, а по-человечески, что Рыбакову пугает перспектива стать признанной, ей жутко переступить страшный порог больного двора. Она ведь хочет "пожить на воле", без клейма, хоть еще немного пожить…
Туркеев махнул на нее рукой.
- Разве сумасшедших можно убедить, — сказал он как-то Рыбакову, зная, однако, что все поведение его жены происходит далеко не от сумасшествия.
И ровно через два с половиной года после того, как она пришла показать Сергею Павловичу "родимое пятно", Соня явилась в лепрозорий. Пришла она добровольно, выглядела изнуренной, затравленной. Все тело было осыпано язвами, узлами. Туркеев не сказал ни одного слова упрека. «Эритема», которую находили у нее "все врачи", стоила и ему и ей почти четырехлетнего напряженного труда…
- Смотри, — сказал Туркеев, прощаясь с Рыбаковой, — чтоб таких родимых пятен больше не появлялось, а если будут — не смущайся, приходи тотчас же.
Это все, чем упрекнул ее Сергей Павлович.
После нее вошел Голубков — сорокапятилетний человек весьма цветущего вида. Он вошел несмело, как бы стесняясь, как бы стыдясь чего-то. И Туркеев, и все остальные принялись осматривать его почему-то особенно тщательно.
Только через час Голубкову позволено было одеться. Ни у кого из комиссии не оставалось никаких сомнений в выздоровлении этого человека, в свое время так поразившего весь лепрозорий загадочностью истории своей болезни.
История эта такова.
Голубков явился в лепрозорий года три назад. В препроводительной бумажке, которую он подал Туркееву, сказано было, что он страдает лепрой.
Во время приема он вошел в амбулаторию с каким-то ожесточением. Сергей Павлович приказал ему раздеться.
- Раздеться? — насмешливо удивился Голубков и махнул рукой. — Оно и без того все ясно. Прикажите только с Гребенщиковым поселиться. А насчет ее даже не беспокойтесь — натуральная. Вся станица знает. Прогнали, — усмехнулся он криво. — Проказа, говорят, у тебя, уходи, да подальше куда-нибудь с глаз. Вот и ушел. А отсюда, поди, уж не прогонят? — прищурился он язвительно. — Теперь-то уж, надо полагать, я на своем месте?
Долго Сергей Павлович вертел Голубкова во все стороны и вдруг побагровел. Накричал почему-то на санитарку, напугал даже самого больного.
Микроскопическое исследование материалов, взятых из язв Голубкова, подтвердило подозрение Сергея Павловича, возникшее при осмотре: никакой проказы у больного не оказалось. Язвы, покрывавшие его тело, происходили от какой-то другой болезни. Имел ли тут место туберкулез кожи или нечто другое, но о проказе речи быть не могло.
Равнодушно и безучастно выслушал Голубков заключение Туркеева.
Неверящими глазами скользнул по его халату и вдруг засмеялся:
- Вы шутите, доктор, — сказал он, глядя на него с подозрением.
- Мне, батенька, не до шуток, — накинулся Сергей Павлович на него, — это другой кто-то шутит с тобой, а у нас и своей работы много. До свиданья.
- Вот тебе раз, — пожал плечами Голубков, как бы обидевшись. — Как же так "до свиданья"? Уж прикажите, доктор насчет Гребенщикова… Мне отдельной комнаты не требуется, а ежели что, то могу и впятером жить — в одной, и даже — в сарае, если прикажете. Только уж не откажите… Жить-то ведь негде мне, доктор.
Но Туркеев больше уже не слушал его и приказал Степану, отправляющемуся в город, подвезти Голубкова.
Уже впоследствии передавали больные, что, перед тем как явиться на осмотр, он успел побывать на больном дворе и рассказать там историю о том, как гнали его отовсюду, и все видели в нем прокаженного — "и нигде-то, — как говорил он, — не выстроили для меня крыши". Передавали также, будто Голубкову понравился больной двор, главное же — мастерские и возможность работать в поле.
Так и ушел, по-видимому, совершенно убежденный, что Туркеев ошибся или не захотел почему-то принять его, хотя у него самая доподлинная и «натуральная» проказа. Ведь все ему говорили: ты прокаженный… Где ж ошибка? Кто ошибается?
О Голубкове скоро забыли. Но ровно через год он явился опять. Пришел прямо в кабинет Туркеева, озадачив Веру Максимовну, зашедшую как раз по делам к Сергею Павловичу. Ей бросилось в глаза странное выражение лица Голубкова. Оно сияло.
- А-а, старый знакомый, — увидел его Туркеев. — Ну, как твоя проказница?
Рад, рад видеть тебя таким молодцом…
- Спасибо, — многозначительно сказал Голубков и полез в мешок, который он снял со спины, достал оттуда два чрезвычайно красивых деревянных графинчика палехской работы, деловито поставил на стол, сказал:
- Это вам.
- Постой… Что это такое? — удивился Туркеев.
- Это вам в подарок. От меня. Извольте принять.
- За что же? — широко раскрыл глаза Сергей Павлович, уставясь на него с величайшим удивлением.
- А вот сейчас и расскажу, — весь сияя, сказал он, завязывая мешок.
- Странно, — пробормотал Туркеев, ничего не понимая.
- И даже очень, — отозвался Голубков, вытирая платком вспотевший лоб. — Ведь вот, доктор, как сказали вы, так и вышло, чума его побери! Все в один голос твердили, будто я прокаженный. И сколько по врачам бегал — все одно и одно: прокаженный, и кончено! А вы сказали — так и вышло: нет ее! Вот штука какая! Да и откуда она могла взяться, ежели в жизни своей я краем глаза даже не видел ни одного такого человека? Зря болтали и сам зря поверил, слушая всех. С перепугу сам поверил — вот как бывает! А вы не побоялись и пошли один на всех, за меня.
- Да никуда я не ходил! — махнул рукой Туркеев, рассматривая графинчики.
- Как же не ходили! Пошли, — уставился он на него. — Ведь по-вашему вышло. Горько стало, когда вы прогнали меня, — продолжал он. — Потому что уж больно тот двор ваш понравился мне. Куда ж, думаю, теперь подаваться?..
Ошибается, думаю, доктор, — виновато улыбнулся он Туркееву, — как есть, думаю, ошибается! И задумал я тогда обратиться к одному профессору — приезжал такой профессор в город. Как скажет он, думаю, так тому и быть. Трое суток поджидал. Пришел к нему, добился. Маленький такой, в потертом пиджачке, сивенький, сухонькое лицо — даже на профессора не похож. Смотрел, смотрел он на меня, вот так же, как вы тогда, вертел со всех концов, взял из язв что полагается. А на другой день, точь-в-точь как вы, и объявил: забудь, говорит, даже и думать про проказу. У тебя другая болезнь. Наверное, говорит, от простуды — это бывает. Она не заразная и пройдет. Попробуй хорошенько попариться да пропотеть. Ну, думаю, ладно! В баню так в баню! — вроде как зло разобрало на всех: пойду, дескать, в баню, в самую обчественную. А перед тем еще у трех докторей побывал — дескать, как они врать станут? И они в один голос: нет ее у тебя… Так и говорят. Если профессор сказал, — значит, успокойся. А какой тут покой! Сердце так и горит от досады. Врете, думаю, теперь я должен сам поверить, а ежели вы говорите, то потому, что стыдно профессору перечить… Никому не поверил бы, даже вам, доктор, если бы не баня. Вода в той бане такая или профессор правду сказал — не знаю, только принялись язвы мои присыхать одна за другой. Смотрите, ничего не осталось! Целый год. Теперь-то я знаю: не она была, а простуда, как есть, — заключил он торжественно. — Новая жизнь началась, доктор! Больше не прокаженный я! Ведь теперь-то никто и ниоткуда не прогонит, чума его забери! Ух, доктор, и спасибо же вам! Как из могилы подняли. Нате, — с необыкновенным восторгом принялся он снимать рубашку. — Посмотрите! Целый год собирался к вам в гости, поблагодарить. Пойду, думаю непременно пойду к тому доктору… Ведь он душу спас… И вот, пришел… Вы уж извините, посмотрите…
Доктор Туркеев слушал его, как слушают лепет ребенка. А тот, обнажив тело до пояса, стоял к Сергею Павловичу спиной, то и дело покручивая головой — дескать, "вот теперь я какой".
- А насчет игрушечек, доктор, вышла такая история, — продолжал Голубков. — Видел я у того профессора такие же вот точно — и запали они мне в голову. Один раз иду по базару, смотрю — продает мужик их. Ну, взял.
Понравятся, думаю, моему доктору. Он, поди, не хуже профессора.
Но доктор Туркеев уже не слушал Голубкова. Наклонясь к его спине, он шарил по ней очками, что-то ощупывая рукой. Но вот очки остановились на Вере Максимовне. Улыбка, с которой Сергей Павлович все время слушал этого воскресшего человека, внезапно исчезла. Он помрачнел, снял очки, протер их и медленно приблизил глаза к спине Голубкова. Потом опять отвернулся и опять посмотрел на Веру Максимовну: "Прошу убедиться", — говорили его глаза.
Скользнув глазами по чистой и гладкой спине Голубкова, Вера Максимовна заметила на плече его темное, едва заметное пятно. Ошибки быть не могло…
- Послушай, Голубков, — тихо сказал Туркеев, — скажи-ка нам, пожалуйста, — давно ли у тебя вон то, что на правом плече?
- А что на плече? — смущенно провел он рукой по плечу. — На плече ничего, — и голос его дрогнул. — А-а, это вы про пятнышко, — повеселел он сразу. — Это у меня нынешним летом. Бревно нес. Натер. Вот и болит с тех пор.
Пройдет, — успокоил он Туркеева.
На следующее утро микроскоп показал со всею беспристрастностью — какое это было пятнышко…
И вот Голубков стоит перед консилиумом врачей. Он смущен слишком тщательным, долгим осмотром. Напуганный предшествующей историей болезни, он ждет уже, что Туркеев снова, в третий раз, огорошит его какой-нибудь неожиданностью.
Но нет, лица врачей добродушно — покойны. Туркеев даже беззаботно улыбается.
- Одевайся, — роняет Сергей Павлович, замечая тревожный взгляд Голубкова. — Куда же ты теперь думаешь отправляться?
- Ежели вы позволите, — неуверенно смотрит на него Голубков, — то я поеду к себе на Дон.
- Поезжай, батенька… Имеешь теперь полное право. Теперь ты вольный казак, братец… Только через три-четыре месяца не забывай все-таки врачей, показывайся…
Выражение лица и тон Туркеева окончательно успокаивают Голубкова. Он пытается сказать что-то, но в ту минуту на пороге появляется Филиппов, и Голубков молча уходит, громко стуча сапогами.
Филиппов окидывает присутствующих любопытными глазами, плутовато задерживает их на Вере Максимовне и, не дожидаясь приглашения, быстро начинает раздеваться.
Все знают, что Филиппову, еще молодому парню, не хочется покидать лепрозорий. Он обжился, привык, пьет, развратничает.
С Филипповым у Веры Максимовны связаны некоторые воспоминания.
Когда она впервые въезжала в ворота лепрозория, понятие о жизни прокаженных у нее было такое, как у школьника, знающего о жизни обитателей Новой Гвинеи по картинкам учебника. Она с горечью жаловалась впоследствии Туркееву на то, что студентам-медикам ничего не говорили о проказе и о прокаженных, и они знали о ней по окончании медицинского института столько, сколько могут дать двадцать строчек из лекции профессора, говорившего о кожных болезнях. Ехала она сюда и подумывала: "А вдруг заражусь?" А вдруг тут не так, как привыкла она представлять прокаженных? Она не знала даже о существовании двух дворов — больного и здорового.
У самых ворот ее встретил человек в белой рубахе, подпоясанный шелковым пояском, в шляпе, цветущий, веселый. Он играл с Султаном. Вера Максимовна попросила его помочь снять с линейки чемодан. Тот засмеялся и по-мальчишески охотно принялся хлопотать с чемоданом, будто обрадовался неожиданному развлечению. "Наверное, санитар какой-нибудь или дворник", — мелькнуло тогда у Веры Максимовны.
- А где тут помещаются больные? — спросила она.
- Там, — и человек махнул неопределенно рукой, лукаво посматривая на нее. Взял чемодан, понес.
- Давно вы тут работаете?
- Давненько… Года два, поди, работаем.
- И не боитесь?
- Чего ж бояться? — посерьезнел он. — Живут, поди, не волки, а люди.
- Ну, а заразиться не боитесь?
- А ежели даже и заразиться, то что ж тут такого? Пустяки.
- Неужто так-таки и не боитесь? — удивилась она. А он вдруг остановился, посмотрел как-то насмешливо.
- Вы видели когда-нибудь, барышня, прокаженных?
- Видела.
- А какие они?
- Полно. У вас-то их, вероятно, много.
- Да, их у нас хватает, — весело согласился он.
- А как вы с ними общаетесь? Ведь все-таки… Говорят, будто правила предписывают разговаривать с ними на расстоянии пяти шагов, не меньше…
- Куды там! — воскликнул он. — Не пяти, а тридцати, и то, поди, заражаются.
- Заражаются? — изумилась она.
- Заражаются, — авторитетно подтвердил он, — немного, не часто, а бывает — по одному, по два в месяц. Вчера был здоровым и на здоровом дворе жил, а нынче, смотришь, уж несет пожитки туда. Значит, и ему — крышка.
Это открытие поразило ее необычайно. Никогда не приходилось слышать о столь частых заболеваниях обслуживающего персонала.
- Но как же врачи и… все остальные, — дрогнул ее голос.
- А так: когда им приходится по делу идти, туда, они надевают костюмы, есть такие костюмы из резины, и на лицо маску — тоже резиновую; и на руки перчатки — тоже резиновые… А иначе нельзя, — степенно продолжал он. — Ежели вы не в таком костюме, избави бог видеть прокаженного… Такой уж климат тут: как встретит здоровый прокаженного, да, упаси бог, без резинового костюма, так, смотришь, и тащит потом пожитки на больной двор. Ужасть какая!
Однако мы пришли, — остановился он. — Вам вот в эту калитку и в ту дверь, во вторую, направо. А я пойду, — и он опустил чемодан.
- Ну, спасибо, — сказала она, чувствуя, как падает ее голос.
- За что спасибо? Завсегда рады, — усмехнулся он, пристально смотря на нее. — А за сим — до свиданья, — и протянул ей руку.
Она подала руку.
- Ежели надо в чем помочь, — продолжал он, смотря на нее пристально и все еще почему-то усмехаясь, — принести, скажем, вещь какую или мебель починить, завсегда готов-с. Пошлите только на больной двор, туда, к прокаженным, и спросите прокаженного Кирилла Филиппова — явлюсь немедля.
Всегда готов-с. До свиданья.
И, не сказав больше ни слова, пошел на больной двор.
Только в ту минуту ей стало ясно, что он смеялся над ней, шутил — и про заражение, и про резиновые костюмы, и про «климат». Все эти небылицы он разрисовал перед Верой Максимовной потому, что заметил ее страх. Долгое время потом она не могла смотреть на Филиппова без стыда. И если впоследствии доктор Туркеев обвинял ее в слишком легкомысленном обращении с больными и неосторожности, то решительную роль сыграла в том первая встреча с Филипповым. В душе-то, может быть, она и опасалась немножечко, но с той минуты ей уже ради «принципа» хотелось доказать всем, что она не боится проказы. Ей почему-то ужасно важно было не показать Филиппову, будто она боится. Наоборот, ей хотелось всюду и перед всеми подчеркнуть свое презрение к опасности
Спустя три дня после приезда они снова встретились. Филиппов вежливо поклонился, улыбнулся:
- Почему же вы не в резиновом костюме да без маски?
За все время болезни Филиппов убежденно думал, что он совершенно здоров, и чувствовал себя нисколько не хуже, чем любой обитатель здорового двора, если бы не вынужденное житье его на больном дворе, в обществе «настоящих» прокаженных — таких или вроде таких, как Макарьевна, Феклушка, Протасов, и «ненастоящих» — как он.
Он брезговал теми, морщился при виде их, остерегался жить с ними под одной крышей, встречаясь, избегал разговаривать с ними, прикасаться к ним.
Он постоянно вертелся на здоровом дворе, как бы имея на это полное законное право.
Раздевшись донага, Филиппов выпятил вперед круглую грудь и, играя мускулами, стоял перед консилиумом, демонстрируя врачам силу и здоровье.
Осмотр длился недолго. Филиппов был здоров.
- Можешь идти, — сухо сказал Туркеев, когда тот оделся.
Но Филиппов медлил и, достав папиросы, фамильярно закурил.
- Здесь курить нельзя, — строго заметила ему Вера Максимовна.
- Извиняюсь, — и он потушил папироску о подбор сапога.
- Ну, — уставился на него Сергей Павлович.
- Доктор, позвольте мне еще остаться здесь месяца три?
- Нет, не позволю, — с неудовольствием отозвался Сергей Павлович, зная, что Филиппову не хочется уходить отсюда по ряду причин: тут у него и шашни, и на казенном пайке ему отлично живется. Кроме того, он привык лодырничать, увиливает от всякой работы — Почему, Сергей Павлович?
- Не могу, — буркнул Туркеев. — Человек ты теперь здоровый, вольный… А здоровых мы не имеем права держать на больном дворе.
- А если на здоровом?
- А на здоровом и без того тесно, — уже начал сердиться Сергей Павлович, — и потом, батенька, если тебе говорят, значит, знают. До свиданья.
Завтра ты получишь деньги и документы, — и он отвернулся.
Тот пожал плечами и вышел с обиженным видом.
- Уф! — вздохнул Туркеев.
В окно виден был кусочек приземистой яблоньки, на густо-зеленых ветвях которой, будто нарочно привешенные, сгибали ветви и томились крупные белые плоды.
Туркеев прищурился на яблоню, улыбнулся. Его лицо засветилось.
- Вот и еще шесть возвращены к жизни, — устало поднялся он с табуретки, — еще на шесть человек стало меньше в ее царстве…
Лещенко и Сабуров с удивлением взглянули на Сергея Павловича. Катерина Александровна улыбнулась, зная рассеянность директора, вечно путающегося в цифрах.
- Не шесть, а только пятеро, — тихо заметил Лещенко, внимательно уставившись на него. Потом скользнул глазами по Вере Максимовне, улыбнулся.
- То есть как это пятеро? — Шестеро, — повернулся к нему Туркеев.
- Пятеро, — подтвердил Сабуров.
- Пятеро, — кивнула головой Катерина Александровна.
- Позвольте, как это так? — уставился на всех Сергей Павлович, видимо удивленный.
- А так. Считайте.
- Давайте считать, — настаивал он на своем и, вытянув руку, принялся было откладывать пальцы, но, встретившись со смущенными глазами Веры Максимовны, вдруг умолк, опустил руку.
- А ведь верно, — удивился он и махнул рукой. — Пятеро: Перепелицын, Калашников, Рыбакова, Голубков и Филиппов. Вечно я собьюсь со счета, — и, пощипывая бородку, заторопился к выходу.
20. Большое торжество
Эту мысль Сергей Павлович обдумывал давно и наконец решил претворить в жизнь.
Текущий год принес обильный урожай. Пшеница дала восемьдесят пудов с гектара, овес — шестьдесят, ячмень — семьдесят один пуд.
Пыхачев не знал, куда ссыпать излишки. Для вывоза к ближайшему элеватору, находившемуся в двадцати семи верстах требовался значительный транспорт, которым лепрозорий не располагал. Пришлось мобилизовать всех быков и даже некоторых коров. В конце концов с излишками все-таки справились.
Но урожай явился как бы побочной причиной для осуществления мысли Сергея Павловича. Главное, на больном дворе должны были состояться две свадьбы: Зины Кузнецовой со Степаном Кадыбановым и Марии Величкиной с Михаилом Лихачевым.
В один и тот же день они заявили Туркееву о желании пожениться и просили "записать".
До того женитьбы в лепрозории проходили совершенно незаметно: оба двора узнавали о них лишь после того, как «молодые», фактически уже давно живущие супружеской жизнью, переселялись в общие, так называемые «семейные» комнаты.
Тут-то и пришла в голову Сергею Павловичу оригинальная мысль — праздновать браки, придавать им торжественное оформление, чтобы это были настоящие праздники для всего лепрозория.
- А то поженятся, а через неделю разбегаются — какие это браки, — с неодобрением говорил Сергей Павлович.
К тому же ему хотелось внести в серую, монотонную жизнь лепрозория хоть какое-нибудь оживление, хоть капельку подкрасить ее новыми красками, повеселить оба двора, встряхнуть, заставить всех порадоваться сообща.
Он начал с того, что объявил парам отказ в записи, не разрешил им переселяться в семейные комнаты и приказал "немножко повременить" с бракосочетанием, вызвав тем самым необыкновенное удивление у «молодых». Но тут же объяснил — почему все это, и те согласились.
Когда закончены были хозяйственные хлопоты с урожаем, он вызвал Пыхачева, поделился с ним своей идеей, но тот не совсем охотно принял эту выдумку. Тогда Сергей Павлович категорически приказал ему выделить одну неудойную корову, шесть баранов, два десятка кур. Все это должно пойти в "праздничный котел". Пыхачев не мог прекословить и принял к исполнению распоряжение Туркеева, показавшееся ему если не нелепым, то во всяком случае очень странным.
Сабурову Сергей Павлович приказал организовать музыкально-вокальную часть, на что тот охотно согласился. Когда-то Сабуров страстно любил играть на домашних сценах, и не только на домашних… Он выступил однажды на сцене театра одного маленького провинциального городка, в доказательство чего свято хранил афишу, где мелким шрифтом и в конце перечня других артистических имен была напечатана и его скромная фамилия. Одним словом, Сабуров тотчас же ухватился за мысль, поданную Сергеем Павловичем, и быстро составил программу вечера, обещавшего быть чрезвычайно интересным.
Недели две длились приготовления, в которых приняло участие решительно все население лепрозория. Всем хватило работы, начиная от Феклушки и кончая Ромашкой Питейкиным. За две недели Феклушка склеила тридцать разноцветных фонариков, изготовлением которых были заняты все женщины и которые предназначались для "иллюминации".
Мылся, чистился, приводился в порядок клуб, белились дома, подметались дворы.
За два дня до наступления долгожданного утра Маринов отрядил в город подводу за зеленью. Со взрослыми увязался и Ромашка. Он вернулся из города необычайно важный.
Поджидавший со страшным нетерпением его возвращения маленький его брат, Андрюшка, бросился к нему навстречу — узнать про таинственный город, но тот отстранил его и важно заметил:
- Ты сперва нос вытри, а потом спрашивай о городе Мечта Ромашки исполнилась — он торжествовал. Но это обстоятельство вызвало у Андрюшки нескрываемую обиду — почему его не взяли в город? Почему Ромашке можно, а ему нельзя?
В тот же день под предводительством Пети Калашникова все ребята — Ромашка, Андрюшка, Лиза, Нюрочка и Дуняша — отправились в степь рвать цветы для украшения помещений, в которых должны происходить торжества. Цветов натащили много — не знали, куда девать. Одним словом, подготовка к празднику вызвала у всех оживление необычайное.
И вот, в последних числах августа, желанный день наступил.
И на больном и на здоровом дворах всюду были развешаны разноцветные, склеенные из бумаги фонарики. Длинная их цепь тянулась со здорового двора на больной, как бы символизируя их соединение. Кругом полоскались разноцветные флажки, красные полотнища.
Уже в начале дня выяснилась программа вечера. Силами любителей, частью с больного, частью со здорового дворов, ставился одноактный веселый водевиль. Репетировали этот водевиль недели две.
Во второй части вечера "оркестр народных инструментов", состоящий из трех гитар, четырех балалаек и двух мандолин, под управлением страстного мандолиниста Ромки Козлова — недавно поступившего в лепрозорий парня лет двадцати трех — и при аккомпанементе Пети Калашникова, должен был исполнить ряд вещей, намеченных заранее.
В заключение для всех собравшихся устраивался ужин. Специально для этой цели был оборудован большой и вместительный сарай на здоровом дворе, где обычно стояли экипажи, валялся разный хлам. Сарай преобразился — украшенный зеленью, цветами, он выглядел чрезвычайно уютно и привлекательно.
Сейчас же после обеда в сарай принесены были столы, скамейки, стулья, белоснежные скатерти, комнатные цветы. Меню, тщательно составленное самим Сергеем Павловичем при помощи повара Каблукова, предусматривало целый ряд весьма вкусных блюд. При этом все рассчитывалось так, чтобы люди ели "сколько пожелает душа". Одним словом, Сергей Павлович не пожалел для празднества ни сил, ни средств. В последнюю минуту он распорядился даже отпустить к ужину по бокалу красного сладкого вина. Приказ хранился в тайне, так как вино должно было послужить неожиданным сюрпризом при поздравлении новобрачных.
Примерно за неделю до наступления этого высокоторжественного дня Сергей Павлович послал специальное приглашение Семену Андреевичу — прибыть "вместе с супругой" на праздник и получил немедленный ответ: Семен Андреевич обещал обязательно приехать. И действительно, часа в три, когда весь здоровый двор заканчивал подготовительные хлопоты и валился с ног от усталости, в ворота въехала линейка. На ней сидели Семен Андреевич и Лиля.
Зрелище, представшее их глазам, очень понравилось «шефу». Он вообще был растроган самой идеей празднества.
Лиля тотчас же побежала на больной двор повидать Катю. На этот раз встреча была дружественной, радостной — Катя давно уже успокоилась и торопливо расспрашивала о всех подробностях Феденькиной жизни, ни разу, к удивлению Лили, не намекнув о своем желании повидать ребеночка. Из этого Лиля сделала вывод, что Катя окончательно примирилась со своим положением.
Когда Лиля собралась уходить, Катя, слегка задержав ее, вдруг заволновалась и, точно стесняясь чего-то, проговорила, страшно торопясь:
- Вы меня простите, ради бога… И не сердитесь за это. Но как бы это сказать вам, моя хорошая, моя дорогая… Вот и не знаю, как сказать, — задумалась она. — Меня эта мысль начала волновать только недавно… Ну, вот, предположим на одну только минуточку, ведь это может случиться, правда?..
Как будет, если я вдруг поправлюсь… выздоровлю? Вы мне отдадите Феденьку? — И заметив, как Лиля смутилась, ухватила ее за руку. — Нет, нет, не волнуйтесь, не отчаивайтесь. Это я так спросила. Я ведь не выздоровлю, хотя и начала усердно лечиться… Нет, нет, даже не думайте об этом… Не поправлюсь я, не поправлюсь… Сегодня вечером праздник, — улыбнулась она. — Вы будете в клубе? Я тоже буду. Как я рада, что вы приехали… Главное, вот о чем, едва не забыла, — она покраснела и потупилась. — Главное, передайте вашему супругу, что я на него не сержусь, совсем… И даже благодарна ему, пусть и он на меня не сердится… Ведь он на меня не сердится, правда?
- Да за что же? — улыбнулась Лиля.
- Вот и чудно, — обрадовалась Катя, — а я думала — он ненавидит меня…
Едва только наступил вечер, как весь лепрозорий засветился множеством разноцветных, веселых огоньков, казавшихся чрезвычайно красивыми на темно-бархатном фоне степи и неба. Зажглись фонари, вспыхнули гирлянды фонариков. Оживление всюду было необычайное. По-праздничному одетая молодежь обоих дворов суетилась около клуба, с нетерпением поджидая начала.
Празднество всколыхнуло больных необычайно: в клуб явились все "стоящие на ногах". Явились даже те, кто никогда не приходил туда, считая редкие спектакли, устраивавшиеся в клубе, за "пустую забаву". Пришла и Феклушка, много лет не уходившая дальше своей скамеечки, тяжело опираясь на палку, в своей нарядной длинной юбке, которой насчитывалось лет тридцать и в которой выходила она когда-то на дорогу встречать дочь, забывшую ее окончательно.
Явились даже три слепые пары, никогда не покидавшие своих бараков. Они тоже радовались, им тоже интересно было «посмотреть», что будет твориться в клубе. Принесли и Макарьевну.
Одетые в чистые белые халаты, на передних скамьях уселись все здоровые;
позади — больные, некоторые с детьми на руках, многие — перевязанные. В рядах выделялись то там, то тут чистые лица выздоравливающих.
Семен Андреевич с Лилей уселись на стулья переднего ряда и с молчаливым любопытством посматривали на синий занавес, скрывавший сцену.
Перед рампой появился Маринов. Он был выбрит, причесан, в новых сапогах, весело водил глазами по залу. Улыбнулся, произнес краткую, замечательно бодрую речь. Поздравил «молодых». Аплодировали ему долго, тепло. Но вот из-за занавеса показался Сергей Павлович. Шум, стоявший в зале, мгновенно утих.
Туркеев обвел взглядом собравшихся, затем снял очки, протер их и опять приладил к глазам.
- Граждане, — прозвучал его слабый голос, — сегодня у нас, как вы знаете, торжественный день…
Он взглянул поверх очков в ту сторону, где на специально приготовленных скамейках сидели новобрачные, и продолжал:
- Прежде всего я хочу поздравить от имени всех больных и работников лепрозория Зину и Марию, а также Лихачева и Кадыбанова по случаю их бракосочетания и пожелать будущим их семьям всякого преуспеяния и счастья.
Раздались аплодисменты. Зал оживленно зашумел. Остренькое лицо Зины Кузнецовой осветилось радостной улыбкой. Она покраснела. Кадыбанов сидел неподвижно, с величавым достоинством слушая приветствие. Маленькая фигура Лихачева колыхнулась, он почесал голую, без единого волоска бровь и принялся вертеть по сторонам русой головой, точно не допуская мысли, что приветствие относилось к нему. Маша Величкина слегка вспыхнула, поправила на голове красивый голубой платок, прикрыла им на щеке густо-лиловое пятно.
Наклонившись к Лихачеву, она принялась что-то шептать. Тот одобрительно закивал головой.
- Мы им желаем, — продолжал Туркеев, улыбаясь, — пусть они скорее выздоравливают и подарят нам здоровых ребят, будущих энергичных работников…
Тут Зина уже явно смутилась и прижалась головой к груди мужа. Зал принялся аплодировать.
- Вот… — задумался Туркеев, точно не зная, о чем говорить дальше. — В честь наших новобрачных мы сегодня и устраиваем праздник. Пусть повеселятся они, да и все вы повеселитесь, потанцуйте, порадуйтесь, и за урожай тоже порадуйтесь… Нынче он выдался у нас замечательный благодаря хорошей погоде и вашей энергии… Кроме того, повеселитесь и порадуйтесь за тех, кто вылечился, кто ушел в этом году от нас, стал здоровым… В прошлом году мы вылечили…
- Семерых! — подсказали ему из зала.
- Верно — семерых, — улыбнулся он. — А нынче мы вылечим десяток, а то и больше… десяток-то уж наверное, — твердо сказал он, и при этих словах в зале послышалось сочувственное оживление. — Еще далеко некончен год, а мы уже вылечили шестерых… Шестеро получили здоровье! — воскликнул он с гордостью.
Но в этот момент в зале зашевелились, и кто-то спросил:
- А шестой кто?
Туркеев умолк, уставился в ту сторону, откуда последовал вопрос.
- Как кто? Считайте: Перепелицын, Калашников, Рыбакова, Голубков, Филиппов… — и, неожиданно опустив глаза, смутился. — Верно, не шестеро, — поморщился он, — а пятеро… Почему-то я все время считаю эту… эту… как ее, — уставился он на Веру Максимовну, — да, почему-то я все время припутываю в это число эту… Олю Земскову, — и он с досадой махнул рукой, заметив, как Вера Максимовна побледнела и сидит с закрытыми глазами. — Она ведь излечилась еще в прошлом году. Думаю, граждане, что число излечившихся у нас с каждым годом будет возрастать, и когда-нибудь у нас исчезнет совсем надобность лечить людей от проказы. Но помните одно: недостаточно надеяться на одних врачей, на одну науку. Как бы сильна она ни была, как бы горячо и энергично ни стремились мы победить недуг, никаких сил не хватит, если не поможете нам вы сами. Помогите же и вы нам бороться успешно с болезнью прежде всего аккуратностью в лечении и выполнением предписания врачей. И главное… пусть каждый из вас не только желает вылечиться, но и верит в это… Если не сегодня, то завтра, если не через год, то через два, но каждый из вас должен вылечиться несомненно! Плох тот больной, который не верит, что он станет здоровым! Феклушка, — и его очки неожиданно остановились на ней, — Феклушка, ты веришь в свое выздоровление?
- Ох, батюшка, — послышался ее обеспокоенный голос, — мне ли думать о том, мой дорогой? Поди, одной ногой уже там… Мне-то, поди, и осталось только радоваться… как другие…
- Вот и плохо, очень плохо, — укоризненно сказал он. — Оттого-то, батенька, и упрямится твоя проказница, что ты верить не хочешь. А если б захотела, да так, чтоб во сне и наяву видела и каждое утро поджидала — не удалилась ли она, не выздоровела ли, дескать, сегодня, то, может быть…
- Куда мне, батюшка! — вздохнула она.
Несколько человек засмеялись.
- Ну, ладно, — продолжал Туркеев шутливо, — если сама не хочешь, тогда постараемся мы…
- И трудиться даже не надо, батюшка… Все равно ничего не выйдет. Мне уж пора туда, где все будут — и здоровые, и больные, — махнула она рукой.
- Ишь ты, — погрозил ей пальцем Туркеев, — сама «туда» собирается, а спроси по совести — так еще двести лет захочет прожить?
В зале снова засмеялись, на этот раз громче, оживленнее.
Феклушка смутилась, умолкла.
- Еще раз желаю вам, товарищи, всем полного счастья… Порадуйтесь, повеселитесь сегодня, а завтра опять с новой силой примемся за работу. Ну, а теперь — пьеса, — поклонился он под дружные аплодисменты и сошел со сцены в зрительный зал.
Занавес раздвинулся, глазам зрителей представилась уютная комната, в дверь которой кто-то стучал. Сидя на кровати, молодая женщина нервничала, прислушивалась к стуку. Из-под кровати чуть высовывались ноги, обутые в мужские сапоги. Водевиль носил название "Простодушный муж".
Содержание пьески сводилось к тому, как ловко обманула хитрая жена простодушного, глуповатого мужа. Но главное было не в пьесе, а в актерах.
Играли всего три человека: Людмила Книжникова — в роли жены, Иван Иваныч Разуев — в роли мужа и Кондратий Терехов — в роли "хорошего знакомого" жены.
Все три роли проведены были так хорошо, с таким веселым подъемом, что зал то и дело сотрясался от хохота и рукоплесканий. Даже Сергей Павлович смеялся, а Семен Андреевич громко хохотал на весь зал, не обращая внимания на строгие замечания Лили — держать себя «прилично». Даже Феклушка — и та изобразила на изуродованном своем лице подобие улыбки. Словом, Сабуров, сидевший во время спектакля в суфлерской будке, поработал на славу, создав хоть пустенький, но веселый спектакль.
Но вот Петя сел за рояль, пробежал пальцами по клавишам. Ромка Козлов с необычайно серьезным видом посмотрел на зал, откинул пышные темные волосы, поднял руку. Оркестр грянул марш.
Час концертного отделения пролетел, как минута. Публика была в восторге. Целый ряд вещей оркестр повторил на «бис». Кланяясь с достоинством настоящего маэстро, Козлов казался торжествующим победителем.
Концерт кончился "Маршем Буденного". Тут же зазвонили на ужин. Все, довольные, шумной толпой отправились в сарай.
Стол для здоровых накрыли там же, только поодаль от стола больных. Оба стола были совершенно одинаковы и ничем не отличались один от другого — ни скатертями ни цветами, ни приборами, ни посудой, ни меню. Работали исключительно здоровые подавальщицы. Одетые в белоснежные халаты, с бутоньерками, приколотыми на груди, — тоже мысль Туркеева, — они выглядели настоящими именинницами.
Во время ужина поздравляли новобрачных, желали им счастья, вспоминали выздоровевших, было произнесено несколько речей. Говорили Сабуров, Вера Максимовна, Катерина Александровна и Протасов. Кто-то в шутку подбил даже Макарьевну произнести речь. Но у нее ничего не получилось. Сидя, она окинула тусклыми старческими глазами присутствующих и расплакалась от охватившего ее волнения. "Спасибо, милые… Спасибо, отцы родные…"- только и вырвалось у нее, и тут же она принялась вытирать слезы.
Доктор Туркеев сидел рядом с Лилей и Семеном Андреевичем. Он все время ожидал, что Орешников не утерпит и произнесет речь. Но Семен Андреевич молчал.
Ужин проходил весело, но окончательно он был оживлен внезапным эпизодом.
Сидевшая за здоровым столом Оля Земскова, украшенная цветами, эффектная, красивая, выпив бокал вина за здоровье новобрачных, вдруг поднялась и, подойдя к больному столу, где сидел Земсков, попросила подвинуться. Молча сев рядом с мужем, она обняла его, поцеловала.
Много месяцев подряд она не показывалась на больном дворе, заявив официально доктору Туркееву, что Земсков "больше не муж" ей. Все знали, как Земсков страдал от разлуки с женой, стремясь хоть украдкой, хоть издали видеть ее, но не смел показаться на глаза. Всем он часто говорил, как бы оправдываясь:
- Какой же я муж ей…
С ним соглашались:
- Действительно, какой ты ей муж!..
И вот она села рядом с ним да еще поцеловала.
Земсков так и вскочил. Необычайно потрясенный, он заволновался, заморгал, принялся потирать руки и не знал, как себя вести.
- Ты сиди и ешь, — сказала она мягко, с грустью рассматривая его.
- Оля… Оленька… — страшно заволновался он, весь просиявший. — Садись, родная моя… Господи, голубушка-то!.. Ах ты, радость какая! Вот это истинно… это вот верно — праздник! Оленька! — опять засуетился он возле нее.
- Сядь, — сказала Оля и улыбнулась хорошей, теплой улыбкой. — Сядь, — повторила она, — ужинай. — И смотрела на него ласково, слегка склонив в его сторону лицо.
Все уставились на нее.
- Ну, побаловались, и будет, — сказала она серьезно и, посмотрев на мужа, погладила его по голове, как маленького. Затем поднялась, поправила цветы на груди, заговорила нараспев:- Нынче две свадьбы, — сказала она смеясь. — Очень приятно, доктор, — повернулась она туда, где сидел Сергей Павлович, — а я придумала еще одну: венчайте уж и нас, — и посмотрела на Земскова нежно. — Один раз развенчали, а теперь опять венчайте. — И зарделась.
Земсков снова вскочил, радостный и возбужденный. Его безбровое, пятнистое лицо так и потянулось к ней. Он хотел вымолвить что-то, но не смог, так как присутствующие грянули такими аплодисментами, какими не награждали даже актеров и музыкантов.
После ужина публике было объявлено, что в клубе начинается бал.
Приглашались все желающие.
Тут опять произошло маленькое, но приятно изумившее всех обстоятельство: выяснилось, что Сергей Павлович умеет танцевать. Больше всех удивилась Вера Максимовна, когда под звуки вальса, сыгранного Петей Калашниковым, к ней подошел Туркеев и пригласил открыть бал.
Но в эту минуту вошел Лещенко, дежуривший по лепрозорию, и что-то сказал Сергею Павловичу. Тот нахмурился, виновато повернулся к Вере Максимовне.
- Простите, но я, к сожалению, не смогу, — вздохнул он и вышел из клуба.
Десять минут назад, как оказалось, привезли нового больного, тяжелое состояние которого требовало, чтобы его осмотрел Сергей Павлович…
1932–1935, Ленинград