Входная дверь взрывается от яростного стука. Открыв ее, я обнаруживаю на пороге нашу соседку, миссис Пилкингтон, в фиолетовом спортивном костюме. Нечесаные седые волосы торчат во все стороны, будто ее только что ударило током.
— Что тут у ваш проишходит? — едва ворочая языком, говорит она и показывает на щенка лабрадора у своих ног. — Вы Скутера пугаете.
Она что, серьезно?
— Я… я полицию вызову, — грозит она, обдавая меня запахом виски. Ее лицо как будто сделано из кулинарного жира и забыто на солнышке жарким летним днем.
— Не надо, — говорю я. — Я сделаю потише… Простите.
Ну да, она горькая пьяница. И может быть, если она пожалуется, копы только плечами пожмут. Но с другой стороны, если копы и правда зайдут к нам в дом, они увидят, в каком мама состоянии — это если я не придумаю, как ее из него вывести, — и закончится все тем, что ее увезут. Наденут на нее смирительную рубашку. Попытаются привести ее мозг в порядок с помощью старого доброго электрошока.
А если маму запрут в психушке, что со мной-то будет? Не хочется выглядеть привередой, но я правда не знаю, что хуже — приемная семья или жизнь с папой (рожок ванильного мороженого) и Брэнди (отвратительный розовый пузырь из жвачки, надуваемый раз в три секунды).
Я вбегаю в мамину комнату и выдергиваю шнур проигрывателя из розетки.
— Дай сюда, — говорю я и протягиваю руку к кисти. — Прекрати, там Пилкингтоны уже приходили. Пора заканчивать.
— Нет! — кричит мама. — Не смей отнимать это у меня. — Я понимаю, что речь идет не только о кисти. Она говорит не о пучке щетины на деревянной рукоятке. Эти слова доносятся прямиком из самой темной части ее личности. Они поднимаются к поверхности с илистого дна души. Она говорит о своем искусстве. — Я не могу без этого обойтись, — шепчет она.
Я убираю руку и смотрю, как мама хватает тюбик желтой краски и выдавливает ее прямо на кисть. По крайней мере, она, кажется, забыла про Дженис. Я поворачиваюсь и выхожу из ее комнаты.
Сегодняшнее утро так тяжело давит мне на плечи, что я чувствую себя Атлантом, подпирающим все это чертово небо. Моя сумка лежит на столе, из нее выглядывает уголок учебника по биологии.
Я достаю из нее альбом и с головой ныряю в него, как в бассейн. Рисование меня успокаивает, собирает по частям, точно как маму.
В последнее время, если я беру в руки карандаш, живопись и поэзия сливаются воедино, перетекают друг в друга. Они переплетены так тесно, что если бы захотелось искоренить, убрать с листа одно, то пришлось бы уничтожить и второе. Я начинаю рисовать лошадь-качалку: вот вперед, а вот назад, вот нормален, а вот безумен, вот ты здесь, а вот тебя нет… А под ней на листе взрывается стихотворение — яростное и печальное:
И как всегда, пока карандаш порхает над бумагой, дышать становится немного легче. Боль, причиняемая этой жизнью, пульсирует уже не так сильно. Я рисую, вместе с изображениями приходят слова, и это как укол кортизона — боль уходит. Я уже могу шевелиться и не чувствую себя раздавленной.
Но затем я поднимаю голову и сквозь стеклянную раздвижную дверь вижу миссис Пилкингтон со Скутером у себя на заднем дворе. Она ковыляет, шатается, показывает рукой на дерево, как будто указывает грабителю удобный путь. Из дома выходит Джоуи — хлопает обтянутая сеткой летняя дверь — и сердито кричит (что-то вроде «встреча… встреча», «куратор»); голос похож на голос отца, когда тот злился. Так они и живут: то Джоуи сорвется, то его мамочка, и трезвый индивид устраивает громкие сцены пьяному, когда тот возвращается домой в пять утра с блевотиной на одежде.
«Они похожи как две капли воды», — думаю я. По спине ползут мурашки. Я бросаю рисунок и иду по коридору в свою спальню. Вообще-то это странная комната, мало похожая на настоящее убежище, с ковром ярко-зеленого цвета и бледно-голубым потолком. На стенах всякие цветы — в третьем классе мама вытащила меня из постели, когда ее вдруг среди ночи стукнуло вдохновение, и мы рисовали их до рассвета. Их лепестки усыпаны разноцветными крапинками, тычинки причудливо завиваются. На них сидят божьи коровки размером с кошку. Сверху нависают облака, похожие на синюю сладкую вату.
В ту ночь, когда мы все это рисовали, отец был в Альбукерке — навещал старого приятеля. Хотя в основном рисовала мама, по правде говоря. Я только смотрела, подавала ей палитру, добавляла белого, красного или оранжевого, когда она мне велела, и смешивала краски концом линейки. Я тогда была очень горда тем, что могу принять хоть какое-то участие.
— Не могу взять. — Наши комнаты находятся прямо напротив, через коридор, и я слышу сердитое мамино бормотание. — Не могу. От меня. Мое. Нельзя. Я все поправлю. Все. Прекрасно.
Я вспоминаю, как позапрошлым летом, когда рассвет окрашивал небо в апельсиновый цвет, Джоуи кричал своей матери: «Ты не можешь заставить меня бросить. Не можешь заставить меня». Несмотря на то что алкоголь и остальная дрянь, на которой он сидел, явно его убивали. Несмотря на то что выпивка была первопричиной абсолютно всех их проблем.
Я пересекаю коридор и захожу в комнату мамы — хочу успокоить ее или, может быть, саму себя. Подхожу к ней со спины и собираю ее длинные черные волосы в «хвост» — так она всегда делала, когда я была маленькая.
Мама отталкивает меня, а глаза такие безумные, безумные, что первое мое побуждение — снова отобрать у нее кисть. Но я вспоминаю об альбоме на столе в кухне. Я очень хорошо понимаю, что она чувствует, когда у нее отбирают принадлежности для рисования. Это как попытаться выколоть ей глаза булавкой.
Поэтому я ухожу, оставив ее наедине с ее рисунком. Как я постепенно начинаю понимать, процесс рисования является для нее чем-то вроде закрывания двери, перед тем как воткнуть себе в руку шприц с ядом.