Я бегу по дорожке к дому. Музыка снова гремит вовсю, а это значит, что мама, вероятнее всего, испытывает похмельное терпение Пилкингтонов. Миссис Пилкингтон в любую минуту окажется на нашем крыльце и будет колотить в дверь и бормотать заплетающимся языком угрозы. Я распахиваю входную дверь и топаю по коридору. Но когда я с размаха открываю дверь маминой спальни, все, что я хотела ей высказать, исчезает, словно вода в раковине.

Мама рисует — ненавижу, ненавижу, ненавижу это выражение — как безумная. Окуная кисть в краску на палитре, она дышит, как при беге, — хрипло, тяжело. В горле у нее явно пересохло. Она бормочет себе под нос, и в этом бормотании иногда можно разобрать: «Я поправлю. Поправлю».

Повсюду раскиданы начатые и заброшенные холсты — на некоторых из них даже есть мазки из гипса, — словно пачка листов, подброшенных в воздух и разлетевшихся в разные стороны. Они лежат лицом вниз, лицом вверх или вовсе смяты. Краска с них запачкала покрывало на кровати, стенки комода. Некоторые выглядят так, будто их подрал тигр: через весь холст тянутся параллельные разрезы.

Занавески тоже залиты краской, на них видны даже отпечатки ладоней — как будто тут кого-то держат в заложниках.

Книги — учебники, книги по искусству, альбомы с репродукциями — валяются раскрытые, с вырванными страницами, которые устилают ковер. Прямо у меня под ногами лежит старое мамино портфолио, пыльное и потрепанное. Мне в уши бьет музыка, отдаваясь в груди. Я сажусь на корточки и открываю портфолио, перелистываю страницы с мамиными рисунками — теми, которые она рассылала по школам искусств, когда собиралась учиться на художника. Это было сразу после окончания школы, еще до того, как она съехала от Нелл и стала жить с папой, до того, как она поступила в местный колледж.

Я бы назвала это портфолио так: «То время, когда мама была целой». Я листаю страницы и думаю о том, что тот человек, который это нарисовал — яркие, радостные цвета, полные жизни мазки, ни следа неуверенности, ни следа покорности, ни следа скуки, — женщина, которая это нарисовала, — это вам не божий одуванчик. Это львица. А львицу просто так ветерком не сдуешь. «Она вернется, — говорю я себе. — Просто подожди. Она откроет глаза, потянется и зарычит. И мы отпразднуем ее возвращение целой бочкой шампанского».

Электрогитарный ритм проникает глубоко в мозг — такое ощущение, что даже минуя барабанные перепонки. Мама поставила «Пинк флойд». «Shine On You Crazy Diamond» беснуется в колонках, звуки летят в тебя, как смертоносные пчелы.

Я возвращаюсь к портфолио, которым всегда восхищалась. Подумать только, что это моя мама создала эти странные, ни на что не похожие изображения, которые невозможно упрятать в клетку какого-либо «изма». Они не просто абстрактные, или экспрессионистские, или импрессионистские. Каким-то непостижимым образом в них присутствуют черты и первого, и второго, и третьего. Странные углы, несочетаемые техники: широкие, смелые мазки — и тут же размытые, словно не попавшие в фокус лица, выглядывающие из окон кафе, автомобилей или лунных кратеров; на каждом рисунке столько деталей, что он похож скорее на фотографию, а не на что-то, созданное руками.

Чем дальше я листаю, тем больше меня пугает это портфолио. Эти картины словно говорят мне: «Смотри, Аура, вот сейчас ты настолько же здорова, насколько была она. Но скоро все изменится. Скоро ты начнешь разваливаться на части, понимаешь? Потому что даже мы — произведения искусства — уже не имеем никакого смысла. Это создания пораженного шизофренией разума, Аура. Куски, осколки, фрагменты — вот такой ты станешь. Наслаждайся цельностью, пока можешь. Потому что это не будет длиться вечно».

— Черт побери! — Мама вырывает портфолио у меня из рук. Ее взгляд — совершенно дикий — обвиняет меня в каких-то немыслимо ужасных вещах. — Ты что, хочешь принести молоток и шурупы? Хочешь меня починить? Да? А кто тебя об этом просил? — Она бежит к комоду, хватает что-то с него и бросает мне в лицо. Кристалл, который я вчера вечером сунула ей в карман. — Я не лом… не пол… не поломана. — Ее рот кривится, пока она бьется в поисках нужного слова.

— Мам… это кристалл, помнишь? — лепечу я. — Как когда у меня горло болело.

Ее лицо почти мгновенно стареет — как будто ее жизнь поставили на перемотку. Проявляются морщины под глазами, вокруг рта. Щеки проваливаются, их заливает тень.

— Думаешь, я больна? — шепчет она. — Думаешь, меня меньше?

— Нет… Я не то… Я совсем другое…

Мама наклоняет голову к свету, и тени стираются со щек. Молодость снова разливается по ее лицу, словно живительный сок, размягчая жесткую маску, которую я видела всего мгновение назад. Заполняются впадины под глазами. Чужая старая женщина отступает в сторону, и появляется моя настоящая мама, по-прежнему живущая глубоко внутри безумной незнакомки.

— Когда-нибудь ты поймешь, — говорит она, и ее голос чист, словно родниковая вода. — Когда вырастешь, ты все поймешь.

Ее слова ударяют меня, словно электрический разряд. Она точно знает, о чем говорит. Комната начинает вращаться, мой желудок сжимается, кожа горит. Боже мой, это правда. Мы с ней одинаковые.

Я не должна оставлять ее одну. Я не дура. Умом я понимаю, что не должна. Но ноги живут своей жизнью — они выносят меня из дому, как будто там начался пожар. Это срабатывает инстинкт самосохранения. Я хватаю ключи от «темпо» — надо бежать, бежать отсюда хоть ненадолго.

Я убеждаю себя, что, если возьму машину, у мамы будет меньше шансов чего-нибудь натворить. Так она точно не окажется за. рулем. Я даже запираю входную зверь и закрываю раздвижную стеклянную дверь в кухне. Может быть, думаю я, может быть, словно хомяк, находящийся в безопасной клетке, она не сообразит, что можно выйти на улицу.

И вот я кручу руль «темпо», жую нижнюю губу и молюсь, чтобы меня не остановили за разбитую фару, пострадавшую в инциденте с почтовым ящиком. Да, без прав ездить на машине нельзя, но это же не операция на мозге. Делов-то! Да вы посмотрите на кретинов, которым эти права дают. Кроме того, еще пока утро, и машин на дороге всего ничего. Руки на десять часов и на два, ремень безопасности пристегнут. Я напоминаю себе, что, в принципе, вождение машины ничем не отличается от вождения газонокосилки. Не выезжая на оживленные улицы, я переулками добираюсь до фотостудии «Зеллере».

— Какого черта? — кричит Нелл, как только видит меня.

Сердце у меня чуть не разрывается. Вот какая мама мне нужна!

Чтобы вот так встречала меня, когда я заявлюсь домой в середине дня, явно смывшись из школы. Мне нужна мама, которая упирает руки в бока и хмурится, точно как Нелл. Мне нужна мама, которая кричит: «Девочка, тебе лучше оттащить свою задницу назад в школу. Я такой фигни у себя в доме не потерплю».

Я трясу головой — слезы залили глаза, как заливает дождь ветровое стекло. Я приехала сюда не за порцией нормальности — не сегодня. Сегодня я приехала за информацией. Я чуть не бегу, и от быстрого шага мои кеды повизгивают на деревянном полу.

— Вот эта фотография, — говорю я, указывая на сцену на пляже — будто бы случайно упавшие Нелл и ее дочь валяются на песке. — Где это снято?

— Во Флориде, — отвечает Нелл и смотрит на меня так, будто решила, что у меня крыша поехала. От волнения и неловкости краска заливает мне шею — хорошо еще, что это частично скрывает воротник.

— Это неправда, — говорю я. — Я была во Флориде.

Нелл усмехается и снова садится за свой стол:

— Ты прогуляла школу ради того, чтобы подискутировать со мной о Флориде. Ну, по крайней мере, с тобой не соскучишься. Быть скучным — хуже этого ничего нет в жизни. Занудство хуже эгоизма.

— Какой он был? — спрашиваю я. — Ваш муж.

Нелл вздыхает. Я внутренне напрягаюсь, потому что мне кажется, что Нелл видит меня насквозь. Только бы ничего не спросила — она такой человек, что может выпытать что угодно у кого угодно. Но она только говорит:

— Он был блистателен. — Вот так просто, как будто я спросила, в какой она ходила колледж или чем ее отец зарабатывал на жизнь. — Собирался написать «великий американский антироман» — он так это называл. Хотел создать совершенно новую форму — такую, чтобы ребята вроде Берроуза или Воннегута только рты открыли в изумлении. — Ее взгляд становится далеким.

— Но не написал.

— Да, — шепчет Нелл, и ее глаза тоже становятся похожи на ветровое стекло в дождь. — Не написал. Но пытался.

— А что с ним произошло? — спрашиваю я, хотя и так это знаю. Знаю, хотя никто мне ничего никогда не говорил. Все просто говорили: «Умер», как будто это слово отвечало на все вопросы, а не порождало сотни новых.

— Многие душевнобольные люди кончают жизнь самоубийством, — говорит Нелли и прикусывает нижнюю губу, чтобы она не дрожала, чтобы ее рот превратился в некую дамбу против грозящих вырваться всхлипов.

У мамы точно такая же привычка.

Но у меня ее нет — если уж слезы потекли, то их не остановить. И они уже текут в три ручья, когда я говорю Нелл:

— Послушайте, я, наверно, больше не приду на работу. Так что ничего такого не подумайте, если я не появлюсь. — Мой голос дрожит, сейчас кажется, что он древнее, чем деревянный пол в студии Нелл. В нем слышатся отголоски всех неудач, которые мне пришлось пережить, и маминых тоже, и даже моего деда, которого я никогда не видела, потому что в этот момент все это стало моим. Разбитые жизни моих родных придавливают меня к земле, словно дождь из камней. Душевная болезнь приходит к людям творческим с такой же неизбежностью, с какой рак легких — к человеку, тридцать лет подряд выкуривавшему по три пачки сигарет в день. Это так же легко доказать, как какую-нибудь теорему в геометрии.

Потому что искусство — это наркотик. Оно разрушает разум, раскалывает его, опустошает. А меня искусство окружало всю жизнь. Я должна его бросить, должна перестать им заниматься, должна бежать от него, прежде чем оно меня сожрет, так же как алкоголизм сожрал два поколения Пилкингтонов.

— Подожди. Аура… что ты имеешь в виду? Что значит не придешь на работу? Почему? — спрашивает Нелл.

Но я уже бегу к двери, подальше от ее фотографий, подальше от искусства, подальше, потому что знаю, что когда-нибудь, если я не буду соблюдать осторожность, окажусь во власти какого-нибудь белого халата, под завязки накачанная лекарствами, и мои руки станут непослушными, как ветви деревьев, а изо рта будет тянуться нитка слюны.

— Оставьте! — кричу я, и в груди поднимается волна ужаса. — Оставьте, оставьте, оставьте! — Хотя мне хочется крикнуть другое: «Отстаньте!»

Я поворачиваюсь, несусь к «темпо» и завожу его.

Я уношусь от студии Нелл на полной скорости, на какую только способна машина.