1

Нет, ну скажите, можно таким именем подписываться, а? Коби Дадон! С одной длинной палки начинается и другой такой же палкой кончается. Как будто в мое имя засунули два костыля. Вот была бы у меня, например, в имени хоть одна буква ламед — моя подпись сразу бы стала смотреться по-другому. Ламед поднималась бы кверху, доставала до предыдущей строки, перекручивалась, спускалась вниз и присоединялась к следующей букве. Как, например, в фамилиях Афлало, Эльмакайес, Илуз, Амселем, Лило. И тогда моя подпись сразу бы стала нормальной. Кстати, мне даже и двух-то ламедов не надо — как в «Афлало» и «Лило». Вполне хватило бы и одного.

И почерк тоже… Ну вот скажите, почему моя подпись никогда не занимает много места? Все мои подписи не больше трех с половиной сантиметров. Я много раз измерял их линейкой. И скучные они какие-то, как будто составлены из спичек. То ли, например, подпись Исраэля Тальмона. И как ему только это удается? Подписывается так, будто пишет по-английски. Я его подпись даже черной ручкой обводил — чтобы понять, как он это делает. И к тому же все его подписи как минимум восемь сантиметров в длину и три с половиной или даже четыре сантиметра в высоту. Я все его подписи в письмах тоже линейкой обмеряю. Сначала измеряю длину, а потом высоту. Когда же я начинаю подписываться сам, у меня так никогда не выходит. Даже если я сижу в точности как он и точно так же держу ручку. Буквы у меня никогда друг с другом не соединяются, и в моем имени нет ни одной буквы, которую можно было бы увеличить. Если, например, я увеличиваю две буквы далет, то мое имя превращается в «Коби Цацон», а если букву куф, то создается впечатление, будто это подпись первоклассника. Короче, что бы я ни делал, как бы ни старался, у меня ничего не получается.

Сегодня с внутренней почтой должны прибыть складские документы: бланк номер триста двадцать восемь — для оформления заказов из отделов и бланк четыреста двенадцать — для оформления выдачи товаров со склада. Господи, сколько я сил положил, чтобы на эту должность устроиться! И что же меня подвело? Да подпись моя, вот что. Нет у меня еще пока такой подписи, за которую меня на заводе могли бы уважать.

Если к нам на завод придет даже самый умный в мире человек, и если он будет ходить по нашему заводу целый день, и если вы потом его спросите: «Ну? Кто тут после Тальмона главный?» — он наверняка скажет: «Начальники отделов, бригадиры, заведующий отделом кадров» — или что-нибудь в этом роде. И будет не прав! Или вот, например, если вы его спросите: «А скажи-ка, кто здесь все решает? Начиная с мелочей вроде кнопок для доски объявлений и кончая кадровыми вопросами? Кто здесь определяет, кого на работу принимать, а кого нет, кого увольнять, а кого оставлять, кому увеличивать зарплату, а кому не увеличивать?» Он в мою сторону даже и не посмотрит. Даже если я сам ему скажу, что это я, он в ответ только улыбнется. Короче говоря, мне в этом смысле опасаться нечего. Я могу ходить по заводу совершенно спокойно, потому что знаю: никто тут ни о чем не догадывается.

Первые полгода я был для них никто. Так, парнишка какой-то, которого приняли на работу вместо «бедняжки Розетт». Меня даже и по имени-то никто не называл. А мой станок называли «чудовищем». И никто не хотел на нем работать. Как только мы в цех придем — а смена у нас в десять вечера начиналась, — девчата, одна за другой, к нему подходят и плюют на него. Плюнут — и расходятся по своим местам, а я потом возле него стою и на их слюну любуюсь — как она по нему стекает. Мне очень хотелось попросить их, чтобы они больше этого не делали, но у меня не хватало храбрости. Хотя, по правде говоря, даже и без этой их слюны работать там было противно, потому что никто даже и не пытался сделать цех уютным. Но все равно, когда я собирался по вечерам на работу, я всегда одевался так, как будто иду на какое-нибудь торжественное мероприятие. Потому что в такой одежде я чувствовал, что не останусь там навечно, что мне удастся когда-нибудь сделать карьеру, что я не буду двадцать или тридцать лет стоять на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Ведь, как всем хорошо известно, человека встречают по одежке. Так что если будешь одеваться в грязную, провонявшую подгоревшим маслом одежду, то и кончишь соответственно.

Беда только в том, что от этих бесконечных ночных смен у меня начала болеть спина и мне стало трудно стоять прямо. Однако попросить, чтобы меня перевели на сидячую работу, я не решался: боялся, что выгонят. Мне ведь все и так постоянно говорили: «А, это ты, что ли, вместо Розетт работаешь?» И смотрели на меня так, будто это я виноват, что она ударилась головой.

Уже в самый первый день работы на заводе я узнал, что, когда пластмассовая оболочка провода рвется, подача электричества сразу прекращается и станок останавливается. Станкам ведь все равно. Плевать им на то, что из-за них вся жизнь человека может под откос пойти.

Розетт работала за моим станком. Дело было в полчетвертого утра. Полчетвертого утра — это такое время, когда уже начинаешь сходить с ума. Потому что тебе кажется, что смена никогда не кончится. За какие-нибудь полминуты ты успеваешь взглянуть на часы раз десять. Сначала посмотришь на часы, потом на окошки в потолке — а вдруг уже светать начинает? — потом снова на часы, и так по многу раз. Но рассвет все никак не наступает, а стрелка на часах как будто застыла. Так что тебе начинает казаться, что время остановилось и что Бог ушел спать, забыв сказать Своему помощнику, чтобы тот перевел стрелку.

Если бы, например, кто-нибудь пришел к нам в цех часа эдак в два или три и предложил бы нам подписать бумагу, что мы согласны проспать целый год без перерыва, мы бы, наверное, к нему сразу в очередь выстроились. Только чтобы расписаться. Но вот в полчетвертого… В полчетвертого — после того, что произошло с Розетт, — у нас в цеху никто уже спать не мог. Как только это время приближалось, воздух в цеху как будто наэлектризовывался, все моментально просыпались и поворачивали головы в мою сторону. Как будто каждую ночь устраивали по Розетт поминки. Хотя она и не умерла.

Как и все в этот час, я тоже стоял и думал про Розетт, и мне в голову лезли тысячи разных мыслей. Мне хотелось прекратить этот проклятый грохот станков. Хотелось взять топор и изрубить их к чертовой матери на куски.

Это случилось в четверг. Розетт стояла на том же самом месте, где потом стоял и я, и подталкивала руками бегущий провод. Все говорили, что руки у нее были замечательные — сразу чувствовали, где провод слишком тонкий, а где он, наоборот, толще нормы на четверть миллиметра, — и, видимо, в какой-то момент она тоже взглянула на окошки в потолке, чтобы проверить, не начинается ли рассвет. Но тут ее длинные волосы зацепились за шестеренку и их стало затягивать внутрь. Как будто они тоже провода. А станок — он за пять секунд протаскивает тридцать сантиметров; и если в него попадает какой-то предмет, то прежде чем вылезти с другой стороны, он проходит через мясорубку шестеренок. Станку ведь все равно, что жрать — провода или волосы. В общем, тащил он ее так за волосы тащил — и в конце концов она ударилась об него головой.

Когда во время перерыва мы шли пить кофе, в разговорах снова и снова всплывала одна и та же тема: почему никто не подбежал и не выключил станок? И каждый раз, как об этом заходила речь, все начинали возмущаться:

— Вот если бы нас не заставляли стоять друг к другу спинами, как каких-то роботов, так что мы даже не можем поглядеть друг другу в глаза, кто-нибудь ее обязательно бы да увидел. А так? Разве в этом грохоте что-нибудь услышишь?

Правда, четыре человека, стоявшие от нее справа и слева, сразу же к ней бросились, но они были далеко. Пять секунд — это слишком мало. Что можно сделать за пять секунд? Слишком мало это, пять секунд.

Однако постепенно страсти вокруг истории с Розетт улеглись и жизнь на заводе вернулась в прежнее русло. В перерывах люди снова стали шутить и устраивать друг другу розыгрыши. Один раз, например, подсоединили к «бераду» электрический провод от станка, и, когда кто-нибудь наливал себе чай, его било током. Несильно, конечно: ток был слабый. И кассету эту свою — с песней «Цветок в моем саду» — тоже снова слушать начали. По сто раз в день. Дослушают, перемотают, и опять включают. А через какое-то время я заметил, что они перестали обращать внимание на технику безопасности. Уже через полчаса после начала работы многие стали снимать с себя защитные очки и наушники. Потому что в цеху было слишком жарко. Только волосы еще подбирать продолжали. Без этого на заводе никак.

Одним словом, про историю с Розетт стали понемногу забывать. Правда, когда кто-нибудь из наших ее навещал, а потом приходил и рассказывал что да как, про эту историю снова начинали судачить. Однако «поминок» в полчетвертого утра больше уже никто не устраивал; с этим было покончено.

Да и станок они мой в конечном счете тоже простили. И не просто простили. Оказалось, что он даже считается у нас в цеху самым лучшим и за него началась конкуренция. Все теперь старались пробить карточку пораньше, чтобы занять его первым.

Подвозка высаживала меня у дома в четверть седьмого, и мама к этому времени уже давно была на ногах. Она давала мне стакан чаю, и я замертво падал на кровать, которая еще сохраняла ее тепло и запах, причем этот запах был уже не таким кислым, как когда она еще кормила близнецов грудью. Я ложился на ее сторону кровати и спал часов до трех-четырех, а ночью снова шел на работу. И так каждый день на протяжении десяти месяцев. Пока на заводе не появился Тальмон.

Сегодня на заводе уже нет никого, кто бы меня не знал. И нет ни одного человека, который бы не приходил ко мне излить душу. Вообще-то даже когда я был еще ребенком, люди уже тогда мне все рассказывали. Сам не знаю почему. Я вот, например, о своей жизни никогда никому не рассказываю. Но зато я умею хранить в тайне то, что доверяют мне другие. Не то что некоторые, которые посплетничать любят.

Думаю, именно поэтому Тальмон меня из цеха и забрал. И по той же причине определил на склад. Причем уже через три дня после того, как стал директором. Вообще-то, когда он вызвал меня к себе в кабинет, все решили, что он хочет меня уволить. Да и сейчас еще есть тут у нас такие, кто думает, что он меня вот-вот выгонит. Потому что со стороны может показаться, будто у нас с ним отношения, как у кошки с мышью. Но неужели они не понимают, что это только так кажется? Глаз у них, что ли, нету? Разве они не видят, что я все время поднимаюсь вверх по служебной лестнице?

Правда, поначалу можно было действительно так подумать. Потому что работу он дал мне трудную, не то что в цеху. Я должен был таскать тяжелые предметы и раскладывать их по полкам. Одним словом, пришлось попотеть. Вот все и решили, что это он меня так наказывает. Но ведь потом-то все изменилось. Сначала Тальмон поставил у меня в подсобке автомат с водой; потом выделил мне самый лучший обогреватель; а потом даже стол и стулья из своего собственного кабинета — и те мне отдал, когда новые получил. Так неужели же они не видят, что мы с ним неразлей вода? Да и зарплата у меня теперь в полтора раза больше, чем у них. Сижу себе в подсобке в пиджачке — прямо как «белый воротничок» какой-то — и не помню уже даже, когда и потел-то в последний раз. Потому что он ко мне еще и коротышку Сисо приставил, чтобы тот вместо меня большие катушки с проводами таскал. Но они как будто ничего этого не видят. Нет, ну конечно, всякое бывает. Например, иногда Тальмон срочно вызывает меня в какой-нибудь цех и начинает при всех распекать: мол, я заказал не то, что нужно. Или там, скажем, сижу я себе спокойненько в столовой и обедаю, а он вдруг появляется в дверях и приказывает мне следовать за ним. Но ведь это же он только так, для виду делает. Представление, как говорится, для них устраивает. А они, наивные, думают, что он меня не любит и уволить хочет. Кого уволить? Меня уволить?!

Когда он меня отпускает, я снова возвращаюсь в столовую и, пока иду к своему столику, смотрю по сторонам и думаю о том, как много здесь сидит людей, которых приняли на работу только благодаря мне. Хотя есть и такие, которых благодаря мне уволили. В смысле, мы с Тальмоном их уволили, я и он. И вот когда я об этом думаю, на душе у меня сразу становится спокойно.

Чем бы мне тут заняться, пока посылки не прибудут? Когда я начал работать на складе, я превратил его в аптеку. Раньше здесь был проходной двор. Но я попросил Тальмона, чтобы он дал указание входить в помещение склада только в моем присутствии, и он со мной согласился. Если кому-нибудь надо взять что-нибудь с полки, приходите и берите. Но только под моим присмотром. И кофе теперь в помещении склада больше никто не пьет. Только в подсобке, за моим столом. Тут можете сидеть сколько влезет. Пейте, проливайте — Коби не против. Но на склад без меня — ни-ни. А сегодня еще и бланки для оформления заказов привезут. Так что теперь всем их придется заполнять. Написал, чего тебе надо, и сиди жди, пока Коби подпишет. Дважды теперь будут думать, прежде чем заказывать.

Часы показывают семь. Я вынимаю из нижнего ящика стола листки бумаги, которые остались у меня от первой встречи с Тальмоном. Прежде чем мне довериться, он задал мне тысячу разных вопросов. Я рассказывал ему о своей собственной жизни и о нашей семье — причем не только то, что каждый у нас в поселке знает, но даже то, чего здесь не знает никто, — и сам не верил, что все это со мной происходило. Говорю, говорю, а сам думаю: «Неужели это и вправду со мной было?» До встречи с Тальмоном я не говорил об этом ни с одной живой душой и с тех пор постоянно об этом разговоре вспоминаю. Как я у него там, в кабинете, сижу и про свою жизнь ему рассказываю и что он мне на это говорит.

Выслушав мой рассказ — про меня и про моих родственников, — он начал говорить сам. Никогда не забуду того, что он мне тогда сказал.

— Я, — говорит, — Коби, хочу сразу перед тобой все свои карты раскрыть. У меня просто нету другого выхода. Я обязан здесь кому-нибудь свои карты показать, и я решил, что этим человеком будешь ты. Дело в том, что у вас в поселке я человек совершенно новый, а в этой должности всего только три дня. То есть карты у меня на руках пока еще очень слабые. У меня даже такое ощущение, словно я сюда только что репатриировался. А мне необходимо освоиться тут как можно быстрее, я не могу терять ни дня. Вот смотри, что я тебе покажу.

Он достал из портфеля какую-то бумажку и положил ее передо мной.

— Видишь? Завод существует всего четыре с половиной года, но за это время тут сменилось уже шесть директоров. Я — седьмой. Шесть директоров за четыре с половиной года, представляешь? Вот давай посчитаем. Получается, что каждый директор проработал в среднем всего девять месяцев. Это меня очень и очень беспокоит. Причем заметь, все они были хорошими начальниками и умными людьми. Все до этого возглавляли отделы на головном предприятии и добились там больших успехов. Но не успели сюда попасть, как с треском отсюда повылетали, да еще и с понижением в должности, так что могут теперь на своей карьере поставить крест. Ну а я хочу проработать здесь не меньше пяти лет, понимаешь? Как минимум пять лет.

Он взял чистый лист бумаги, написал на нем год, до которого хотел доработать, и подписался. Так я впервые увидел его подпись. Но оказалось, что он еще и рисовать умеет. Он подвинул к себе листок с именами бывших директоров и нарисовал на нем наш завод. Как будто он стоит на острове, посреди моря, а по воздуху летят шесть человек. Все — головой вниз, и у каждого портфель в протянутых руках. Как будто они вот-вот в море упадут.

Когда я пришел к нему в кабинет, я думал только об одном: уволит он меня или не уволит? Уволит или нет? Ни о чем другом даже и думать не мог. Но когда я увидел, что увольнять он меня не собирается, я стал судорожно соображать, чего же он от меня хочет. «Будь осторожен, Коби, — сказал я себе. — Это тебе не фильм какой-нибудь. Директор устраивает перед тобой представление, но оно происходит не на экране, а в жизни».

— Я вот, Коби, уже два дня тут сижу и всех подряд обзваниваю, — продолжал тем временем Тальмон. — Куда уже только не звонил. И знаешь, почему, оказывается, все они отсюда вылетели? Я тебе скажу. Из-за того, что местным властям не угодили, вот почему. Как это там говорится? «Остерегайтесь власть предержащих»? Вот именно. Однако это не просто; совсем не просто. И неверно думать, что все уволенные директора были дураками. Тот, кто так думает, сам дурак. Нет, все они были очень даже умными людьми. И все равно их сняли. Поэтому я должен быть умнее всех их, вместе взятых, понимаешь? И ты мне в этом должен помочь. Чтобы я смог тут побыстрее освоиться и поскорее набраться ума.

Пока он говорил, он все время что-нибудь писал или рисовал, так что в результате весь стол у него оказался заваленным бумагой. Возьмет, например, чистый лист бумаги, напишет на нем одно-единственное слово, а внизу проведет черту. На листе, на котором он подсчитывал сколько каждый директор проработал в среднем, его карандаш даже бумагу порвал. А когда он сказал, что все предыдущие директора были умными, то взял папки с их делами и на каждой написал «умный». А еще он сказал, что рабочие на заводе — как фрукты, уложенные в ящик. Если один фрукт гнилой, его надо сразу же выбрасывать. А то и другие рядом с ним тоже загниют.

Он постоянно вставлял в свою речь какие-нибудь заковыристые выражения или цитаты. Например, сказал:

— Я обязан знать, что тут происходит — и у меня за спиной, и у меня под носом. Как говорится, «у мудрого глаза его — в голове его». Представь себе, что я слепой, которого ты переводишь через дорогу.

После чего взял бумагу и нарисовал, как я перевожу его через дорогу.

И кто бы мог подумать, что директор завода может так хорошо рисовать? Взять, например, нашего бывшего начальника, Цвику. Да у него даже и половины талантов Тальмона не было. Все время был какой-то усталый, злой и на подъем тяжелый. А Тальмона я не видел усталым ни разу. Когда бы ты с ним ни повстречался, он всегда свежий и бодрый — как будто только что на работу пришел.

Когда его стол оказался полностью завален бумагами, он выбросил их в корзину и говорит:

— Будешь теперь работать на складе. Это будет как бы твой собственный кабинет. Со столом и всем прочим. Фалафельная — это не для тебя.

А потом сказал, что я должен докладывать ему обо всем, о чем говорят рабочие, а также о том, что услышу в горсовете, в рабочем комитете и на рынке. Причем рынок его почему-то интересовал особенно сильно. Он все время повторял, что хочет знать, о чем люди болтают на рынке. И даже сейчас мне время от времени об этом напоминает. «Ты, — говорит, — про разговоры на рынке не забыл?» Как будто у нас в поселке людям больше и делать-то нечего, кроме как в четверг с утра пораньше на рынке собраться и трепаться там до посинения.

После нашего разговора он пошел делать обход завода, а я тем временем вынул из корзины бумажки, которые он выбросил, и унес их к себе. Включая рисунок с двумя кружочками, который он нарисовал последним. В одном кружочке он изобразил нас обоих на вершине горы. Мы стоим связанные веревкой и смеемся. А во втором кружочке мы висим с ним на этой же веревке мертвые, а над самим кружочком — большой жирный икс.

Мне страшно хочется посидеть у него в кабинете хотя бы еще один разок. Я буквально на все ради этого готов. И мне хочется, чтобы все было в точности как в тот раз. В то время у него не было еще этой его нынешней секретарши, Леи. Его секретаршей тогда была Хали. Но уже через месяц я дал ему добро на то, чтобы Хали уволить, и он посадил вместо нее Лею, которую привел со своего прежнего места работы. Однако теперь я очень сильно жалею, что мы выгнали Хали. Потому что эта Лея… Если ты, например, хочешь пройти к Тальмону в кабинет, она на тебя смотрит так, как будто ты муха какая-нибудь, и у тебя сразу все желание пропадает. Не было вокруг него тогда еще и всех этих людей, которые к нему сейчас зачастили и с которыми он по заводу расхаживает. И самоуверенности этой его нынешней тоже еще не было.

Я разглядываю его рисунки и вспоминаю, как он на меня в тот день смотрел. Расспрашивал меня о жизни и смотрел так, словно в целом мире для него важнее меня человека нету. Как будто разложил передо мной на столе все свои карты, а в этих картах написано: «Я, Исраэль Тальмон, без Коби ничего в своей жизни добиться не смогу. Без Коби я полный ноль». Он, кстати, и до сих пор еще к моему мнению прислушивается. Правда, не всегда. Например, я ему сказал, что Циона увольнять не стоит, но он все равно его уволил. За то, что тот заикнулся о сверхурочных. Наверное, решил, что он гнилой фрукт и его надо срочно из ящика вынимать. Но иногда он меня все-таки слушает. Например, доверяет мне людей для черных работ набирать и время от времени всякие вопросы мне задает. Короче, мы до сих пор с ним той веревкой связаны, которую он на своем рисунке изобразил, и я вижу, что он по-прежнему чувствует себя слепым, который не может ходить без палки.

Мне очень хочется, чтобы он еще раз раскрыл передо мной все свои карты; чтобы сказал уже наконец этой Лее, как я ему помогаю; чтобы на праздничном собрании перед Рош а-Шана или Песахом — когда он рассказывает о том, каких успехов добился наш завод за отчетный период, зачитывает производственные показатели и произносит тост, поднимая пластмассовый стаканчик, — чтобы он сказал им уже, кто я такой на самом деле; чтобы сказал, что без Коби он бы не смог продержаться на заводе целых два года; что без Коби он бы не увеличил количество рабочих мест с двадцати четырех до семидесяти трех, а количество заказов с пятидесяти до двухсот двадцати; что без Коби он не смог бы построить дополнительный, второй, корпус — а вместо этого упал бы в море и его услали бы в какую-нибудь дыру, безо всяких перспектив на дальнейшее продвижение по службе. Так нет же. Он никогда никого не выделяет и дает всем понять, что для него все важны одинаково, и в конце собрания, так и не сказав обо мне ни одного хорошего слова, запевает какую-нибудь песню — вроде «Те, кто сеют в слезах» или, там, «Тот, кто хорошо потрудился в канун субботы», — как будто тут не завод, а школа какая-нибудь. А потом поправляет на голове кипу и уходит. Все остальные тоже встают и начинают расходиться, а я сижу и чувствую, что ничего уже больше не понимаю — ни что такое добро, ни что такое зло — и все вокруг мне кажется черным.

Но потом я говорю себе, что на самом-то деле я вовсе не только белая палка в руке у Тальмона, что я умею сидеть и помалкивать, что терпения у меня столько, сколько ни у кого в мире больше нету, разве что у камней; и что на Тальмоне для меня свет клином не сошелся, — и мне сразу становится легче. Он не знает и никогда не узнает, что у меня есть секрет и что именно этот-то секрет и дает мне силы никому не рассказывать, сколько я для него сделал, и держать язык за зубами, когда он относится ко мне в присутствии других, как к дерьму.

2

Я беру тряпку и протираю стол. На моем столе никогда ничего не лежит — все только в ящиках. Даже вид одной-единственной бумажки на столе и то меня раздражает.

Я смотрю на часы и жду, пока стрелка дойдет до полвосьмого. Мы всегда встречаемся с ней ровно в полвосьмого.

Наконец я достаю из второго ящика стола белую целлофановую папку и начинаю просматривать лежащие в ней бумаги. Потом я беру одну из них — с чертежом — и начинаю обводить его линии ручкой. Сначала обвожу стены. Потом кружочки, которые показывают, как открываются и закрываются двери. Потом кровати, диваны, кухню, раковины и плиту с газовыми горелками. А затем — квадратики, обозначающие холодильник и обеденный стол. Ни одной детали не пропускаю.

Я думаю, что смог бы нарисовать ее уже не глядя. Достаточно только взять листок чистой бумаги — и я нарисую ее в точности, как на чертеже.

Наши с ней отношения продолжаются уже год и два месяца. Правда, когда я вошел в нее в первый раз, мне захотелось сбежать.

Как только мы приехали в Ришон-ле-Цион и высадили людей, мне вдруг страшно приспичило. Морди говорит:

— Слушай, а давай зайдем вон туда. Я притворюсь, что хочу купить квартиру, а ты пока поищешь сортир.

Когда мы вошли, нас встретила девушка. Морди с ней заговорил, а я пошел искать туалет.

Нашел я его без труда — он оказался совмещенным с ванной, — но когда я в этот туалет-ванную зашел, я чуть не умер. На крышке унитаза лежал зеленый коврик, а на полу, вокруг ножки унитаза — еще один, тоже зеленый. Я растерялся; разве такие туалеты бывают?!

Чтобы не испачкать коврик на полу, я снял туфли, и медленно, осторожно присел на унитаз, но как только сел — сразу заплакал. Сижу на унитазе, сру — и плачу. Подтираюсь — и плачу. Воду из бачка спускаю — и снова плачу.

Я закрыл крышку унитаза, положил на нее коврик, сел на него и понял, что не могу с него встать. Как будто я столетний старик и у меня совершенно нету сил. А вокруг меня все ну просто сверкало. Кафель с красными, фиолетовыми и розовыми цветочками. Большая розовая раковина. Зеркало с маленькими лампочками, вращающееся в разных направлениях, чтобы можно было видеть себя со всех сторон. Зеленые полотенца — под цвет ковриков — с узором из листьев. Новое мыло. Большая блестящая ванна с позолоченным краном. А возле ванны — еще один коврик лежит!

«Господи Боже мой! — думал я. — Ковры! В ванной комнате! Неужели же в ванной бывают ковры?!»

Окно было приоткрыто, и сквозь него проникал чистый воздух. Пол был не черный. На потолке не было никакой плесени. Нигде не было даже малейшего намека на сырость. Все было белое, новое, и никакого тебе черного, тарахтящего, как трактор, бака для разогрева воды.

Я встал с унитаза и подошел к раковине.

Я стоял возле раковины, мыл руки и плакал. Утирал слезы — и снова плакал.

Чтобы не видеть свое заплаканное лицо, я развернул зеркало к потолку, а потом взял полотенце и накрыл им лицо, как будто наложил на него компресс.

Постояв так какое-то время, я открыл глаза и стал тщательно протирать раковину полотенцем, и только тогда, когда убедился, что она снова блестит, надел туфли и вышел.

У меня было такое ощущение, что я вот-вот грохнусь в обморок, но Морди, наоборот, выглядел страшно довольным. У него был такой вид, как будто он только что выиграл в лотерею. Я сделал ему знак, что давай, мол, уже, пошли отсюда, но он явно не хотел уходить. Я вышел на улицу и стал его ждать.

— Ты чего? — накинулся он на меня, когда наконец-то вышел из подъезда. — Пожар, что ли? Ну ты даешь. Я ведь ее уже почти уломал, чтобы она нас кофе напоила.

Когда мы шли мимо строящихся домов, он все еще продолжал говорить про девушку, а я все время оборачивался, чтобы еще раз посмотреть на рекламный щит с зеленой надписью КВАРТИРА-ОБРАЗЕЦ. Морди мне что-то говорит, говорит, над чем-то смеется, а у меня перед глазами только этот щит и стоит.

Наконец мы подошли к какому-то дому, и Морди бросил в почтовый ящик бумаги, которые дала ему девушка. Я аж похолодел. Мне страшно захотелось засунуть туда руку и вытащить бумаги обратно, но я сдержался. Мне не хотелось, чтобы Морди догадался, что творится у меня на душе. Я не сказал ему ни слова, взял у него сигарету, и мы пошли гулять по городу.

В Ришон-ле-Ционе я был в первый раз в жизни, но, когда мы ходили по улицам, я ничего вокруг себя не видел. Мои глаза как будто остались там, в квартире-образце. Мне казалось, что я все еще стою в ванной перед зеркалом и плачу. Иду по улице, а сам вижу только одно: зеркало и свое плачущее в нем лицо.

Как назло в этот момент у меня начала болеть спина. Обычно боль возникает где-то в районе пяток и поначалу она слабая. Однако потом она усиливается и начинает подниматься к центру спины. Поднимается, поднимается, поднимается — как будто нащупывает точку, где можно закрепиться, — и когда, наконец, эту точку находит, легонько меня укалывает. Как будто помечает карандашом то место на стене, где собирается дрелью дырку просверлить. Однако еще до того, как боль принесла свою дрель и начала сверлить меня по-настоящему, я успел дать торжественную клятву. «Клянусь всем, что у меня есть, — сказал я себе, — клянусь Ошри и Хаимом, что мое лицо никогда больше в этом зеркале плакать не будет. Клянусь, что Коби Дадон будет стоять перед зеркалом в квартире-образце и смеяться».

На мое счастье, уйдя за дрелью, боль так обратно и не вернулась, но битва с болью меня не на шутку вымотала. Я чувствовал, что у меня совершенно нет никаких сил.

Мы вернулись в наш микроавтобус и стали есть то, что Морди положили с собой его мама и Фанни.

— Я им просто обеим сказал, что мне с собой взять нечего, — со смехом рассказывал он. — Вот они обе мне еду и приготовили. А что? Обе меня все время пилят — вот пусть обе и балуют. Два раза помучили — два раза побаловали, разве это не справедливо?

Потом он показал мне новые фотографии сына и сказал:

— У нас с тобой, Коби, котелки варят одинаково. Хорошо, что я тебя тогда в военкомате встретил. Ну, когда тебе повестку прислали. Ты что, в самом деле, что ли, хотел в армию идти? Ну и зря. Эти вон, которые в армии отслужили, думают, что они там мужиками стали. Ни фига подобного. Как были детьми, так и остались. Жизни не знают. Вот когда тебе еще шестнадцати лет не исполнилось, а тебя уже сынок папкой кличет, — это, брат, совсем другой коленкор. Ну что, как тебе мой Лиор? Сразу видно, что мужик, правда?

Я смотрел на фотографии его сына и продолжал твердить про себя свою клятву. «Клянусь, — повторял я снова и снова, — что буду стоять в квартире-образце перед зеркалом и смеяться! Клянусь, что Ошри с Хаимом, как и сын Морди, тоже будут смеяться на фотографиях! Клянусь, что я их обязательно сфотографирую!»

В четыре часа мы забрали людей, которых привезли утром, и поехали назад. Я сидел сзади, дремал, и мне снилась песня:

Посетили наконец мы квартиру-образец! Эх, квартира-образец! Кто там был, тот молодец!

Прошел целый месяц, прежде чем мне удалось взять новый отгул. Чтобы накопить часов, я стал работал сверхурочно. Тогда я все еще стоял за станком; это было еще до истории со складом. Наконец подхожу как-то раз к Морди и спрашиваю:

— Слушай, а когда ты в следующий раз в Ришон-ле-Цион едешь?

— Я там каждый четверг, — отвечает. — А что? В Ришон-ле-Цион, что ли, втюрился? Да, брат, второго такого города на всем свете не сыщешь. Даже Тель-Авив — и тот рядом с ним бледнеет.

— Слушай, — говорю. — А можно я с тобой тоже ездить буду? В последний четверг каждого месяца? Идет?

После этого отступать мне было уже некуда. Потому что, с одной стороны, я поклялся Хаимом и Ошри, а с другой — договорился с Морди.

3

Восемь часов утра. Я вынимаю из связки тетрадку, в которую все записываю, но тут вдруг мне говорят, что завод закрывается. Армия сообщила, что возможен ракетный обстрел. Оказывается, ночью несколько наших снарядов по ошибке попали в какую-то арабскую деревню, и теперь опасаются, что арабы нанесут ответный удар. Их радио сообщило, что погибла женщина и пять детей. В нашем районе всех отправляют по домам, и в восемь пятнадцать завод будет закрыт.

Я вместе со всеми выхожу из проходной и жду, когда приедет подвозка. Тальмон, который прибыл на завод буквально за несколько минут до этого, стремительно садится в машину и включает зажигание. Один из бригадиров у него о чем-то спрашивает, но он крутит руль, кричит: «Завтра. Пусть подождут до завтра. Не горит» — и уезжает. С такой скоростью слинял, как будто на заводе пожар.

Народ говорит, что на этот раз дело, по-видимому, серьезное. Ведь просто так целый завод закрывать не будут. Автобусы вон подогнали, людей по домам развозят. Но я, хоть убей, этого не понимаю. Ну на шиша, скажите, им нужно эту боеготовность объявлять? Ведь все равно же никто в бомбоубежище сидеть не будет. Особенно в такой день. Солнце вон так и сияет. И не жарко при этом. Как будто к солнцу подсоединили термостат, чтобы оно светило, но не жарило. Кто же в такой день захочет в бомбоубежище париться?

В поселке настоящее столпотворение, прямо как в большом городе. Вся дорога запружена машинами. Отовсюду едут автобусы, маршрутки, такси. Школа, детские сады, магазины позакрывались, и людей развозят по домам — учителей, воспитательниц, работников собеса. Через полчаса здесь останутся только жители поселка. За исключением тех, что уезжают в центр страны, к родственникам. Вон они, с чемоданами бегут.

Вместе со всеми я спускаюсь в бомбоубежище. Поначалу народ лузгает семечки, пьет кофе, ест принесенную из дома еду, но, когда еда и питье кончаются, люди начинают выползать наружу. Я смотрю на часы. Прошло ровно тридцать пять минут. Сначала выходят мужчины. Стоят на улице и курят. Не могут больше тут сидеть, вместе со всей этой детворой. Затем начинают вылезать и все остальные. Женщины идут к соседкам пить чай, а дети выходят на улицу и стоят рядом с отцами. Уже к десяти часам в бомбоубежище не остается ни одного человека. Люди разгуливают по улицам, словно они миллионеры, которым не надо работать. Папа Рафи и Шушан сидят в центре поселка и играют в нарды, а вокруг них столпилось человек десять. Стоят, следят за игрой, а рядом бегают их детишки. Даже глава рабочего комитета Реувен и тот стоит вместе со всеми и курит. На ногах — домашние тапочки, а физиономия довольная-предовольная — как у кота, объевшегося сметаной.

Ничего не поделаешь, так уж человек устроен. Пока жареный петух его в одно место не клюнет, ему кажется, что ничего не произойдет. Если, например, сейчас тихо, он думает, что и дальше так будет.

На часах полпервого. Я, как и все, слоняюсь по улицам. Руки у меня спрятаны в карманах. Я просто обязан прятать их от людских глаз. Никто ни в коем случае не должен их видеть. Взять вот, например, мой рот. Он полностью под моим контролем. Без моего разрешения из него не вылетит ни одного слова. Как у меня на складе. Или там, например, глаза. Они тоже меня беспрекословно слушаются. А вот руки — нет. Не могу я с ними справиться, и все тут. Делают все, что им вздумается, и постоянно меня выдают. Не знаю даже, куда их при людях и девать-то.

После поездки в Ришон-ле-Цион я на наш поселок даже смотреть больше не могу. И разговаривать мне здесь ни с кем не хочется.

Помню, в последний День независимости мы с Морди и малышами стоим и любуемся на фейерверк. И вдруг он говорит:

— Видишь вон те? Которые поднимаются выше всех? Странные они какие-то, честное слово. Смотришь на них, смотришь — и все время ждешь, что они взорвутся и из них что-нибудь вылетит. Но никогда ничего не вылетает. Падают на землю — и все.

И вот после поездки в Ришон-ле-Цион я думаю, что народ у нас в поселке даже еще хуже, чем этот фейерверк. И наш папа не исключение.

А может быть, мне сейчас к Морди сходить? Посидим, поболтаем. Я делаю несколько шагов по направлению к его дому, но останавливаюсь. Нет, не могу. Я должен вернуться на завод. Ведь сегодня же вторник, а по вторникам с семи до восьми пятнадцати я навожу порядок в ящиках своего письменного стола, после чего делаю записи в тетрадке. Пишу, сколько я за неделю отложил на квартиру, подсчитываю, сколько у меня накопилось всего, и смотрю, сколько мне осталось еще. И только после того, как убираю тетрадку обратно в стол, — только после этого мой рабочий день и начинается. Но сегодня, из-за боеготовности, я ни порядок в столе навести не успел, ни в тетрадку ничего не записал. Значит, мой день так и не начался. Нет, я просто обязан сейчас туда вернуться и это исправить.

Наш поселок находится на возвышенности, а завод стоит в низине, в промзоне. Через двадцать пять минут я уже оказываюсь внизу, у заводских ворот. В промзоне — мертвая тишина, как будто сегодня суббота. Хорошо еще, что у меня с собой ключ. Причем даже не один, а целая связка. Весом в полкило, не меньше. Я смотрю на небо, и мне вдруг становится страшно. Настолько страшно, что, когда я пытаюсь открыть ключом выходящую на улицу дверь склада, у меня ничего не получается. Рука дрожит так сильно, что мне приходится придерживать ее второй рукой. В прошлом году, на праздник Лаг ба-омер, «катюша» упала именно здесь, в промзоне. А что, если она опять сюда прилетит? Меня ведь здесь никто не найдет. Да и искать-то не будут. Скажут: «Слава Богу, что ракета упала не на поселок» — и на этом успокоятся.

Нет, долго мне здесь оставаться нельзя. Максимум пять минут. Зайду, запись в тетрадке сделаю — и назад.

Я стремительно вбегаю в подсобку, выдвигаю ящик стола, достаю тетрадку и вписываю сумму, которая накопилась за неделю. Неделя выдалась очень удачная: я собрал целых сто двадцать долларов. Всего у меня теперь семь тысяч. Тютелька в тютельку. Я еще раз проверяю свои подсчеты. Да, все правильно. Семь тысяч долларов. Ровно половина. Осталось еще семь тысяч — и я смогу наконец-то отсюда выбраться. Я ставлю дату — и вздрагиваю. Сегодня у меня день рождения! Мне исполнилось девятнадцать. И именно в этот день я дошел до середины своего пути! Я подчеркиваю дату двумя черточками. Господи, какой потрясающий день! У меня уже есть семь тысяч долларов — половина первого взноса за квартиру! У меня такое ощущение, будто я влез на вершину горы, смотрю вниз и вижу то место, где начнется моя настоящая жизнь. Все, что мне осталось сделать, — это спуститься по склону. И каждый доллар, который я откладываю, приближает меня к цели. Какое счастье, что я не пошел в армию! Сколько бы времени зря потерял.

Я смотрю на календарь, висящий на стене. Когда день кончается, я ставлю возле него икс; в конце каждого месяца отрываю страницу; каждый год вешаю на стену новый календарь. По календарю хорошо видно, как проходит время. А вот по часам — нет. Часы — они всё врут. Когда ты смотришь на циферблат и видишь, как по кругу движется стрелка, тебе кажется, что она делает это впервые. Как будто это самый первый час на Земле. По циферблату ведь не видно, что стрелка уже делала это и раньше. Поэтому ты и не чувствуешь, что время идет. Вот если бы стрелка была ножом и после каждого круга отрезала от циферблата маленький кусочек, тогда другое дело. Тогда каждый прошедший час оставлял бы на циферблате свой след, не проходил бы совершенно незаметно.

Прежде чем уйти, я подхожу к календарю, чтобы поставить возле сегодняшего дня икс, но когда я это делаю, то вдруг замечаю, что сегодня еще и моя дата по еврейскому календарю — четырнадцатый день месяца сиван. То есть сегодня у меня сразу целых два дня рождения — по европейскому календарю и по еврейскому. Вот это да! Две этих даты у меня еще ни разу не совпадали.

Но и это еще не все. Завтра, в пятнадцатый день месяца сиван, день памяти нашего отца! Почему же мама ничего не сказала? Обычно она напоминает мне об этом недели за две. Чтобы я успел подготовиться. И вдруг я осознаю, что она вообще со мной не разговаривает. Уже целую неделю ни одного слова от нее не слышал. Все время молчит да молчит. Сегодня, когда я проснулся, она посмотрела на меня так, что я испугался. А вдруг, думаю, я что-нибудь про квартиру во сне сболтнул? Нет, не может быть. Я ведь как сейф: все храню внутри. Почему же она тогда молчит? Вон и в бомбоубежище сегодня тоже. Вошел — а она на меня даже не посмотрела. Может, это из-за того, что я не устроил Ицику бар мицву? Может быть, она просто не знает, как со мной об этом заговорить? Она ведь знает, что я не папа, который ей ни в чем не отказывал. Вот и боится, что скажу «нет».

Сам-то я про эту бар мицву даже не заикаюсь. Ни с мамой, ни с Ициком. Странно, что и Ицик со мной об этом не заговаривает. Хотя с тех пор, как он бросил школу и принес в дом эту свою птицу, его больше ничего в жизни не интересует. Как будто для него на этой птице свет клином сошелся. Из-за нее он даже в старой половине квартиры спит. И где! В кухне! Чтобы у нее там раковина была. Да и на себя тоже рукой махнул, опустился совсем. Как будто сам уже в какое-то животное превратился. Клетка со зверями и то так не воняет, как эта кухня его. Но если я сейчас дам маме денег на бар мицву — даже только половину той суммы, которую потратили на мою собственную, — это будет все равно как четыре месяца не откладывать на квартиру.

Да, бар мицву мне тогда отгрохали королевскую, ничего не скажешь. Никому больше такой не делали. Ни в чем недостатка не было, ломилось все прямо. Только ведь, как известно, бочки меда без ложки дегтя не бывает. Вот и у меня так было. Испортил мне папа мою бар мицву, испортил. Всего через два дня после нее взял да и умер.

На бар мицве мне все хором говорили, что я стал мужчиной, и так сильно хлопали по плечу, что я один раз даже чуть не упал. «Ты, — говорят, — Коби, у нас теперь настоящий мужик!» — и хлоп! А я стою и улыбаюсь, как дурак.

Целых два дня я потом королем себя ощущал. В нашем поселке ни одного человека не было, который бы о моей бар мицве не слышал; все только об этом и говорили. Весь дом у нас был завален цветами и подарками, мы все ходили нарядные, а у мамы на голове была красивая прическа. Я расхаживал по поселку в новом пиджаке, в начищенных до блеска ботинках, с новыми часами на руке, и, куда ни приду, меня все поздравляют. «Мазл тов тебе, Коби! — говорят. — Мазл тов!» И вот через два дня приезжает к нам в поселок знаменитый раввин Кахане. Ну, народ, само собой, пошел его послушать. Весь центр поселка в тот день людьми заполнился. А я смотрю — в сторонке его сопровождающие стоят. Подошел к их главному и говорю:

— Давайте я вам помогу.

Подозвал двух мальчишек, которые там крутились, и велел им помочь трибуну для выступления установить. Потом старшего сына Абутбулей увидел и говорю:

— Хочешь тут порядок охранять? Я тебе за это лиру дам. Пол-лиры сейчас, пол-лиры потом. Идет? Кто будет хулиганить — бей.

А потом еще и Альберта Битона подрядил, чтобы он им с электричеством помог.

Короче, через десять минут они без меня уже обойтись не могли. Как будто я стал их начальником. Все время подбегали и спрашивали: «Как сделать то? Как сделать это?» А сами даже не знали, как меня зовут. Ну а незадолго до конца выступления Кахане я свистнул Дуди — он там с друзьями возле телефона-автомата играл — и говорю:

— Слушай, сгоняй по-быстрому к папе в фалафельную, ладно? Принеси для них чего-нибудь попить.

Я был уверен, что папа не откажет. Подумаешь, несколько бутылок. Жалко ему, что ли? Но наш папа — он никогда не понимал, на какую лошадь ставить надо. Из-за этого так и кончил.

В общем, приношу им попить. И не просто приношу, а каждую бутылку лично открываю и прямо в руки даю. Ну, сидим, пьем, разговоры разговариваем, то да се. И они про Кахане такие вещи рассказывают, которых у нас тут никто отродясь не слыхивал. Ну я, конечно, сижу и притворяюсь, что мне это до лампочки — будто я только и делаю, что каждый день истории про важных людей слушаю, — а сам от счастья чуть из штанов не выпрыгиваю. Они же ведь не знали, сколько мне лет. Думали, семнадцать или даже восемнадцать. Потому что я тогда уже бриться начал. Ну и решили, наверное, что меня к ним из горсовета прислали.

Короче, сидим мы с ними так, сидим, а один из них вдруг и говорит:

— Да-a, не везде нам так помогают, не везде. Шкойэх! Шкойэх!

Я не понял, что такое шкойэх, но виду не показал. Только подумал про себя со смехом: «А ведь с меня за это время даже ни одной капли пота не упало!»

Когда раввин кончил выступать, они пошли с ним танцевать, а потом подвели меня к нему и он меня благословил. Только почему-то Яаковом назвал. После этого народ начал расходиться, а Кахане и его люди стали свои вещи в машину грузить. Ну погрузились они и поехали, а я стою и им вслед смотрю. И вдруг, когда их машина до поворота доехала, один из них из окна высунулся и мне рукой помахал. Я прямо опупел. Неужели они про меня до сих пор не забыли? Может быть, они потом и еще кому-нибудь про меня расскажут? И в этот момент кто-то крикнул:

— Коби, беги скорей в фалафельную! Там твой папа на полу лежит!

Я ничего не понял. На каком полу? Почему лежит? Но побежал. Прибегаю и вижу: папа действительно лежит на полу — в луже масла, — а рядом с ним пустая кастрюля из-под масла и большой нож, весь в листьях петрушки. Глаза полузакрыты, а под левым глазом — огромная опухоль. Позднее Альберт Битон нашел в масле пчелу. Видимо, она-то папу и укусила.

После отъезда Кахане центр поселка на какое-то время опустел, но, когда разнеслась весть о случившемся, снова заполнился людьми. Я стоял и смотрел, как папу волокут из фалафельной — как будто он не человек, а мешок с хумусом — и кладут на землю. Рубашка у него задралась, живот обнажился, а я смотрел на этот его живот и думал, что сейчас умру от стыда. Сам не знаю, почему на меня это так подействовало. Мне страшно хотелось подойти к нему и прикрыть ему живот, но я стоял и не мог пошевелиться. И еще мне хотелось, чтобы все наконец заткнулись и перестали вокруг папы бегать. Потому что он смотрел на всех своими полузакрытыми глазами, как будто он наш учитель Библии, Ехиэль, а мы его ученики и как будто он ждет, пока в классе наступит мертвая тишина. Мне хотелось крикнуть: «Вы что, не видите? Он же ждет, пока вы замолчите!» Но все вокруг продолжали галдеть. И только папа, у которого жирные от масла волосы прилипли к черному асфальту, лежал посреди всего этого гвалта молча и не шевелился.

Чико наклонился над ним и стал дышать ему в рот, а в это время кто-то из толпы крикнул:

— Уведите детей! Уведите отсюда его детей! Они не должны этого видеть!

Однако никто даже не пошевелился. В самом деле? Зачем? Когда такое интересное кино показывают. Пойдешь уводить детей — и самое главное пропустишь.

Время от времени кто-нибудь в толпе спрашивал:

— Где «скорая»? Когда уже наконец прибудет «скорая»?

Но к тому моменту, как «скорая» подъехала, все уже и без врачей знали, что папа умер.

Когда все кончилось, меня, Ицика и Дуди проводили домой, и когда мы подошли к нашему подъезду, то увидели маму. Несколько соседок крепко держали ее за руки, а она кричала и пыталась вырваться. Видимо, хотела бежать в центр поселка, увидеть папу. Но они ей так и не дали. Отвели домой, положили на диван и стали брызгать на нее водой.

Похорон папы я не помню; они совершенно стерлись у меня из памяти. Помню только, как после похорон мы вернулись домой. Когда мы поднимались по лестнице, все соседи высыпали наружу. Словно весь дом превратился в одну большую семью.

В квартире все было вверх тормашками, и я не знал, куда притулиться. Куда ни сяду, меня сгоняют. На улицу тоже не выйдешь. В конце концов меня усадили на матрас, лежавший на полу.

Начали приходить люди. Придут, постоят, посидят и уходят, а вместо них приходят новые. Я сидел на матрасе, смотрел снизу вверх на лица людей, проходивших мимо меня бесконечной чередой, и мне казалось, что я задыхаюсь. Как будто они выпили в квартире весь воздух.

Я встал с матраса и пошел в туалет. Там была очередь, но меня пропустили первого. Я быстро сделал то, что нужно, умылся, намочил волосы, надел кипу, в которой был на бар мицве, закрепил ее заколками, посмотрелся в зеркало и сказал:

— Папа умер. Папа умер.

Я сказал это, чтобы заплакать, но плакать мне не хотелось. Из глаз у меня не вытекло ни единой слезинки. Тогда я стал думать, какое мне сделать выражение лица, чтобы все подумали, что я скорблю по отцу, и начал корчить перед зеркалом разные гримасы. Я стоял там и гримасничал до тех пор, пока в дверь не стали колотить.

Когда я выходил из туалета, я вдруг вспомнил, что рубашка у меня порвана, и прикрыл дыру рукой. И зачем им нужно было рвать на мне рубашку? Не понимаю. Совсем ведь новая была. Ну порвали они мне ее — и что?

Я вернулся на свой матрас. Если на бар мицве люди со смехом хлопали меня по плечу, то теперь все подходили ко мне со скорбными физиономиями и пожимали руку. Но говорили почти то же самое:

— Теперь, Коби, главой семьи будешь ты. Придется тебе становиться мужчиной.

Мамины братья, приехавшие на похороны из Ашдода, тоже сказали, что я должен быть мужчиной, а напоследок попросили:

— Ты уж, Коби, давай — ее тут одну не бросай.

Я понятия не имел, что им на это ответить, и мне хотелось только одного: чтобы они от меня отвязались. Пусть, думаю, идут лучше с мамой поговорят, или с бабушкой, или с папиными братьями. Я кивнул головой, опустил глаза, прикрыл лицо рукой и стал дожидаться, пока они уйдут.

Когда мы читали кадиш, я стоял рядом с папиными братьями и чувствовал, что не одинок. Я ведь не знал еще тогда, что произойдет потом; не знал, что через год они покажут свое истинное лицо; не знал, что они бросят нас с мамой одних, и я останусь единственным мужчиной в доме.

Месяца через полтора-два мама вернулась домой в слезах. Вместе с ней пришла Рики Амар. Она тоже в маминых яслях работает. Они сразу прошли к маме в комнату, а через какое-то время Рики вышла и пошла на кухню ставить чайник. Мы увязались за ней. А она и говорит:

— Дети, я должна вам кое-что сообщить. Ваша мама ходила в поликлинику, и ей сказали, что она беременна. Так что теперь вы должны ее беречь. Помните: ей нельзя перетруждаться.

В первый момент я ничего не понял. Как это — мама беременна? Как она могла забеременеть? Только потом до меня дошло, что это произошло еще до папиной смерти.

Как только я это понял, я ужасно на папу разозлился. Сам даже не знаю почему. Разозлился — и все тут. Он даже стал мне после этого противен. Вот, например, есть такие футболисты, которые, уже после того, как игра закончилась, подбегают к воротам и забивают гол. Их не волнует, что на поле нет игроков, а в воротах нет вратаря. Им главное — забить. И чтобы кто-нибудь это увидел. Но я таких футболистов терпеть не могу. Они вызывают у меня отвращение.

4

Я закрываю тетрадь и запираю ее в ящике стола. Скорее бы уже отсюда выбраться. Завод без грохота станков — это хуже, чем кладбище. Такую тишину я слышал здесь только однажды — когда пришел сюда в первый раз, чтобы посмотреть, где мне предстоит работать. Мне было тогда шестнадцать лет и два месяца.

В воскресенье в шесть утра вхожу в цех — вместе с бригадиром и другими рабочими — и вижу: станки, станки, станки. Стоят в полутьме, как скалы. А что, думаю, здорово. Постоим тут немножко, поболтаем, посмеемся — вот и рабочий день прошел. И вдруг станки все разом как включатся, да как зашевелятся — и те, за которыми стояли мужчины, и те, за которыми стояли женщины, как будто станки — это животные, которые всю субботу спали, а сейчас вдруг взяли да проснулись. Грохот стоял просто оглушительный, и мне страшно захотелось обратно в школу: найти свой выброшенный школьный рюкзак и снова сесть за парту. То же самое было в мой первый рабочий день и потом еще целый месяц подряд. Все время хотелось вернуться в школу. Но когда пятнадцатого числа я пошел в банк и увидел, что на мой счет пришла зарплата, возвращаться в школу мне сразу же расхотелось. Я вдруг с гордостью почувствовал себя мужчиной, который способен прокормить семью. Примерно так же, наверное, чувствует себя первоклассник, который проходит мимо своего бывшего детского сада. За забором он видит свою воспитательницу и играющих в песочнице детей и понимает, что возвращаться туда ему уже больше нет никакого смысла.

Когда я получил повестку в армию, я понял, что армия тоже не для меня. Хорошо, что я встретил в военкомате Морди. Он научил меня, что делать. А позднее мне помог еще и Тальмон. Уж не знаю, с кем он там поговорил — я слышал, что его брат в армии большая шишка, — но уже через неделю мне по почте пришло освобождение.

Я выхожу из подсобки, иду по коридору и прохожу мимо кабинета Джамиля. Джамиль — это мой секрет, о котором Тальмон никогда не узнает.

Джамиль работает у нас бухгалтером. Как только он появился на заводе, сразу же понял, что к чему. Еще на собеседовании у директора понял. На следующий день после того, как его приняли, я иду к себе на склад, а он подходит ко мне и шепчет: «Спасибо». Меня аж в жар бросило. Он ушел к себе в кабинет, а я стою, как столб, и не могу очухаться. Он сказал «спасибо»! Как же он догадался? Как сумел понять, что Тальмон ко мне прислушивается? И почему он решил, что его приняли благодаря мне? Может быть, он знал, что у него был конкурент-еврей?

В детском саду наша воспитательница любила загадывать нам загадки, и был у нас там один мальчик — Моти Иперган, — который всегда угадывал правильно. Какую загадку она ни загадает — он угадывает. Сейчас, говорят, в армии, в разведке служит. И неудивительно. Вот и Джамиль такой же. Голова у него всегда работает быстро и безошибочно. Он моментально схватывает то, чего никто другой понять не может, и говорит всегда только то, что нужно. И еще у него есть дипломы. Бухгалтера, налогового инспектора и еще какие-то. И во всех написано, что он закончил учебу с отличием.

Когда Джамиль сидел на собеседовании у Тальмона, я вошел, сделал вид, что хочу навести порядок в шкафу, и посмотрел на потолок. Это наш с Тальмоном условный знак. Если я смотрю на потолок, значит, человека надо брать.

За неделю до этого Тальмон дал мне список кандидатур, и я провел большую подготовительную работу. Ходил, расспрашивал, подслушивал, аж до рабочего комитета дошел. Поговорил там с председателем, с заместителем — и в конце концов все выяснил. Узнал, как говорится, в какую сторону ветер дует. Оказалось, что среди кандидатов были такие, которых из комитета прислали только для проформы. Например, пообещали человеку еще во время выборов и теперь вынуждены были дать ему рекомендацию. Но при этом очень не хотели, чтобы Тальмон его принял. Потому что на предыдущем месте работы этот человек зарекомендовал себя плохо: что ему ни поручали, все проваливал. Но так как они сами ему отказать не могли, то решили свалить это на Тальмона. Чтобы он лично сказал этому человеку «нет». А рабочий комитет тут как бы ни при чем.

Иногда, когда Тальмон проводит собеседование, я посылаю ему в кабинет записку, но иногда он вызывает меня к себе лично. Я вхожу, делаю ему условный знак, и после этого мы с ним никогда об этом больше не разговариваем. Причем бывают такие случаи, когда принять решение проще простого. Например, когда на работу приходит устраиваться зять председателя горсовета или там, скажем, человек из какой-нибудь уважаемой семьи, с которой лучше не ссориться. Но Тальмон ничего этого не понимает. Иногда у меня такое ощущение, что он и слепой, и глухой одновременно.

Чтобы помочь Тальмону, мне приходится время от времени буквально на уши становиться. Однажды даже к Морди за помощью обратился. Я знаю, что он регулярно подвозит секретаршу председателя горсовета. Противная такая тетка с постной рожей. Ну вот я ему как-то раз и говорю:

— Слушай, Морди, поговори ты с ней как-нибудь при случае, ладно? Ну, когда будешь про подвозку договариваться. Анекдот там ей какой-нибудь расскажи или еще чего-нибудь. Идет?

Короче говоря, я буквально на все готов, чтобы Тальмону помочь. Но ему от меня надо только одно: чтобы я писал ему записки и подавал знаки. А как только дело сделано и я возвращаюсь к себе на склад, я больше его не интересую.

Вообще-то говоря, я взял Джамиля в бухгалтерию только для того, чтобы насолить его главному конкуренту — моему двоюродному брату Габи. Он тогда только-только закончил учиться и вернулся обратно в поселок. Он знал, что у него есть только один конкурент — араб из соседней деревни, — и не сомневался, что возьмут именно его, а не араба. Сидел себе в кабинете у Тальмона с таким видом, будто должность у него уже в кармане.

Если бы Морди узнал, что я порекомендовал не еврея, а араба, он бы, наверное, меня убил. Потому что он все время твердит, что ни одному арабу верить нельзя. «Даже, — говорит, — если араб пролежал сорок лет в могиле, ему все равно веры нету». А по мне, что араб, что еврей — без разницы. Да пусть человек хоть бедуином будет — мне до фонаря. Если он сделал мне что-нибудь хорошее, я отплачу ему за это добром. Но вот если он причинил мне зло — он у меня в жизни ничего не получит.

Когда Габи сидел на собеседовании, я приоткрыл дверь кабинета Тальмона, просунул голову внутрь и посмотрел в пол. В смысле: «Этого — не брать!» А потом убрал голову и захлопнул дверь. Даже «здравствуйте» Тальмону не сказал. Еще чего! Чтобы папины родственники у нас на заводе работали? Только через мой труп! После того как мы остались без отца, а они нас из-за этой проклятой фалафельной взяли да и бросили? Нет уж, дудки. Дырку от бублика они у меня получат, а не работу.

Когда Джамиль проработал на заводе две недели, он сделал мне предложение.

— Слушай, — говорит, — а давай я буду тебе людей приводить. Ты будешь устраивать их на работу, а они тебе за это от первой получки будут по десять процентов отстегивать.

Я говорю:

— Двадцать.

Уж не знаю, сколько он там думал наварить на этом сам — никогда его об этом не спрашивал, — но, поторговавшись, мы сошлись на том, что я будут получать пятнадцать.

После этого я решил посоветоваться с ним насчет квартиры в Ришон-ле-Ционе. Она у меня уже тогда из головы не выходила. Прихожу к нему, кладу на стол пакет с бумагами, а сам так волнуюсь, что не могу из себя ни слова выдавить. Однако мне даже не пришлось ему ничего объяснять. Он сам задал мне все необходимые вопросы, достал своими длинными пальцами бумаги из пакета, открыл ящик стола, вынул оттуда калькулятор и лист бумаги и буквально за несколько минут составил мне накопительную программу. Я смотрел на цифры, которые он написал на листке, и мне хотелось целовать ему руки. Ведь теперь, благодаря ему, у меня был план, как претворить свою мечту в жизнь!

Когда Джамиль впервые принес мне деньги, я целый день проносил их в кармане и никак не мог решить, что с ними делать. Дома не спрячешь: найдут. Кроме того, дома всегда кто-нибудь есть. В банк тоже не понесешь. Банковские служащие сразу маме донесут. Или еще, чего доброго, в «Амидар» стукнут и там потребуют, чтобы я заплатил наконец за квартиру. Здесь ведь люди язык за зубами держать не умеют. Встречаю, например, вчера в центре поселка, возле супермаркета, учительницу Ицика, а она мне и говорит:

— Ты знаешь, что он уже два два месяца в школу не ходит? Если так будет продолжаться, я попрошу, чтобы к вам инспекторшу из районо прислали или нашу новую ответственную по борьбе с детским хулиганством.

И все это прямо при людях, чтобы все слышали!

Всю ночь я думал, что делать с деньгами, а когда утром пришел на завод, попросил совета у Джамиля. Он предложил хранить деньги у него.

— Я, — говорит, — буду их для тебя в доллары переводить, и они будут лежать у меня. Пока ты четырнадцать тысяч на первый взнос не наберешь.

А что? — подумал я. Ведь я же про него все знаю, и он про меня все знает. Чего же мне бояться?

Так наши с ним судьбы и оказались накрепко связаны.

С тех пор пятнадцатого числа каждого месяца я снимаю со своего счета в банке зарплату и половину отдаю Джамилю, а он превращает мои деньги в доллары и хранит их у себя.

Правда, самих этих долларов я никогда не видел. Когда я устраиваю кого-нибудь из деревни Джамиля на работу, он пишет мне записку, что отложил для меня столько-то и столько-то, и все. То есть я вижу одни только цифры. Но меня это совершенно не беспокоит. Я знаю, что Джамиль человек абсолютно честный и что его слово — кремень. А кроме того, если я храню деньги в долларах, я не могу их потратить. Нет, ну разумеется, мне хочется их когда-нибудь увидеть. Хочется подержать их в руке, пересчитать, положить в карман. Хочется почувствовать их, как говорится, на своем теле. Но я дал Джамилю слово, что никогда к нему в деревню не приду, а мое слово тоже кремень.

На заводе о наших отношениях никто даже и не догадывается. В столовой я никогда рядом с ним не сажусь, а он, в отличие от всех остальных, никогда не приходит ко мне в подсобку пить кофе. Я дал ему слово, что не приду к нему в деревню, а он дал мне слово, что, если я даже буду его умолять, он мне ни за что моих денег не отдаст — ни единого доллара. Пока не накопится вся сумма. Я сам попросил его дать мне такое обещание после того, как мама завела со мной разговор о частных уроках для Ицика.

— Если он, — сказала она мне как-то раз, — не будет ездить в город к репетитору, даже и не знаю, что из него получится. Целыми днями только с этой своей птицей и возится. Ну что же это такое?

Я помню, как она с укором посмотрела мне в глаза, когда я ответил, что у меня на это денег нет. Но я свои глаза в сторону не отвел. Я же ведь ей не соврал. Дело ведь не в том, что мне денег жалко. Дело просто в том, что я обязан откладывать. На стены, на раковину, на плиту, на ванну, на ковер.

Когда я принял решение откладывать, мне вообще стало эти слова выговаривать гораздо легче — в смысле, что у меня денег нет. Я даже и себе это иногда говорю. Например, когда мне хочется купить новый пиджак. Наша семья живет на половину моей зарплаты, на пособия для детей и на те гроши, что мама получает в яслях, и у нас дома все уже давно привыкли, что денег ни на что нет. Даже Дуди — и тот у меня больше денег не просит. А ведь я знаю, что ему очень хочется, чтобы у него карманные деньги были. Правда, раз в две недели я все-таки даю им денег на кино. С этим ничего не поделаешь. Кино — это святое. Без кино тут можно сдохнуть. Но это все. Ни телевизор, ни электропечь, ни новую одежду никто меня купить уже давно не просит. Знают, что подходить ко мне с этим бесполезно. И земельный налог я нашему горсовету тоже больше не плачу, и счета за воду. Один раз нам даже ее отключили. Но я к ним пошел, поплакался, и в результате половину долга они мне скостили, а воду подключили снова. «Амидару» я тоже платить перестал. Уже целый год как за квартиру не плачу. Они мне даже угрожали. Но меня это не волнует. Я и с ними тоже как-нибудь договорюсь.

Для дома я тоже почти ничего не покупаю. Потому что наша квартира — не квартира. Теперь-то я уже знаю, как выглядит настоящая квартира. А наша — это просто свинарник. Для того-то я на заводе и вкалываю, чтобы нас отсюда вытащить. И себя, и маму, и близнецов. Ицик, Дуди и Эти могут позаботиться о себе сами. Я вон в возрасте Эти уже работал. И потом, я ведь на себя денег тоже не трачу, правда? Думаете, я не хочу купить маме красивую цепочку, новый браслет, часы? Очень даже хочу. И увидеть ее лицо, когда она открывает коробочку с подарком, тоже хочу. Но я не папа. Он был как малый ребенок: хотел, чтобы мама всегда была им довольна. Вот и давал ей денег на что ни попросит. Но я умею сидеть тихо и хранить тайну… Если я решаю молчать — из меня клещами слова не вытащишь. Но когда придет время, я принесу маме самые красивые драгоценности в мире — ключи от новой квартиры.

Про эту квартиру я с ней никогда не говорил. Она узнает о ней только тогда, когда будет держать в руках ключи. Мы поедем в Ришон-ле-Цион вместе — она, я, Хаим и Ошри — и не возьмем отсюда ни одной тряпки. Там у нас все будет новое и чистое.

Она откроет дверь и выронит ключи. Ей захочется присесть, и она попросит принести ей стул. Но я посажу ее не на стул. Я усажу ее в кресло, которое стоит в гостиной. Потом я принесу ей из кухни стакан холодной воды и на лице у нее снова появится румянец. И у нас начнется совершенно новая жизнь — с новыми простынями, полотенцами и кастрюлями. Я куплю туда все новое.

Каждый день она входит в нашу спальню, падает на кровать и жалуется, что у нее болит все тело. Я лежу в полуметре от нее, и мне страшно хочется ей сказать: «Мама, бросай ты уже эти свои ясли. Денег у нас хватит. Не надо тебе больше работать». Но я себе этого не позволяю. Вместо этого я закрываю глаза и представляю, как она лежит на кровати в Ришон-ле-Ционе. Кровать большая, деревянная и такого же цвета, как платяной шкаф. Мечта, а не кровать.

Каждый раз, как я приезжаю в Ришон-ле-Цион, я брожу по улицам — часа этак полтора — и заглядываю в окна. Смотрю, какая у людей в домах мебель стоит, чем они занимаются, что покупают, как друг с другом разговаривают, что они делают, когда их дети возвращаются из детского сада или школы. Смотрю — и стараюсь все запоминать. Когда мы сюда переедем, мне это пригодится.

Я хожу по улицам и представляю себе, как на улице Герцля останавливается автобус и из него выходит мама. Она хорошо выспалась, искупалась в новой ванне, красиво оделась, и лицо у нее снова такое же, как на фотографии, сделанной на моей бар мицве. В руке у нее красивая сумка. Только не та, белая, с которой она была на бар мицве, а новая, и в ней кошелек, полный денег. Она заходит в магазины и покупает все, что ей вздумается. В Ришон-ле-Ционе у нее будет прекрасная, человеческая жизнь. Я уже даже знаю, в какую она будет ходить парикмахерскую и в каких магазинах будет покупать одежду. А свой платок и траурное одеяние она выбросит.

Я езжу в Ришон-ле-Цион каждые четыре недели. Дома у нас об этом никто не знает. В пол-одиннадцатого я иду на стройку, чтобы узнать, как она продвигается. Я не хочу, чтобы строительство закончилось слишком быстро: мне нужно время, чтобы собрать деньги. Я смотрю на дома и знаю, в каком из них находится моя будущая квартира. Я хочу только ее одну — квартиру-образец. Никакие другие квартиры в этих домах меня не интересуют. Я готов взять ее такой, какая она есть, со всем ее содержимым.

Прежде чем войти в квартиру-образец, я сажусь на ступеньки, снимаю туфли и вытряхиваю из них песок. В Ришон-ле-Ционе земля не такая, как у нас. Как будто ты попал в другой мир. И земля там у них не такая, и воздух не такой, и даже солнце светит не так, как в нашем поселке. Потом я снова надеваю ботинки, завязываю шнурки, встаю, вхожу в квартиру и начинаю делать обход. Хочу увидеть, какие здесь за последний месяц произошли изменения. Захожу в спальню, в мамину комнату, в комнату близнецов, в ванную. Одним словом, в каждый угол заглядываю: боюсь, как бы мне тут чего не попортили. Ковровое покрытие на полу, например. Вон сколько людей тут по нему топчутся. Как жаль, что я не могу запереть эту квартиру на замок. Чтобы никто там больше ни до чего не дотрагивался.

— Слушай, — сказал я однажды Яфит. — А давай постелим на ковровое покрытие целлофановую пленку?

— Ну, у тебя, Коби, и шуточки, — засмеялась она. — Умереть от тебя просто можно.

— Ну тогда, — говорю, — давай хоть туалетную бумагу из ванной комнаты вынесем. Чтобы в ней больше никто унитазом не пользовался. Тут ведь и другие туалеты есть, поменьше. Вот в них пусть и ходят.

Но и это мое предложение ее тоже насмешило.

Каждый раз, как я прихожу, я смачиваю тряпку и счищаю с выключателей накопившуюся за месяц грязь. Вообще-то в квартире чисто: пол блестит; окна тоже; пыли нигде нет. Но уборщица почему-то не протирает выключатели.

Яфит мне просто поражается.

— Если бы я не умирала здесь от скуки, — сказала она мне однажды, — я бы с тобой даже и разговаривать-то не стала.

Поначалу она всегда смотрит на меня как на сумасшедшего, но к концу своего дежурства всегда соглашается сделать то, что я попрошу.

В полдвенадцатого я выхожу прогуляться по городу. В двадцать пять минут второго Яфит запирает дверь изнутри и оставляет для меня ключ на маленьком балконе. Ровно в полвторого я возвращаюсь, беру ключ, кладу его в карман — чтобы люди подумали, что я пришел со своим ключом, — отпираю замок, вхожу, запираю дверь изнутри, бросаю ключ на обеденный стол и иду на кухню попить воды.

Яфит спит в одной из комнат. Как всегда на животе и положив одну ногу на другую. Она никогда не снимает туфель, и я попросил ее, чтобы она не клала ноги на покрывало. Поэтому ее ноги висят в воздухе.

Она носит очень облегающие джинсы, и, если бы Морди ее увидел, он бы, наверное, не сдержался. Но меня она совсем не возбуждает. Я воспринимаю ее как учительницу, которая заменяет других учителей. Сегодня идет в класс к одному, завтра — к другому. Короче, всего лишь затыкает дыры там, где нужно.

Она рассказывает мне про себя буквально все. Кому же, как не Коби, ей про это рассказывать? И вот каждый раз, как я приезжаю, выясняется, что у нее опять новый парень. Нет, мне такая баба не нужна. Я не хочу такую, которая со всеми подряд путается. Притворится еще, что она моя, а сама возьмет да и другого в дом приведет. Пока меня дома не будет. Такие женщины, они все фальшивые.

Но из меня ей ничего вытянуть не удалось. Она не знает, откуда я приезжаю, и не знает, что мой папа умер. Когда она однажды спросила меня, чем он занимается, я сказал, что он «ресторатор». Услышал это слово как-то раз в Ришон-ле-Ционе и решил его по случаю употребить. В другой раз она спросила, когда я собираюсь внести свой первый взнос.

— На меня, — говорит, — в конторе давят.

— Не волнуйся, — отвечаю. — Просто у папы сейчас много работы. Как только он освободится, сразу заплатит. Примерно через месяц. Ну, самое большее — через два.

Я не боюсь, что за это время мою квартиру продадут кому-нибудь другому. Яфит сказала, что ее продадут в самую последнюю очередь. Это ведь квартира-образец.

Постояв в дверях комнаты, где лежит Яфит, я вхожу, она встает, чмокает меня в щеку, и мы идем на кухню. Она поит меня кофе и расспрашивает, как у меня дела на работе.

Я всегда ей что-нибудь привожу — цветы, например, или какие-нибудь красивые фрукты, — и она всегда этому радуется. Вываливает старые фрукты из тарелки на столе и кладет вместо них мои, а цветы ставит в вазу.

Перед тем как мы с ней уходим, я иду в ванную комнату и смотрю на себя в зеркало — проверяю, какое у меня выражение лица. По правде говоря, пока что мне хвастаться нечем. Не то выражение, не то. Не соответствует оно пока еще моей клятве.

Когда мы выходим из квартиры, Яфит позволяет мне ее запереть, и, когда она дает мне ключ, я испытываю просто какое-то неземное блаженство. Как-то раз, во время своих прогулок по городу, я купил красивый брелок. Очень долго его искал, пока нашел. Вообще-то он пластмассовый, но такое впечатление, что сделан из стекла. А внутри у него — маленький букетик сухих цветов.

Я знаю, что должен вернуть Яфит ключ, но с каждым разом сделать это мне становится все труднее и труднее. Я стою и чувствую, что не в силах его отдать. Как будто этот ключ с брелком — мой ребенок, которого я едва-едва успел подержать за руку, и вот теперь должен оставить на целый месяц одного.

— Ну давай уже, Коби, скорее! — сказала мне Яфит в прошлый раз. — Я тороплюсь. Мне сюда в четыре часа снова надо будет возвращаться.

Но когда она увидела, как мне тяжело, то решила меня немножко подбодрить.

— Слушай, — говорит, — Коби, а может, ты поговоришь с соседями, чтобы они в подъезде не мусорили, а? Давай ты вместо меня на заседание домкома сходишь? А то после того, что случилось в субботу, у меня больше нет никакого желания видеть этого Марковича с третьего этажа.

Я пообещал ей поговорить с соседями, отдал ключ, и она ушла, но после ее ухода я еще минут пятнадцать стоял, как истукан, и не мог сдвинуться с места. Мне страшно хотелось ее спросить, что такое домком, что это за заседания такие они там устраивают и о чем именно они на этих заседаниях говорят. Это же ведь не завод, а простой дом, правда? Так зачем же в обыкновенном доме заседания проводить? Но я ее так ни о чем и не спросил. Потому что в Ришон-ле-Ционе я вообще никому никаких вопросов никогда не задаю. Только смотрю, слушаю и на ус мотаю. А то еще догадаются по моим вопросам, что я нездешний. Если же буду молчать, не догадаются. Потому что я одеваюсь, как они. Как будто я местный.

Кроме того, мне даже и спрашивать-то особенно не надо, потому что из разговоров с Яфит я и так узнаю все, что мне нужно. Научился у нее даже покупателям квартиру показывать.

Яфит часто ходит развлекаться по вечерам, возвращается поздно и иногда приходит невыспавшаяся. В таких случаях я говорю ей, чтобы она пошла в спальню и немного полежала, а сам в это время дежурю вместо нее. И вот однажды она пошла полежать, и тут вдруг приходит пожилая пара. Я постучал Яфит в дверь — мол, давай уже, приводи себя в порядок и выходи, — а сам тем временем стал ходить с ними по квартире. И вот когда Яфит из комнаты вышла, она просто глазам своим не поверила. Какой вопрос они мне ни задавали, у меня на все был ответ.

В общем, практически все, что умеет делать она, я тоже теперь умею. Даже знаю, что надо делать, когда муж и жена начинают спорить.

— Если один из супругов, — сказала мне как-то Яфит, — квартиру купить хочет, а второй — нет, я им в жизни ничего такого не скажу, чтобы они еще больше во мнениях разошлись. Наоборот, возьму иголку с ниткой и начну образовавшуюся между ними дырку штопать. В смысле, постараюсь помочь им к согласию прийти. Ты видел когда-нибудь, как в носке дырку штопают? Втыкают иголку с одной стороны дырки и протягивают нитку до противоположного края. И так зашивают дырку вдоль и поперек, пока она не исчезает. Для этого надо очень много терпения. Причем втыкать иголку нужно только там, где ткань еще крепкая. Иначе штопка быстро порвется.

— Точно! — говорю. — У меня мама именно так и штопает.

— «У меня мама именно так и штопает», — передразнила меня Яфит. — Сосунок ты еще, Коби, младенец совсем. Еще скажи, что ты со своей мамочкой каждый вечер дома сидишь.

Я обиделся, но проглотил обиду и смолчал.

Когда клиенты уходят, ничего не купив, Яфит тоже обижается, но тоже проглатывает обиду молча. Делает вид, что ей все равно. И только через какое-то время говорит:

— Ну и пусть уходят, и не надо. Я перевидала здесь уже столько людей, что сразу знаю, кто из клиентов — серьезный, а кто пришел просто так, чтобы мне мозги поканифолить. Я их уже насквозь вижу. Все им тут, видите ли, не так. И что? Я с ними спорить не собираюсь. Не нравится, пусть сделают ремонт. По сравнению со стоимостью самой квартиры, он обойдется им в сущие копейки.

Особенно мне понравилось, когда Яфит сказала:

— Одному тебе мне эту квартиру показывать не пришлось. Пришел и говоришь: «Покупаю!» Как это может быть? Не понимаю. Ты же ведь до этого даже не был ни в одной комнате. Как же ты мог в эту квартиру так втюриться? Ты что, через стены видишь, что ли? Или, может быть, тебе так сильно дверь понравилась? Или окна?

Когда я поехал с Морди в Ришон-ле-Цион во второй раз и сказал ему, что хочу снова сходить в квартиру-образец, он подумал, что это из-за девушки, которая там сидит. Когда мы высадили людей, я, как бы невзначай, ему говорю:

— Слушай, а ты не мог бы отвезти меня в район новых домов?

Я думал, что он не придаст этому никакого значения, но он вдруг взял да и раскипятился. Остановил машину и давай мне нотации читать.

— Если, — говорит, — это все из-за той девушки, — как ее там зовут? Яфит, что ли? — так вот если это из-за Яфит, я тебя туда не повезу, понял? Ты мне друг, и я не позволю тебе мои ошибки повторять. Пойми, я ведь тогда еще совсем ребенком был и думал, что это только игра. Ну, Фанни там и все такое, понимашь? Я же не знал, что с жизнью своей играю. Ну а теперь уже поздно руками махать. Натворил делов — расплачивайся. Вот я и расплачиваюсь. И буду расплачиваться по гроб жизни. Нет, я, конечно, ничего плохого про Фанни сказать не могу: она женщина хорошая. Только вот жизнь моя, Коби… Как бы это тебе получше сказать? Безмозглая она какая-то, понимаешь? Видишь вон тот магазин? — Он дал задний ход, проехал несколько метров и остановился напротив магазина, на который показал. — Теперь представь себе. Входит туда пятнадцатилетний парнишка. И у него с собой деньги. Первый раз в жизни он пришел в магазин с деньгами. Ну вот. Входит он в этот магазин и берет с полки первое, что попадается ему на глаза. А оно вдруг раз — и выскальзывает у него из рук. И разбивается. Он еще даже и по магазину-то толком походить не успел, по сторонам не огляделся. А оно уже разбилось. Ну? И что же ему остается делать? Только одно. Заплатить и уйти. И взять с собой то, что разбил. Чего ты так на меня смотришь? Думаешь, если Морди все время шутит, значит, ему хорошо? Нет, браток, не значит. У Морди, чтобы ты знал, душа болит не переставая. И больше всего на свете ему хочется снова зайти в тот магазин.

Я сидел и не знал, что сказать. В самом деле. Скажу, что дело не в Яфит, — придется рассказать ему про квартиру. Но ведь про квартиру я ему рассказать не могу, правда? Про нее знает только Джамиль. Но Морди мое молчание не смутило. Наоборот. Когда ты молчишь, ему еще больше говорить хочется.

— Ты ведь уже не ребенок, Коби, — сказал он наставительно. — Поздно тебе уже в игры играть. Тебе пора за ум браться и жену себе подыскивать. Только не такую, а заграничного производства. Как у Элико. Посмотри вон, как он теперь живет. А ведь за него любая бы пошла. Стоило бы ему у нас в поселке только свистнуть — сразу бы целая толпа набежала. Но он легких путей искать не хотел. Решил, как говорится, горячку не пороть. Сначала в армии отслужил. Потом годик в Тель-Авиве покрутился. А как понял, что ему в Тель-Авиве ничего не светит и что он там себе стоящую бабу не найдет, взял да и в Норвегию рванул. А в Норвегии, брат, там тебе не то что тут. Там тебя, когда ты с самолета сойдешь, никто спрашивать не будет, откуда ты родом, кто твой папа и не марокканец ли ты часом. Нет, Коби, в Норвегии языками зря не треплют. Там на человека смотрят, а не на его происхождение. На тело его, на силу, на красоту. А красота, брат, она и в Африке красота: любая девчонка в мире ее оценит. Короче. Выучился Элико по-ихнему и стал рыбой торговать. И всего за полгода кучу денег заработал. Ну а потом поискал-поискал — и нашел в точности, что хотел. Красивую и богатую. Но заметь: не шибко красивую и не шибко богатую. Чтоб не очень-то нос задирала.

Он завел мотор. Я решил, что он наконец-то закончил, и включил радио. Зазвучала реклама:

Когда тебе жарко, когда ты устал — Налей себе в чашку прохладный «Кристалл»!

Но Морди выключил радио и говорит:

— В общем, съездил парень за границу, сорвал там красивый цветок, вернулся домой и поставил этот цветок в банку с водой. И теперь он для этого цветка и папа, и мама, и братья, и подруги. И что интересно — его жена очень даже хорошо понимает, кто в доме главный. Она знает, что королева в доме — это свекровь, а она сама всего лишь принцесса. Но разве ж ей от этого плохо? Да нисколечко. Он ведь ее тоже холит и лелеет. Просто у каждой в доме свое место. Но что, Коби, в этой истории самое потрясное, так это то, что невестка и свекровь даже и поговорить-то друг с другом толком не могут. Потому что одна говорит только по-норвежски и по-английски, а вторая — только по-мароккански, по-французски и на иврите. То есть на двоих у них целых пять языков, а ни одного общего нету. И чтобы сказать друг-другу одно-единственное слово, им переводчик требуется. Ну и кто же, по-твоему, этим переводчиком служит? Элико, естественно, кто же еще? Но ведь он же себе не враг, чтобы им все подряд переводить. Ему главное, чтобы дома мир и спокойствие были. Вот небось и переводит только то, что считает нужным. Короче, гений он, этот Элико, самый настоящий гений!

Морди все болтал и болтал, а я молчал и думал: «Господи, как же мне от него отвязаться? Как мне попасть в квартиру-образец?»

Когда-то мы учились с ним в одном классе и он был совершенно другим человеком. Даже и не помню, чтобы он тогда что-нибудь говорил. Но теперь его рот открывается буквально каждую секунду. Чтобы засмеяться, чтобы закурить, чтобы поесть, чтобы плюнуть, чтобы поболтать, чтобы запеть, чтобы попить, чтобы рассказать анекдот, чтобы свистнуть. Он даже письма, которые получает, и те зубами открывает. Наверное, эта привычка выработалась у него во время поездок. Человек, чьи руки весь день лежат на руле, глаза смотрят на дорогу, а ноги давят на газ, тормоз и сцепление, подобен парализованному. Единственное, что у него не занято, — это рот.

В результате всех этих разговоров с Морди мне приснилось, как девушка заграничного производства пришла в квартиру-образец.

Мы ехали домой, я клевал носом и сквозь дрему слышал голос Морди:

— Еще до вашего возвращения из-за границы ты должен ей объяснить, что вы с матерью просто не разлей вода. Скажи ей, что ты и мать — как сиамские близнецы. Так что пусть она на эту тему даже и не вякает.

И вдруг я очутился в гостиной квартиры-образца. Там были большой, обитый коричневым вельветом диван и полированный стол. На столе стояли большая пепельница песочного цвета и тарелка с фруктами. На тарелке были нарисованы верблюды, бредущие по пустыне. В углу стоял маленький столик, на нем — черная ваза с цветами. На полу — большой ковер с кружочками, а на окне — портьеры цвета растворимого кофе с большим количеством молока. Они спускались до самого пола, на котором стоял огромный цветочный горшок с декоративным деревом.

Я подошел к тумбочке, на которой стоял телевизор, и стал смотреть на картину, висящую над диваном. Там была изображена река, по которой плыли цветы. Они плыли по воде и не тонули и вдруг превратились в зеленые кастрюли, на которых сидели девушки в белых и желтых платьях. Потом кастрюли с девушками снова стали цветами, а потом — опять кастрюлями. Но мне нравились и цветы, и кастрюли. Эта картина позволяла тебе самому выбирать, что ты хочешь на ней видеть.

Кто бы мог предположить, что цветы можно сажать не только в землю, но и в воду? — думал я. Наверное, все это происходит за границей. И действительно, художник на картине подписался по-английски.

Я просто обожаю эту картину. Каждый раз, как я прихожу в квартиру-образец, я сажусь перед ней на стул и долго на нее смотрю. Иногда по полчаса. Такое ощущение, что эта картина не висит на стене, а медленно движется, и от этого на душе у меня почему-то становится спокойно. Насмотревшись, я закрываю глаза, а когда открываю их снова, мне кажется, что я вижу эту картину повсюду.

Я смотрел на картину и вдруг снова услышал голос Морди:

— Прихожу я как-то раз к Элико в гости. Его жена сидит в гостиной и кормит ребенка из бутылочки. Не женщина, а фарфоровая кукла какая-то. Мать поит меня чаем с домашними печеньями. А сам Элико сидит себе в этом тихом раю и балдеет.

Я усадил женщину заграничного производства на диван. Она пила кофе и смотрела телевизор. Волосы у нее блестели, как пепельница, и были такого же светло-коричневого цвета, а на одежде — кружочки той же расцветки, что и на ковре, только поменьше. Она сидела на диване и неслышно дышала. Я тоже старался дышать неслышно, как она, а потом вдруг поплыл по реке, как цветы на картине, и провалился в глубокий сон.

Когда я открыл глаза, был уже вечер, и мы въезжали в поселок.

5

Я возвращаюсь с завода в поселок и всю дорогу думаю о квартире в Ришон-ле-Ционе.

Поселок, как и промзона, словно вымер. В центре — ни единой души. Время — полвторого. Наверное, все пошли обедать. Я умираю — хочу пить; поскорее бы дойти до дома. И вдруг вижу, что по улице, которая спускается от центра поселка к поликлинике, идет женщина. Господи, да ведь это же мама! Точно! Она! Правда, я вижу ее со спины, но платок, платье и туфли — сто процентов ее. Только как же это может быть? Ведь боеготовность же объявили. Куда же она идет? Может, это все-таки не мама, а какая-то другая женщина? Просто одета, как мама? А может, мне ей свистнуть? Нет, нельзя. Дома — это еще туда-сюда, там никто посторонний не услышит. Но на улице мамам свистеть не принято. Правда, все вокруг сейчас закрыто. Но черт его знает — может, кто-нибудь стоит у окна и смотрит. Ну тогда, может быть, крикнуть ей, позвать? Тоже нет. Что я буду ей кричать? «Мама!»? Но ведь я же ее мамой больше не называю. Как только отцом для Хаима и Ошри стал. Потому что если я при них ее мамой назову, они сильно удивятся. В общем, «мама» не подходит. С другой стороны, я и Симоной ее тоже называть не могу. Как-то это будет по отношению к ней неуважительно, если я стану ее Симоной называть. Ее ведь так только чужие называют. А может, крикнуть ей «Сими!»? Как папа?

Вообще-то я уже давно хотел попробовать. Еще когда в школе учился. Все время представлял себе, как она приходит домой, а я говорю: «Сими». Причем так, чтобы слышали Ошри с Хаимом. Дверь открывается, она входит, а я ей: «Сими!» Как, интересно, она отреагирует? Но каждый раз, когда она приходила, я молчал. Не мог ее «Сими» назвать — и все тут. Это имя у меня буквально в горле застревало. У меня было такое ощущение, что сказать ей «Сими» — это все равно что в субботу огонь зажечь. Думать-то ты об этом можешь сколько угодно, но вот сделать — ни-ни. Даже если ты не носишь кипу, не ходишь в синагогу и по субботам на море ездишь. Держишь в руке коробок, а чиркнуть спичкой не можешь: рука отказывается.

А вот у мамы с моим именем никаких проблем нет. Когда Ошри и Хаима рядом нету, она называет меня Коби, а при них говорит «папа». «Скажите папе», «идите к папе», «не шумите, папа спит».

Я продолжаю смотреть маме вслед. Знаю, что, если назову ее Сими хотя бы один-единственный раз, мне сразу станет легче. После этого имя «Сими» будет вылетать у меня из рта безо всякого труда. Но здесь, на улице, я этого сделать не могу. Подожду-ка я лучше с этим до Ришон-ле-Циона. Там ведь нас никто не знает. Как только мы туда приедем, я дам ей ключи от новой квартиры и скажу: «Поздравляю тебя, Сими! С новосельем!» И ничего страшного не случится. Папа, что ли, из могилы встанет, чтобы мне пощечину дать? Не встанет. Ну а мама… Она будет так рада новой квартире, что даже и внимания не обратит.

Пока я думаю, как мне позвать маму, она успевает дойти почти до конца улицы. Она идет с белой сумочкой, которую я помню еще по бар мицве. Она не вынимала ее из шкафа с тех пор, как умер папа. У этой сумочки две белые лямки, прикрепленные к ней большими золотыми кольцами. Застежка у сумочки тоже золотая; даже отсюда видно, как она сверкает на солнце. Только вот как-то странно видеть ее с сумочкой, она ведь никуда с сумочкой не ходит. Когда идет на работу, берет с собой целлофановый пакет, а на рынок ходит с большой хозяйственной сумкой, в которую бросает кошелек. Почему же она сегодня-то с сумочкой?

Она переходит дорогу и скрывается из виду. Куда же она все-таки пошла? Что у нее там за дела? Может, она идет в гости к Сильви? Дом Сильви находится как раз там. Но ведь она в гости практически ни к кому не ходит. Что же это с ней сегодня случилось?

Неожиданно я чувствую острый приступ голода. Ладно, надо идти домой.

Я поднимаюсь по лестнице, вхожу в квартиру и направляюсь на кухню. Ошри, Хаим и Эти спят. На кухне я разогреваю кускус и кладу его на тарелку вместе с большим куском тыквы. Но еда не лезет мне в горло. Я подношу ко рту ложку, полную кускуса, но не могу заставить себя его проглотить. У меня перед глазами все время стоит мама, идущая вниз по улице. Сумочка у нее при ходьбе раскачивается и бьет ее по заду.

Я чувствую, что больше не могу. Я должен это прекратить. Мне надо немедленно пойти в ванную.

Я снимаю пиджак и туфли, вхожу в ванную, вставляю в ручку двери швабру, чтобы никто не смог открыть дверь снаружи, раздеваюсь догола, кладу одежду на раковину, задергиваю занавеску, открываю воду на полную силу и сажусь на пол. Пол холодный, а вода горячая, почти кипяток. Она хлещет меня по голове, и я пригибаю голову, чтобы она била меня по спине. По спине гораздо приятнее.

Я смотрю на своего зверька и вдруг понимаю, что не могу до него дотронуться. Он лежит съежившись, как будто ему угрожает опасность, а я не в силах ему помочь. Я не могу взять его в руку, когда перед глазами у меня стоит мама, идущая по улице. Что же мне делать? Я закрываю глаза и пытаюсь представить себе женщину заграничного производства. В конце концов мне это удается, но она получается у меня какая-то бесплотная. Как будто под одеждой у нее совершенно пусто, один воздух. Тогда я обращаюсь к Яфит: «Может, хоть ты мне его подержишь?» Но и с Яфит у меня тоже ничего не получается. Она брезгливо морщится, говорит, что я чокнутый, и презрительно заявляет, что в такую квартиру, как наша, она в жизни своей не пойдет. Тогда я представляю, как Яфит сидит на диване в квартире-образце. Она встает с дивана, идет в спальню, вылезает из туфель на высоких каблуках, ложится прямо в одежде на кровать, поворачивается ко мне спиной и начинает болтать ногами. Я вижу, что на ногах у нее нет чулок, беру его в руку и начинаю массировать. Вниз-вверх, вниз-вверх, вниз-вверх. Сначала моя рука движется очень медленно, и мне хочется, чтобы это никогда не кончалось, но кровь у меня начинает пульсировать все сильнее, дыхание становится все более учащенным, и я чувствую, что больше терпеть не могу. Вот сейчас… сейчас… сейчас все кончится… Я пытаюсь сдерживать свою руку, чтобы она продолжала двигаться медленно, но тут вдруг губы у меня пересыхают, сердце начинает колотиться, как бешеное, тело напрягается, как пружина, готовая вот-вот распрямиться, и я понимаю, что сдерживаться больше не в силах. Моя рука начинает двигаться все быстрее и быстрее, я вскрикиваю и выстреливаю.

Я продолжаю сидеть под душем, пока горячая вода в баке не заканчивается и на спину мне не начинает течь холодная. Я закрываю кран, встаю, выхожу из душа, вытираюсь, одеваюсь, вынимаю палку из ручки двери и выхожу из ванной, даже не посмотревшись в зеркало. Мне холодно. Кран в раковине подтекает, и рубашка, лежавшая на раковине, намокла; на животе у меня большое мокрое пятно. Брюки внизу тоже подмокли, потому что на полу в ванной была вода. Я иду в свою комнату, переодеваюсь во все сухое, ложусь на кровать и с головой укрываюсь одеялом.

Только бы она сейчас не пришла. Только этого мне сейчас и не хватает, чтобы она вернулась домой. Какой поганый день. И зачем только армия объявила эту боеготовность? Не понимаю. Отняли у нескольких тысяч людей целый день, перевернули его вверх тормашками, вытряхнули из него все содержимое и вернули пустым. И вот теперь люди должны слоняться по улицам и ждать, пока им с неба что-нибудь на голову свалится. Лучше бы уж нам вообще ничего не сообщали. Живем себе и живем. Ну а если нам суждено умереть, то уж лучше умереть в самый обычный день, когда мы на своем привычном месте — на работе, в школе. И жить так лучше, и умирать тоже, когда ты на своем привычном месте. Я очень сердит на армию. Под одеялом становится жарко. От постели хорошо пахнет. Я смотрю на простыню. По-моему, мама опять ее поменяла. Не понимаю, что на нее нашло. Каждый день меняет. Уже целую неделю так. И откуда у нее только силы берутся — каждый день стирать и новую стелить?

Я закрываю глаза и вижу себя, маму и Ошри с Хаимом, когда они были еще совсем маленькими. Целых полтора года они спали вместе с нами. Мы — по сторонам, как ограда, а они в середине. «Как козлята в загоне», — говорила мама. И все время мы были с ней в каком-то полубреду: когда ты сам не понимаешь, спишь ты или бодрствуешь. Иногда я видел, что она лежит с открытыми глазами, и заговаривал с ней, но она не отвечала: спала. А один раз, помню, она их покормила, и я подумал, что она уснула, а она вдруг говорит:

— В Марокко у тети Таму была змея. Когда тетя кормила ребенка грудью, змея приползала и начинала сосать молоко из ее второй груди. Эта змея выросла у тети дома, так же, как и я. Она жила в соломенной корзинке, стоявшей в углу, а по субботам садилась вместе с нами за стол и ела схину. Дом у нас был соломенный: из соломы, смешанной с глиной. Однажды мы возвращаемся, пытаемся открыть дверь и не можем. Оказалось, что змея обвилась вокруг ручки и не дает нам войти. Потом выяснилось, что в доме была гадюка. Она спасла нас от гадюки.

Я не знал, верить всем этим маминым рассказам или нет. Она вообще много рассказывала про змей. Говорила, например, что в Марокко был рынок, где их продавали. И почему-то всегда рассказывала эти истории, когда мы были в спальне. Не знаю почему. Может, змеи ей снились?

А вот мне не снилось ничего. Когда кто-то из близнецов просыпался, я сразу это чувствовал и клал на них руку или совал им в рот выпавшую соску. Я всегда помнил, кто из них поел, а кто покакал. Мама же не помнила этого никогда. Она вообще все это время была как пьяная. Я будил ее и близнецов, она садилась, и я подкладывал ей две подушки. Одну — под поясницу, а вторую под шею, потому что шея у нее постоянно болела. Я подавал ей близнецов, забирал их у нее, переодевал, купал… Ошри молчал, только когда ел или когда был в воде. Перед сном я ставил на стул корыто с холодной водой и, когда он начинал плакать, я подливал в корыто кипящую воду из чайника и сажал его туда. Не мыл с мылом, а просто сажал в корыто, чтобы он успокоился. Раздев его, я заворачивал его в полотенце, чтобы он не замерз. Я не мог слышать, как он плачет: у меня от этого просто сердце разрывалось. Мне казалось, что он на меня сердится, как будто я сделал что-то не так. Когда я держал его, завернутого в полотенце, на руках, моя тень на стене доходила почти до потолка. В спальне у нас обычно свет не горел; мы оставляли свет только в туалете. Правда, когда в квартире был хоть какой-нибудь свет, Дуди не мог заснуть; поэтому мы сначала весь свет в квартире выключали, ждали, пока он заснет, и только потом включали свет в туалете, оставляя его дверь немного приоткрытой. Пока я держал Ошри завернутым в полотенце, он плакал, но как только вода касалась его тела, сразу замолкал. Я делал все так, как меня учила мама. Сначала смачивал ему водой лицо, три раза проводя по нему рукой сверху вниз и произнося благословение «Авраам, Исаак и Иаков». От этого на душе у меня сразу становилось благостно и покойно. Потом я лил ему воду на животик, переворачивал и, поддерживая рукой за грудку, чтобы его головка была высоко и он не захлебнулся, возил взад-вперед по воде, лил ему воду на спинку и на попку, снова переворачивал на спину, давал ему оттолкнуться от краев корыта ножками и крутил в воде, как на карусели. А когда вода остывала, я вынимал его из корыта, передавал на руки маме и она его одевала.

Вся наша спальня пропиталась запахом близнецов. Боже, какой это был запах! Ни один другой запах в мире с этим не сравнится. Если мне не удавалось успокоить их с помощью соски, я брал их на руки и они начинали тыкаться губами в мою рубашку, ища мамину грудь. Тогда я передавал их маме. Блузка у нее всегда была нараспашку; она даже перестала ее застегивать. Я смотрел, как близнецы раскрывают губки, видел, как красненькие колечки их ротиков обхватывают красные кружочки на маминой груди — и это зрелище меня буквально завораживало. Мне нравилось, как мама сдавливала грудь пальцами, чтобы выжать из нее молоко, нравилось слушать, как они сладко причмокивают, когда сосут, и я просто обожал смотреть на мамино лицо, когда они начинали сосать синхронно. Я видел, что ей так же хорошо, как и им самим. Я ложился на бок, протягивал близнецам палец, и они хватались за него своими ручками, не переставая сосать. Я же тем временем гладил их свободной рукой по головкам. Господи, какие у них были прекрасные волосики! Гладишь их, и такое ощущение, что они тоже гладят тебя.

После того как папа умер, мама больше никогда о нем не упоминала. Я все время ждал, что она хоть что-нибудь про него скажет, но она молчала. Даже в дни его памяти и то ухитрялась о нем ничего не сказать. Говорила только о том, кому что надо сделать и кто будет сидеть с близнецами, пока мы будем на кладбище. И никогда по нему не плакала. По маме своей, которая умерла, когда они еще жили в Марокко, плакала часто. А вот по папе — никогда. Я же думал о нем постоянно, и иногда, когда мамы в спальне не было, входил туда и ложился на папину сторону кровати. Он всегда спал на левой стороне. Я перегибал подушку надвое, как обычно делал он, клал на нее голову и старался как можно сильнее вытянуть ноги. Мне хотелось, чтобы они, как и папины, тоже достали до края кровати. Наш папа был высоким, выше всех своих братьев и остальных родственников, и каждый раз, как я видел, что мои ноги немного удлинились, я радовался. Но даже сейчас, когда во мне уже метр шестьдесят восемь, мои ноги все равно короче, чем его. Когда я их вытягиваю, мне кажется, что его ступни выглядывают из-под моих.

Иногда мама говорила со мной лежа с закрытыми глазами. Однажды, не открывая глаз, говорит:

— Коби, дитятко мое, разбуди, пожалуйста, Эти. Пусть теперь она мне тут поможет, а ты пока приляг и поспи. Тебе ведь утром в школу. Как же ты будешь учиться?

Я сходил в комнату к Эти, а потом вернулся и сказал, что она спит как убитая и я не смог ее разбудить.

Когда я смотрел, как мама кормит близнецов, меня постоянно мучил страх, что молоко у нее в груди кончится и что в следующий раз ей будет нечем кормить. Чтобы молоко у нее не пропало, я поил ее кофе с молоком.

Когда я стоял на кухне и кипятил молоко, я любил закрывать глаза и склоняться над кастрюлькой. От молочного пара кожа у меня на лице становилась нежной, как у младенца. Когда я слышал, что молоко закипает, я открывал глаза, выключал огонь, разливал молоко по чашкам, клал в каждую пол-ложечки растворимого кофе и две ложечки сахара, вынимал из верхнего шкафа пакет с миндальными орешками, брал из него три или четыре орешка и нес все это в спальню. Миндальные орешки принесла нам Рики. Она велела мне их спрятать и давать только маме. Сказала: «Это для того, чтобы молоко не было водянистым. Чтобы оно было белое-белое».

Мы сидели с мамой в кровати, пили кофе и смотрели на малышей. Когда они спали, мы не могли оторвать от них глаз. Нам хотелось смотреть на них вечно.

До рождения близнецов мама говорила очень громко, а часто даже кричала, но, когда вернулась после родов из больницы, стала говорить гораздо тише. Боялась разбудить близнецов. Мне нравилось, что у нас в доме стало тихо.

Покормив близнецов грудью, мама укладывала их головки себе на плечи и хлопала им по спинкам, чтобы они срыгнули, и как раз сегодня мне приснился про это сон. Мне снилось, что мама прижимает к плечу ребенка, и этот ребенок я. Как же я мог об этом забыть? Впрочем, с этими снами — с ними всегда так. Когда ты изо всех сил пытаешься их запомнить, они забываются, а когда ты напрочь их забываешь, они вдруг берут да и всплывают у тебя в памяти. Я гугукал, а мама хлопала меня по спинке и по попке, чтобы я срыгнул, и вдруг приподняла меня повыше, взглянула на мои штаны, увидела, что у меня там набухло, и стала хлопать еще сильнее. Снова по спинке, и снова по попке, опять по спинке, и опять по попке. Все сильнее, сильнее, сильнее и сильнее… И вдруг я взял да и кончил. А она говорит: «На здоровье, сынок!» Почему я позволил ей хлопать себя по спине? И почему не почувствовал, что кончил?

Господи, опять начинается эта боль в спине! Как будто мне вогнали в нее шуруп. Причем на этот раз не так, как всегда: без карандаша и без дрели. Просто взяли молоток и с силой вбили мне его в спину.

Я пытаюсь не сдаваться. Расправляю простыню на кровати, надеваю пиджак и, держась за стену, направляюсь по коридору к выходу. По пути я прохожу мимо комнаты Ошри и Хаима и слышу, как они меня зовут, но не откликаюсь и ковыляю дальше. Тогда они выходят из комнаты и бегут за мной. Я дохожу до выхода и сажусь, чтобы обуться, но из-за спины у меня ничего не получается. Ошри и Хаим моментально все понимают, хватают каждый по ботинку, надевают мне их на ноги, склоняются над ними так низко, что почти утыкаются в них носами, и начинают завязывать мне шнурки. Это занимает у них кучу времени. Они стараются делать все в точности, как я их учил, пытаются завязать узлы как можно крепче, чтобы они не развязались, а я смотрю на них, и от одного их вида боль у меня как будто начинает проходить сама собой. Господи, до чего же они прелестные.

Со стены на меня смотрит фотография папы. Как назло я сел прямо напротив нее. Терпеть эту фотографию не могу. Давно уже надо было ее отсюда снять. Не успеваешь войти в дом, как в тебя сразу впиваются папины глаза, и надо все время себя убеждать, что он тебя не видит. Кроме того, когда я смотрю на его лицо, я вижу, насколько сильно Хаим и Ошри на него похожи, и не могу их считать только своими детьми. Такое впечатление, что после смерти папино лицо отнесли в мастерскую, где копируют ключи, и сняли с него две точных копии.

Наконец они заканчивают завязывать шнурки и целуют меня с двух сторон в щеки. Я могу различить их даже по поцелуям. С той стороны, где меня поцеловал Ошри, мокро.

Я встаю и хватаюсь за дверь. Что же мне им сказать? Я иду в старую половину квартиры и подхожу к шкафу. Хаим и Ошри следуют за мной.

— Это шкаф, в котором вы будете прятаться от террористов, — говорю я. — Если вы услышите сильный взрыв, это значит, что на нас напали террористы. Но вы не должны этого пугаться, потому что Коби о вас позаботился. Встаньте на стул, достаньте сверху ключ, откройте дверцу и залезайте внутрь. Одна девочка так сделала, спряталась за дверцей шкафа — и террористы ее не нашли. Вот и вас тоже не найдут. Внутри есть бутылка масла. Вылейте его на пол. Террористы подскользнутся и умрут. А сами закройтесь в шкафу и сидите тихо, пока я вас отсюда не заберу.

Я говорю им все это, несмотря на то что знаю, что забирать их из шкафа буду вовсе не я.

Мне страшно хочется сказать им, что в один прекрасный день я заберу их отсюда навсегда. Не только из этого шкафа и не только из этой квартиры, но и из этого поселка вообще. Мне хочется им сказать, что мы уедем в Ришон-ле-Цион, что в Ришон-ле-Ционе не будет ни «катюш», ни террористов, что там никто даже и не представляет, что у нас тут творится, и что, даже когда про нас сообщают по радио, они все равно не понимают, о чем речь…

Хаим и Ошри убегают, притаскивают стул и влезают на него. Им страшно хочется залезть в шкаф прямо сейчас. А я смотрю на них, и мне хочется плакать. Когда они радуются, мне почему-то всегда хочется плакать. И не только когда я смотрю на них. С чужими детьми у меня тоже так. Когда я вижу, как маленькие дети радуются, мне сразу хочется плакать.

Я снова направляюсь к выходу, но они меня не отпускают. Хотят, чтобы я все время был с ними. Я ведь для них папа. Я снимаю с руки часы, которые мне подарили на бар мицву, и говорю:

— Вот, возьмите. С помощью этих часов вы должны проверить, сколько времени у вас уйдет на то, чтобы добежать от кровати до шкафа.

Они поражены: не могут поверить, что я отдал им свои часы. Взвешивают их на ладони, прикладывают к уху, отнимают друг у друга. Но мне некогда, я должен спешить. Чего доброго, мама вернется. Хорошо еще, что Эти спит. Я должен идти к Джамилю. Прямо сейчас. Возьму у него свои деньги. Только это одно меня и спасет. Довольно я ждал. Больше ждать невозможно. Сколько человек может ждать? На что мне еще здесь надеяться? Заберу у Джамиля свои доллары, полечу в Норвегию и женюсь. Найду себе девушку с деньгами. Чтобы хватило на квартиру. Для этого даже норвежский учить не надо. Морди сказал, что девушки и так оценят мою красоту. Заработаю кучу денег; вернусь с женой в Израиль; прямо из аэропорта, с чемоданами, поеду в Ришон-ле-Цион, заплачу первый взнос и подпишу договор о покупке квартиры. Нет, я просто обязан это сделать. Мое терпение иссякло. Ни дня больше не могу оставаться в этой дыре.

Чтобы Хаим и Ошри не поссорились, когда будут замерять время, я объясняю им, кто из них побежит к шкафу первым, а кто будет стоять с часами, выхожу на лестничную площадку и начинаю спускаться по лестнице, держась одной рукой за перила, а другой опираясь о стену.

Я подхожу к дому, где живет Морди, и свищу. Морди высовывается из окна и кричит, что сейчас спустится. Я стою возле его микроавтобуса и жду.

Он выходит из дома, подходит ко мне, открывает для меня дверцу, обходит вокруг и садится за руль.

— Трогай, — говорю я. — Поехали отсюда.

Морди переключает скорость и жмет на педали. Он ничего не спрашивает: видит, что я не в себе.

Через две минуты мы выезжаем из поселка. Я показываю ему головой, чтобы он свернул налево, а через какое-то время делаю знак, чтобы повернул направо. Морди делает все, что я прошу, и продолжает молчать.

Еще через десять минут мы подъезжаем к деревне Джамиля и я прошу Морди остановиться. Он тормозит и кладет мне на плечо руку.

— Может, хоть объяснишь мне, в чем дело? — спрашивает он. — Почему мы здесь остановились?

Но я молчу и отвожу взгляд. Он убирает руку, и я выхожу из микроавтобуса. Морди не уезжает. Я делаю ему знак рукой, чтобы трогался, и иду по дороге, но он медленно едет за мной.

— Ты что, хочешь, чтобы я оставил тебя здесь одного? — говорит он мне из окна. — Среди арабов?

— Не волнуйся, — отвечаю я, — поезжай. Я иду к человеку, который работает у нас на заводе. А тебе сейчас лучше быть дома, с семьей. Тебя там Фанни с ребенком ждет. Боеготовность же объявили, забыл?

Я стараюсь говорить все это с бодрой улыбкой, чтобы Морди подумал, что все в порядке, и перестал за меня беспокоиться.

Наконец он понимает, что все его уговоры напрасны, и уезжает.

Я вхожу в деревню Джамиля. На улице мертвая тишина; вокруг — ни души. Куда же мне идти? Я ведь никогда тут не был. И зачем только я попросил Морди уехать? Решил, видите ли, что это мое личное дело и что я сам прекрасно справлюсь. Думал, что это пара пустяков. Вот дурак! Ну почему, почему, почему я не приехал сюда вместе с ним? Зачем я дал ему уехать? Рассказал бы ему про квартиру в Ришон-ле-Ционе, приехали бы, взяли бы деньги, и дело с концом.

Мне трудно распрямить спину, и я иду согнувшись в три погибели. Боль не отпускает и заставляет меня делать то, что она приказывает. Если я делаю то, что ей не нравится, она сразу же лупит молотком по шурупу, торчащему у меня в спине, и меня сразу как током пронзает. Поэтому я послушно делаю все, что велит шуруп. С ним не поспоришь.

Вдруг я замечаю, что все дома, мимо которых я иду, недостроенные. Все вокруг растет, меняется, строится. В одном доме начали возводить лестницу на крышу, но еще не сделали ступеньки; в другом — закончили обкладывать камнем одну из стен и начали обкладывать следующую; в нескольких местах поставили сваи и начали укладывать шлакоблоки. В одном только два ряда положили, а в другом уже три. Повсюду песок, щебень, доски, плитки. Ничего не понимаю. Почему тут только одни недостроенные дома?

Куда же мне идти? Направо? Налево? Да еще и темнеть, как назло, начинает. Куда ни посмотришь — все стремительно становится черным — дома, закрытые магазины, мусорные баки, белье, висящее на веревках, — как будто кто-то вдруг взял да и украл все другие цвета. Господи, только темноты мне для полного счастья сейчас и не хватает.

Мне страшно хочется лечь спиной на что-нибудь жесткое. Ничего, кроме этого, мне не помогает. У себя на складе я обычно запираю дверь и лежу на полу до тех пор, пока боль не проходит. Но здесь даже и лечь-то некуда; тут нет ни одного тротуара. Я сажусь на землю, начинаю снимать пиджак, чтобы не запачкался, и вдруг слышу детские голоса. Я встаю, вижу на другой стороне улицы стайку детей и направляюсь к ним, но, когда начинаю переходить дорогу, меня снова прихватывает и я скрючиваюсь, как дряхлая старуха.

Увидев, что я иду по направлению к ним, дети тоже идут мне навстречу. Их примерно семь или восемь. Когда они подходят ближе, я спрашиваю, где живет Хури.

— Какой Хури? — говорит один из них, знающий иврит. — У нас тот много Хури.

— Джамиль. Джамиль Хури.

— У нас тут много Джамилей Хури.

— Ну, такой, с голубыми глазами.

Мальчик смеется, переводит то, что я сказал, другим, и они тоже начинают смеяться.

— У всех наших Хури голубые глаза, — говорит он.

Только когда я поясняю, что Джамиль работает у нас на заводе бухгалтером, мальчик наконец-то понимает, о ком речь, и говорит, что они меня к нему проводят.

Сначала они идут очень быстро, почти бегут, но, когда видят, что мне трудно за ними поспевать, замедляют шаг. Они окружают меня со всех сторон и все время что-то лопочут. Мне очень хочется понять, о чем они говорят и над чем смеются, но, хотя некоторые слова мне знакомы, ни во что членораздельное они у меня в голове не складываются. Их арабский слишком сильно отличается от марокканского, на котором говорят наши старики.

Ну почему я позволил Морди уехать, почему? О чем я, идиот, думал? Почему не попросил его пойти со мной? Почему, почему, почему? Вся моя голова уже утыкана этими «почему», как гвоздями, и с каждым новым «почему» невидимый молоток словно загоняет мне в голову новый гвоздь. Ударит по нему раза два, чтобы тот вошел по самую шляпку, а потом переворачивается другой стороной и выдирает его назад своим гвоздодером. Ну не знаю я, почему так поступил, не знаю, не знаю!

Дети стоят у меня за спиной. Я говорю им «спасибо» и жду, пока они уйдут, но они не уходят. Господи, хоть бы этот треклятый день начался заново: пусть снова настанет утро, я опять приду на завод, еще раз пробью карточку… Как я посмотрю Джамилю в глаза, когда он откроет дверь и увидит меня в компании всех этих детишек? Ну зачем, зачем, зачем я сюда пришел?! Зачем нарушил свое честное слово?! Я ведь обещал, что никогда в этой деревне не появлюсь; поклялся, что про наш договор никто не узнает… Я помню, как он посмотрел на меня своими голубыми глазами и сказал:

— Одно из двух, Коби: или ты мне доверяешь, или нет. Третьего не дано.

Дети стучатся в дверь. Через какое-то время она открывается и на пороге появляется Амин. Он один из наших подрядчиков: организует подвозки для работников завода, живущих в деревнях.

— Абу Джамиль, — говорит ему один из мальчиков, — тут пришел какой-то еврей, спрашивает Джамиля.

Я вхожу, Амин пожимает мне руку и идет звать Джамиля. Так вон оно что. Амин — отец Джамиля! Вот это да. Мне это даже в голову никогда не приходило. Но если он — его отец, то, может быть, все обстоит совсем не так, как я думаю? Может быть, я до сих пор просто видел только одну сторону медали? Может быть, Амин тоже в курсе нашей сделки, да и вся семья Джамиля вообще? А может быть, они уже и все мои деньги давно потратили?

Я стою в прихожей и разглядываю коридор. Везде чисто, прибрано. Только почему-то из стены торчит раковина. С мылом и полотенцем. Не в ванной, а вот так вот прямо посреди коридора.

Наконец приходит Джамиль и ведет меня в одну из комнат. Входим. Комната маленькая. На полу сидит очень толстая женщина, занимающая собой полкомнаты. У нее голубые глаза и голубое платье. Оно огромное и лежит вокруг нее на полу, словно она сидит в бассейне с водой. Перед ней расстелена целлофановая пленка, а на ней — мертвый баран. Коротким ножом женщина отрезает от него куски мяса, режет его кубиками и бросает в глубокий поднос. Я понимаю, что это мать Джамиля.

Она достает из барана печень и спрашивает:

— Хочешь попробовать? Печень можно есть сырой. Это очень полезно. Будешь есть ее сырой — станешь сильным.

Она режет печень на кусочки и один из них кладет себе в рот. Прямо так, с кровью.

Джамиль стоит неподвижно и не сводит с матери глаз. Он выглядит точно так же, как на работе. На нем белая выглаженная рубашка, застегнутая на все пуговицы, и у него, как всегда, совершенно непроницаемое лицо. Он никогда не смеется и не плачет, и ты никогда не знаешь, что он чувствует. Я смотрю на него и на его мать и не могу понять, что между ними общего. Он — такой образованный, хорошо одетый, а она — сидит на полу в старом платье и босая.

Мы проходим мимо матери Джамиля и заходим в другую комнату, которая находится позади этой. Я сажусь на диван, а он — на стул.

— Я тебе ничего не дам, — говорит он, глядя в окно. — Побудешь тут у нас немного, поешь, попьешь, и мой брат отвезет тебя домой. А завтра утром проснешься и забудешь все, как дурной сон. Потерпи, Коби, потерпи. Ведь осталось уже совсем немного. Еще чуть-чуть — и ты сможешь пойти сделать первый взнос. Так долго копил — и все зря? Тебе самому-то не жалко?

Он переводит взгляд с окна на мое лицо, а я смотрю в его голубые глаза и не знаю, что ему сказать.

Все мои деньги лежат у него под замком, и я чувствую, что никакие мои просьбы и мольбы этот замок не отомкнут. Он ведь дал мне честное слово, а его слово — кремень. Нет, конечно, я мог бы на него сейчас наорать или даже вообще тут все разгромить, но он не дает мне для этого никакого повода. Вот если бы он сам на меня заорал, крикнул бы, например: «Как ты смел сюда прийти?» — или что-нибудь в этом роде, тогда бы мне было легче. Я бы устроил ему скандал, отнял у него свои деньги и ушел. На все про все ушло бы не больше пяти минут. Но он не кричит; он сидит молча, и я чувствую, что бессилен против его молчания.

Боль в спине не проходит. Диван старый и просевший, и мне трудно на нем сидеть. От боли я дергаюсь, и Джамиль думает, что я хочу встать. Он встает первым и направляется к выходу, но я крепко вцепляюсь в ручку дивана и продолжаю сидеть.

Неожиданно передо мной возникает лицо Морди.

— Ну что? — спрашивает он презрительно. — Так и будешь все время под его дудку плясать, да? Ты что, ему поверил, что ли? Он же тебя, как липку, обдерет. Ты что, ребенок малый, чтобы верить каждому встречному и поперечному? Да еще арабу! Уму непостижимо. Взял да и отдал свои деньги арабу. Нет, вы только на него посмотрите. Разве я тебе не говорил, что ни одному арабу верить нельзя? Не говорил?! Даже если араб в могиле сорок лет пролежал, ему все равно верить нельзя. Семь тысяч долларов на помойку выбросил! Семь тысяч долларов!

И тут я вижу маму, идущую по улице. Белая сумочка бьет ее по заду. Потом перед глазами у меня всплывает наш матрас с коричневыми пятнами, появившимися на нем по моей вине. Затем возникает Яфит. Она ехидно смотрит на меня и отдает ключи от квартиры-образца какому-то человеку. Увидев, как он берет у нее ключи, я прихожу в бешенство, издаю вопль, отрываю от ручки дивана державшийся на соплях деревянный шарик, вскакиваю, бросаюсь на Джамиля и бью его этим шариком по голове.

— Что ты делаешь? — кричит он, пытаясь уклониться от удара.

— Верни мне мои деньги! — ору я. — Где ты спрятал мои деньги?

Но тут силы меня покидают, и я опускаюсь на стул. Моя спина буквально разламывается от боли.

Я слышу звук хлопнувшей двери и открываю глаза. Я лежу на полу, в голове у меня шумит, но боли в спине нет. Шуруп в ней больше не торчит. Я вообще ее больше не чувствую. Как будто она улетела. Но зато у меня теперь сильно болит нога. Как будто боль из спины перетекла в нее. Видимо, падая, я ее подвернул.

Рубашка у меня расстегнута, живот торчит наружу, пиджак под мышками порвался. Я пытаюсь встать, но ноги меня не держат, и я снова опускаюсь на пол.

Дверь открывается. Я поворачиваю голову и вижу мать Джамиля. В руке у нее нож. Я закрываю глаза. Сейчас она вырежет у меня печень, съест ее и станет сильной.

6

Мать Джамиля уходит, и входит он сам. Как ни в чем не бывало, помогает мне встать, усаживает на стул и молча вкладывает мне в руки целлофановый пакет, в котором лежит коричневый конверт. Возле глаза у Джамиля небольшая ссадина от шарика, но его лицо по-прежнему ничего не выражает. Никогда не подумаешь, что это человек, которому ты только что чуть не выбил глаз. И как только он ухитряется сдерживаться? Не понимаю. Неужели кровь у него в жилах никогда не закипает? Смотрит на тебя своими голубыми глазами, словно ничего не произошло.

Я открываю пакет, достаю конверт и вижу, что на нем написано мое имя, а чуть ниже несколько столбцов цифр. В конверте лежат доллары. Я начинаю их пересчитывать, но, когда дохожу до тысячи, останавливаюсь. Нет никаких сомнений, что все мои семь тысяч здесь. Мне стыдно смотреть Джамилю в глаза. Я кладу доллары обратно в конверт, а конверт — в пакет. Пакет выскальзывает у меня из рук и падает на пол.

Я обхватываю голову руками и начинаю плакать. Я рыдаю взахлеб, как ребенок, и никак не могу остановиться. И откуда вдруг во мне столько воды? Она льется у меня из глаз сплошным потоком, и я ничего не вижу. Я хочу остановить этот непрекращающийся потоп и не могу. Ничего не остается, как ждать, пока он не прекратится сам.

В голову мне начинают лезть какие-то дурацкие мысли. Надо срочно заплатить за воду, думаю я, а то еще возьмут да отключат. Потом мне вдруг становится страшно. А что, если из меня течет не вода, а кровь? Что, если моя кровь обесцветилась, превратилась в воду и теперь вытекает у меня из глаз в виде слез? И я ничего не могу с этим поделать. Все, что я могу, — это сидеть на стуле и ждать, пока она вытечет из меня полностью.

Джамиль снимает у меня с ноги ботинок и носок, а затем уходит и вскоре возвращается со своим братом. Его зовут Зохир. Он работает в больнице медбратом. Сам Джамиль — худой и поджаристый, но брат — его прямая противоположность. Он может раздавить меня одним пальцем. Нога сильно болит; она вздулась и посинела, но я стараюсь терпеть боль молча: мне неловко перед Зохиром. Он начинает бинтовать мне ногу, и мне хочется, чтобы это длилось бесконечно. Пусть он бинтует меня, и бинтует, и бинтует… У него замечательные руки — пухлые и гладкие, как у младенца. Такое впечатление, что в нашем мире все перевернулось с ног на голову и теперь не взрослые ухаживают за детьми, а дети за взрослыми. Мне хочется целовать ему руки, хочется, чтобы он принес побольше бинтов и обмотал ими все мое тело снизу доверху.

В комнату входит мать Джамиля и Зохира. Она протягивает мне стакан чая и обезболивающую таблетку. Все трое начинают говорить между собой по-арабски, но теперь я уже не пытаюсь вслушиваться в их разговор и искать знакомые слова. Я больше не желаю ничего понимать. Пусть говорят только на своем языке. Мне все равно, куда делся конверт с деньгами; я даже видеть его сейчас не хочу. Я хочу совершенно другого. Я хочу, чтобы меня накормили, уложили спать и решили, что со мной делать. Хочу, чтобы положили меня в кровать, разбудили завтра утром и проводили на работу. Хочу, чтобы забирали у меня зарплату и хранили ее для меня. Хочу, чтобы нашли мне женщину, на которой я смогу жениться, и все время говорили мне, как жить и что делать.

Зохир надевает мне поверх бинта носок, и они с Джамилем ведут меня в другую комнату. Одна моя рука лежит на плече Джамиля, а вторая на плече его брата. В комнате стоит накрытый стол. Меня подводят к нему и сажают на стул. Начинают приходить другие люди. Откуда они все вдруг взялись? Где они были до сих пор? Каждый из них подходит ко мне и здоровается. Они не хотят, чтобы я вставал на больную ногу, и подходят сами. Я пожимаю руки отцу Джамиля и его братьям. После этого все рассаживаются, и мы начинаем ужинать. Минуты через две раздается сильный взрыв.

Черт! Как же я мог забыть, что объявили боеготовность?

Я вскакиваю и кричу:

— Надо бежать в бомбоубежище!

— Какое еще бомбоубежище, — говорит Джамиль. — У нас здесь не так, как у вас. Бомбоубежищ нету. Садись-садись, не волнуйся, ешь. В этой комнате стены толщиной почти метр. Это самая лучшая комната в доме.

Я сажусь, и мы продолжаем есть, как будто ничего не случилось. Мясо, рис, салаты… Внезапно раздается новый взрыв. Никогда не думал, что у них тоже падают «катюши». Сам не знаю почему. Честно говоря, у меня это как-то в голове не укладывается, что в арабской деревне тоже могут падать «катюши». Однако и после второго взрыва никто никуда не бежит. Все как ни в чем не бывало продолжают спокойно есть.

Через несколько минут приходит худой низкорослый человек и начинает что-то быстро говорить.

— Это брат отца, — объясняет мне Джамиль. — Он директор школы. Он говорит, что у вас в поселке упали две «катюши» — причем вторая явно в самом центре — и что после этого сразу погасло электричество. Он смотрел с крыши своего дома. Там ездят пожарные машины и кареты «скорой помощи».

Директора школы сажают за стол и дают ему тарелку.

— Я, — говорит он на иврите, — этой «катюше» кричу: «Лети сюда! Упади к нам в школу!» А она не хочет.

Директор весело смеется, и все остальные за столом тоже, но, увидев, что я смотрю на него с недоумением, он поясняет:

— В школе сейчас никого нету. За эту «катюшу» мы получим от правительства компенсацию — миллион лир, не меньше. А на две «катюши» я смогу даже новый спортзал построить. К нам тогда со всех деревень приезжать будут.

Любой нормальный человек на моем месте сейчас, наверное, испугался бы за судьбу своих близких. Ведь наш дом стоит всего в пятидесяти метрах от центра поселка. По идее я должен был бы сейчас все бросить и бежать туда сломя голову, чтобы узнать, не случилось ли с ними чего. Я смотрю на Джамиля. Он явно не понимает, что он мне сказал. Он ведь не знает, где находится наш дом. Не знает и не узнает. Я не собираюсь ему ничего рассказывать. И я не хочу думать о том, что случилось с моими близкими; не хочу знать, кто из них жив, кто мертв; не хочу заниматься их денежными делами; не хочу думать за них, где они будут жить и что они будут делать. Я просто сижу себе и ем барашка, которого разделывала мать Джамиля. Как будто я один из жителей этой деревни, который ест барашка каждый день. Я окунаю питу в маленькую плошку с соусом и стараюсь не думать ни о каких бомбоубежищах.

Зохир протягивает мне еще одну питу и говорит:

— Ешь, ешь, не стесняйся.

Я снова окунаю питу в плошку. Так же, как и все остальные. Я начинаю ощущать вкус еды и чувствую, что зверски голоден. Мне тут нравится. Я сижу и ем вместе со всеми, как равный.

Вдруг я замечаю, что на меня смотрит младший брат Джамиля. Смотрит и беззвучно смеется, чтобы никто из взрослых его смеха не услышал. Только я вижу этот его смех, и только я знаю, что он играет под столом с мячиком. Отец просит его подойти. Видя, что я продолжаю на него смотреть, мальчик толкает мячик, и тот подкатывается к моим ногам. Хочет, чтобы я его посторожил. Он подходит к отцу, и тот кладет ему на тарелку большой кусок мяса. Когда он снова садится за стол, я откатываю мячик здоровой ногой обратно в его сторону. Судя по всему, он тут самый младший. Все о нем заботятся, он все время в центре внимания. Мы едим, не глядя друг на друга, но наши ноги под столом катают мячик. Я поднимаю голову от тарелки, вижу, что глаза и губы у него опять смеются, и мне тоже вдруг становится весело. Теперь я тоже беззвучно смеюсь, и этого никто, кроме мальчика, не видит. Он опять откатывает мне мячик, однако на этот раз я его не возвращаю: прижимаю ногой к полу, закатываю под стул и продолжаю есть. Но когда я вижу, что мальчик нетерпеливо ерзает на стуле и все время поглядывает в мою сторону, я снова отфутболиваю мячик ему. Мальчика зовет его дядя; он встает и идет к нему. Мячик опять у меня под стулом.

— Сколько мальчику лет? — спрашиваю я Джамиля.

— Какому мальчику? — не понимает он.

Только когда мальчик снова садится, до него наконец доходит:

— A-а… Ты имеешь в виду Амира? Он у нас тут самый младший. В этом месяце ему исполняется тринадцать.