— Огурцы, — в триста восьмидесятый раз повторяю я и открываю банку. — Тебе огурцы в сэндвич положить?

Она не отвечает. Я лезу пальцами в холодный желтоватый рассол, иду к кухонному столу, за которым она сидит и, не отрываясь, смотрит в окно. Она так неподвижна, что могла бы быть одной из русалок, подвешенных к потолку кухни.

Мы подвесили их, этих русалок, когда вернулись из нашей поездки во Флориду. Мама приделала к фигуркам стальные колечки и пропустила в них тонкую рыболовную леску. Вначале длинные чешуйчатые хвосты раскрашенных русалок красиво переливались на солнце, но сейчас, через пять с лишним лет, они все серые — висят слишком высоко, просто так пыль не смахнешь. Их лица потрескались от горячего солнечного света, проникающего через раздвижную стеклянную дверь. Сейчас они выглядят в точности так, как и должны выглядеть жалкие остатки той жизни, которой больше не существует.

— Мам! — Я достаю из банки ломтик огурца и показываю ей. Я так близко от нее, что чувствую кислый запах ее подмышек, вижу сальный блеск ее немытых волос. Раньше она вся извелась бы, если бы не приняла с утра душ, особенно в субботу, ведь она целый день преподает рисование в Академии искусств.

Наконец она оборачивается ко мне и хмурится, как будто я проявила высшую степень невежливости. Как будто я только что сказала ей, что не могу пойти на похороны отца, потому что у меня в комнате лежит тридцать шесть номеров журнала «Teen», которые мне обязательно надо прочесть.

Отец у меня не умер, но его как бы нет. Он освободился от старой жизни с такой же легкостью, с которой отрезал «хвост», который носил много лет. Теперь он живет на другом конце города с новой женой, Брэнди, и их дочерью. Терпит мои редкие визиты (зачем я вообще к нему хожу, не понимаю) и без конца пьет ореховый латте, вместо того чтобы думать о своей первой семье — пробной попытке.

— Да что с тобой такое? — рявкает мама и отпихивает мою руку, как будто я сунула ей под нос дохлую крысу.

— Мам, это огурец. — Я продолжаю гнуть свою линию, хотя меня от ее выкрика бросает и в жар и в холод. — Для сэндвича. Будешь? — Я смотрю на нее и вспоминаю, как обещала: «Конечно, мам, никаких таблеток. Больше никаких таблеток. Тебе никогда не придется их глотать».

Это папа заставил маму принимать таблетки. Он настоял на этом после одного особенно тревожного случая, когда мама убежала из дому, словно чрезмерно эмоциональный ребенок, и направилась в Скалистые горы. Именно он впервые произнес это слово — нейролептики, а мама просила не заставлять ее глотать лекарство, клялась, что с ней все в порядке и необходимости в янтарных пластиковых пузырьках нет. «Мне надо просто объяснять, что происходит на самом деле, а что нет, — говорила она. — Мы можем обойтись и без таблеток».

— Обойтись? — кричал папа в самолете, когда мы возвращались из Колорадо домой и злость окончательно заняла место страха, грозившего проглотить нас живьем за время ее двухдневного отсутствия.

Я вжималась в кресло, а пассажиры на первых трех рядах закрывали журналы и книжки и поворачивали головы. За ними последовали четвертый и пятый ряды, словно рябь на воде, из-за которой создавалось впечатление, что на нас смотрит весь самолет. «К сожалению, фильм сегодня транслироваться не будет, но вместо этого мы можем вам предложить понаблюдать за супружеской парой, чей брак разваливается прямо на глазах».

— Обойтись? — повторил он. — Обойтись чем? Медитацией? Холистической медициной? Во имя всего святого, Грейс. У тебя не какая-то там простуда. Эту штуку нельзя вылечить травяным чаем.

И вот мама начала их принимать, каждая таблетка — попытка удержать отца, который уже ушел, сначала мысленно, а потом и по-настоящему. Она так ненавидела эти таблетки, что я правда думала, что делаю доброе дело, перестав их ей давать — уже спустя долгое время после того, как отец исчез и забрал вещички, после того, как он подвел черту под той его жизнью, в которой присутствовали мама и я. Господи боже! — думала я. Это какая-то наркота. Я считала, что поступаю очуметь как правильно. Что я мамин добрый ангел. Мамочка, не нужно принимать их ради меня. Нет, папа не узнает. Он уже два года как с нами не живет. Ушел и не оглянулся. Обещаю, что не скажу. Обещаю, что не стану заставлять. Я слишком тебя люблю.

Жаль, что это обещание не было написано карандашом — сейчас я стерла бы его. Надо было оставить хоть немного рисперидона, просто на всякий случай, а не смывать его весь в унитаз. Потому что у меня есть ужасное чувство, что мы едва удерживаем равновесие. Как будто мы шли рука об руку по тропинке, окаймленной красивыми полевыми цветами, и все было нормально, и вдруг я взглянула под ноги — боже ты мой, тропинка идет по отвесной круче, и слева и справа от нас пустота. Чтобы не упасть, мы раскидываем в стороны руки, как канатоходцы, в отчаянной попытке сохранить равновесие.

Поправка: это мама балансирует, как канатоходец, а я пытаюсь удержать ее на тропинке. Это моя задача, моя роль. Только я что-то не припомню, чтобы подписывалась на нее.

— Хватит! — кричит мама. — У нас нет на это времени.

Как будто это я нас задерживаю. Та стервозина, что живет во мне, хочет огрызнуться, сказать, что в те дни, когда у нее занятия, я сразу после школы бегу в музей и слушаю ее через дверь или сижу на улице, под окном, в которое ее видно, и наблюдаю за ней, опуская глаза в тетрадку только для того, чтобы решить какую-нибудь задачку по геометрии. Я хочу сказать, что в прошлые выходные вообще не работала, потому что сидела за задней партой у нее в классе и анализировала каждый ее жест, слушая лекцию о правополушарном творческом мышлении, которую слышала уже столько раз, что могла бы повторить слово в слово.

— Не давайте себя увлечь мыслями о том, что это, — всегда говорила мама, ставя стул на столик для демонстраций. — Не обращайте внимания, если вас не устраивают первые несколько штрихов, проведенные вами на листе, — естественно, эти первые штрихи не похожи на стул. Они и не будут похожи, пока вы не добавите еще линий и теней. Ваши представления о том, как должен выглядеть стул, не должны определять того, что вы рисуете. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.

Но дело в том, что временами линия, разделяющая то, что мама видит по-настоящему и у себя в голове, полностью исчезает. Потому что мама у меня сумасшедшая. И это не какая-нибудь дурацкая фигура речи. Нет, моя мама, Грейс Амброз, шизофреничка. Таких еще называют психами и запирают на чердаке. Таких показывают в кино — глаза выпучены, волосы торчат в разные стороны, они кричат, что «голоса» велели им порезать отца, почтальона, любовника, далее по списку на тысячу мелких кусочков. Таким когда-то давно делали лоботомию, чтобы они могли хоть как-то сосуществовать с собственными мыслями: коновал-психиатр втыкал им инструмент, похожий на нож для колки льда, прямо в мозг. Якобы иногда это помогало.

— Ну что ты возишься, — говорит мама, как будто я трехлетний ребенок. — Это перерыв на ланч, а не летние каникулы.

Она встает на нетвердые ноги и отталкивает стул. Я швыряю банку с огурцами на стол и пытаюсь ее поймать, но она все равно падает и сильно ушибает колени о линолеум.

— Черт возьми, Аура, — в сердцах говорит она, будто это из-за меня она упала. Будто я ее толкнула или еще что.

Я протягиваю ей руку, но она ее словно не видит и поднимается сама.

Мы оставляем так и не собранные сэндвичи на кухонном столе и загружаемся в наш насквозь проржавевший «темпо» восемьдесят шестого года. Мама вцепилась в руль так сильно, что костяшки пальцев просвечивают сквозь натянутую кожу, и беспрерывно втягивает в себя воздух, как прошлой зимой, когда у нее был грипп и она пыталась успокоить желудок.

— Может, стоит позвонить и сказать, что ты заболела? — нерешительно говорю я.

— Зачем? — спрашивает мама.

Мы останавливаемся на красный свет, и она внимательно смотрит на меня — «читает» меня, но совсем не так, как раньше. Сейчас то, что написано у меня на лице, как будто смазано, и, как правило, я думаю совсем не то, что она видит.

— Заболела, ха, — хмыкает она.

— Я совсем не то имела в виду, — оправдываюсь я. — Просто… Просто временами, мама, я боюсь, что тебе и в самом деле все хуже и хуже. Ты не принимаешь лекарства уже больше года, и иногда я смотрю в твои глаза и вижу в них мутную воду флоридского побережья. Я вижу темные глубины, в которых можно утонуть.

Загорается зеленый. Мы несемся дальше, и на углу, отмеченном желтыми металлическими конструкциями, напоминающими противотанковые ежи (городские власти, видимо, думают, что именно так должна выглядеть современная скульптура), сворачиваем к спрингфилдской Академии искусств. Я так и не успела придумать, что бы мне такое сказать, а мама уже припарковалась и идет к центральному входу.

Я иду за мамой в аудиторию и сажусь за заднюю парту — ту самую, за которой сидела лет с семи или восьми, с тех пор как начала ходить с мамой на ее занятия. В теории ее курсы для взрослых, и, чтобы их посещать, тебе должно исполниться восемнадцать лет. Но обычно лица записывающихся покрыты либо пламенеющими подростковыми прыщами, либо такими глубокими морщинами, что кажется, будто их провели резцом по камню. Чтобы не создавалось впечатления, что она работает в доме престарелых, мама всегда делала исключения, закрывала глаза на правила и в итоге пускала всех, иногда даже какого-нибудь второклассника из тех, кого мутит от мысли, что он пойдет в детскую группу и будет там учиться лепить из пластилина забавных зверушек.

Но даже и при такой политике аудитория полна седых голов. Три престарелые художницы с таким обожанием смотрят на двух девчонок лет тринадцати, что, когда девчонки наконец краснеют, я допускаю, что им эти взгляды просто щеки натерли.

Я достаю из своей объемистой сумки потрепанную тетрадь для рисования. Хорошо еще, что пенсионерки не обратили на меня никакого внимания. Мама разворачивает репродукцию Ван Гога и крепит ее к классной доске.

— «Спальня в Арле», — говорит она. — Ее трудно скопировать. — Она отбрасывает с лица грязные волосы. Ее вид лучше от этого не становится — лицо серое, цвета пепла, и совершенно без макияжа. — Трудно… — Она роется в карманах джинсов. — Потому что… Потому что…

У меня начинает сосать под ложечкой. Глаза матери фокусируются на какой-то точке в глубине аудитории, лицо напрягается, как будто она видит что-то — фантома, похожего на тех, что посещают иногда меня в моих снах. Но дело-то в том, что шизофреник не может взять и проснуться. Черты лица матери заостряются, застывают, и мне кажется, я его вижу — резкий вираж дороги далеко впереди. Будет какой-то взрыв, какая-то вспышка, и ее слушатели бросятся из этой аудитории в разные стороны, как пчелы из улья, по которому ударили бейсбольной битой. Именно так болезнь и действует. Она берет нечто красивое, хрупкое, идеальное — например, любовь между моими родителями, любовь, из-за которой папа как-то посадил вокруг дома множество красных розовых кустов, потому что красная роза — это радость и совершенство, прямо как мама, — и разбивает его на тысячу мелких частей. Она искажает мамино лицо. А я-то идиотка, думала, что мы обойдемся без этих янтарных пузырьков.

— Потому что… — Мама никак не пробьется через это «потому что». — Трудно… Трудно скопировать…

Я встаю со стула. Сейчас я схвачу ее за руку и выведу отсюда.

Но тут же останавливаюсь — мама наконец достает из кармана резинку для волос, ее лицо оживает, разглаживается.

— Потому что перспектива здесь искажена. — Она собирает волосы в хвост. — Картины на стене выглядят так, будто сейчас сорвутся с гвоздей и упадут на пол. Стул возле окна как будто немного утоплен в стену. Углы тоже сходятся странно — комната больше трапециевидная, чем прямоугольная. Когда вы будете сами рисовать «Спальню в Арле», — говорит мама слушателям, которые принимаются шуршать, открывая альбомы и доставая угольные карандаши, — то обнаружите, что вам хочется изобразить все, как должно быть. Но так делать нельзя, задача у вас совершенно другая. Рисуйте то, что видите, а не думаете, что видите.

У меня на глаза наворачиваются слезы, я чувствую себя виноватой. Мама права — я чересчур резко на все реагирую. Я просто паникерша.

Я сую альбом обратно в сумку — «Спальню в Арле» я уже раз сто рисовала, по-моему, — и иду на улицу, посидеть под огромным кленом, листва которого уже потихоньку начала окрашиваться красным и желтым. У меня несколько свободных минут перед работой — ничего особенного, девчонка на побегушках в фотостудии, которая находится в нескольких кварталах от Академии, — так что я принимаюсь зарисовывать небольшую открытую сцену в парке позади музея, с каменными коринфскими колоннами, которые ничего не поддерживают, — там каждый июль играют какую-нибудь пьесу Шекспира.

Пульсация колес скейтбордов заставляет меня поднять глаза от наброска. В дальнем углу стоянки катаются двое скейтеров. Они двигаются зигзагообразно, как будто проезжают между выстроенными в ряд невидимыми конусами. Один — долговязое нечто с носом, как клюв у тукана, — подпрыгивает на доске, намереваясь проехаться по спинке парковой скамейки. Промахивается и валится на тротуар, выдав при этом такое количество ругательств, что второй скейтер не выдерживает и хохочет.

Мое сердце вдруг куда-то проваливается — так бывает, когда тележка «американских горок» ухает вниз с самого крутого спуска. Я узнаю второго скейтера. Джереми Барнс — прошлым летом он ходил к маме на занятия. Джереми Барнс, чьи мешковатые Футболки с названием фирмы, производящей подшипники для скейтбордов, не могли скрыть притягательных строгих линий его худощавого тела. Джереми Барнс делал прикольные деревянные бусы из отслуживших свое, разбитых в хлам досок — пирамиды, шары, кубики, нанизанные на тонкий стальной тросик. Мне очень хотелось, чтобы у меня были такие бусы, и, пока Джереми к нам ходил, я только тем и занималась, что рисовала его профиль и представляла, каково это было бы — носить на себе то, что держали, обрабатывали, создавали его пальцы.

Мама, скорее всего, прекрасно понимала мои глупые девчоночьи страдания, потому что она вдруг стала давать парные задания и всегда ставила нас с Джереми в одну пару. И вот я сидела рядом с ним, и от него пахло чистотой и теплом, как от июньского дождя. А я превращалась в смехотворную, заикающуюся лужу растаявшего желе. Стыдно. Даже от одного воспоминания уши горят.

Но отвести взгляд от него я не могла. Так происходило всегда, когда я видела Джереми, — глаза будто приклеивались к нему. Я просто не могу отвернуться. Даже издалека и даже если бы я сейчас видела его первый раз в жизни, я сразу бы определила, что он красавчик. Бог ты мой, у него даже мушка над губой есть, как у Синди Кроуфорд на старых фотографиях. И у него она не выглядит глупо или по-девчачьи. Наоборот, при взгляде на нее просто бросает в дрожь.

— Черт, — шипит приятель Джереми. — Черт, черт, черт. — Как автоматная очередь.

Однако на него я не смотрю — по-прежнему пялюсь на Джереми, на его длинные волосы, думаю: «Да кто вообще сейчас длинные волосы носит?», но все дело в том, что у него они просто великолепны. Раньше, когда это было в моде, рокеры их, похоже, никогда не мыли и не расчесывали, и они висели у них неопрятными клоками. А его волосы густые, гладкие — он мог бы сняться в рекламе какого-нибудь шампуня, если бы туда приглашали не одних девушек.

Я наконец умудряюсь отвести взгляд и вижу, что у парня, который упал, идет кровь. Ободрал обе ладони. И он просто в бешенстве, что неудивительно, так как Джереми все еще смеется, едва не складываясь пополам.

Не переставая ругаться, парень поворачивается и уходит.

Смех Джереми затихает — так мог бы затихнуть ветер, колышущий ветви деревьев. Он ставит ногу на доску, но тут замечает меня. Смотрит, а беспокойная кленовая листва надо мной бросает мне на лицо хаотичные темные и светлые — теплые и холодные — пятна.

Я инстинктивно оборачиваюсь, думая, что позади меня стоит Дженни, потому что обычно парни смотрят именно на нее. По крайней мере, раньше смотрели — на Дженни, мою подружку-красотку, которая прекрасно умела подчеркнуть свою женскую привлекательность. Есть девушки, умеющие это чуть ли не с самого рождения. Сама я могу похвастаться почти до абсурда аппетитными изгибами, как у Мерилин Монро или Джейн Мэнсфилд — или, если уж на то пошло, как у практически каждой пышногрудой девушки с плакатов пятидесятых годов, — но я терпеть не могу, когда мальчишки в школе свистят вслед или провожают пошлыми комментариями. А Дженни — она просто расцветает от всего этого. Поэтому я ходила в школе в балахонах на два размера больше, а она фланировала к своему шкафчику так, будто готовилась стать моделью и рекламировать нижнее белье. И красавчики вроде Джереми всегда кружили вокруг нее, словно вокруг голой лампочки на заднем крыльце.

Но Дженни, естественно, нигде поблизости не видно; она дома, скандалит с родителями — они всегда орут друг на друга, стоит им оказаться в одной комнате, — и пеленает Итана, которому сейчас, наверно, уже месяцев шесть. Умом я понимаю, что это вроде как ее сын, но каждый раз, когда я их вижу, мне кажется, что это какая-то странная опухоль, ползающая по ней — с колена на живот, с живота на грудь.

И как всегда, когда подружки нет рядом, я жалею, что мне не удалось впитать в себя хотя бы частичку ее уверенности в себе. Принять бы сейчас какую-нибудь приятную для глаз позу, изящным жестом поправить волосы, сдвинуть солнцезащитные очки с кончика носа на переносицу — и проделать все это, как будто так и должно быть. Сказать что-нибудь умное, как будто мне вообще все равно, что окружающая среда обо мне думает.

Меня хватает только на то, чтобы притвориться, будто я Джереми не замечаю, а это примерно как делать вид, что я не замечаю неба, или прикосновения травы к босым ногам, или ветра, врывающегося в открытое окно автомобиля. Джереми нельзя не заметить — тут не может быть никаких исключений.

И вот я полностью поглощена своим рисунком, а шуршание скейтборда приближается ко мне, запинаясь о трещины в асфальте. Было бы неплохо, если бы облюбованный мною клен рос подальше от тротуара, чтобы Джереми не мог доехать на своей доске прямо до меня. Но это всего лишь мечты — парень подъезжает ко мне вплотную и останавливается.

Я закусываю губу, потому что он смотрит на мой нелепый набросок. Сейчас будет надо мной смеяться, как смеялся над своим неуклюжим приятелем.

Я поднимаю взгляд, и… бог ты мой, какой же он красавчик. На нем опять бусы, сделанные из старых досок для катания, — эти собраны из черных и коричневых геометрических фигур и висят чуть ниже ключиц. Мне так хочется до них дотронуться. Они, наверное, теплые от соприкосновения с его кожей. Не успев подумать это, я спохватываюсь — скорее всего, Джереми видит меня насквозь, как мама прошлым летом. А я тут слюни распустила. Сижу ни жива ни мертва — ну не дура ли, скажите, пожалуйста, — и ни одного слова вымолвить не могу.

Обутой в «Адидас» ногой Джереми наступает на край доски, и та становится вертикально. Я вижу на ней рисунок. Он тоже нарисовал эту сцену с греческими колоннами, только его рисунок кажется топорным, как будто его сделал шестилетний ребенок.

— Твой хорош, — говорит он, показывая на мой набросок. — Твои всегда были хороши.

У меня такое чувство, будто я куда-то проваливаюсь, как когда едешь на скоростном лифте, и он вдруг останавливается. Он помнит!

Я смотрю на свой абстрактный набросок. Колонны на нем выглядят современно, будто их изобрели только в прошлом году.

— Исправь мой, если не трудно, — говорит Джереми, бросает доску на колеса и подталкивает ко мне носком ноги.

— Что? Я…

— Да. Возьми ее. Исправь.

В меня будто молния попала. Я так и сижу с открытым ртом.

— А как я…

— Я знаю, где тебя найти, Аура. — Джереми подмигивает мне и уходит, оставляя меня под кленом, — наслаждаться едва уловимым чистым запахом, оставшимся после него.

У меня внутри как будто разливается горячая вода, а мозг превращается в деревяшку, которую бьет о берег прибой. Когда у Дженни еще не было Итана, она подсылала ко мне парней — вроде того дебила футболиста Адама Райли, который тусовался с Эйсом, ее бойфрендом. Так что парни флиртовали со мной по заданию Дженни. Но это… Что вообще сейчас произошло? Что бы это ни было, жаль, что Дженни сейчас здесь нет. Вот бы она ошалела.

Стараясь осознать охватившее меня странное, беспокойное чувство — волнение и сладостное изумление, — машинально поднимаю глаза и вижу в окне маму. Она пишет что-то на доске — той самой, на которую она перед занятием прилепила репродукцию Ван Гога. Вначале я вижу слово, написанное сверху: «ПЕРСПЕКТИВА» — все заглавные, вроде бы ничего странного. Но рядом она написала «ПЕРЕЦ» и «ПЕСОК», а в этом вообще нет никакого смысла. Этих слов там быть не должно. Я шепчу ругательство в адрес окна, которое не позволяет мне увидеть лица слушателей. По телу ползут раскаленные мурашки.

Я стараюсь себя убедить: «Ладно, ничего страшного, может, все нормально, ты же не знаешь, о чем они там говорят», — но сердце все равно сжимается.

Мама протягивает руку — кажется, что она собирается стереть слова пальцем, — но в итоге просто касается их, как если бы она была слепой и ей нужно было определить по табличке Брайля, мужской это туалет или женский.

Она смотрит в окно и улыбается особенной улыбкой, типа «все хорошо», — так она улыбалась, когда я в девятом классе заразилась мононуклеозом от этого кретина Адама Райли. Так она улыбалась, когда ушел папа и я застала ее сидящей на полу возле наполовину опустошенного шкафа, прижимающей к груди резиновый шлепанец. Потом она поднялась на ноги, стерла слезу со щеки и сказала: «Ну что, подруга, нам с тобой придется забить пустые места своими вещичками».

И в который раз за последние несколько недель я говорю себе, что все на самом деле нормально.