Я веду маму по дорожке к дому, а сердце колотится как ненормальное.

— Шалишь, шалишь, — доносится до меня мужской голос, и «ш» в нем шипит, словно клубок змей.

Я оборачиваюсь и вижу Джоуи Пилкингтона, который стоит на крыльце дома своей матери и грозит мне пальцем. За последние месяцы он разжирел, по-другому не скажешь, если сало уже скоро через поры полезет. Увидев его, я вся подобралась, и не только из-за того, что он омерзительно выглядит.

«Держись от Джоуи подальше, — как-то сказал мне папа. Тогда я еще была совсем маленькой и носила короткий „хвостик“, а Джоуи вернулся домой в первый раз. — Я рос вместе с Джоуи, — добавил он. — Не сказать чтобы он был очень уж плохой, но… все равно держись от него подальше, ладно?»

Сначала Джоуи появлялся в доме своей матери раз или два в год. Теперь он, кажется, живет там постоянно, хотя и убеждает всех, что уедет, как только представится возможность «перевернуть страницу».

Миссис Пилкингтон постоянно твердит: «Джоуи нужно немного времени, и он опять встанет на ноги». Это прямо припев всей ее жизни. Но с другой стороны, миссис Пилкингтон и сама не дура в бутылку заглянуть. Наверное, начинаешь относиться к окружающим с большим пониманием, когда общество анонимных алкоголиков вручает тебе «монету трезвости» — тебе удалось протянуть без выпивки месяц-другой.

Да, Джоуи Пилкингтон, метамфетаминовый рот и безумие в глазах, завсегдатай обществ анонимных алкоголиков и наркоманов, постоянно только что из реабилитационного цента, «бедненький я, несчастненький», живет у матери в подвале. «Как же, перевернешь ты страницу!» — думаю я каждый раз, когда его вижу. К этой странице уже столько времени никто не прикасался, что она давно рассыпалась в прах.

— Ты сейчас должна быть в школе, нехорошая девочка! — Джоуи щерится, показывая черные пеньки сломанных передних зубов. — Шалунья, шалунья! — дразнит он меня, как будто нам обоим лет по восемь и мы с ним играем на детской площадке.

Я помогаю маме подняться по ступеням, и мы заходим в дом. Я не знаю, что еще делать, поэтому веду ее в кухню и усаживаю там под деревянными русалками.

Надо бы потрясти ее за плечи, попытаться вернуть к реальности, но она так обессиленно падает на стул, что я не решаюсь этого сделать. Мне так ее жалко. Ее тело такое вялое, оно как будто совсем без костей. Как будто мама не живой человек, а джинсовая куртка, наброшенная на спинку стула.

Я хочу схватить эту куртку, эту пустую оболочку, и выбежать на улицу с криком: «Постой! Ты забыла!» И моя настоящая мама, художница, которая учит людей рисовать и от которой пахнет солнцем, обернется и скажет: «Боже мой. И как я могла ее забыть». Я придержу куртку, а она засунет руки в рукава, застегнет «молнию» и улыбнется. «Вот это другое дело», — скажет она, и все опять будет нормально.

Да. Нормально, что бы это слово ни значило.

— Мам?

Она морщит лоб:

— Ты все кристаллы пересчитала?

Мама считает, что кристаллы — важные и могущественные предметы. Они хранят информацию, обладают целительной силой, примерно как английский заварной крем (прабабушкин рецепт), который готовит мама Дженни всякий раз, когда та подхватывает простуду. Когда у меня болело горло, или я съедала что-нибудь не то и травилась, или даже в тот раз, когда я заразилась мононуклеозом от этого дебила Адама Райли, мама давала мне подержать кристаллы. Но каким-то образом я понимаю, что она говорит не о тех кристаллах. Не о тех тяжелых, с острыми краями, кристаллах кварца, о которых мама частенько говорила, что чувствует, как они вибрируют.

— Какие кристаллы, мам?

— Кристаллы сахара, — говорит мама таким тоном, как будто я спросила жуткую глупость. Она снимает крышку со старой фарфоровой сахарницы и показывает внутрь пальцем: — Ты их еще не пересчитала?

— Каждый кристалл? — спрашиваю я, отчаянно стараясь сдержать бегущие по позвоночнику мурашки.

— Если их не пересчитать, неизвестно, сколько надо купить, — резко говорит мама.

Я смотрю прямо ей в глаза, но кажется, что ее здесь нет. Как будто она еще не вернулась из того отпуска во Флориде. И не собирается возвращаться. Как будто она собирается просто войти в воду, отплыть от берега — если сделать это на западном побережье Флориды, то попадешь как раз в уголок Бермудского треугольника — и исчезнуть навсегда.

Я смотрю на маму и чувствую — мне так ее не хватает, что перехватывает дыхание. Если бы было можно, я написала бы ей открытку: «Дорогая мамочка, тут без тебя просто отвратительно. Приезжай поскорее».

— Конечно пересчитала, — говорю я и улыбаюсь широко и фальшиво, словно ребенок из рекламы виноградного сока. — Семь тысяч четырнадцать кристаллов.

Мама смотрит на меня с недоумением — она не ожидала такой сообразительности, — но потом кивает, один раз, словно решила, что я наконец усвоила урок.

— Знаешь, что я думаю? — говорю я. — Ты совершенно вымоталась. Преподаешь три будних дня в неделю и все выходные напролет, да еще и сама рисуешь… Мне кажется, тебе следует взять… — Я удерживаюсь оттого, чтобы сказать «больничный». — Небольшой отпуск. У тебя же, наверное, накопилось несколько дней, так?

Мама вяло кивает.

На самом деле это неправильно — неожиданно оставлять Академию искусств без преподавателя. Придется срочно искать замену. Но если даже они по-настоящему разозлятся и не заплатят маме за неотработанные дни, у нас есть еще папины алименты. Проживем как-нибудь.

— Вот увидишь, несколько дней отдыха тебя просто преобразят. К субботе будешь как огурчик. Давай я сама в Академию позвоню, — предлагаю я. — Чтобы тебе себя не утруждать. Все равно наши голоса никто различить не может. — И продолжаю: — Ты приляг. А когда встанешь, я приготовлю что-нибудь поесть. — Мне уже ясно, что в школу я сегодня не попаду.

Мама поднимается со стула и уходит из кухни. Но вместо того чтобы лечь поспать, мама захлопывает дверь своей комнаты и запускает Дженис Джоплин — запускает, словно ракету, если судить по громкости звука. «Me and Bobby McGee» растекается по дому, добирается до кухни и тут взрывается. У меня чувство, что надо бежать и прятаться, потому что, когда Дженис поет, тогда словно самонаводящаяся ракета несется по небу.

Когда раздается припев, мне кажется, что я нахожусь на концерте для мертвецов и Дженис стоит прямо передо мной, в ее волосы вплетены перья, на лице гигантские круглые розовые очки, а в руке бутылка «Южного комфорта».

Я вижу перед собой слова, которые мама написала на доске в прошлое воскресенье: «ПЕРСПЕКТИВА», «ПЕРЕЦ», «ПЕСОК», — и рука сама тянется к телефону, сама начинает набирать папин номер (телефон зазвонит в страховой фирме, расположенной на другом конце города), но замирает на полдороге. Что он вообще может сделать — он ведь так далеко!

Да, далеко — с моей последней игры в футбол. Тогда я в последний раз в жизни была частью команды, которая хоть что-то выиграла, причем из ничьей мы вылезли только на последних минутах. Не то чтобы папа там был и смотрел игру. Нет, он работал, красил людям дома, но к тому времени эта работа его уже не устраивала. К тому времени он уже продал на гаражной распродаже все свои книги по философии — сказал, что это журавль в небе. Он уже купил себе портфель и начал составлять резюме. Еще он купил пиджак — вдобавок ко всему!

Но мама была на трибуне. Я бросилась к ней, как и все девчонки бросились к своим матерям, хотя в то время мы были уже не маленькими. Нам уже не приходилось набивать лифчики бумажными салфетками, мы уже вполне прилично освоили помаду и тушь для ресниц, каждая из нас уже хоть раз влюблялась, а у некоторых — немногих — был даже кто-то, кого они называли бойфрендом. Мы больше не были маленькими девочками, вцепившимися в материнскую юбку. Но мы были так простодушно, словно подсолнухи, счастливы, так горды победой, что никому и в голову не пришло освободиться из материнских объятий.

И я тоже — мне было тогда двенадцать — понеслась вверх по трибунам. «Мам, — сказала я, а сердце взлетало, как футбольный мяч, который накачивают на колене, — пойдем». Я показала в сторону остальных девчонок и их матерей, которые понемногу тянулись с поля. Одна за другой стали заводиться машины. Мини-вэны и внедорожники трогались с места и уезжали — все отправлялись отмечать такое событие пиццей и мороженым. Победа, победа — сам ритм этого слова заставлял ноги перелетать через три ступеньки. Это был ритм счастья.

— Я не могу, Аура, — прошептала мама. — Я утону. Я утону в этой яркой воде. — И она показала на белые ряды трибун под нами.

У меня засосало под ложечкой, к горлу подступила тошнота. Пожалуйста, мама, ну почему именно сегодня? Ну почему именно сейчас, когда все так хорошо, когда мы выиграли — разве ты не понимаешь, что мы выиграли? Ты видела игру? Понимаешь, что это было по-настоящему? Или ты думаешь, что все это себе вообразила?

— Пойдем, мам, — повторила я. — Давай пойдем.

— Нет, — сказала она. — Нет. Ни за что. Я утону в этой яркой воде.

И когда я повернулась, чтобы показать маме, что идти можно, что это вовсе не вода, она схватила меня за руку:

— Не надо, Аура, пожалуйста. Не ходи туда. В той яркой воде водятся крокодилы.

— Хорошо, мама, — прошептала я, а мои руки покрылись гусиной кожей. Я села рядом, достала из ее сумочки сотовый и сказала: — Я позвоню папе.

— Да, — прошептала она. — Он поможет. Скажи ему, пусть возьмет напрокат лодку.

— Мы еще на футбольном поле, — сказала я папе, когда он взял телефон, который всегда держал в кармане рабочего комбинезона. — И не можем уйти из-за… яркой воды.

Я ждала, что он с беспокойством в голосе скажет: «Сейчас буду», — но он только вздохнул, тяжело и раздраженно, прямо мне в ухо, — так тяжело, что я практически почувствовала, как его выдох обжег мне ухо.

— Аура, я не могу.

— Ты… ты… — промямлила я.

— Я даже не в городе сегодня работаю, Аура. Я сейчас в Биллингсе. И не могу вот так взять и уехать. Послушай, тебе придется самой справиться, хорошо?

Меня всю затрясло. Я до смерти перепугалась. Было такое чувство, что это я сейчас утону. В голове вертелось: «Я не могу, не могу. Ты ведь это несерьезно, так ведь? Как ты можешь перекладывать на мои плечи такой тяжелый груз, словно все кирпичные здания в мире, вместе взятые».

— Тебе придется уговорить ее спуститься, ладно?

— Она не пойдет…

— Пойдет, Аура. Ты просто должна показать ей, что реально, а что нет. Скажи ей, что я попросил довериться тебе. Скажи ей, что это всего лишь эпизод. Она знает, что это значит. Хорошо?

— Нет, — в отчаянии сказала я. — Не бросай нас здесь одних. Пожалуйста.

А мой папа — эгоистичный, бесчувственный кретин — взял и повесил трубку.

Весь мир в тот момент перевернулся. Все вокруг стало омерзительным, запах травы бил в нос, словно химическая вонь жидкости для снятия лака.

— Он скоро будет? — спросила мама. — Он возьмет с собой лодку?

Я начала плакать, потому что к тому времени мир вокруг опустел и мне не к кому было обратиться — на поле не осталось ни тренера, ни девочек с матерями. Никого, только я и мама, но она-то видела совсем другой мир — мир, в котором мне не было места, — и от этого казалось, что она не в нескольких дюймах от меня, а где-то на краю Вселенной. В тот момент я чувствовала себя брошенной — наверное, так чувствовал себя Плутон, когда ученые решили, что он больше не планета, а просто скопление космического мусора.

Мы сидели так несколько месяцев — во всяком случае, такое было ощущение, — а потом наступила тьма, но не потому что солнце село. Нет, там наверху кто-то решил над нами посмеяться, и небо, идеально прозрачное во время матча, наполнилось черными клубящимися тучами. Сильный запах травы был перебит запахом приближающегося дождя.

Мы обе заревели, как две коровы, когда пошел дождь. Ревели и ревели, а ливень в считаные секунды промочил нас до костей. И я молилась, как идиотка или несчастная измученная душа, у которой больше нет выбора. Я молилась о том, чтобы вот сейчас отец ехал по улице, ведущей к футбольному полю, и так бы спешил, что, поворачивая к нам на грузовичке — не его, а фирмы, где он работал, — уронил бы закрепленную на крыше лестницу прямо на тротуар. И вот он побежал бы вверх по трибунам, стуча тяжелыми рабочими ботинками, и даже в темноте я бы увидела выражение тревоги на его лице.

Но ничего такого не произошло. Никакого смысла сидеть и желать несбыточного. Надо было срочно что-то придумывать.

Что он там такое сказал?

— Эп… эпизод, — промямлила я.

Мама обернулась ко мне — глаза широко раскрыты, как будто она только что разорвала выигрышный лотерейный билет: двести миллионов долларов превратились в маленькие клочки бумаги на дне мусорной корзины.

Я до нее достучалась.

— Это не вода, — сказала я, и мои слова били по ней, словно прямые удары, от которых она не могла уклониться. Если это был поединок двух воль, то я обязана была его выиграть. — Поэтому можно ходить, правда. — Я встала и увернулась от ее руки, когда она попыталась меня поймать. — Посмотри на меня. Ничего не происходит. Я не тону. Это всего лишь ступени. Помнишь наш матч? Ты пришла сюда посмотреть на игру. И мы выиграли, мам. — Я попыталась улыбнуться, хотя капли дождя впивались в кожу, как холодные гвозди, и я еще не перестала плакать. — Мы выиграли. Пойдем домой, ладно? Пойдем домой.

Вспоминая, как я тогда обняла ее — точно так же, как остальные матери обнимали своих дочерей, когда уводили их с поля, — я положила телефон на место. О чем я только думала? С чего я взяла, что отец мне хоть чем-то поможет? Проще допроситься помощи у щипцов для салата.

Я иду в мамину комнату, я снимаю иглу с пластинки и отвожу рычаг в сторону, но не до конца, потому что двигатель не выключается и наклейка «Pearl» продолжает вращаться.

Проигрыватель у мамы очень старый; она цепляется за него, как ребенок за любимую игрушку. И у нее действительно хорошее собрание виниловых пластинок — любой коллекционер бы позавидовал. Хендрикс, «Пинк флойд», «Вельвет андеграунд». Редкости вроде промопластинки «Роллингов» «Sticky Fingers», «Bringing It All Back Home», подписанная самим Диланом. У нее есть даже альбом «Битлз», где они все в мясницких халатах. Если их все продать, я, наверное, могла бы поступить в какой-нибудь крутой колледж. Но мама никогда с ними не расстанется. А кто я такая, чтобы просить маму расстаться еще хоть с чем-нибудь? Я имею в виду, скольким из нас пришлось распрощаться с нормальной реальностью?

— Слишком громко, — говорит мама и бросает на меня яростный взгляд — мне как будто попал в лицо тяжелый футбольный мяч.

— Ничего подобного, — возражаю я. — Я его выключила, видишь, мам? Хватит музыки.

Она страдальчески морщится, как будто перегруженные маршалловские усилители в милю высотой грохочут прямо у нее в мозгу. Если бы ей можно было помочь, уменьшить громкость ее мыслей, которые звучат у нее в голове, словно слишком навязчивое радио.

Но затем мама трясет головой, словно собака, вытряхивающая из ушей воду, хватает коробку с красками и начинает яростно бросать на пол тюбики с маслом и акрилом, срывать крышки с жестянок. Она окунает кисть в небольшую жестянку темно-серой с металлическим отливом краски. Достает ее и принимается разбрызгивать краску по лежащей на полу смятой ткани, как будто хочет написать картину в стиле Джексона Поллока.

— Я знаю, как это поправить. Все. Ладно, — повторяет она.

А ее глаза… Если я когда-нибудь встречусь с диким животным, у которого будут такие глаза, я медленно, с бешено бьющимся сердцем, отступлю назад.

— Мам, — говорю я ей, — у тебя эпизод, понимаешь? Как в машине сегодня утром. Что ты увидела, когда мы съехали с дороги? Почему ты забрала меня из школы? Все это просто эпизод.

— Оставь меня в покое, — яростно шипит она, опускает иглу на пластинку и поворачивает ручку громкости на такой уровень, что я могу ей что угодно говорить — она меня все равно не услышит.