28 октября, я пишу в одной из записных книжек отца. Я накормила маму апельсином и куриным бульоном. Единственная радость за сегодня.

Я хожу, я наблюдаю, я нянчусь. Часы тикают.

Я пытаюсь есть. Я давлюсь, когда еда касается моего языка.

29 октября. Я пишу. Думаю, если бы мне удалось поспать, я бы проснулась с ответом. Но сон не идет — ни в течение дня, ни глубокой ночью. Сон играет со мной в прятки. Я охочусь на него, судорожно сворачиваясь на диване или закутываясь в оделяло на стуле у маминой кровати. Я даже пытаюсь заползти к ней в постель, занимая прежнее место отца, надеясь, что рядом с чьим-то телом — теплым, дышащим и настоящим — она сможет вернуться в реальный мир.

Но этого не происходит. И даже рядом с мамой у меня не выходит ни на минуту сомкнуть глаз. Сон коварный — он трусливый, — и даже если я зову его по имени, он отказывается показывать свое гнусное лицо.

Где-то ближе к полуночи, побродив по всем комнатам наверху, я спускаюсь в подвал. Все вокруг захламлено и разбросано, как мамин разум. Я ненавижу этот хлам, который храним: велосипед без колес, холсты, которые мама загипсовала, наполовину использованные тюбики с масляной и акриловой краской, корзины для белья с кучей грязной одежды, даже открытая двухлитровая банка выдохшейся кока-колы на нижней ступеньке. Но какой смысл убираться? Все равно что пихать носовой платок в пулевое ранение — вот что стало с нашей жизнью.

Я ударяю по пыльным, спутанным веткам искусственной новогодней елки, нахожу старую записную книжку под пластиковой зеленью. Мало же знал отец, да и я не всегда фиксировала на этих страницах наблюдения о мамином состоянии с утра (и то, что в последнее время я делала такие записи, показывает, каким глубоким становится мой страх). Нет, по большей части я все же рисую в записных книжках и пишу стихи. Прямо как наркоман, который словит кайф от чего угодно, даже от клея.

Я шлепаюсь на когда-то любимый диван оранжевого велюра, у которого провалились пружины, открываю записную книжку и вижу там Джереми, смотрящего на меня с первой страницы. Прошлым летом я нарисовала карандашом его великолепное лицо, его притягательную мушку, ветер, сдувающий волосы на один глаз. Смотря на рисунок, я желаю только одного — рассказать ему, что у меня внутри все взрывается. И хотя это самое последнее, что надо делать, я царапаю стихотворение прямо на его щеке…

Все небо в облаках, запах грома заражает воздух, и дождь сыпется из моих глаз. Книга со стихами в линиях моей руки, ее никто не хочет читать. Я прожила свою жизнь, пустив корни во тьму, руки неподвижны, как ветки, неспособна бежать и плакать, когда другие подрезают мои цветы. Моя книга стихов уже стерта, и теперь никто не сможет ее прочесть.

Утро, 30 октября. Я пишу в записной книжке. Мама до сих пор не разговаривает. Я продолжаю втирать неоспорин ей в ступни, где ожоги от спичек, и, хотя ожоги выглядят серьезными, она не вздрагивает. Я протерла ее тело мокрой губкой и поняла, что время пришло. Я вытаскиваю из-под нее окровавленное полотно и заворачиваю ее в чистое. Я никогда раньше не меняла маме постель, и это пугает меня. Пугает так сильно. Вчера я смогла заставить ее лишь выпить немного жидкости. Сколько вообще человек может продержаться без твердой пищи???

Я вздыхаю и смотрю через плечо на мамину фреску. Все так плохо. Все кажется таким неправильным, таким неправильным, и мои глупые слова на странице, которые никто не читает, — что в них толку? Но мне не на кого положиться, не на кого, и моя ручка снова бежит, потому что стихи — это все, что у меня осталось…

Она нарисовала стихотворение на стене, чтобы мир понял и полюбил ее. Но ни одни желтые глаза не остановились, не задержались на секунду. Сейчас ее стихотворение стоит незамеченное и заброшенное. И я думаю, не надо ей больше никогда рисовать. Я пела песню своему лучшему другу, чтобы она смогла понять и полюбить меня. Но мелодия прогнала ее. И сейчас я стою без друга, отвергнутая. И я думаю, не надо мне больше никогда петь. Я написала стихотворение и дала его своей маме. Я наполнила его видениями и голосами, прекрасными, как она сама. Но оно оставило на ней синяки, удары своих ужасных истин. Сейчас я стою без матери и оторвана. И я думаю, не надо мне больше никогда писать.

Я уже бегу к мусорному ведру, смяв страницу. Все так плохо, однажды я набросала стихотворение мокрой кофейной гущей на вчерашней газете, а теперь мне нужен другой костыль. И я выхватываю свою последнюю сигарету и коробок спичек, который я спрятала под коробку с крупой в шкафчике. Как только я прикуриваю и делаю первую сладкую затяжку, я думаю о русалках. Мои уши звенят эхом от той ужасной пожарной тревоги. И дым, который заполняет мой рот, на вкус совсем не успокаивающий — на вкус он, как бешенство, как болезнь.

Как поэзия.

Вдруг я возвращаюсь к мусорному баку, вынимаю свое стихотворение. Я кидаю его в чашу и поджигаю края бумаги своей сигаретой. Потому что недостаточно просто его выбросить. Я должна его уничтожить. Я не хочу, чтобы мое стихотворение существовало хоть где-нибудь в мире, даже на свалке. Смотря, как пламя поглощает страницу, я понимаю — маме нужно разрушить тех русалок. Ей это категорически нужно.

Но когда мое стихотворение превращается в комок сажи, я не чувствую удовлетворения. Этого недостаточно.

Я вдруг ясно понимаю, что мне надо избавиться от него, от этой вещи, от зависимости от искусства, которая держит нас обеих в подчинении. Они — все эти эксперты, — ОНИ говорят, что пьяница всегда пьяница, потому что желание никогда не проходит. Но если алкоголики вроде Пилкингтонов будут держаться подальше от спиртного, тогда вуаля! Нет больше отключек, нет больше блевотины, нет больше белой горячки, так? И значит, если я избавлюсь от искусства, от всех инструментов, если я уничтожу нашу способность растрачивать свое собственное воображение, наши творческие способности, разве я не смогу вылечить нас обеих? Особенно маму.

Ну правда, это то же самое, верно? Творческий и чокнутый. Но это будет нелегко, ведь это как раз то, что мы с мамой любим больше всего на свете, что роднит нас, но разве не это чувствует наркоманка к своей игле? Разве она не думает: именно это делает меня полноценной? Это позволяет мне функционировать. И если алкоголик и курильщик могут отказаться от бутылки, таблеток, порошка, тогда и мы с мамой сможем! Мама сможет завязать свои волосы на затылке и получить какую-нибудь работу, где платят. И никогда не оглянется — и будет самым нормальным человеком.

Я несусь по прихожей. В своей спальне я хватаю все свои альбомы, каждый чертов альбом. Но ведь эти еще чистые — не важно! Я бегу в подвал, тяжело дышу, словно убегаю от маньяка в лыжной маске, который только что вломился в дом. Я пинаю, я бросаю, я копаю сквозь остатки жизни, которая только казалась счастливой — когда-то! — маленькой девочке, которая до конца не понимала, что происходит. Я собираю альбомы с пола, со старого дивана, с лестницы. Эти книжки кишат рисунками и стихами — некоторые закончены, некоторые лишь обрывки. Страницы и страницы опасности, канцерогенов, яда.

Страницы, брошенные мне отцом, к которому я не могу больше обратиться. Страницы — все, что у меня есть. Чертовы пустые страницы. Потому что люди уходят. И вот я, черная дыра, которой все избегают: Смотри под ноги, а то упадешь и подохнешь там внизу. Ты просто никогда оттуда не выберешься…

Я так возбуждена, у меня больше нет сердца, только горячий, пульсирующий кулак ярости. Я почти рычу, бросаясь на улицу к куче мусора в центре нашего дворика — круг из проволочной сетки, куда я свалила все вырванные мамины розовые кусты. (Джоуи был прав — мусорщик не станет забирать мусор. Да и после того, как я нашла эти чертовы бутылки с виски, мусорные баки стали слишком тяжелыми, слишком неподъемными. Разве мало, что мне пришлось тащить все темные истины моей собственной семьи?)

Я бросаю свои альбомы на верхушку, затем опять несусь в дом. Бегу в прихожую, в мамину комнату, где начинаю собирать все наполовину законченные холсты, которые она бросала через плечо, как суеверный человек рассыпает соль, чтобы избежать неудачи.

— Я делаю, что ты хотела, мама, — говорю я ей, беря холст под мышку. — Я покончу с этим, видишь? Я думаю, не надо было тебя останавливать. Может быть, если бы я разрешила тебе сжечь этих дурацких русалок, может быть, ты бы не была сейчас в таком состоянии. Ну ничего, дыши глубже, мамочка. Потому что я сделаю это для тебя, хорошо? Я избавлюсь от всего этого! Я позабочусь об этом. — Клянусь, мой отчаянный голос шипит, как электрический ток.

Я, как Горбун из Нотр-Дама, пытаюсь не уронить холсты. Я останавливаюсь посреди комнаты и смотрю на скейтборд в дальнем углу. Я знаю, что надо забрать и его — он такой же холст, потому что я жаждала рисовать на нем, — но не мне его ломать, он не мой, и поэтому я бегу мимо, неся только мамины художества к куче для сжигания.

Вернувшись обратно в дом, я хватаю утреннюю газету. Нервно скручиваю страницы в веревки, вынимаю оставшиеся спички из кухонного стола. Я толкаю раздвижную стеклянную дверь, ожидая, что русалки, как всегда, начнут глухо стучать друг о друга. И, вспоминая, что русалок больше нет на потолке, я будто проваливаюсь в пропасть.

Я зажигаю спичку за спичкой, прямо как мама… боже, неужели я это подумала? Прямо как мама. Но нет уж, у меня нет галлюцинаций. Я не думаю, что русалки пытаются меня убить. Я знаю, что есть что. Это не сумасшествие, это желание избавиться от всего этого. Правда?

— Ну же, — рычу я, поджигая газетные веревки. — Давай же.

Кусты все высохли, превратившись в отличный материал для растопки. Пламя распространяется быстрее, чем болезнь. И скоро вся куча вспыхивает. Химические краски подпитывают огонь, и от этого пламя поглощает само себя, взлетает вверх. Башня жара растет и крепнет, набирает силу, пока не перестает быть башней. Внутри нее больше рушится что-то неподвижное, зацементированное в основание. Это циклон, вращающийся, крутящийся, угрожающий вырваться из жалкой сетки, которая его сдерживает.

Я не пускаю огонь из круга, поливая траву водой из шланга. Я направляю сопло на ближайшее дерево каждый раз, когда пламени приходит в голову блестящая идея полизать осенние сухие ветки. В конце концов огонь начинает умирать, но мои эмоции — нет. У меня под кожей миллионы огненных муравьев, которые съедают меня изнутри. На самом деле, как только ад на заднем дворике сокращается до дымящейся кучки пепла, я еще больше отчаиваюсь. Отчаявшаяся-женщина-на фоне-природной-катастрофы. Земля складывается у меня на макушке.

Мне нужно что-то предпринять. Боже. Хоть что-нибудь. Ни в коем случае я не буду сжигать мамины старые картины, те, что она закончила прежде, чем сдуться (просто они такие прекрасные — они разобьют мне сердце). Я снова бегу обратно в дом, в мамину комнату. Воняет краской — наверное, от свежей фрески, — и слезы подкатывают к горлу, потому что я знаю, точно знаю: это запах ее безумия.

Фреска — вот та картина, которую я действительно мечтаю испепелить. Но я не могу просто сорвать ее со стены, как обложку с альбома, измять и бросить в горящую кучу. Поэтому я срываю крышку с банки с белой краской и опрокидываю ее в лоток. Я хватаю матовый ролик, окунаю его в краску. Краска капает, я несу ролик к стене и начинаю закрашивать стену прямо по «Спальне в Арле». Я стираю ее, как будто хочу стереть мамино сумасшествие. Краска прямо поверх фрески, как корка на ране.

— Смотри, — говорю я, закончив.

Я несусь к постели, пытаюсь приподнять мамину голову. Но ее глаза перекатываются, как оливы на блюде.

Я нервно шагаю по комнате, опускаю иглу на пластинку, которая все еще лежит на проигрывателе, и наконец иду на кухню, чтобы налить маме сока в стакан с соломинкой. Шагая обратно по коридору, я, как идиотка, надеюсь, что музыка немного поднимет ей настроение. Но когда я вхожу в комнату, она лежит в той же позе, свернувшись клубком.

Я забираюсь к ней на кровать:

— Мама, вот, от этого тебе станет лучше. Мама? Мам? — Я кладу соломинку ей в рот, но губы не сжимают ее. — Пожалуйста, мама. Тебе надо попить. Если ты не ешь, то надо хотя бы пить. — Я снова пихаю соломинку, но она ее не берет. Как будто я пытаюсь напоить резиновую хеллоуинскую маску.

И — черт! — через проигрыватель все еще воют «Пинк Флойд», тот же самый альбом, что крутился в тот день, когда я пришла домой из школы и увидела ее, измученную, рисовавшую образ за образом, чтобы показать, что она не разбита, что она не больна. В тот день, когда у меня еще было время, когда еще можно было думать, что мама только кажется далекой, как другая вселенная… теперь она ушла. Она в другом измерении. Как коматозный пациент. Как чертов мертвец.

Гитарное соло заполняет комнату, и динамики разрываются от мелодии «Жаль, что ты не здесь». Вот! Вот что я чувствую: я развернута, открыта, моя кожа уже не плотная и упругая, меня вывернули наизнанку. Я грохаю стакан с соком на прикроватный столик и несусь к проигрывателю. Торможу пластинку рукой с визгом, похожим на злобного кота, оттаскиваю иглу по винилу.

— Хватит! — воплю я.

Я плачу, как будто я тут одна, как будто в комнате нет никого, кто бы меня услышал. Потому что никого и нет. Здесь только я и этот труп, который раньше был мне родным.

Да, труп. Запнувшись на этом слове, я чувствую, как кружится голова. Но потом меня осеняет идея. Может быть, не самая отличная идея, но сейчас я готова ухватиться за последнюю соломинку.

— Хорошо, мам, — говорю я, доставая из шкафа ее кристаллы и расставляя их полукругом у кровати. — Знаешь, что мы будем делать? — спрашиваю я. — Мы устроим сеанс. Да, устроим сеанс. Прямо как в твоих книгах по оккультизму и метафизике, помнишь? Как в тот раз, когда мы пытались связаться с твоим отцом много лет назад. Помнишь? Ты, я и папа вызывали твоего отца. И пусть тогда не сработало, мама, пусть тебе не удалось с ним поговорить, но на этот раз сработает — я обещаю. Я не буду хихикать и все портить, как тогда, когда была маленькая. Сеанс! Мы тебя вытащим, мама. Мы заберем тебя с этой пустой земли. Мы возвратим тебя в мир живых. Ты слышишь меня, мама? Просто верь, ладно? Верь в меня, верь в эти кристаллы. В эти сильные, исцеляющие, вибрирующие кристаллы. Эти кристаллы работают, правда? Ты была права. Верь каждому моему слову, потому что я вытащу тебя…

Мне некого больше взять за руку, и поэтому я просто беру обе мамины руки. Сжимаю бледные, слабые пальцы.

— О, великие силы, — говорю я. — О, другой мир, дай нам силу. — Мой голос трясется, как желе на тарелке, потому что не знаю, что делаю, я просто выдумываю на ходу всякую чушь. — Дай нам силу вернуть Грейс Амброз. Грейс Амброз, рожденную третьего апреля одна тысяча девятьсот семидесятого года. Грейс Амброз, любительницу арахисового масла и сэндвичей с беконом, искусства и любительницу… — мой голос дрожит, — Ауры Амброз. Взываем к тебе, пожалуйста, позволь ей вернуться невредимой. Она принадлежит реальному миру. Ее имя Грейс Амброз, и она еще не мертва.

Но, смотря на нее, нельзя сказать, что это так. Слезы, оставившие на моих щеках серебряные дорожки, начинают капать с нижней челюсти. И я больше не могу сказать ни слова.