Главный врач М-ской районной больницы Емельянов третий день находился в отпуске, и третий же день по Северному району ходил шатун-снегопад, радуя крестьян и огорчая снабженцев. Зимники стерлись в очертаниях, всякое межхозяйственное сообщение стало беспредметным, лишь телефонные провода провисали от обилия снега и ругани, летящих во все закуты угодий.

Емельянов редко отдыхал или болел. И если одно из двух случалось, то зимой, когда он меньше занят хозяйственными делами, ухищрениями но ремонту больничного корпуса, добыванием оборудования, медикаментов, визитами всевозможных комиссий и валом мелкого производственного травматизма. Как всякий много и ответственно работающий человек, он не любил себя больного, но на второй день отдыха на губу выскочила застарелая простуда, температура поднялась и поманило в постель.

Жена напоила его чаем с малиной, укрыла тепло и запела что-то веселое на кухне. Было воскресенье, и хоть Емельянову не нравилось смотреть рябые телепередачи, идущие издалека через ретрансляторы, но в это воскресенье очень уж уныло было за окнами и в полях.

Сегодня и телевизор рябил больше обыкновенного, но звук давал чистый, и вскоре дремлющий Емельянов услышал знакомую фамилию, а потом и знакомый голос.

— Алла! — позвал он жену. И когда она пришла, пахнущая кухонным газом, он поднял руку и указал на телевизор: — Узнаешь?

Алла прислушалась с любопытством:

«… проблема в том, как познать особенности мыслительных моделей, которые функционируют в системе общественных отношений».

— Что за чушь? — спросила Алла. — У меня блины на плите…

— Эх ты! — с сожалением и укоризной сказал Емельянов. — Это же Митя Объещиков! Не узнаешь?

Но жена уже ушла к блинам, которые очень любил Емельянов.

— Да Митя это! Митя! — Он засуетился, сбросил ногами одеяло и встал на пол. — Где же наш малиновый альбом?.. Ага, вспомнил… Вспомнил…

Он взял альбом и быстро на цыпочках подбежал по зябкому полу к кровати, раскрыл альбом и с умилением стареющего, но не старого человека стал всматриваться в лица институтских товарищей.

«…Развернутое обоснование самооценок встречается только у некоторых студентов…» — говорил Митя Объещиков, и Емельянов мельком подумал о сыне: «Как он там учится в городе», — и снова глянул на экран, где слабо прорезалось изображение: «Митя… Ишь, куда подался полководец… В психологи, что ли?»

И ему вспомнилось студенчество и тот случай в стройотряде, который круто повлиял на линию жизни Мити, да и на его жизнь.

…Деревня называлась Поселье и тянулась вдоль пруда и его матери — узенькой речушки — километр восемьсот тридцать семь метров. Эта цифра была точно известна личному составу одного из отделений студенческого стройотряда. Личный состав насчитывал четыре человека, которые и тянули вдоль Поселья нитку водопровода. Лето близилось к концу и несло с собой дожди и плохие перспективы на «аккорд»: работу рассчитывали закончить в месяц. Это был рекордный, но реальный для четверки срок потому, что Митя Объещиков придумал интересный пресс для сварки полихлоровиниловых труб, простое и удобное сооружение из двух старых кроватей. Он же, голован, разработал не придуманную ни одним институтом технологию сварки пэхэвэ: брались два квадрата нержавейки двадцать на двадцать сантиметров — «блины», к ним приваривались ручки и обматывались ветошью, чтобы не горела кожа ладоней, когда Митя нагревал эти «блины» паяльной лампой. Самое сложное было определить температуру, при которой происходит сварка намертво, но у Мити оказалась поразительная интуиция: раскалив «блины», он подносил их поочередно к правой щеке. Если они были достаточно, по его мнению, раскалены, то Емельянов плавил ими концы труб и стыковал их в прессе. Трубы можно было сломать, да не по шву. Это значило, что на глубине траншеи, под трехметровым слоем глины, по швам не будет свищей.

В бригаду приезжали специалисты из какого-то НИИ, осматривали тридцатиметровые плети труб, восхищались, описывали.

И с трассой не было бы забот, но траншеекопатель, а попросту — траншейник, вел себя и трассу с хитрецой. Дело в том, что когда его везли в Поселье из районной Сельхозтехники, то на дамбе с платформы тягача он свалился в пруд. Емельянов еще острил по этому поводу: жара, дескать, все хотят купаться. И после того, как мощный «Кировец» вызволил своего собрата из бучила, тот стал чихать, глохнуть и ронять траки через каждый десяток метров. Тракторист, которому некуда было спешить, поскольку он жил в колхозе и получал свою зарплату по какой-то сетке, невзлюбил траншейник, называл его бараном, грозя спустить с крутой горы. Тракторист покуривал, а Митя Объещиков, не очень физически сильный человек, ежедневно долго и устало махал кувалдой, чтобы поменять крепежные пальцы на траках.

Иногда траншейник вел себя так, будто хотел спрятаться от срама и усталости, от побоев тракториста. Он самозакапывался, роняя землю рядом с транспортерной лентой, и ее приходилось отбрасывать лопатами тому же Мите и еще двум ребятам. Емельянов клал колодцы и занимался сваркой плетей, но, глядя, как Митя проливает пот, засовестился и предложил меняться работой через день.

Объещиков, считавший трассу своей кровной, работал зло и на предложение Емельянова только фыркнул, мол, каждый знай свой маневр.

Тогда Емельянов воспользовался правом старшего в бригаде и все же дал Мите отдых. Траншейник вскоре встал намертво у дома маляра Корнилова. Вокруг этой точки и развивались дальнейшие события.

В доме Корнилова размещалось большое семейство: он сам с хозяйкой и восемь сыновей-погодков. Из города их пригнала нужда, они были переселенцы через облисполком. Таким людям легче прописаться в деревне и получить дом с огородом и сарай с коровой, чем вписаться в картину давнего сельского быта. Они долго остаются чужаками, не умеют вести хозяйство. Их кабанчики плохо растут, корова отбивается от стада, собаки задирают глупую домашнюю птицу соседей, а заготовленное на зиму сено раздувает ветром. Но Корниловы не за добром приехали — детей поднять. Сам маляр только звался так в деревне, а работать мог и печником и кровельщиком. На ужин жена его Нина скликала сыновей с крыльца дома:

— Ванькя, Ганькя, Алешкя-а-а-а!

Потом набирала воздуху в огромную грудь — и снова:

— Минькя, Гринькя, Колькя, Толькя-а-а!..

Они сбегались, красноногие и белоголовые в отца, с лицами, испачканными, как школьные промокашки. И всем, кто слышал это ее вечернее пение, было отчего-то радостно, кроме, наверное, пары, живущей напротив с одним сыном, Владиком.

Их фамилия была Ховрины. Его в селе звали «зоотехником» и всю семью «зоотехниками». Ховрин писал кандидатскую, ходил по селу багровый и чрезмерно мрачный для своих неполных тридцати лет. Он пинал разлегшихся вдоль оград и поперек улицы тучных свиней и багровел еще сильней, когда свиньи, разморенные жарой, даже глаз не открывали в ответ на пинки, только миролюбиво, блаженно взвизгивали во сне. Видимо, он считал себя временным человеком в этих, забытых географическими издательствами, местах. Мать его ребенка работала кем-то в бухгалтерии и во многом подражала мужу. Проходя мимо работающих студентов, она монотонно поругивала невесть откуда свалившуюся на село траншею, куда по ночам, в свою очередь, падают овечки, свиньи и пьяные. Однажды Митя пытался объяснить ей благое назначение будущего акведука — она показала ему толстую спину, желая, чтоб разговор и впредь шел в одностороннем порядке.

— Дура, а красивая, — сказал для подначки Емельянов.

— У них в сенях насос и скважина, — пояснил Минька Корнилов, второй по счету сын маляра.

Миньке было, наверное, лет одиннадцать. Он рыбачил, ловил сусликов, косил серпом траву для кроликов, хотел завести голубей, но вместо этого ему нужно было вместе с матерью и братьями работать на огороде. Когда кончались домашние дела, он бежал к Мите Объещикову на колодец. Здесь он подтаскивал кирпич, накладывал горку высоко, так, что только его старую военную фуражку с околышем и было видать. Чем они с Митей понравились друг другу, Емельянов тогда не знал, а сейчас задумался.

«…И глубоко ошибается психолог, который хотел бы понять личность только на основании ее прошлого…» — услышал он Митин голос и подумал: «Во дает!» Затем снова окликнул жену, она пришла и вопросительно смотрела то на Емельянова, то на телевизор.

— Ты помнишь того малярова сына? Ну, который около Мити-то все крутился?

— Которому он велосипед-то подарил? Помню: Минька. — Она держала влажные руки на весу и всем видом показывала, что ей некогда. — А что?

— Думаю, почему это они так дружили?

— Дети оба… Ты бы вот почитал лучше что-нибудь легкое. Разве это можно слушать? — Она кивнула на телевизор, который выдавал:

«…отвечая на него, мы получили формулировку, которую определили как мотив, но знание мотива позволяет оценить деятельность только с моральной и правовой точек зрения…»

— Да это же Объещиков!

— Никакой это не Объещиков… — донесся с кухни голос жены.

Тогда, в стройотряде, Емельянов легонько подтрунивал над привязанностью Мити к семье маляра и к Миньке. Когда бригада водопроводчиков и девушки из их института, работавшие на уборке льна, шли к пруду купаться, то Митя с Минькой плелись далеко позади, и раздевался Митя в отличие от группы только у самого пруда. Он считал, что хождение под окнами в банном виде — это неуважение к деревне.

— Да ты просто хиляк, — сказал как-то Емельянов.

Минька заступился.

— У тебя голова пустая, а язык длинный, — сказал он Емельянову. — Твоим языком только мух ловить на болоте… — И цыкнул слюной сквозь зубы, потом хлопнул кепкой оземь, то есть разделся, и нырнул с разбегу так далеко, что девушки зааплодировали и развеселились. Не смеялся только Объещиков. Он не спеша разделся и тоже нырнул вслед за Минькой.

«Кто вот меня за язык тянет?» — смеясь, думал Емельянов и отчего-то завидовал Мите. Тому, что он ходит в дом маляра и потом рассказывает поварихе Алле, их однокурснице, о том, как маляр читает вслух книги младшим детям. А читает он, говорил Митя, серьезно и трогательно. В каких-то местах останавливает чтение и смотрит в начало книги. Если там есть фотография автора, то Корнилов и дети за ним проникновенно глядят ему в глаза, будто хотят узнать: что стоит за этим человеком? И Алла слушает Митю по вечерам, в то время как Емельянов острит непрерывно и все смеются так, что едва не гасят костер. Острит, демонстрируя свое нарочитое пренебрежение к Алле.

Вечерами у домика старой аптеки, где жили стройотрядовцы, горел костер и гитара не умолкала допоздна. И трудно было уйти от костра. Не пугали ни грядущие дожди, ни утренняя побудка с разнарядкой.

Однажды Емельянов решил уйти с Аллой за село, в плотную темень за погостом, к стогам скошенного разнотравья. Алла мирволила ему, но не более. Деревенский погост, как казалось Емельянову, должен стать его помощником в осуществлении задуманного плана покорения Аллы. То есть главное — уйти с ней в темноту за околицы через погост, а обратно она одна идти побоится, если он, Емельянов, закатит сцену любовного ослепления.

Когда шли намеченным маршрутом, Алла повизгивала и жалась к сильному плечу мужчины. Остались позади редкие огни деревни, становилась ощутимой степная сырость на земле и в воздухе. Непрестанно остря, чтобы как-то скрыть серьезность намерений, Емельянов высветил фонариком стожок, где и присели, надергав сена. У Емельянова кончились шутки, а пауза была неловкой и отрезвляла. Чтобы хоть что-то делать, хотел закурить, но не нашел в кармане зажигалку.

— Ты не заморозить ли меня захотел, бригадир? — сказала Алла и подстегнула этим Емельянова. Он открылся:

— Мы пробудем здесь до утра…

Он сказал это твердо, как победитель. Тогда он еще думал, что женщину можно победить. Алла смеялась, когда он обнимал ее, смеялась непокорным смехом, обидно-снисходительным. Емельянов же ждал покорности, восторгов и томного шепота, а смех осаживал его норов. К тому же стало прохладно, а в траве и стогу слышались резкие, живые шорохи. На один такой шорох Алла отозвалась:

— Это змеи! — Она вскочила, гадливо стряхивая с себя что-то, может быть, следы емельяновских объятий.

Он сдержал боязнь и медленно встал на затекшие ноги, говоря, что район болотистый и страшно за командира стройотряда: конец карьере, если здесь завтра найдут двух мертвых влюбленных.

— Что это ты о любви говоришь? — грустно сказала Алла. — Забудь… — и пошла чуть вперед, не боясь, не ища его мужского плеча.

Соприкоснувшись с ней, Емельянов со страхом понял, что ничего не сможет открыть, что он мальчишка перед ней, и это взбесило его. Но он был умным парнем, промолчал, зная: все еще впереди.

Глаза его напрасно всматривались в темноту: он обнаружил, что оставил у змеиного стога фонарик — иголку, которую уже не сыскать в ночи. Брехали недружно собаки. Не поймешь: справа ли, слева? А может, издевалось эхо, но пошли на этот лай, и Алла тихонько ахала на колдобинах. Емельянов шел, приседал, надеясь понизу увидеть кресты того погоста, потом понял, что на фоне березового массива их не видать. Емельянов оступился, выругался и сказал громко:

— Да!.. Тут нужно иметь совиное зрение!..

— Или змеиное… — ответила Алла.

— Твари… Не напоминай мне о них. — Емельянов обнадеживался тем, что Алла вступила в разговор, и его окатило волной благодарности. И тут она ему сказала:

— А ведь в сене шуршали мыши… — И весело, взахлеб засмеялась. — Мы-ши! — резанула она по живому и добавила: — А Митя бы не испугался!

— Иди же ты к своему Мите! — И Емельянов бешено зашагал наобум. «Погоди, змея», — зло и весело думал он. Он пел и насвистывал, шел то на звезду, то снова наобум и наконец увидел силуэты нового коровника и зерносушилки, которые строили их же студенты. В легком восторге он поспешил к селу и тут услышал не то скорбный плач, не то пьяную песню. Он присел и определил, что ночь привела его к старой кузне с разметанной крышей. Внутри кузни причитал мужчина. Но когда к плачу или на плач — тише, чем сквозняк, влетел Емельянов, его спросили жестко:

— Эй! Кто там?

Потом некто высморкался, и сматерился тенорком, и пробормотал, что спрятаться негде. Сквозь крышу старой кузни глядели звезды, и на полу виднелись очертания металлической рухляди и бухты проволоки. Навстречу Емельянову поднялся маляр Корнилов, худенький белан с блестевшими в темноте глазами.

— Это я, — сказал Емельянов. — Спички не найдется?

Маляр подошел ближе:

— Ты, Дмитрий? Ты меня, что ли, искал?

«Опять Объещиков…» — подумал сухо Емельянов и сказал:

— Нет, я не Дмитрий. Я — Лжедимитрий…

— A-а! Емельянов, — узнал маляр и судорожно вздохнул: — Чего ты? Митя, что ли, послал?

— А ты чего тут воешь? — спросил Емельянов. — И луны, кажется, на небе нет… Спички есть?..

Закурили. Маляр от первой же затяжки закашлялся, утер слезы и оправдался:

— Я ж не курю. От куренья рак бывает…

— Да ну? — притворно удивился Емельянов. — То-то, я смотрю, друг Дмитрий тоже не курит!

Маляр вроде и не понял юмора, а продолжал:

— Рак свалит меня, значит, и детишек свалит… А выл-то я из-за обиды… Ну, хорошо, Емельянов: прибыли мы сюда всем гамузом. Сыновьев поднять надо? Надо. А кормиться здесь легче. Приехали. С народом обзнакомились — хороший народ, трудовой. А зоотехник со своей супругой невзлюбили моих ребят, нищими нас считают. Ладно: богатому дарят, а нищему дают. Да я-то ничего не знал, а дети молчат. А седня у Владика Ховрина день рождения, он и пригласил моего Гриньку. Играют же они вместе… Гринька пригласил, само собой, Миньку, Минька — Кольку, Колька — Витьку, ну? Дети. Они и подерутся и помирятся, им радости охота… Вот ты умный человек — врач, скажи?

— Правильно, — сказал Емельянов.

Но маляру и эти слова были ни к чему, он говорил Емельянову, как до его прихода говорил проволоке и звездам над кузней.

— А зоотехникова жена их и на порог не пустила! Вместе с ихним подарком! — Теперь уже Корнилов наклонил к студенту свое белое лицо, растерянное в ожидании правды. — Как так мы, люди, должны с детями поступать? Мы что? Мы проживем… Помрем после, а детям на свете надо по правде жить, на нее равняться. Вот и думай: то ли от них все звериное прятать, то ли зверенышами их воспитывать… Хорошо вот, много их, а если б один? На кого его оставлять, скажи?..

Емельянов пробормотал что-то сочувственное о хороших людях и выродках, понял фальшь сказанного и в который раз за вечер подумал, что беспомощен перед людьми, что надо совершать поступки, а не говорить. Ему хотелось бы тоже ослабеть и поплакать с маляром о своем горе, но он зевнул только нервически и сказал маляру:

— Шел бы ты домой, дядя. Ищут тебя ведь, наверно, всей оравой…

— Нет. Я сказал, что на рыбалку двинулся… Пусть спят.

— А жена не чувствует?

— Э-э! — скривился маляр. — Она за день так ухайдокается, что… — Он не нашел слов и только слабо махнул рукой…

«…Материальная, бытовая сфера существования личности формируется в результате сложного стечения обстоятельств. Определение потребности выдвигает ряд затруднений практического характера, тем не менее это необходимо для выяснения закономерностей процесса…» — наяривал Митя по ящику, и Емельянов с некоторой неприязнью заметил, что думает под телевизионную дудку в данный момент и что через столько лет Митя настиг его в этой деревеньке, и снова ощутил он его превосходство над собой.

— Врешь, не возьмешь, — сказал он, глядя на Митину фотографию в малиновом альбоме. «Помнишь то утро?» — хотелось спросить Емельянову.

Когда он подошел к домику общежития, Алла уже растапливала уличную печь, а на крылечке сидел Объещиков в накинутой на плечах штормовке. Он слегка подвинулся на крыльце, заранее пропуская Емельянова, запирающего с улицы калитку. Но Емельянов встал перед ним.

— Доброго утречка, — пожелал Емельянов. — Как спалось?

— Не спалось, — Объещиков сказал это и повторил: — Не спалось…

— Маляра искал? Бедного, униженного, оскорбленного маляра!

— Искал, — вставая на приступках, ответил Объещиков. — Аллу, а не маляра…

— Нашлась Алла? И где ж она была! Э-э-х! А еще спортсменка, активистка!..

— Нашлась. А почему я должен был искать маляра?

И до сих пор не знает Емельянов, почему он отвел Митю за угол и рассказал случившееся у Корниловых. Может, хотел, чтобы Алла подумала, что парни пошли драться, и как-то выказала свои чувства. А Митю как пчела ужалила: он сорвался с места и направился за ограду, на ходу понадежней натягивая штормовку.

— Что ты ему наговорил? — хулиганисто спросила Алла, моя под умывальником руки. — Не зря Минька про твой язык сказал!..

— Да его в военкомат вызвали! — не меньше удивленный Митиной поспешностью, ответил Емельянов. — Там таких не хватает… психов!

С утра зарядил дождь, работы не было, и Емельянов спал до полудня. Потом он смотрел в серое окно и видел, как подходил к одному из колодцев Минька и бросал туда камушки. Потом Минька полазил по ископанному трашнейнику, почистил морковку осколком стекла и удалился. Емельянов думал, что никогда не смог бы жить в деревне, ни за какие шанежки. И еще не знал, что Аллу распределят в Северный район, а он, доведенный любовью к ней до потери остроумия, кинется вслед; что уже не нужно будет водить ее за погост и все пойдет своим счастливым чередом. Он еще не знал тогда, что Митя подрался с зоотехником и тот, мужик здоровый и уважающий себя, сильно побил Митю. Об этом сообщил комиссар, приехавший к вечеру на грязном мотоцикле с главной усадьбы. Комиссар сказал, что Митю увезли в больницу и дело, наверное, удастся не доводить до суда, поскольку на зоотехнике нет ни единой ссадины. Но за то, что Митя затеял драку, ему придется ответить в институте.

Митин водопровод сдали без него и с отличной оценкой.

Алла пыталась бегать к нему в больницу, потом ездила уже из города на электричке. Но Митя не принял ее, не простив прогулки с Емельяновым, и она долго ненавидела Объещикова.

Когда он забрал документы из института, никто как-то не заметил. «Слабак», — подумал тогда Емельянов. «Но почему же, — думал он теперь, — меня так затянула борьба с этим слабаком? Почему он так повлиял на течение всей моей жизни?.. И теперь он не ниже, чем доктор наук, а я сельский врач и доволен этим. Да, доволен…»

«…В работах зарубежных психологов подробно и достаточно популярно рассматривается вопрос о роли общественной значимости индивида в процессе выбора мотивов…» — говорил человек из телевизора, когда Емельяновы ели горячие блины с медом и спорили: Митя — не Митя сыплет словами. Потом постучали в дверь с улицы, вошла снежная баба и заголосила: «Ой, хорошо, ой, хорошо, что вы не в отпуске! Ой, скорей, скореюшки! Ой, спасите! Ой, помогите! Ой, вас ждут в больнице!..»

Емельянов оделся, вышел на заснеженное крыльцо, под теплый проливной снегопад, посмотрел на небо, как со дна океана, и подумал: «А ведь я здесь жить буду и умру…»