Такие дома строили у железнодорожных станций, в речных портах. Двухэтажные из серых и черных плах, с окнами в суриковой обналичке. Летом во дворах этих домов пахнет помойками, и если бы не повсеместная кленовая, тополевая, бузиновая зелень, если бы не цветущие палисадники, то пахло бы дезинфекцией, креозотом и-теми заведениями, где однажды меня поразила надпись: «Здесь были второгодники: Федорова и Николаев».
Во дворе дома, о котором я хочу рассказать, стоят вкопанные в землю столики, и, как только с ближайших заводов — бетонного, асфальтного и щебеночного — пойдет первая смена, за столиком появляется зубастый и до голубизны выбритый старик, который ходит со скребком, ломиком и метлой. Его зовут Графином, и по утрам этот знающий себе цену человек чистит общественные уборные, вечером читает книги и играет в лото.
Выходя из подъезда с вечно поломанной дверью, он несет с собой три мешочка. В одном из них трубочный табак или махорка, обычно Моршанской табачной фабрики; в другом — карты для игры в лото, а в третьем жареные семечки. Графин курит много, и его всегда сопровождает крепчайший запах табака. Говорят, что по этому запаху в молодости его всегда находила жена, где бы он ни искал уединения.
Примерно в это же время при ясной погоде и в легкое ненастье на балкон дома напротив вывозят в кресле-коляске начальника одного из цехов бетонного завода, Глебова, у которого весной разыгрался страшнейший ревматизм. Человек он веселый, хотя и немолодой, любит петь народные песни, при его красивом баритоне можно было бы иметь сольные концерты. Глебов все пытается создать при заводе хор. Однако на репетиции редко приходят люди, имеющие голос. Болезнь развила в Глебове давнюю страсть к рисованию: он ставит на балконе сконструированный им мольберт и с удовольствием рисует, отвечая на приветствие даже не кивком головы, а только улыбкой.
Выждав некоторое время после выхода Графина, во двор барыней вплывает Александра Григорьевна, бывшая бухгалтерша, женщина бывалая, курящая папиросы. Она седая, терпеливая в разговоре, но не мрачная. Скорей спокойно-загадочная. Что-то киношное в ее милом наряде — она любит сиреневые и лиловые тона, тоскует о крепдешине и какой-то броши, утерянной несколько лет назад при пожаре в этом доме. В этом сезоне ее платье украшает розочка из камня.
Графин и Александра Григорьевна здороваются. При этом Графин спокоен, а Александра Григорьевна часто поправляет в седых волосах скобу гребенки.
— Чо, Григорьевна? — говорит Графин.
— А что вас интересует? — деликатно отвечает та.
— Сыграм? Метал колоду банкомет, и пот по лысине струился!
Александра Григорьевна дает поуговаривать себя, ссылаясь на то, что и народу мало, и деньги надо менять в магазине. Графин на это вытаскивает из кармана галифе полную горсть медных монет.
— Сколько тебе разменять?
— Слушайте! — зачарованно говорит Александра Григорьевна. — А они в самом деле у вас в кубышках хранятся?
— У меня в подвале монетный двор, — хитрованом рассыпается Графин.
Александра Григорьевна уходит за кошельком, где, по ее словам, остатки пенсии. Графин кладет на стол горсть новеньких монет. Они отражают солнце и уровень его благосостояния.
В одном из окон второго этажа появляется голый по пояс Федя Костенкин. Он растирается полотенцем, весело оглядывает двор и кричит:
— Графин, выходить, что ли? Давай мешай получше, я тебя нынче раскулачу!
Графин молчит, пускает клубы дыма. В трубке и груди его булькает, похрипывает никотинная жижица.
Молодуха Рязанова одной рукой качает коляску с ребенком, а другой двигает камешками по карте. Александра Григорьевна старательно сдерживает волнение, она курит и нарочито равнодушно смотрит на вечернее солнце или поглаживает дворового пса Жулика, который положил к ней на колени многострадальную голову. Млея от ласки, он вприщур глядит, как чья-то хозяйка снимает к ночи белье с веревок, натянутых во дворе между столбами. Вдруг взлаивает и бросается к подошедшему к столу Гане Лихачеву. Все обращают на Ганю внимание, потому что знают: Ганя должен находиться в больнице.
— Ты, Ганимел, откуда в наших здоровых краях? — не отрываясь от игры, спрашивает Федя, — Отпустили, что ли? Режим нарушил?
— Сбежал я из больницы, — хрипит Ганя. Его почти не слышно.
— Что, что? — переспрашивает Федя, сморщив лицо.
— А! — машет рукой Ганя, горестно покачивает головой и удаляется к себе на второй этаж в комнату на подселение.
Возле стола все время крутится подросток по прозвищу Ермолай. Он нервно улыбается, почесывает то голову, то руку, то подбежит к графиновским картам, то к рязановским, то крикнет:
— У вас же есть! Чо не закрываете? Александра Григорьевна, закройте бычий глаз!
— Десять?
— Ну да, десять — бычий глаз!
А в это время Графин продолжает кричать:
— Каря-баря! Смерть поэта.
— Что за каря-баря? — расстроенно спрашивает Александра Григорьевна, бегая взглядом по картам. Графин вежливо отвечает:
— Туда-сюда, как свиньи спять…
— Шиисят девять, — радостно поясняет Ермолаев и восхищенно следит за рукавами Графина.
— Ты кричи по-человечески, хрыч! — сердится Рязанова. — Надоело в кубики заглядывать!
— Сороковка-луковка!
— А смерть поэта? Смерть поэта-то? — совсем расстроилась Александра Григорьевна.
— Фу ты беда! — Графин недовольно опускает руки с мешочком. — Смерть поэта — тридцать семь!
— Ты вот что, Графин, — говорит Федя Костенкин, — Ты не выдумывай… Вчера говорил на тридцать семь, что это вдова погибшего матроса, позавчера — до войны четыре года, в пятницу еще как-то пыхтел!..
— В пятницу он говорил: даешь больничный!
— Как? — не понимает Александра Григорьевна.
— Ну повышенная температура! — поясняет Ермолаев, и улыбка опоясывает его лицо от уха до уха.
— Все равно, Графин, не по-людски кричишь! — успокоенно говорит Федя.
— А ты соображай, в институте учишься, — вступается за Графина Ермолаев и получает от Феди звучный подзатыльник, но лишь мимолетной тенью отражается это на его лице. Он, кажется, только развлек его. Чтоб немного помолчать, Ермолаев находит в кармане гайку «на пятнадцать» и мусолит ее во рту.
Слышится песня: «…Там под солнцем юга ширь безбрежная-а-а… Ждет меня подруга чуть-чуть нежная-а…» — и к столу подъезжает на велосипеде Митяша Бабаенок, маленького роста человек, который, напиваясь с получки, закапывает заначку под каким-нибудь столбом во дворе, а утром ищет тот столб, и если даже находит его, то не находит заначки. На это есть Ермолай — молодой санитар пригородной больницы. Правая штанина старомодных Митяшиных брюк перехвачена у манжетов прищепкой, чтоб не заело штанину в цепь велосипеда. Митяшу трудно понимать новому человеку: он не может произносить шипящие.
— Вдорово, мувыки! — говорит он и развалистой походкой моремана подходит к каждому представителю мужского пола, широко размахивает и жмет приветственно руку, а Ермолаеву говорит: — Уди, урод, парфывый: бандит нефоверфеннолетний… Проныра…
Потом звенит в кармане мелочью:
— Фыграем?
— Жди низа, — говорит ему Графин и кричит: — Венские стульчики!.. Молодая!..
— Довдеффа тут, — громко говорит Митяша и всем поочередно заглядывает в глаза. — Фкоро ффем надо на юг подаватфа…
— Ой, на юг! — ехидничает Рязанова. — Тебя только па юге не видали… Может, еще в Италию захочешь, в Ниццу… Мало тебе тут Нелька морду-то царапает, а то бы как раз на юг…
Графин кричит попроще, когда начинается разговор. Внимание Митяше — любят его треп.
— Это он кота вчера сушиться вешал на бельевую веревку, — сказал Федя Костенкин и двинул фишку по карте. — Он его своей велосипедной прищепкой, а тот не будь дурак — да когтями…
— Пип, — кричит Графин, ни разу не улыбнувшись. Рязанова закрывает цифру пятнадцать и продолжает разговор с Митяшей:
— На юг ему захотелось… Там и столбов-то таких нет, где деньги будешь прятать?
— Дура, — говорит Митяша. — Бевать отфюда надо: один ход — в дымоход! Ффем!
— А что такое? — спрашивает Александра Григорьевна.
— А то фто чкоро на нас ледники ф Февера пойдут! Уфеные люди говорят, вымервнем тут ффе… ага…
— Беда-то, — со страхом глядит на Митяшу старушка Цугуноцка. Она каждый вечер с печалью смотрит на играющих, но не принимает участия в игре и не произносит почти ни слова.
— Беда, — соглашается Митяша. — Только другие уфеные говорят, фто, наоборот, мол, тропики тут будут, ага… В кавтой лыве крокодил ф крокодилифой будут проплывать… Как пьяна напьеффя, в лыву-то падеф, те — ам! — и федят. Ага…
— Ох, дурошлеп! — хохочет добродушный Федя. — Ох, не мешай, я сейчас середку кончу!
Митяша послушно замолкает, и снова все погружаются в игру. Графин всем накричал по квартире. Митяше быстро становится скучно. Он говорит Ермолаю:
— Эй, урка… Тебе в магазине водку дают? На, подлефт, деньги, фьевди на велисапеде! Фьевдиф? — И идет на него, растопырив руки. Ермолай не боится и хохочет. Он уже мусолит во рту колпачок от шины Митяшиного велосипеда, а гайку отдал Рязановой вместо фишки.
— Шулик, фасс! — говорит он, указывая на Митяшу. Жулик зевает и подходит обнюхать Митяшу. Тактик от лото Графин, желая выиграть, начинает шифроваться:
— Тронь-ка!
— Три! — переводит Ермолаев.
— Пора любви…
— Восемьдесят девять! — ухахатывается мальчишка.
— Парашютист…
— Шестерка! — Ермолай плачет от восторга.
— Стой! Что за парашютист? — Федя встает из-за стола. — Это почему: шестерка — парашютист?
— Это почему: шестерка — парашютист? — спрашивает и Рязанова.
— Потому что «шестерки» параши носят и у параши спят, — отвечает Графин.
— Гений! — подает с балкона голос Глебов. — Это шутка гения!
— Если шестерка, то я кончил середку! — говорит Федя. — Проверяйте.
Графин начинает проверять, называя числа обычными именами. Но распахивается окно Ганиной комнаты, и женщина в бигудях кричит:
— Лю-у-у-ди-и! Скорей! Ганька повесился-а-а! У-у! Гаврилушка-а! Скорей! Лю-у-уди-и! — И из комнаты слышится ее топот, грохот посуды. На некоторое время сидящие за столом оцепенели. На крик из дворовых сараев-углярок выскочил второгодник Николаев и встал в проеме двери, а за его спиной, то подныривая под мышку, то возникая над плечом, мелькало чье-то белое в кудряшках лицо.
— Глядите! — срывающимся в смехе голосом закричал Ермолай. — Николаев с Федоровой уроки учат!
И сразу все пришло в движение: все бегут, разминая затекшие спины: вытаскивают Ганю из петли, отхаживают, поят водкой. Ганя лежит на тахте, и когда открывает черные от зрачков глаза, то из-под ресниц его выбегают две оживленные слезинки. Рязанова упала на крутом лестничном марше и разбила белое колено. Александра Григорьевна, обняв себя за локти, стоит, прислонившись спиной к простенку меж окнами, жует мундштук. Ганина жена убирает следы погрома на кухне общего пользования.
— Фто, Ганя? — тихо спрашивает Митяша. — Фто плафеф: больно? Я ведь думал, друг, ты в больнитфе…
Графин протягивает Гане трубку.
— Ну, курни, Гаврило, да выходи в лото играть, пока на больничном…
Ганя шепчет, осторожно поматывая головой:
— Нет мне жизни без голоса… Не шутки это… Вот так вота…
Жулик пытается лизнуть его в рот.
— Опять он про свой голос! — слезливо говорит Ганина жена и, швыряя на пол мокрую тряпку, тыльной стороной ладони чешет нос: — Опять про голос! Да какой там голос-то был? Тоненький, как у комарика, а? Смотрите, люди, ведь как на рыбалке весной голос потерял, так с ума мужик сошел! Не могу, грит, не петь! — Между делом она дает пинка Жулику, и тот понятливо покидает жилплощадь. — Одна, мол, радость была: голос, грит, как, грит, запоешь, где захочешь! — продолжала она. — Ну не дурак ли?
— Мне без голоса не жить, — едва слышно твердит свое Ганя.
— Ты что, Магомаев? — воспитывает Рязанова. — А, Гань? Это тому голос потерять — куска хлеба лишиться, а ты-то крановой! Зачем же так переживать, Га-ня!
А Ганя свое:
— То ведь как запою, запою!.. А теперь?
— Ты, Гань, глупый… — занюхивая остатки Ганиной водки свежим воздухом, говорит Митяша, — Уфеные фкоро придумают лекарфство: попьеф — и пой!
— Ага! — щурится Рязанова, — По рупь семнадцать, что ли! Так ты и с одеколона, Митяша, поешь…
— Не, — возражает Митяша, — с одеколофки я фтрелять рвуся! А наука-то ффяф — ого! видел, по телевизору показывали, как одному от ноги палетф отмякали, а к руке прифобафили! А? Ого!
— Ну, я пошел, — говорит Графин, выждав паузу. — Пошли, Федор, слышь? Кепка-то с деньгами там, на столе…
— Да я побуду! — ответил Федор. — Теперь уж поздно…
Ганя ковыряет ворс ковра на стене.
— Эх, ребята-ребятешь! Эх, в армию бы, братчики, уйти, что ли? В армию как хорошо-то, братцы…
— Чо ковер-то ковыряешь? — все так же слезно, но уже зло говорит жена. — А нынче чуть телевизор не разбил! Чо он ему, телевизор-то, сделал, а? — поворачивается она к Графину.
— У телевизора и спрашивай, — холодно отвечает Графин и медленно направляется к двери.
— Господи, господи! — слезоточит Ганина жена. — Хорошо, хоть соседей дома нет…
— Да, — говорит Александра Григорьевна, — пожалуй, и я пойду. Выздоравливайте, Гавриил, простите, отчества не знаю… Что же вы? Голос к вам вернется… У нас на фронте был лейтенант Коля Болтавин: так рисовал! Рисовал бесподобно! А впрочем, что это я?.. Ну, вот… Главное, все в порядке! Счастливо! — Она уходит на цыпочках, комкая носовой платок из тонкой ткани.
— Мувык, а плафев, как… дите, — говорит Митяша, — выходи играть…
Все уходят. Ганя остается один и украдкой от жены сморкается в подол своей длинной алой майки.
Солнце скраснело и стыдливо пошло прятаться за березняк. Цугуноцка сходила домой и обула стеганые бурки. Рязанова отвела домой ребенка. Удивленно оглядев спущенные шины велосипеда, Митяша уехал на нем в сторону магазина.
— Что-то сегодня народу… маловато, — зевнув, не открывая рта, сказал Федя. — Восьмой час уже… Эй! Глебов! Поиграть не хотите?
— Во-о-н, за сараями Кит с Ромкой Голубевым идут! — говорит им из коляски Глебов. — Им все равно: страдать иль наслаждаться, а я поработаю!
— Черти, — говорит о приближающихся новеньких Федя, — опять где-то пили! Как вдвоем — так пьют! В субботу первенство дороги, а какие из них футболисты… Прозяпаем…
— И к бабке не ходи! — соглашается Графин. — Кит, он ведь ни украсть, ни покараулить. Работать надо, гнуть, ломить, а он футболом промышляет. В июне колхозникам пендель не забил, а оформлен ведь по четвертому разряду бетонщиком на полигоне. Правильно я говорю, Федор? На нас, бывало, если люди смотрят, так мы с себя семь потов сгоним и за бесплатно. Потому и заработанным денюжкам цену знаем.
— А вот вы, Графин… Вы ведь совсем не пьете? Я имею в виду спиртное, — спрашивает Александра Григорьевна.
— Мне и с табаку хорошо, — отвечает Графин. — Ну что, сдавать карты? Или этих подождать?
Подошли парни. Оба рослые, длинноволосые, на полных губах улыбки, в глазах муть из винного отдела.
Графин сказал Ромке:
— Садись, брат-кондрат, составь партию… А ты, — повернулся он к Киту, — постой, полюбопытствуй…
— С чего это? — возмутился Кит и подбоченился.
— С того, что с грызунами не играю. — Графин мешал кубики в мешке. Никто не мешал ему вести разговор, слушали, зная, что Графина с толку не собьешь.
— С какими грызунами? Мы грызуны? Нам по двадцать три года!
— А вот с теми грызунами, которые по тридцать лет с мамкиной шеи кору грызут, — ответил Графин, сдавая карты. — У тебя морда как у нищего сума, а работать не хочешь. Ишь, пришел на бутылку выиграть! У меня выиграешь!
— Ха-ха! — наигранно усмехнулся Кит. — У тебя-то? У суслика пузатого?
— Я пузо на свои отъел, а если твою поганую копейку возьму, так потом руки чем отмывать, соляркой?
— Ну давай я сяду! И выиграю!
— Раньше сядешь — раньше выйдешь, — говорит Графин.
— А что эт меня посадят? Я чо, ворую?
— Может, и воруешь, — говорит Графин, считая банк в кепке. — Кто у бабки Цугуноцки мешок бутылок из сарайки умыкнул?.. Все поставили?
— Все, — нестройно ответили игроки.
— Значит, боишься меня принимать, — насмешливо щурился Ромка и, доставая бумажник, высыпал возле Кита горку мелочи. Графин засомневался.
— Ну так и быть, садись. Поживем — увидим…
— Только кричать без фокусов, — поставил условие Кит. — По кругу, по количеству карт… А то как хочу, так и схвачу! — И подмигнул Графину.
— Проверим, зачем на твоих плечах этот безобразный чан с ушами, — говорит Графин и начинает выкрикивать номера бочонков: — Семью семь, футболист… Девятью девять… Без шестнадцати двадцать… Четыре в кубе — ваших нет…
— Стой!
— Сады Семирамиды… Новобранец…
— Стоп, Графин Графиныч!
— Шишки-пышки — торговые излишки… И один в поле — двое.
Кит, заискивающе хохоча, встает из-за стола:
— Скажи, что за шишки-пышки — и мы пошли!
Вышедший из дома с куском халвы Ермолай сразу пояснил:
— Пуд — торговые излишки! Шестнадцать!
Графин прекратил кричать и многозначительно пыхтел трубкой. Александра Григорьевна поощрительно поглядывала на его физиономию, выныривающую из дымного облака. Кит обиделся:
— Пошли, Ромка, от этого… афериста…
Игра заканчивается в сумерках. Голуби гомозятся на коньках крыш — готовятся ко сну. Вышла на балкон мать инженера Глебова и увезла его в квартиру, потом унесла мольберт. Это значит, что по телевизору начинается продолжение многосерийного фильма. Из окна Рязановой слышится голос ее мужа:
— Мама-а! Где мое китайское белье?
— Зачем ему летом китайское белье? — удивилась Рязанова, но ушла, потирая вымазанную зеленкой коленку и позванивая мелочью.
— Ну все, — собирает свои мешочки Графин, — По-немецки — цацкигецки, а по-русски — по домам…
Александра Григорьевна послушно кивает головой: да, пора по домам. Ермолаев с Жуликом удаляются в сторону сараев. Цугуноцка облегченно вздыхает, освободившись от добровольной повинности, и тоже уходит, подпирая рукой поясницу. Передний край подола ее платья из цветастой фланельки едва не волочится по земле.
Остаются Графин и Александра Григорьевна. Некоторое время молчат, смотрят на столешницу, избитую костяшками домино, изрезанную именами влюбленных. Неловкое молчание нарушает Графин:
— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? У меня есть, да слабенькая… — спрашивает деловым тоном.
— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом не понимаю… А зачем вам?
— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам можно бы играть, правда?
— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…
Разговор их ровен, неспешен, они не торопятся каждый к своему одиночеству.
— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…
— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.
— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то как люди здороваются, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь, как Ганина баба сегодня взвилась из-за телевизора!
— Что это с Гаврилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.
— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли, сказав при этом: — Этакую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — Подумал над сказанным и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: над лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками-то ее украсил, узорами. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, а палчишку эту не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел, — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю, он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на им майка зеленущая до пят, под ей, посмотрю, и трусишек-то не было, голова ступеньками стрижена, а ишь жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. А она — одно слово, майорша… С солдатами из лесу не выходила. Ганя как поп: все поет, да кадилом машет, да веруйте кричит. При тебе уже женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.
Александра Григорьевна вынула гребенку из слабых волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лавочку, и сказала:
— Эх, Графин, Графин! Курили бы вы поменьше! Вы на войне начали?
— Я? — переспросил, окутываясь дымом, ее собеседник. — Мне от курения польза теперь одна, голимая… Помирать не хочу, а брось я курить, как Гриша Клюквин, и что? А курить, как Гриша Клюквин, и что, и что? А курить начал еще, когда у хозяина жил! Давненько и отсюда не видать, Александра Григорьевна… — Графин встал, поправил за поясом рубашку, повел широкими плечами. — Приказываю, — сказал он, не умея шутить, — тебе, Александра Григорьевна, идти искать лампочку в загашниках! А я пойду погляжу у сараев лестницу.
— Нет, — ответила она, — я, наверно, кино пойду смотреть. Документальное про войну. Может, увижу кого из своих! — извинительно улыбнувшись, она встала, поежилась.
— Колю Болтавина? — пробулькал Графин ревниво.
— Эх! — вздохнула Александра Григорьевна, тронув брошь на груди. — Коля Болтавин, Коля Болтавин…
— Ну, вольному воля, прощенному — рай, — без обиды уже отпустил ее Графин.
Спустилась темнота. Светятся окна, мелькают тени людей, кошек, собак и летучих мышей, слышатся девчоночьи взвизги и разбойничьи посвисты малолетних грабителей огородов, сиплые, одушевленные ночью гудки заводского мотовоза. Кто-то бегает по крышам притулившихся друг к другу дровяников. Ближе к полуночи в уже освещенный заботами старого Графина двор прибрел пьяный Митяша. Он подошел к столбу с фонарем и стал разгребать щебенку под ним. Достал из кармана мелочь денежную и несколько смятых бумажек малого достоинства, положил все это в ямку и стал закапывать, прихлопывая землицу, как ребенок, который строит домик из влажного песка. Из сараев слышится сдерживаемый смех. Невдалеке от Митяшиной захоронки выросли силуэты мальчика и собаки.
— Эх, посмотрите, Иваны, как гуляют тфыганы, — закричал Митяша, проходя под Ганиным окном. — Гавря-а! Гавря-а-а! — уже слабей прокричал он, вяло махнул рукой и стал уходить в темноту между домами, бормоча: — Только ферти полефаты попадаютфа одне…
К заветному столбу подбежал Жулик, обнюхал его, бодро поднял левую лапу и прыснул на столб, умиленно поглядывая на зевнувшего три раза кряду Ермолая…