Я сплю и вдруг чувствую на себе руку Ицика. Я переворачиваюсь на живот, но он меня не отпускает.

— Отстань! — кричу я.

— Не ори, — говорит он, — ты так весь дом разбудишь. Я что, каждый день тебя бужу, что ли? Уймись. Если я тебя разбудил, значит, есть причина. Понял?

— Ты мне такой сон испортил, такой сон…

— Какой еще сон? Что тебе приснилось?

— Не помню. Ничего не помню.

— Так чего ж ты хнычешь?

— Потому и хнычу. Если бы помнил, не хныкал бы. Постой-постой, вспомнил! Лошадь! Я видел лошадь. Она была очень красивая: вся черная и с белым таким пятном на лбу. Я на нее залез, и тут вдруг такая песня зазвучала… Мне прямо плакать захотелось. А больше ничего не помню. Загубил ты мой сон, загубил.

— Небось еще и девчонку симпатичную видел, да? В черной юбке такой до пола. Передник белый, а волосы — длинней, чем у Эти. Угадал? Наверное, стояла на балконе и плакала из-за того, что ты уходишь.

— Откуда ты знаешь? Откуда ты можешь знать, что мне приснилось? Мы что — и во сне с тобой всегда вместе, да? Как в жизни?

— Да какие там, Дуди, сны. Я всю ночь глаз не сомкнул. Просто мы с тобой в кино ходили, помнишь? Вот из этого фильма весь твой сон и вышел. Там как раз одна такая девчонка была, забыл? Ну, которая еще плакала перед самым перерывом. Перед тем, как Шушан нас с тобой выгнал. Жалко только, что он раньше нас не выгнал. Чтобы тебе разные глупости в голову не лезли.

— Слушай, а точно. Как же это я забыл, а? Ну зачем ты меня разбудил? Сплю себе, как убитый, ни о чем не думаю. Так нет, надо обязательно прийти и меня разбудить. Чего случилось-то? Говори уже. Хватит мне тут мозги фильмами пудрить. Ты же сказал, что-то случилось. Нет?

— Сначала скажи, какого цвета перья на голове у Далилы.

Я решил, что он окончательно сбрендил. Сам же говорил, что, когда все будет готово и когда мы Далилу выдрессируем, мы ее просто на окно посадим — и все. А сами будем спать, как короли. Так и сказал: «как короли». А теперь приходит среди ночи и требует, чтобы я сказал, какого цвета перья у Далилы. Вцепился мне в руку — да крепко так, будто сам уже хищной птицей стал — и не отпускает. Между прочим, пальцы у него — они и в самом деле кривые, как птичьи когти.

— Ну-у… какого у нее цвета перья на голове… — говорю. — Самого обычного. Такого же, как и на теле.

— Ладно, — сказал он. — Пошли на нее посмотрим.

Вот, смотри, — продолжал Ицик, когда мы пришли в его комнату. — Раньше у нее на голове перья были такие, как и везде, верно? Мы ее поэтому за самку приняли, так? И в той книжке про птиц было написано, что она самка. А теперь погляди, что с ней стало. Я уже несколько дней на нее смотрю и глазам своим не верю. У нее на голове перья самца появились, видишь? Еще дня два, и у нее вся голова станет, как у самца. Короче. Я хочу, чтобы теперь на нее посмотрел ты. Может, мне все это просто мерещится, а?

— А ведь правда, — говорю я. — У нее и в самом деле серые перья появились. И еще такие… ну, синеватые, что ли.

— Да что же это такое? — взвыл Ицик. — Что же это делается? Сначала у нее изменился цвет хвоста. Ну, я подумал, что из-за летней жары. Потом покраснел живот. Я опять подумал, что это пустяки. Она же девчонка, правда? Вот ей и захотелось красное платье с черными точками. Поносит-поносит и снимет. И станет такой, как раньше. А потом смотрю — старый цвет не возвращается. И мало того что не возвращается, так она еще и в самца превращаться начала! Вот так вдруг ни с того ни с сего взяла меня да и предала! Нет, ты скажи мне, Дуди, как такое может быть, а?

— Ну не надо так, Ицик, перестань, — попытался я его успокоить, видя, что он весь дрожит. — Ты же знаешь, почему она начала меняться.

— Замолчи! — крикнул он. — Не говори ничего!

— Нет, — разозлился я, — не замолчу! Ты мне мой самый лучший сон испортил! Я тебе все скажу, понятно? Это все из-за твоей дурацкой дрессировки. Да ты ее просто замучил, на волю не отпускаешь, жизни не даешь радоваться. Даже салаг в армии — и то так не мучают. Говорил, что она королевна, что она в небе летает. Говорил, что она с Богом на одном этаже живет, дверь в дверь. Королевной всех птиц называл. Даже какашки, говорил, у нее красивые. А сам? Посмотри, что ты с ней вытворяешь. Пограничницу из нее какую-то сделал. Что это за королевна такая, если она весь день от голода орет? Если бы ты ее кожаным ремешком не привязал, она бы от тебя уже давно в небо улетела. Точно бы улетела. А привязанная она — куда улетит? В раковину, что ли? Она просто хочет тебе этим сказать, что больше твоей рабыней быть не желает и по твоей указке жить не будет. Сама теперь будет решать, что ей делать. Вот поэтому-то у нее перья и изменились. Ты ведь, если тебе чего в башку взбредет, ты сразу думаешь, что ты прям гений незнамо какой. Как рогом упрешься — трактором не сдвинешь. А ведь она птица, у нее рта нету, она тебе «нет» сказать не может. Вот она теперь тебе этими своими перьями «нет» и говорит.

Семь вечера. Мы с Ициком сидим в опустевшей школе. Целый день мы думали и гадали, как сюда попасть. Нам нужно было позарез добраться до этой книжки. Ну, про птиц. Которую я в учительскую подложил. Только мы не знали, как войти: школа была закрыта. Но, на наше счастье, в полседьмого пришел Цион Ашемеш и оставил дверь открытой. Мы юркнули вслед за ним, спрятались и стали ждать, пока он уйдет. Ицик все время боялся, что Далила закричит. Наконец Цион ушел и мы пошли в учительскую. Книга лежала на том же самом месте, где я ее оставил. Мы нашли в ней нужные страницы, и все подтвердилось. Оказалось, что Далила действительно превращается в самца.

Я вижу, что Ицик вот-вот начнет психовать, и мне становится не по себе.

— Слушай, — говорю, — а может, в фильме про Кес она тоже в самца превращается, а? Мы же его до конца не досмотрели, верно? Если бы тогда Шушан в перерыве на сцену не залез и не заорал бы «Братья Дадон, немедленно покиньте помещение кинотеатра!»… Может, в конце концов оказалось бы, что с Кес произошло то же самое? А? Как ты думаешь?

Помню, как мы стоим с Ициком возле входа в кинотеатр — с одним билетом на двоих, — разглядываем фотографии и вдруг он говорит:

— А знаешь, Дуди, когда смотришь какой-нибудь фильм, то как будто в другой мир попадаешь. Нет, правда. Словно ты в раю. Небо такого цвета, просто с ума сойти. Снег — белый-пребелый. А лошади? Таких лошадей в жизни не бывает. Только в кино. Одно только жалко — что сторож в этом раю не ангел какой-нибудь, а эта сволочь Шушан. Ладно. Давай все равно попробуем как-нибудь проскользнуть.

Он вошел первым и показал билет. Шушан оторвал ему корешок и пропустил. Но когда я, стараясь не смотреть на Шушана, попытался прошмыгнуть вслед за Ициком, Шушан крепко ухватил меня за штанину.

— О, кого я вижу! — радостно воскликнул он. — Никак месье Дадон к нам пожаловали? И куда же это вы, худенький вы наш, так нагло прете, позвольте вас спросить? Разве вы не знаете, что для того, чтобы войти в кинотеатр, нужно, так сказать, посадить свой карман на небольшую диету, а?

Он посмотрел на Ицика, который ждал меня и не проходил, и ехидно продолжил:

— Видите ли, месье Дадон, дело в том, что я пропускаю людей исключительно по их ногам. Именно по этой причине, изволите ли видеть, я здесь на детском стульчике и сижу. Раньше вы все пробирались сюда без труда, потому что я смотрел только на ваши головы. И пока я на них смотрел, внизу у меня сразу несколько безбилетников пролезали. Однако теперь, месье Дадон, ваш покорный слуга Шушан поумнел. Теперь у него все просто: две ноги — один билет. Как в Ноевом ковчеге. Правую ногу показал, левую показал, на обеих брюки одинаковые, обувь одинаковая — значит, проходи. Потому что, изволите ли видеть, месье Дадон, голова, она, как бы это вам сказать, дело такое, обманчивое; ее куда угодно засунуть можно, а вот ноги — их от земли не оторвешь: летать-то мы ведь еще не научились, правда? Такие вот дела, месье Дадон. Приклеены мы к нашей земле-матушке, приклеены. Чтобы не забывали, откуда пришли и куда уйдем.

Я сделал вид, что сейчас заплачу, и Шушан, вспомнив про нашего папу, устыдился. Увидев это, я сразу затараторил:

— А вы пустите нас по одному билету, господин Шушан, а? У нас ведь на каждого по полбилета, так? А это все равно что один билет на полфильма, правда? А в перерыве мы уйдем.

— Нет, — отрезал Шушан, сразу забыв про нашего папу. — Даже и не думайте. У меня, месье Дадон, изволите ли видеть, с арифметикой проблем нету. Если сложить полфильма и еще полфильма — одного билета не получится. Не получится и все тут. Вот скажите мне такую вещь. Когда вы на свет появились, вы Бога тоже попросили, чтобы Он вас по одному билету пустил, да? Может быть, вы Ему поклялись, что каждый из вас только по полжизни проживет?

Я видел, что Ицику страшно не нравится, как Шушан говорит про Бога, и что он начинает злиться.

— Но ведь для вас же это одни и те же деньги, — взмолился я. — Разве нет? Ну, пожалуйста. Что вам стоит?

— Хорошо еще, что ваш папа этого сейчас не видит, — укоризненно сказал Шушан. — Он бы от стыда за вас умер. Он, к вашему сведению, того, что ему не причиталось, никогда ни у кого не просил. Да-с. И сам, между прочим, никому ничего бесплатно никогда не давал.

Я уже готов был и в самом деле расплакаться, и мне хотелось только одного — уйти, но Ицик схватил меня за руку и удержал. Для него это уже было делом принципа. Между тем Шушан не унимался:

— Знаете, в чем проблема этой страны? Нет? В том, что здесь надо всем постоянно все объяснять. А я никому ничего объяснять не обязан, ясно? Особенно всякой там мелюзге! Где это видано, чтобы дети так со взрослыми разговаривали, а? И где это слыхано, чтобы они свои головы так высоко задирали? Дети, они голов задирать не должны. Дети должны смотреть туда, куда им и положено, — вниз. Нет, ну разве я не прав? — обратился он за поддержкой к Шуле, вошедшей в кинотеатр.

— А фильм еще не начался? — спросила она.

— Нет, нет, — успокоил ее Шушан. — Начнется только через две минуты. Кстати, как там дела у Циона?

Поговорив с Шулой, он снова повернулся ко мне:

— Н-да. Так на чем же мы, месье Дадон, остановились? Ах да. Так вот. Если ребенок доходит отцу только до колен, пусть он на одни его колени и смотрит. Большего ему видеть не положено. А если ему захочется на что-то пожаловаться, пусть жалуется отцовским коленям. Потому что так устроен мир. Поелику ребенок есть не что иное, как плод недозрелый, и слушать, что он там вякает, нет никакой нужды: он еще этого не заслужил. И ежели отец говорит ребенку что-нибудь умное, это входит ребенку не через уши, а проникает прямо в его маленькую головку. Падает на него, так сказать, сверху. Так что если даже ребенку уже тринадцать, он все равно не имеет права поднимать голову и смотреть отцу в глаза.

Я украдкой взглянул на часы Шушана. «Черт! — подумал я. — Вот-вот уже киножурнал начнется, а мы все еще здесь торчим. Да и Ицик, того и гляди, распсихуется. Уж я-то его знаю. Кончится тем, что нас выгонят отсюда обоих».

— Господин Шушан, — сделал я последнюю попытку. — Но ведь вы же все равно уже билет Ицику оторвали, правда? Так может быть, вы нас все-таки пропустите, а? Всего только один разок? Ну что вам, жалко, что ли?

Однако Шушан был неумолим.

— Ну что, месье Дадон? — спросил он, посмотрев мне в глаза, когда двери в зале захлопнулись и из-за них послышалась музыка киножурнала. — Вы уже что-нибудь надумали или нет? Может, уже скажете вашему брату, чтобы заходил? А то он так все начало фильма пропустит.

И тут, на наше счастье, в кинотеатр вошла Рахель.

— Рахель, — обратился к ней Шушан ласково, — я прав или нет?

Я подумал, что теперь-то уж он пропустит нас наверняка, но он решил помариновать нас еще немножко.

— Ну-ка, месье Дадон, давайте считать вместе. Пара чулок. Так? Пара новых туфель на высоких каблуках. Так? Ну и сколько же это будет? Правильно. Один билет. Вот скажите мне, прекрасная Рахель. Не бойтесь, не бойтесь, фильм еще не начался. Это пока только киножурнал. Вот эти вот два умника хотят тут у меня по одному билету пройти. Чтобы только полфильма посмотреть, до перерыва. Ну? Что вы на это скажете?

— Как тебе не стыдно, Шушан? — упрекнула его Рахель, заходя в кинозал. — Они же сироты. А ты жмотничаешь.

— Тоже мне! — фыркнул ей вслед Шушан. — Подумаешь.

Но слова Рахели на него подействовали.

— Ладно, — сказал он наконец неохотно, — проходите. А то уже скоро фильм начнется. Только чтобы тихо у меня, понятно? И чтобы не мешали никому! Кстати, кино, я вам доложу, так себе. Про какого-то мальчишку с птицей. Мне его, наверное, по ошибке прислали.

Однако даже после этого он дал нам войти не сразу. Потребовал, чтобы сначала мы поклялись, что уйдем.

— Чтобы в перерыве стояли у меня тут, как штык! Ясно вам? А то знаю я вас. Эдак и к Ною тоже придут и скажут: «Пусти нас, пожалуйста, к себе на ковчег, спаси нас, пожалуйста, от потопа. Правда, у нас билеты только вот досюда, но мы там слезем, честное слово! Мы не вруны какие-нибудь».

Когда мы наконец-то вошли в зал, я быстро нашел хорошие места и предложил Ицику сесть позади маленького мальчика — чтобы ему было лучше видно, — но Ицик все никак не мог успокоиться.

— Я ему еще покажу! — кипятился он. — Вот увидишь! Чтобы он больше не смел у меня так про Бога говорить! Можно подумать, что он с Богом прямо дверь в дверь живет. Да Бог на него небось и глядеть-то не хочет.

Он замолчал только после того, как кто-то в зале крикнул, чтобы он заткнулся и пригрозил переломать ему кости, а как только замолчал, быстро успокоился и стал смотреть на экран. Я — тоже. Но экранный «рай» — как называл его Ицик — был на этот раз каким-то странным. Потому что весь фильм мальчик только и делал, что получал от всех по башке. От учителя, от брата, от футбольного тренера — ну просто от всех вокруг. И все только потому, что у него не было отца, который мог бы его защитить. Однако Ицик ничего этого не замечал. Как только он перестал психовать, он видел на экране только одно: мальчика и его соколиху. Он сидел и, как загипнотизированный, смотрел на то, как мальчик ее дрессирует, и на то, как он у всех подряд ворует. У всех подряд и все подряд. Причем даже безо всяких наших заповедей.

Кто же мог знать, чем этот просмотр для нас закончится?

На улице начинает темнеть. Мы в школе совершенно одни. Вдруг Ицик встает и куда-то идет. Понятия не имею куда. Я спрашиваю, но он не отвечает.

Мы приходим в мастерскую, где проводят уроки труда. Он берет со стола ножницы Симхи, и почти в тот же самый момент, ну максимум через секунду после этого на поселок со страшным грохотом падают две «катюши». Мы стоим там, в мастерской, с Далилой и с ножницами, и тут вдруг к-а-ак бабахнет! И сразу же вырубилось электричество.

В полной темноте мы спускаемся в школьное бомбоубежище. В обычные дни оно служит спортзалом. Тут хотя бы есть свет: недавно установили новое аварийное освещение. Честно говоря, я этим «катюшам» даже рад. Может, из-за них Ицик возьмет да и забудет, что он собирался сделать? И то, что я ему сказал про Далилу, тоже.

Как бы не так. Плевать ему и на «катюши», и на электричество. Пусть хоть два часа еще падают — ему до лампочки.

— Как мы только отсюда вылезем, — говорю я ему, — я пойду и у кого-нибудь спрошу, чем закончился фильм.

Но он меня даже не слушает. Его опять заклинило. А чем кончаются фильмы, его не интересует в принципе. «Я тебе сам скажу, чем там все кончилось», — говорит он мне обычно. Он вообще всегда сам-с-усам. А уж если что-нибудь втемяшилось в его башку, ему хоть кол на голове теши.

— А может, — говорю я робко, — дня через два перья у нее снова такого же цвета станут, а? Возьмут да еще раз цвет поменяют?

Но он не отвечает. Я больше не знаю, что сказать, и замолкаю.

Он дает мне кожаный ремешок и велит привязать Далилу к лавке. Я привязываю. Потом он просит меня снять у него с головы панамку. Я снимаю и кладу ее ему на колени. Он сажает в нее Далилу и говорит:

— А теперь состриги ей все перья. На голове и на туловище. Типа как ты бреешь меня. Мне плевать на то, что у нее изменился цвет перьев. И мне все равно, что написано в этой книге. Потому что она у меня не такая, как все. Я выбрал ее лично и лично сделал ее королевной. И я не дам ей превратиться в самца!

Я беру ножницы, но руки у меня трясутся, и я не могу стричь. Она ведь нежная. Он же сам говорил, что она хоть и сильная, но нежная.

— Это опасно, — говорю я. — Чего ты к ней привязался? Оставь ее в покое.

Но он вскакивает, начинает совать мне Далилу и орет:

— Стриги, я сказал! Стриги!

— Я не могу! — кричу я, пятясь назад.

— Стриги ее! Брей! — вопит он, наступая на меня.

Но тут кожаный ремешок натягивается до предела, и Ицику приходится остановиться. Я бросаю ножницы на пол, но он их подбирает и начинает насаживать на свои пальцы. Он возится с этим битый час и, когда ему наконец это удается, садится на лавку и начинает стричь Далиле голову. Рука у него очень большая, а голова Далилы размером с яйцо. И вот этой своей ручищей, которая ничего не способна отрезать в принципе, он сидит и пытается ее стричь, а она в это время клюет его во вторую руку. Но эта рука у него ничего не чувствует. Он даже разрешает Ошри и Хаиму втыкать в нее булавки. Они приходят от этого в дикий восторг. Ляжет, бывало, на кровать, притворится спящим, и они начинают втыкать. Втыкают, втыкают, втыкают — а ему не больно.

Я стою, смотрю на Ицика и Далилу и ничего не могу поделать. Вообще ничего. Господи, думаю я, хоть бы меня сейчас тут не было. Хоть бы я ничего этого не видел. Но я вижу. Все происходит очень быстро и прямо у меня на глазах. Я вижу, как голова Далилы вдруг начинает отваливаться. Еще бы ей не отвалиться! Даже у человека она бы от этого отвалилась. А потом я вижу, как голова Далилы падает в панамку, наполненную кровью. Раз — и упала.

Какое-то время Ицик тупо на нее смотрит, а потом начинает плакать. Сначала беззвучно, без слез, а потом у него в глазах появляются и слезы.

Когда мы идем к выходу из школы, он утирает слезы кулаками, которые все еще облеплены пухом и перьями Далилы, а я иду и думаю: «Далила умерла. Далила умерла. Он ее убил. Она умерла».

На улице я ухожу, оставляя Ицика одного.

Я сижу на дне оврага, возле родника. Вокруг кромешная тьма. Я знаю, что должен теперь сделать. Далила умерла. Она умерла, а вместе с нею рухнул и наш план. И значит, теперь я должен снять флажки. Только я знаю, где они висят.

Я продолжаю сидеть до тех пор, пока не чувствую, что у меня накопилось достаточно сил, чтобы подняться наверх. Я пью воду из родника и начинаю медленно, стараясь в темноте не упасть в какую-нибудь яму, подниматься по склону оврага. Наконец я дохожу до красного дерева, на котором висит гирлянда. Я не знаю, как мне на него в этой темноте залезть, и начинаю прыгать, пытаясь ухватиться за гирлянду. Приходится подпрыгнуть раз сто, пока мне не удается ухватиться за один из флажков, но, когда я с силой тяну его вниз, другой флажок цепляется за ветку и рвется. Я снова начинаю подпрыгивать. Наконец, я хватаюсь за ветку, пригибаю ее к земле и едва успеваю отвязать от нее гирлянду, как она с силой распрямляется и царапает мне лицо. Не страшно, до свадьбы заживет. Я тяну за конец гирлянды и стаскиваю ее с дерева. Порвался всего только один флажок. Точнее, надорвался. Как раз между морской полоской и небесной. Если бы я продолжал тащить гирлянду и дальше, он бы разорвался совсем, надвое. Меня начинает колотить дрожь. Я понимаю, что за это надо извиниться, только не знаю, перед кем. Не просить же прощенья у кусочка ткани с рисунком. Мне кажется, что из темноты доносится голос Ицика.

— Нельзя, — говорит он, — Дуди, просить прощенья у кусочка ткани с рисунком. Нельзя. Ты что, не понимаешь, что ли?

Меня злит, что он высказывает мою собственную мысль, которая пришла мне в голову еще до того, как он успел раскрыть рот. В конце концов я решаю попросить прощения у Герцля и кричу:

— Герцль, прости меня! Герцль, прости меня!

Я представляю себе, как он стоит себе там, за границей, на этом своем балконе, на котором он стоит всегда, и кричу еще громче:

— Герцль, я сделаю вместо этого новый флажок! За каждый порванный флажок я сделаю десять новых!

Всю дорогу домой я продолжаю кричать: «Прости меня! Прости меня!»

Неожиданно начинается ужасно противный ветер, который все время дует с разных сторон, но я продолжаю подниматься по склону оврага. Вокруг меня, в тишине, возвышаются большие черные скалы. И как только я ухитрялся лазить по ним в тот день, когда вешал флажки? Сам не понимаю. Как только я приближаюсь к какой-нибудь скале, она вдруг увеличивается в размерах. Может, это из-за темноты? Или из-за ветра? Из-за того, что он проникает в скалы?

Каждая скала, мимо которой я прохожу, словно говорит: «Эй, кто это тут идет? Уж не младший ли брат Ицика? Сейчас его с тобой нет, и он не скажет тебе, как на меня залезть. Посмотрим-посмотрим, как ты залезешь без него».

Я смотрю на небо и вижу звезды; они следуют за мной по пятам. А когда я опускаю голову, у меня появляется ощущение, что они привязали меня к себе невидимой нитью.

Я то залезаю на скалы, то спускаюсь с них, но теперь уже смотрю только вперед и больше не поднимаю голову, чтобы увидеть звезды. Не хочу, чтобы они подумали, что я в них не верю.

Я иду очень быстро. Я больше не должен прислушиваться к дыханию Ицика за своей спиной; мне больше не нужно его дожидаться.

А вот и рожковое дерево. Сам не заметил, как до него дошел. А вон и флажки, которые я развесил на самых высоких ветках. Прямо над моими флажками висит луна, и я рад, что она рядом с ними. Я подхожу ближе, обхватываю ствол дерева руками и начинаю карабкаться вверх. Лезть в темноте, оказывается, даже легче, чем при свете: руки сами нащупывают на коре углубления и выступы. Я долезаю до самой верхушки. Может, хоть на этот раз все флажки будут целыми? Нет. Некоторые из них уже дырявые — просто потому, что провисели тут так долго, — и за каждый порванный флажок я снова прошу прощения у Герцля. А также у царя Давида, Авраама, Исаака и Иакова. И у четырех матерей. И у Агари. За то, что ее бросили в пустыне умирать с Исмаилом. И у солдат ЦАХАЛа. У тех, которые служат на севере, у тех, которые служат на юге, у тех, которые служат на востоке, у тех, которые служат на западе, и у тех, кто не служат ни там, ни там, ни там, ни там, а лежат под землей или вознеслись на небо. А под конец я прощу прощения у Лиат. Хотя и знаю, что она меня за это никогда не простит.

Как здорово, думаю я, что я это сделал! Потому что после рожкового дерева я уже могу идти прямо домой. Да и зачем это вообще нужно, чтобы террористы к нам в дом приходили? «Катюш» нам, что ли, мало? Тем более что Далила умерла и выклевывать им глаза теперь больше некому. Еще, не дай Бог, в плен нас всех возьмут. И маму, и Ошри, и Хаима, и Эти. И даже Коби.

— Коби! Коби! — говорю я вслух, и никакой Ицик на меня больше не орет.

Я думаю о маме, которая родила меня здоровым, и об Ицике, который считает, что я родился только для того, чтобы служить для него чем-то вроде магазина запчастей. Как будто Бог специально сделал так, чтобы мои руки стали его запасными руками. Это меня злит, а вместе со мной начинает злиться и ветер. Он свистит еще сильнее, как будто сзывает в овраг на шабаш всю свою родню — братьев, сестер, дядьев, племянников, — и они тут же слетаются к нему со всех сторон.

Я поднимаюсь по тропинке, по которой мы обычно спускаемся из дома в овраг, прохожу мимо высоких деревьев с желудями, и от усталости уже не только не слышу звука ветра, но даже не чувствую своего собственного тела: ни ног, ни рук, ни лица.

И вдруг в поселок возвращается электричество. Я еще не выбрался из темного оврага, но уже отсюда вижу, как осветился наш поселок. Как будто в комнате, в которой погасили свет, зажегся экран телевизора.

А вот уже и наши дома. Я снова начинаю чувствовать свои руки, ноги и лицо и говорю:

— Мысли Дуди — это вам не ветер. Больше никто мне мои мысли не подменит.

Справа и слева от меня стоят два дома, а между ними — наш собственный. Он похож на невесту, которая весь день наряжалась в салоне для новобрачных, готовясь к встрече со своим женихом. Возле входа Майкл нарисовал снежные горы и падающую воду, а во всех окнах дома горит свет.

На нашем окне висят флажки. Я смотрю, как они трепыхаются на ветру и думаю: а может, уже и не надо их снимать? В самом деле, зачем? Ведь они же больше не заманивают к нам в дом террористов, а выглядят просто как самые обычные флажки, которые повесили в День независимости и забыли снять.

Лицо у меня заледенело от ветра. Мне страшно хочется спуститься в наше бомбоубежище и рухнуть там на какой-нибудь матрац. Но если я сейчас, посреди ночи, когда все спят, туда спущусь — весь поцарапанный и в такой грязной одежде, — люди или умрут от страха, или забьют меня от злости до смерти. А ведь я… Мне хочется только одного: поклясться при всех, что я больше никогда не буду лазить по чужим квартирам и влезать к людям в окна. Теперь я буду входить только через двери.

— Клянусь папой… — говорю я вслух и вдруг вспоминаю, что Ицик сказал, что мы папой клясться не можем, потому что у нас папы нет. — Нет, есть! — кричу я ему. — Есть! Есть! Есть! У нас есть наш мертвый папа! И я помню о нем всегда!

Не проходит и дня, чтобы я не думал об отце. Не проходит и дня, чтобы я не чувствовал у себя на плече его руку. Как подушка, лежит она на моем плече и согревает меня. Помню, как он снимал мне обертку с «артика» — медленно-медленно, чтобы не сколупнуть шоколад, — а потом оборачивал палочку бумагой, чтобы не капало, и «артик» становился похож на банан. И еще я очень хорошо помню день его смерти. Я помню все. Неужели Ицик думает, что я могу это забыть? Разве я могу забыть, как папа лежал на полу фалафельной? Вокруг него толпились люди; они кричали и пытались меня от него отогнать — не хотели, чтобы я это видел, — но я снова и снова протискивался через толпу и смотрел, смотрел, смотрел… Потому что папа был там самый красивый из всех. Хотя они были живые, а он лежал на полу мертвый.

И тут вдруг я вспоминаю, что завтра у папы шестая годовщина со дня смерти. Из-за ракетного обстрела, наверное, никто к нему на могилу идти не захочет. Ну и пусть. Если завтра из страха перед «катюшами» никто на кладбище не пойдет, тогда я, не спрашивая ни у кого разрешения, пойду туда один. Ведь все равно я в бомбоубежище не сижу. Да и в самом-то деле не стоит, наверное, никому выходить в такие дни на улицу и разгуливать по кладбищам.

Когда я прохожу мимо футбольного поля и начинаю приближаться к кладбищу, мне вдруг приходит в голову, что именно там я поклясться и должен. Потому что это самое подходящее место. Именно там я поклянусь папе, что никогда в своей жизни больше не буду воровать, никогда в своей жизни больше не буду лазить по чужим квартирам и никогда в своей жизни больше не буду заходить в дома через окна. Только через двери. И вот я подхожу к кладбищу и говорю:

— Папа!

Вообще-то это только начало моей клятвы, но дальше этого у меня почему-то не идет. Ну не выходит изо рта ничего, кроме «папа», и все тут. Как будто мой рот заполнился одним-единственным словом. Сам не пойму, что это со мной. Иду и говорю: «Папа! Папа! Папа! Папа!» И никак не могу остановиться.