Нефть, метель и другие веселые боги (сборник)

Шипнигов Иван В.

Маргаритковый мир

(рассказы)

 

 

Лицей

Последний раз я видел ее давно, лет пять назад. Она приезжала в Москву, и мы встречались. Тогда мне стала смешной моя прежняя любовь: вся будто съежившаяся, постаревшая, со своим скорым провинциальным говорком и тупой боязнью лифтов, она была даже неприятна мне. Что ж, тем лучше; нормальный финал горячего школьного чувства.

Вообще, любил ли я ее? Может быть, это была просто тяжелая, некрасивая страсть, от которой травятся и убивают соперников? Я был в то время (когда поступил в лицей и познакомился с ней) очень застенчив, угрюм, некрасив; девушки меня не любили. Про таких говорят грубо, но верно: ему даже его правая рука не дает. Став звездой в лицее (Всероссийские олимпиады по литературе, затейливость прозы, личное обаяние актерства – мое лицейское лицедейство там помнят до сих пор, сардоническое чувство юмора, наконец, любимое женщинами), я изменился во всем, но она ко мне изменилась не сразу. Маленькая, с развитой грудью, с темной веснушчатой кожей и резким, хриплым голосом, она была далека от идеалов красоты. Но кому нужны идеалы, когда рядом ходит и раздраженно теребит сумку сама женственность.

Она была дочерью какого-то известного сибирского не то золотого, не то лесного короля. В лицее был принят «официально-деловой» стиль одежды, и острые углы белого воротника, острые носы туфель и острые линии сумки хорошо отражали ее суть: острость (есть ли такое слово?), колючесть. Невзлюбила она меня сразу. Возненавидела: завидев меня, демонстративно шла прочь, брезгливо шипя мою непростую фамилию. Я же в ответ любовался ею и презирал ее, и улыбка от этого у меня выходила кривенькая, жалостливая.

Мы были в одном классе. Училась она средне, беря усидчивостью. Ни талантов, ни склонностей, ни увлечений в нашей насыщенной и сложной лицейской программе за ней не замечалось. По-русски писала плохо и с ошибками. Я дополнительно презирал ее за это, потому что главной моей эрогенной зоной с рождения был язык. Тот единственный, главный поцелуй… нет, нельзя так скоро.

Постойте, вот фотография: удивлены? Калмыцкие скулы, курносый нос, маленькие глаза. Вот губы, губы у нее были замечательно мягкие, теплые. Пожалуй, ушки еще ничего, но как можно влюбиться в женские ушки? Кроме ушек и губ, должно быть что-то еще. В ней и было это что-то. Восхитительные морщинки около грубого, капризного рта, теплый и искренний смех маленькой ведьмы, совершенно черные, почти без белков, глаза, родинки на груди, хрупкие худые ключицы, костлявые большие колени. Никаких пошлостей вроде ямочек, округлостей и упругостей.

Ответное чувство, сначала в виде любопытства, в ней начало проявляться примерно через полгода нашей учебы в одном классе, напоминавшей сожительство двух медведей в тесной берлоге, уязвленных квартирным вопросом. Словно устав ненавидеть, она решила посмотреть, что же я за насекомое, и увидела, что я не так уж противен. К тому же, говорю, стала расти моя лицейская слава литературного вундеркинда, что само по себе не могло не вызывать интерес. Правая рука школьной администрации!.. Война перешла в новую фазу: мы стали общаться – неловко, глупо, с зашкаливающим обоюдным сарказмом, словно делая друг другу одолжение, и неизменно, заканчивая разговор, она при всех громко говорила какую-то гадость в мой адрес. Так, однажды в столовой я, поперхнувшись гречневой кашей, пошутил, что гречка «не пошла», а она после этого произнесла нечто отвратительное в своей лживости о том, что я якобы сопьюсь. И показала язык. (Увидев меня в Москве в свой последний приезд, она грустно сказала, будто убедившись в чем-то: «Ну вот, я же говорила».)

Но и эти конфликты сходили на нет. При лицее было общежитие, ведь учились у нас люди со всей области, и я мог уже запросто приходить к ней в комнату, и, хоть при своей соседке Ане, полногрудой, постоянно вспыхивающей от неведомого внутреннего протеста девушке, она продолжала подкалывать и высмеивать меня, наедине же она бывала со мной проста и мила. Как я помню эти минуты… Она, в толстовке с капюшоном, делавшей ее еще милее и меньше, морщилась от каких-то неприятных мыслей – возможно, о лесном короле, о золотом крылечке, о разбившей синий мартовский лед стреле принца, – хлопала учебниками, рылась в телефоне и вдруг, обернувшись ко мне, говорила своим низким голосом что-то очаровательное, любовное (обращаясь ко мне по моей шипящей фамилии): «Все-таки ты невозможный дурак. Французский поцелуй – это как раз когда с языками». И ласково, долго смеялась.

Однажды мы сидели вдвоем в пустом переходе между женской и мужской частями общежития и болтали о пустяках. Было… ну как еще могло быть!.. солнечно, тихо, тепло, весеннее солнце грело наши спины в тот сытый, сонный послеобеденный час. Она была в бордовом вязаном свитерке, который носила часто. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что она хотела этого уже давно и всячески подталкивала меня к сближению, но я, глубоко неуверенный в себе, не видел этого, не хотел видеть, не мог видеть. Красная пелена заволокла глаза – так пишут плохие рассказчики в неважных рассказиках, – и я поцеловал ее. Просто неловко ткнулся губами в ее губы, и было что-то детское в этом поцелуе, но вдруг мелькнули перед моим лицом умилительные миллиметры ее алых ногтей, она обняла меня за шею, села поудобнее и запустила в меня свой розовый змеиный язык. Отравленный, я задохнулся, покраснел и сбежал. Наверное, это была огромная ошибка. Но кто осудит меня: ведь если бы дело дошло до большего, я сам вряд ли бы выжил – если и выжил бы, то только из ума. Я был без ума от нее. Да, неважный рассказик. У меня слабое сердце.

Что было после? После она смотрела на меня задавленно и тихо, словно я украл у нее что-то, но доказать это она не может и боится расправы. Однажды я даже подслушал ее плач – он был совершенно щенячьим, сиротским, казалось, что это скулит пара брошенных борзых. (Позже, в другом рассказе про другую женщину, я тоже буду фамильярно фамильничать начиная с самого названия.) После был выпускной вечер, где меня первым из всего лицея пригласили на сцену для вручения аттестата. Ведь я уже победил во Всероссийской олимпиаде по литературе. На выпускном мой лучший друг танцевал с нею, и мне это показалось почему-то диким, кощунственным, и я сбежал в парк, купил в ларьке дешевого пива, горечь которого как нельзя лучше шла к моей осиротевшей душе, и впервые в жизни безобразно напился; вернувшись в ресторан, залил красным вином белоснежную рубашку, и наутро директор вынужден был вызвать меня к себе и напутствовать не спиваться (какое скопление, оскопление согласных; я до сих пор выполняю его пожелание).

Так и не высунув тогда свой язык навстречу ее языку, я занялся сублимацией. Очутившись без экзаменов на филфаке и вяло отучившись там и не найдя ничего интересного про писательство, я стал писателем сам, чему свидетельство эти строки. Я пишу рассказы и статьи, а недавно начал целый роман, в котором у одной из героинь будет, пожалуй, парочка ее острых черт – воротники и туфли. У меня все наладилось с женщинами и с уверенностью в себе – я знаю, что когда захочу, могу быть неотразимым. У меня было много девушек, и все гораздо красивее, тоньше, интереснее этой сибирской дикарки с калмыцкими скулами.

Она приезжала в Москву по каким-то своим делам, что-то про отъезд, учебу за границей – ничего толком не понял и не запомнил, – и я лениво показывал ей все туристические пошлости: бордовый Кремль, Красную площадь, розовое закатное небо. Руки мои от мороза были все кроваво-красные. Я заботливо спускал с высоты беспомощный лифт, избавляя его от страха, она немела в этом лифте, фотографировала все подряд и частила, тараторила своим скореньким провинциальным говорком. Я смотрел на нее и вяло удивлялся, что же в ней я так сильно любил несколько лет назад. Мало читающая, незнакомая с языковым развратом литературных оргий – сколько можно сделать с языком, если уметь! – с трогательным хвостиком рано портящихся от краски волос, с хорошеньким вздернутым носиком повешенной, все ждущей развязки, которой не будет, она, когда-то дочь лесного, золотого короля, избранная хозяйка стрелы, казалась теперь словно заведенной, лишенной души: кончится завод – и она упадет замертво. Глупость и скука вся эта школьная любовь. Дама ваша убита.

Когда она уехала, я узнал от того самого друга, который танцевал с ней на выпускном, что она ездила в Москву улаживать дела с визой, что она уезжает навсегда в Америку и что я больше никогда ее не увижу. Я довольно посмеивался, представляя, как она сидит там в своей Америке на зеленой лужайке. Продуманно изрезанные джинсы, белый кампус, подруги с книжками под мышками, жвачка, тупые приставания сверстников, белый носок, «Я кое-что делала летом в лагере»… Вернувшись домой, я долго брился, надел чистое белье, белоснежную рубашку, поужинал, выпил бутылку красного вина, пил кофе с корицей, не спеша выкурил сигарету. Потом лег в ванну и перерезал себе горло.

2012 г.

 

Бухта Емар

Чем дальше я ухожу от того соленого времени, чем дальше удаляюсь от себя тогдашнего, с болотным запахом лягушек на сандалиях и блеском полнолуния на темных волосах, еще не осененных сединой, чем скучнее, серее и проще становится пейзаж вокруг меня и чем я все больше становлюсь пустым, молчаливым, тем яснее я помню ту серебристую бухту в Японском море и радостное сознание того преступного, взрослого, что происходило со мной тогда.

Названия учреждений летнего детского отдыха всегда почему-то уродливы и скрипучи: взять хотя бы это чугунное «учреждение», которое я употребил только что, или то, как называлось это место: Всероссийский детский центр, бюрократическая министерская табличка, и не знаешь, что хуже – она или уголовно-макаренковское, чекистское «детский лагерь». В общем, местность, где я находился, была наполнена развитыми, благополучными детьми и подростками, купающимися в море под строгим надзором вожатых, хорошо обедающими, занимающимися художественной самодеятельностью, рисующими и рассказывающими классические ночные страшилки. Еще они прятали сигареты от вожатых и невзначай роняли напоказ ненужные презервативы, и томились, естественно, той особенной нежной и преступной подростковой похотью, что добавляла поэзии картинам их счастливого детского лета.

Меня отправили в лагерь по льготной путевке, доставшейся за школьные успехи. Контраст между обычным домашним бытом и той ненастоящей, посеребренной и подсоленной сказочной жизнью, что я нашел в лагере у моря, до сих пор удивляет меня. В купе поезда со мной ехали пошляки-земляки с полууголовными понятиями о жизни; они говорили, что в лагере нужно будет как-то особенно «поставить» себя с местными, которые якобы обязательно будут хотеть мучить нас. Пока же они мучили меня, авансом – мелко, мстительно устраивая маленькую СВ-дедовщину. По приезде же в лагерь они словно пропали, и я видел лишь несколько раз их бледные растерянные тени, настолько они оказались неинтересны этим сытым веселым москвичам и уральцам, не понимавшим, зачем нужно мучить друг друга, когда вокруг столько поводов для удовольствия.

Дома я был презираем девушками, не понимавшими моей тихой задумчивости и привычки невпопад заговаривать о чем-нибудь серьезном и взрослом. Здесь же я встретил много заинтересованных девичьих взглядов, и, не будь я так туп, и скован, и слеп, я завел бы там много знакомств. Сколько раз прохладные, прозрачные питерские блондинки подсаживались ко мне ни с того ни с сего в столовой и, жеманно накручивая льдистый пепельный локон на палец, заговаривали со мной о Блоке, о Маяковском, которого я был большой знаток и любитель… А я во всем видел подвох и заговор, точно зная по опыту, что Блок это ерунда, что заинтересовать девочку можно, только вырвав клок волос или отобрав у нее школьный портфель. Тем удивительнее при моей тогдашней тупости и деревенской забитости, что это все же случилось со мной.

А те девушки все подходили, и кружили, и говорили, и застенчиво улыбались, и пробовали снова и снова, и ничего не понимали, и смотрели на меня уже возмущенно-презрительно, очевидно дорого ценя свое внимание, и я удовлетворялся: наконец-то на меня смотрят как надо, а то одни провокации кругом. Чтобы вы знали, палевый питерский локон на розовом пальчике в четырнадцать лет возбуждает крайне мучительно.

При этом круглый год работающем лагере была своя школа, и летом там устраивалось что-то вроде кружков по интересам. Я пошел в литературный, к учителям русского языка. Их было двое: одна двадцати восьми лет, строгая миниатюрная брюнетка с удивительно грустными и задумчивыми глазами, не идущими ее резким чертам, вся угловатая, одернутая, одетая всегда в простые черные платья, словно присыпанные солью, серовато-серебристые колготки и строгие черные туфли. Она мне сразу стала нравиться, и нравилась до головокружения; она всегда стояла, вложив локоть левой руки в ладонь правой, и мелко и часто постукивала каблуком по паркету, словно собираясь сказать: «Я здесь не останусь, я здесь не останусь», а глаза при этом смотрели с телячьей обреченной грустью, и я потел от ее легкого запаха и неизбежных мыслей о том, что может быть под этим аскетическим платьем.

Вторая была женщина лет сорока, рано начавшая стареть, вся тихая, вялая, расплывающаяся, с некрасивым маленьким ртом и уже редеющими волосами. Одевалась она при этом еще элегантнее, чем та, молодая, и со спины могла сойти за хорошенькую. Но ее голос, словно прибитый ржавыми гвоздиками к обвисающим бронхам, скрипучий, страдальческий, раздражал меня, и я вдруг становился непривычно холоден и высокомерен, несмотря на всю свою робость, и, когда она смотрела на меня, я полуотворачивался, как бы говоря плечом и боком: «Если вы хотите смотреть, то я не могу вам запретить; но я все же немного отвернусь, и мне станет чуть менее неприятно». Так, потея и холодея, между двумя полюсами я бывал там.

Собственно, все писали, и семинар этот и был посвящен чтению и обсуждению наших подростковых творений. Вышел потом альманах из лучших текстов, прочитанных там, и я помню одну девочку из Кемерово, готического вида, худую, с резкими американскими скулами; она тоже нравилась мне, и не только внешностью, но и неожиданно хорошими стихами (в основном в семинаре была дрянь, как можно догадаться). Она тоже подсаживалась ко мне и пыталась обсуждать Агату Кристи, которую я люблю, кстати, до сих пор – не в память ли о той девочке? – а я так же тупо и угрюмо отмалчивался. Стихи у нее были несколько ахматовского толка, что в сочетании с готической внешностью автора дополнительно очаровывало. Она была единственная, кто не смотрел на меня возмущенно, когда я не ответил на сигналы из бухты Емар; она лишь стала очень грустна и на прощание нарисовала мне тоскливый, шизофренический карандашный рисунок, где на нежные девичьи цветы с серого неба падают вязкие капли невиданного дождя, и лучше не задумываться, из чего этот дождь состоит. В августе, к концу смены, во Владивостоке как раз за дождило.

Одним из других моих главных чувственных потрясений того океанского лета было выступление оркестра виолончелисток. Все похожие друг на друга густыми темными шиньонами на головах, пухлыми яркими губами и синими бархатистыми платьями с разрезами до середины бедра, они на концерте, посвященном закрытию смены, все разом сели, раздвинули ноги, приготовляя место для инструментов, и полы платьев упали по сторонам, но в ту же секунду виолончели оказались у них между колен, и они заиграли. Это легендарное мгновение я променял бы на год своей жизни – столько там сразу слилось бархатных впечатлений. Играли, кстати, что-то банальное – «Времена года» Вивальди, кажется, я не уверен, но с тех пор женщина и виолончель составляют для меня мучительное и нерасторжимое единство.

С утра, умывшись, мы шли завтракать, потом собирались на общей площадке нашего пятого отряда и обсуждали, что будет сегодня. Обычно день был такой: до обеда кружки, после обеда тихий час (два моих земляка становились чуть заметнее в это время на фоне общей расслабленности), затем долгожданное купание с детским визгом и недетским вниманием ко всеобщей наготе, потом или прогулка по окрестностям, или экскурсия в город на автобусах; ужин, после ужина – дискотека, не менее долгожданная, чем море. Мигание стробоскопов через секунду освещало фантастически застывшую толпу, делая ее похожей на свалку прекрасных мраморных статуй, и это было страшно и возбуждающе, особенно учитывая влияние луны, накладывавшей второй слой чуда: девушки казались уже не просто статуями, а ослепительно-белыми надгробиями на залитом соленым лунным светом кладбище, и хотелось целовать эти холодные шеи, плечи, ключицы. Позже у двоих разных писателей я прочитал, что это обычное впечатление восторженного, очарованного соседством океана человека, и ничего особенного тут нет. Но питерские девушки в двойном слое светового макияжа, электрического и лунного, были особенно белы и прозрачны, и долго потом нельзя было уснуть, представляя их потустороннюю, вырубленную стробоскопом из мрака льдистую красоту.

Эта преступная и нежная энергия, не сублимируемая даже активным стихописанием, неизбежно накапливалась в моем рано ставшем похотливым теле, и к концу смены на наших собраниях я стал все больше таять от молоденькой учительницы и вспыхивать в обществе другой. Однажды я услышал какую-то особенную пошлость от старшей – прочитал кто-то глупенький фантастический рассказ, и она глубокомысленно заметила: «Он хорошо держит перо», – и я не выдержал. Зная, что она всегда зачем-то остается в классе после конца занятия, я остался тоже.

Я до сих пор не понимаю, чего я хотел и как это произошло, но как только последней вышла молодая, строгая, вторая уже обнимала меня, как женщины обнимают мужчин, будучи влюблены в них, – я уже тогда своим чутьем на близость понял, что это были именно такие объятия. Она прижимала мою голову к своей груди, гладила по волосам, потом начала целовать меня в щеки и, не выдержав, уже в губы, слабея и оседая всем телом. «Ведь можно, можно, ведь ты взрослый мужчина, просто пока на вид мальчик, а я, наоборот, я просто девочка, которая влюбилась, за стихи, за волосы, за грусть» – и еще что-то нелепое в своей последней преступной нежности. Я чувствовал ее взрослый, совсем не знакомый мне, сырой, болотистый, неприятный женский запах, ощущал влагу на своем лице, и вдруг меня словно перевернули вниз головой и резко поставили обратно, я схватил ее за талию, прижал к парте и стал целовать тоже, так, как будто хотел лишить ее воздуха, задушить. Потом резко оторвал ее от себя и убежал, больно ударившись коленом о серебристый пластмассовый стул.

После на семинар я не ходил, мы виделись мельком пару раз в столовой, а вскоре смена закончилась, и я уехал. Было принято оставлять свои адреса, и она год писала мне письма, а потом прислала бандеролью целую толстую тетрадку с бригантиной на обложке, со множеством парусов ярусами, исписанную ею в сложном жанре помеси дневника, лирических эссе, воспоминаний и литературных наблюдений. Все это было довольно жалко: чего стоило хотя бы вполне серьезное рассуждение о «философии» Коэльо. Я вспыхнул, вспомнив ее теплые поцелуи, и захотел впервые ответить ей и написал в том духе, что, мол, если вам угодно писать и быть читаемой, то я не могу вам в этом помочь: я не редактор, не издатель и не поэт. Этими последними тремя словами я почтил память того лета. Естественно, письмо я не отправил.

На следующий год я снова поехал в тот лагерь, но она уже там не работала. Ходили слухи, что ту нашу сцену подглядела, нарочно задержавшись у выхода, молодая учительница и немедленно со злорадством доложила начальству, и старшую со страшным скандалом уволили. Чем объяснить такую внезапную жестокость к подруге и коллеге, никто не знал. Что, впрочем, верить слухам. Молодую я тоже больше не видел.

Однако очень приятно стоять вечером на берегу моря, слушать лягушек и ощущать, как полнолуние все больше серебрит твою легкую голову, а ветер с востока все свежеет, прогоняя все темные болотные запахи.

2012 г.

 

Водка

Сколько раз уже говорил себе, что на тумбочку у кровати вместе с блокнотом надо класть карандаш, а не ручку: когда пишешь лежа, паста оттекает от шарика, а устраиваться полусидя, по-пушкински, опершись спиной на подушку, чтобы ручка занимала нормальное положение, – это, во-первых, позерство, во-вторых, для страдающего бессонницей труд едва ли не такой же, как просто встать и записать появившийся образ в файлик в компьютере. Опять полночи насмарку. Писать в постели, когда рядом, отвернувшись, засыпает женщина, – значит избыточно, похотливо, расточительно соединять два из трех главных удовольствий в моей жизни. Есть еще извращенцы, которые едят и пьют в постели. Симпатичная вышла бы книжка вольных эссе: литература (наитие), секс (соитие), хлеб и вино (подпитие). Наброски к ней мысленно делать в постели, беря клубнику из розовых женских губ и туда же аккуратно переливая шампанское из своего рта, восхитительная игра – круг замкнулся, будущее наступило! Впрочем, от вина и ягод пятна, а от хлеба крошки.

Мне было не до игр и книг. Я рад был бы написать, что мое будущее «терялось в тумане» – нет, оно плавилось в жирной августовской жаре. Работы не было, за комнату я задолжал, друзья были все заняты, деньги кончались, мужское одиночество проделывало со мной странные шутки, на которые я, слабый, склонный к неоднозначным фантазиям, иногда поддавался: московские женщины, особенно в слепящий оранжевый полдень, нередко выглядят со спины или значительно старше, или сильно моложе своих настоящих лет (если у женщины вообще есть какой-то конечный, паспортный возраст), – и я представлял, что будет, если закрутить роман с той аккуратной, тонко сложенной и дорого пахнущей девушкой со старушечьим лицом и вместо этого лица представлять милую кошачью девчачью мордочку вон той рыхлой, складчатой, приземистой бабы. На жаре, в одиночестве можно не заметить, как любовь к парадоксу, каламбуру, карикатуре принимает форму откровенно больничного бреда. Я передергивался от отвращения и поспешно застегивал где-то в мозгу соответствующую ширинку, прищемляя на секунду родившееся обманчивое, ненужное, но все же теплое чувство.

Я слонялся по городу, бесплодно звонил знакомым, испуганно думая, что говорить, если кто-то все же возьмет трубку, по полдня, стоя от уважения, читал в книжных магазинах некоторых современных авторов, несомненно пробуждавших добрые чувства, но лишь определенного, природоохранного толка: жалко было деревьев, пущенных на эту печать. По вечерам я химически расцвечивал свою внутренность, чувственность, потусторонность – сплошь колючие остья суффиксов, выкошенный словарь; три дня подряд, положим, пил водку, которая поступала со мной довольно хитро: усиливала чувства словесности и телесности, но переводила их в обманчиво высший, бесплотный ряд, и хотелось уже не добиваться свиданий или строить крепкий сюжет, а просто писать, желательно женщине, и я легко болтал с приятельницей в скайпе, и маленький оранжевый бегающий карандашик выглядел чертовски женственно и мило. Конечно же, бесплотность наутро оборачивалась бесплодностью.

Или, все-таки встретившись с другом, мы до истерики курили гашиш, и от него у меня не было никаких неприятностей, лишь удивительно глупые и несуразные записи в блокноте, казавшиеся накануне такими глубокомысленными. После гашиша я блаженно тонул в ванне, перечитывая любимых писателей. На водочных же отходняках, довольно тяжелых, с бессонницей, тенями по углам, ритмичными шорохами и повышенным вниманием к балкону, я спасался пирожными, клубникой, арбузами – при виде последних у меня слабеют ноги, как у припозднившейся девственницы от первого, оставляющего красный мокрый след крепкого поцелуя в шею.

Появилась раздражающая игра: ложась пьяным в постель, я бледно, но яростно черкал что-то в блокноте, и наутро долго разглядывал эти иероглифы, татуировки, шифровки, но нельзя было разобрать ни слова – а сколько зародышей повестей там могло быть! Водка – это не престидижитатор-гашиш, она ядовито правдива, с ней так хорошо, чисто, слезливо мечтается. Работы по-прежнему было не найти, и я брезгливо рассматривал свой свеженький синий диплом лучшего вуза в стране. Высшее образование сроднится с алкоголизмом тем, что наличие и того и другого удостоверяется на акцизной гербовой бумаге. Впрочем, напившись, я примирительно чокался с дипломом.

Ежевечерне соединяя письмо и похоть, я познакомился в Интернете с девушкой. Вскоре перешли в почту и через неделю уже гуляли по начавшей остывать Москве. Мы не созванивались перед первой встречей, и, встретив ее тогда у метро, я про себя тихо застонал от удовольствия, таким нежным аккордеоном промурлыкал этот ее первый «привет»: она бархатно картавила, а женская картавость всегда была для меня как чашка крепчайшего кофе для конченого кофемана.

У нее тоже была разница в возрасте с самой собой. На деле ей было около двадцати трех, по паспорту – двадцать семь (какой-то милицейский фетишизм в отношении человеческого документа). Всегда предпочитая общество женщин старше себя, с ней я удовлетворился формальным ответом, хотя по сути гулял со вчерашней девочкой. Ростом она была мне по грудь, с легкомысленными кудряшками недлинных черных волос, с глубокими черными глазами, иронически поджатыми губами, невероятно, ослепительно-белой после этого жаркого лета, нежнейшей сливочной кожей. Во всем ее сложении была кукольная ладность, стройность и крепость. Не миниатюрная, но маленькая, с подчеркнутыми, но невыделяющимися формами. Потом, когда я впервые увидел ее раздетой, я мечтательно заметил про себя, что природа задумала ее идеальным макетом женщины вообще, разных женщин, которые нужны большинству мужчин. Если, строго соблюдая все пропорции, как бы увеличить ее, получится высокая, статная, с крупным крупом, округлыми плечами, длинными ногами ленивая красавица, за которой, однако, все равно останется полное право быть ежедневно носимой на руках. Уменьшить – и будет петит объявлений о поиске маленьких туфель, крошечная рука, мелкие бедра, птичья походка, мурлычущий голос, просьбы достать с верхней полки толстенный словарь. Неповторимость ее и заключалась в этих спрятанных в ней возможностях: совсем немного в ту или в другую сторону – и получится уже типаж, мечта, жена, мука, но, оставаясь в своих изначальных гладких границах, она была уникальна.

Имелась у нее еще одна, самая любимая мной черта: обычно серьезная почти до угрюмости, с неврозом вечно поджатых губ, над моими шутками она хохотала совершенно пасторально, как неграмотная деревенская пастушка, просто вдруг рассыпалась бездумным смехом – жемчуг скачет по камушкам, молоко вот-вот прольется – и после в уголках глаз у нее появлялись зародыши слезинок, свидетели защиты искренности моей подруги. Я обожаю отчаянные игры между формой и содержанием, и, когда я думал о ее работе (она занималась научно-популярной журналистикой) и слышал при этом, как она смеется, у меня скулы сводило от нежности и восхищения.

Вскоре после знакомства она пригласила меня к себе. Было уже довольно поздно. Мы сидели на маленькой кухне. Разговора не получалось, но нам не было неловко. Она устала от очередного рабочего дня, редакционной суеты, нескончаемой новостной ленты; я был утомлен еще одним беспорядочным, ленивым днем, пивом на жаре, нудными мыслями о будущем. Она закрыла глаза, поставила локоть на стол и подперла розовой ладонью сливочную щеку. Я машинально засуетился: надо, конечно, встать и уехать немедленно, «спать, скорей иди спать», но потом ясно понял, что, действительно захотев в постель, она сказала бы прямо. От этого пустячного бытового доверия, почти семейной неряшливости, – конечно, придуманной, но все равно, все равно, – со мной случилось нечто необъяснимое: я стал вдруг словно проживать свои последние годы назад. Я неотрывно смотрел в ее закрытые глаза и видел себя, молодеющего, худеющего, очищающегося, я отматывал пленку к началу, возвращаясь к тому состоянию, когда не знал еще ни водки, ни похоти, ни других внешних влияний, когда простое чувство жизни было высшим наслаждением, и дальше, к самой первой границе, за которой слово «наслаждение» становилось бессмысленным, так как страдания там нет вообще. Я разом вспомнил, сколько я тосковал по ласке, душным ночным объятиям, женской руке, гладящей меня по затылку, ленивым поцелуям от нечего делать, литературному вечеру, где все мне аплодируют – и как грубо, безжалостно я забивал эти мечты водкой, гашишем, огромными дозами сладостей, и как сейчас желание ласки странно обернулось стремлением эту ласку не брать, а дарить – хотя откуда она могла во мне, недолюбленном, взяться. Достаточно было любого легкого камушка, чтобы эта лавина нежности во мне угрожающе сдвинулась. «Ноги устали…» – не открывая глаз, прошептала она. Я вспомнил, в каких туфлях она сегодня ходила: коричневые, впавшие в детство простые лодочки, но тупоносые и с крупным низким каблуком – детский сад, дошкольная группа, сандалики и разбитые колени, – но она взрослая женщина и пишет на работе такое, чего я не пойму, и этого нельзя было вынести, и свело скулы, я положил ее ноги себе на колени, почувствовал, что в моих руках сейчас заключена вся эта нежная сила, и стал ее ноги гладить и мять, и потом еще языком, губами, словно понимая, что чувствует она, и стараясь сделать так, чтобы эти ощущения стали еще сильнее, дошли до предела, довели до обморока, до переливания через край возможного удовольствия. Сначала она настороженно замерла (все еще не открывая глаз), потом откинулась назад и расслабилась, но вскоре странно застонала, напряглась, изогнулась, открыла совершенно мутные, бессмысленные, кошачьи глаза, встала и повела меня в спальню. Я, видимо, перегорел, и ничего не вышло, но я не стал говорить ей пошлости адвокатских формулировок про «защищенный акт». Мы просто заснули вместе.

Я стал наводить в своей жизни порядок. Первым делом разобрал рукописи (так и представляется: ворох потрепанных, многозначительно исчерканных бумаг переносится из ящика на стол, писатель склонил голову, читатель, заглядывая из-за плеча, склонил голову, зеленая лампа склонила голову – будто тоже что-то соображает, глупая). Я устроился на работу. Я больше не пил, не объедал ся, о гашише и думать было смешно (фу, какой плоский каламбур; жена потом вычеркнет, готовя к изданию). Я снова стал писать.

По выходным мы ездили ко мне. Поздно вечером я встречал ее у метро после танцевальных занятий, она выходила в коричневом шерстяном кардигане, с облитыми тусклой лайкрой коленями, за спиной у нее был маленький кожаный рюкзачок, прикинувшийся женской сумочкой. Было прохладно, мы шли быстро, но каждый раз в одном и том же месте замедляли шаг перед большой непросыхающей лужей, я брал ее на руки и переносил на другой берег, разглядывая ее черно-белые танцевальные туфли. На шее – это становилось видно, когда я нес ее на руках, – был галстук-бабочка, деталь стилизованного под какой-то танец костюма, так до сих пор и не знаю, как называется. Эта бабочка всегда последняя летела на кресло вслед за остальной нашей одеждой, но часто так и оставалась одна, зажатая между нашими шеями, словно не могла выбрать, к чьему костюму прильнуть: к женскому или мужскому.

Чем больше времени мы проводили с ней вместе, тем внимательнее и строже я смотрел на нее, и щекотала мозг неожиданно взрослая, серьезная мысль: а что, если… лучше ее и быть не может, и не потому, что она идеальна, а потому, что в ней одной заключены варианты всех других возможных женщин. Я сначала решил так о ее внешности, теперь же в ней и как в человеке проглядывал этот хитрый природный замысел. Главное удовольствие я испытывал теперь в постели с ней, и там я взрывался таким слепящим блаженством, какое возможно, наверное, только при получении многомиллионной литературной премии с почтенной историей. Вот, например, как мы приручили и обезвредили алкоголь: набрав шампанского в рот, она вставала на колени, плотно сжатыми губами насаживалась на меня, и в ту резкую секунду, пока шампанское не успевало пролиться, по всему телу распространялась искристая щекочущая дрожь, будто затекло и теперь расправлялось все во мне, вплоть до мозга. Я же мог накрасить ей губы – всегда ужасно нравился вкус помады – и часами изводить ее, помногу раз подпуская к границе и потом прогоняя немного назад легкими ударами ладони, и все отсроченные оргазмы в конце экзекуции приходили один за другим, наслаиваясь и торопя друг друга.

Я теперь часто оставался у нее. После работы мы вместе заходили в магазин, и она, неизменно отвергая предлагаемый продавщицей пакет, доставала из сумки очаровательный раритет: настоящую сетчатую продуктовую авоську; очки, которыми она пользовалась крайне редко, были у нее на шнурочке через шею – игра между формой и содержанием продолжается. Я оставил у нее старые клетчатые шорты, в которых так приятно разгуливать с облегченными чреслами. Когда она жарила яичницу, то, разбивая яйцо, сильно била по нему ножом, и желток на сковородке растекался, а я с детства люблю только целые желтки, и я сердито указывал ей на недопустимость порчи таких ценных вещей, она обижалась, и вспыхивала милая минутная ссора – подумать только из-за чего! Наверное, каждому, кто был когда-нибудь влюблен и счастлив, такие трогательные мелочи запоминаются и кажутся потом полными смысла, как запомнилась мне почему-то простенькая ночная сцена, разыгранная влажным сентябрем: она пошла в ванную, я курю, высунувшись в окно, выходящее во двор, который тепло освещен оранжевыми фонарями, по тротуару идут под руку парень с девушкой, вдруг они останавливаются, резко о чем-то спорят, она разворачивается и уходит, он зачем-то прижимает рукав своего пальто ко рту; порыв ветра – и место действия торжественно погребается под лавиной оранжевых тополиных листьев.

Я частями перевозил к ней свои вещи, и каждая такая поездка была словно следствием очередного сеанса просмотра будущего, во время которого я примеривался к ней, все больше убеждаясь, что мне нужна именно она. «Первый год, постепенное успокоение влюбленности, первые серьезные ссоры, заканчиваю роман…» – компьютер, туалетные принадлежности, одежда на каждый день, немного книг. «Второй год, с удивлением отмечаем, что нам может быть скучно вместе, секс становится реже, отдыхаю от романа: сборник рассказов» – остальная одежда, кое-что из посуды, немного книг. «Третий год…» – глупая игра. Я все еще не был уверен. Она у меня ничего не просила почитать, а когда я не выдержал и, унизившись, сам дал ей какую-то ссылку, она неделю извинялась: «Да-да, я прочитаю, просто очень много работы». Потом все-таки прочитала и сказала, что ей понравилось. Я утешился тем соображением, что сначала нужно закончить и напечатать что-то значительное, а потом уже требовать внимания к себе. Мне ли не знать, что любая рукопись бледна и незаметна – но как она потом преображается, став книгой: правильный макияж, жемчуг, маленькое черное платье, перчатки до локтя и хорошие туфли сделают красавицей почти любую простушку из предместий.

Как-то вечером она, задумчиво поглаживая меня по затылку, неожиданно спросила:

– Скажи, а почему ты раньше много пил?

Меня смутило даже не очевидное проявление родовой травмы, с которой живут множество российских женщин, а то, что она знает о моих экспериментах («экспериментах» – кокетливый писательский эвфемизм).

– Ну, как… (ненавижу себя за это нудное «ну»). Было скучно. И грустно.

– Ага. И некому руку подать.

Сцена стремительно скатывалась в фарс – я с восхищением отметил, как безобидная бытовая цитатка, за вечер разыгрываемая в сотнях российских квартир, нечаянно прорвалась в текст, опошлив фрагмент, и теперь ее оттуда не выгонишь: ведь за героиню я говорить не могу.

– Нет, а все-таки? – Она перевернулась на живот, оперлась на локти и с любопытством посмотрела на меня (не болтай ногами, это меня отвлекает).

– Не хватало сильных переживаний, – решительно сказал я, справившись с бессилием формулировок, и тут же почувствовал себя этаким серьезным мужчиной с волевым подбородком и страстью к гантелям, который в кадре спасает женщину от всех бед и тепло обнимает за плечи, а за кадром, развалившись на диване с газетой, приказывает готовить ужин. Да что ж такое!

– Почему тебе так интересна эта тема? – вспылил я. – Сейчас-то я не пью!

– А почему вообще многие писатели были алкоголиками?

Обидевшись на себя, я отвернулся от нее. Задернул на себе одеяло, как штору, спасающую от назойливого оранжевого фонаря за окном.

На следующий вечер она вернулась домой пьяная. Щурясь на свет, как щурятся все пьяные женщины, она нагнулась снять туфли и чуть не упала. Засмеялась. Кинула в меня сумочку. Я поймал.

– Ты чего это? – исподлобья спросил я. Никогда раньше не видел ее пьяной.

– С подругами! – с гордостью воскликнула она и задумчиво добавила: – Посидели…

Я нес ее к постели, перекинув через плечо, на ходу сбрасывал оставшуюся туфельку, яростно сдирал застрявшую юбку, она глупо смеялась, на ходу – не донесу до кровати, прямо здесь, на полу, – запускал руку между холодных ягодиц. Бросил на кровать, в спешке запутался в лифчике, кажется, что-то оторвал. Стянул колготки до колен, дальше не было времени, у нее новое белье, почему я раньше не видел. Запутался в своих джинсах, на секунду сосредоточенно замер над ней, и тут ее дурацкий смех, пытавшийся звучать кокетливо, вдруг ровно и безо всякой паузы перешел в слезы. Обычное дело – пьяная женская истерика, не раз видел, но сейчас мне почему-то стало не по себе. Она отталкивала меня, тут же повисала у меня на шее и плакала. Я почувствовал то же самое, как тогда, в первый раз, на кухне. Прижал ее к себе и долго гладил по голове и спине, успокаивая.

Я переехал к ней совсем. Быт наш протекал спокойно и уютно. Пару раз поссорились все из-за той же смехотворной яичницы, и она, особенно иронично поджав губы, торжественно вручила мне яйцо и нож и ушла из кухни. С тех пор наш ужин готовил я, чем был доволен вполне. Завтрак остался за ней. По выходным совместная уборка. Ходили в «Ашан». Ездили в гости – у нас неожиданно обнаружилась одна общая знакомая, хотя учились мы в разных местах. В обед созванивались, говоря иногда друг другу нескромные вещи, и тогда время до вечера тянулось неправдоподобно долго. Никакого «охлаждения» не наступало. Что еще? Все. Как у всех.

По-другому шла моя особенная, скрываемая даже от нее жизнь. Мой роман приближался к зениту. Все четыре месяца, что мы были знакомы, я отдельной маленькой частью души, не пригодной больше ни для чего, присматривался к ней – не как к будущей жене! – дело было серьезнее, ответственнее, – и наконец убедился: она подходит на роль. Парадоксально было то, что я понял это уже давно, когда увидел в ней те восхитившие меня неисчислимые варианты всех возможных женщин. И раз она может быть лучшей женой, то почему не может стать главной героиней?

Когда она не видела меня, я, пряча блокнот (будто она стала бы читать), быстро обрисовывал маленькую деталь, заблудившийся блик изначального слепящего счастья: в супермаркете, дотягиваясь до верхней полки, она особенно резко встает на цыпочки, почти подпрыгивает, и мелкие кудри на затылке от этого испуганно вздрагивают. Нет, это другая женщина, просто такой же подростковый свитер в черно-белую полоску. Но это она, именно она всегда так резко встает на цыпочки! Не надо мне врать. В блокнот как особая примета занесены также уверенные, плавные, мелкие движения руки, которыми она чистит зубы – немыслимо женственная пластика, никто так больше не умеет, все остальные истерично и буднично машут щеткой взад-вперед, как уборщицы в магазине, за такими нечего записать. Еще, кроме нее, никто не умеет делать испуганные глаза, пародирующие испуганные глаза: как-то вечером, дожидаясь ее, я заснул на скамейке на станции метро, мне приснилось что-то неприятное, она подошла и тронула меня за плечо, я увидел ее и отдернулся, испугавшись, она испугалась в свою очередь моего испуга, но из-под первого слоя страха в глазах уже проступал смех: неужели я такая страшная? Мы смеялись потом полночи. Из этой цельнокроеной уникальности в тысячи разных сторон расходятся маршруты воплощения всех возможных героинь, черты которых мне могут понадобиться: еле заметная разделительная впадинка между голенью и икрой, развратно расставленные пальцы ног на мокром песке и, конечно, главная, драгоценная мелочь, на которую можно поставить все: первая седина брюнетки над розовым детским ухом. Мне больше не нужно было ничего придумывать. Теперь я работал так, что у меня болели подушечки пальцев.

Была середина ноября. Я вернулся с работы бодрый от холода, соскучившийся, довольный. Осторожно ступив на край коврика в прихожей, ловко закинул пакет с продуктами в кухню. Снял пальто, ботинки, наскоро вымыл руки (вода шла ржавая), прошел к ней в комнату, застыл на пороге: моя близорукость почему-то не сработала, я от двери видел, что она, сидя за компьютером, читает тот файл, что я дал ей в зачаточном состоянии еще в конце лета. С тех пор он сильно разросся… Проникнувшись ее равнодушием к моим рукописям, я забыл, что все это время она имела доступ к моей торжественной, тайной работе. «Понравилось… просто очень много работы». Соврала тогда, значит. Или нет? Следила все это время за фокусом Google docs, в котором невидимая рука по ту сторону монитора, отобрав у тебя клавиатуру, сосредоточенно пишет текст, который ты считаешь своим? Или только сейчас вспомнила и открыла? Она не оборачивалась. Я не знал, радоваться ли тому, что она наконец меня читает, или жалеть, что сюрприза не будет.

– Ну… как? – тихо спросил я, привычно, как всякий начинающий автор, ожидая услышать в ответ запутанную и длинную интерпретацию.

– Слушай, да ты все наврал! – весело крикнула она, бархатно, картаво переврав «врал».

(Три, четыре, пять секунд театральной тишины, вот сюда бы вставить еще разочек кусочек ненависти к сво ему нудному «ну»; нет, уже не успеваю.)

– Где я наврал? – проговорил я так, будто просил напомнить, где оставил сигареты.

– Да везде. Шампанское не со мной было, я вообще не пью. Губы ты мне тоже не красил – что за ерунда! Смешно даже, фу. Туфли, извини меня, я в октябре уже не ношу. Зубы я чищу обыкновенно, это кем надо быть, чтобы подглядывать, как девушка чистит зубы? «Ашана» здесь рядом нет. И на море мы с тобой не ездили.

– Какое море?!! – Я наконец ожил, задвигался, отобрал у нее мышку. По экрану заскакали чужие, кривые, оскаленные слова, нет, я ведь писал совсем другое, этого не может быть, это не я, это не ты.

– Но это все детали, на которые можно не обращать ни малейшего внимания, – деловито продолжала она. – Главное, мы с ней ни чуточки не похожи.

…Я оделся, спустился на улицу, зашел в магазин, купил бутылку водки – все это совершенно спокойно, с ленцой, будто всего лишь сходил за хлебом, пошутил с продавщицей. Сел во дворе на скамейку под оранжевым фонарем, стал пить небольшими глотками, пародийно занюхивая рукавом пальто. По привычке захлопал по карманам в поисках блокнота – пометить бы образ, – черт, оставил, наверное, в квартире. Вскоре я бросил пустую бутылку в урну, порыв ветра присыпал меня остатками мертвой тополиной листвы. Пошел в магазин за второй.

Очень смутно и грязно, как сразу после смерти, помню развеселую компанию людей с кожаными гладкими овалами вместо лиц. Муторный лабиринт мусорных баков. Группу ручных тополей, бездарно сыгравших роль опасного дикого леса. Издевательски повторяющийся один и тот же подъезд.

Утром я проснулся у себя. Болело все, будто меня били накануне. Одежда была в грязи. Едва поняв, где я и что произошло, я замер – и тут же кинулся шарить по карманам в поисках телефона.

Она ответила на мой звонок и сказала, что больше не хочет знать меня как мужчину, и не из-за романа и не из-за того, что напился. Просто произошло вчера нечто такое, о чем она не хочет вспоминать и говорить. Но приятельствовать она со мной, впрочем, готова.

Я долго сидел неподвижно, уставившись на лежащий на прикроватной тумбочке блокнот с маленьким оранжевым карандашиком между пружинок. Потом взял (блокнот ведь должен был остаться у нее?), стал вяло листать, привычно пытаясь разобрать яростное и бледное пьяное ночное письмо. Потом неожиданно вспомнил, бросил блокнот, наскоро оделся и побежал в магазин.

Не так давно, кстати, 6 июня, она приходила ко мне на день рождения.

2012 г.

 

Колокольчики

Мертв город Москва в марте и похож на Санкт-Петербург. Прозрачные от авитаминоза лица по инерции улыбаются – ведь наступает весна, пусть еще слабая, обморочная, с мелкими пульсирующими сосудами ручейков, пораженных вегетонией, но ведь наступает, и все вокруг рады, и мы тоже должны быть рады… но кто запустил эту инерцию, кто начал хоровод самообмана, если у каждого в обуви хлюпает, отхаркивая колючую мокроту полурастаявших льдинок, простуженная московская лужа, если каждый влажно пляшет на освежеванном дворником тротуаре, хватаясь взглядом за низкое металлическое небо цвета снеговой лопаты?.. И лучше не думать, кто у них там наверху убирает. Кто бежал так утром на работу после привычных четырех часов неспокойного, наполненного финансовыми снами отдыха, тот оценит пещерный уют столичного офиса: можно снять мокрое, тяжелое, переобуться в сухое и легкое и, с удовольствием ощущая песчаное, пустынное дыхание кондиционера, за минуту иссушающее все слизистые, глотнуть только что снятого с костра кофе. Мы спасены.

Мне в ту весну было тяжело вдвойне. Словно в насмешку надо мной, мое мужское чувство, всю зиму мирно продремавшее в тепле, сытости и в свете настольной лампы, в этот продрогший весенний сумрак пробудилось с издевательской силой. В метро я старался зажмуриваться, но это слабо помогало: надо было выходить из вагона и проталкиваться на пересадку сквозь пережатую полиамидом транспортную артерию города, и, как всегда, поспешно начавшие раздеваться москвички тысячами проходили мимо, и каждая третья устраивала тонкую пытку, когда на согнутой в локте левой руке покачивается в такт бедрам сумка, а в маленькой, с проступающими косточками и подчеркнуто неброским маникюром золотистой кисти хищно зажат телефон, где обязательно живет кто-то солидный, спокойный, сытый – не я. В пятисантиметровом пространстве между коротким черным пальто и длинным черным сапогом, на шелково блестящей женской коленке для меня, как для лилипута, сосредотачивался весь мир. Мне хотелось выпить из этой чаши, то есть чашечки, за что угодно, лишь бы не одному. Воланд, безусловно, растерялся бы в собянинской Москве.

В час пик в вагонах поездов пахло, как в парфюмерном магазине, и даже насморк курильщика не спасал: я различал сотни духов, шампуней, гелей, кремов, лаков, отдушек и прочих умилительных женских хитростей, призванных замаскировать тот окончательный, единственный аромат, что составляет главную мужскую добычу, и этот анонимный змеиный клубок запахов был метонимией груды переплетенных женских тел. В плотной толпе перехода я, задыхаясь, сдувал с лица легкие волосы нежных блондинок и все равно заглядывал каждой из них в лицо, но они наконец ускользали, оставляя меня в покое и одновременно рождая во мне похоронное чувство преждевременной и невосполнимой утраты.

В это время она устроилась к нам в редакцию. В тот день, придя в офис раньше обычного, я обнаружил, что рядом с нами есть церковь и в это время звонят колокола. Познакомившись с ней, я тут же забыл ее лицо. Я принялся за работу, привычно, злорадно и ловко, как опытный игрок в шутер, истребляя все ненужное на газетной полосе.

Она курила, и мы стали ходить курить вместе. Каждый раз, вернувшись с улицы назад пешком на наш четвертый этаж (продуманное издевательство высших сил), она долго, легкими слабыми движениями разматывала длинный шарф, без которого наружу не выходила. Была она вся легкая, слабенькая, мелкая, с проступающими сквозь кофточку хрупкими косточками ключиц, походка у нее была чуть пришаркивающая, расслаб ленно-больничная, и казалось, что пешком она ходит только потому, что надо же как-то передвигаться среди обычных людей, а не то она просто встала и поплыла бы, словно вся плоскость вокруг нее была заботливо разглажена и смазана предупредительными дворниками. Шмыгая носом в батарейном, оранжерейном тепле офиса, она постепенно распускалась, как колокольчик, который забыли во влажной тени сада, но это ему все равно, он распускается как-то так, для себя, от нечего делать.

Нельзя было понять, чем она занималась. Приходила порой к обеду, здоровалась таким тоном, словно просто зашла на минутку забрать свои вещи, и никто из начальства ничего ей не говорил, потом сидела, листала журналы и уходила в пять, как дореволюционный расслаб ленный дворянин на синекуре. Или же наоборот: спозаранку, под колокольный звон (милостиво прощавший меня за вчерашнее), приходила в редакцию и напряженно что-то печатала и работала так до позднего вечера.

Вскоре ко мне стали поступать первые полосы, подписанные ее именем, и я, обескураженный, как игрок, с которым какой-то профи зло пошутил, выкосив всех монстров в его игре, не знал, как мне быть: в ее статьях мне нечего было делать. Более того, я чувствовал невидимое паутинное родство ее текстов с теми, что я читал и любил давно. Неважно, про что писала та, недостижимая: про музыку, про кулинарию, про фильмы, про моду, про буддизм (последние две вещи в современной Москве давно стали синонимами) – все это было безупречно сшито невидимыми шелковыми нитями, и можно было, как в гамаке, долго качаться в этом упругом синтаксисе, не боясь запутаться и перевернуться, потому что в нужный момент, за секунду до падения, мягко останавливала надежная, просчитанная синкопа. Иногда лишь шелковые нити нарочно сплетались в самостоятельный нефункциональный узор, обнажая прием, и текст напоследок показывал кокетливый язычок чулка, словно нечаянно прикушенный щербатой челюстью шкафа. Невозможность совпадения подчеркивала дразнящая деталь: одна и та же фамилия. Тем более не может быть, что она, слабенькая, до половины укутанная шарфом…

Как-то я не выдержал и спросил, не знает ли она свою знаменитую однофамилицу, которая писала там-то и там-то, и вот есть статьи такие-то.

Она очень просто, будто отвечала, который час, сказала:

– Я не однофамилица. Это я.

Я вдруг почувствовал себя безоружной убегающей фигуркой в шутере… нет, какое там, гораздо страшнее! – висячей строчкой в только что сверстанной газетной полосе, которую вот-вот весело убьет опытный корректор.

– Сколько же тебе тогда лет?!

– …

Не поверить ответу было нельзя – настолько он был неправдоподобен. Тут она, наконец, рассмеялась, видимо еще не устав получать удовольствие от того впечатления, что производила на мужчин, называя свой возраст. Выглядела она минимум на десять лет моложе. Когда мы шли назад, я останавливался на каждом пролете и по-плебейски нудил:

– Ну да?..

Она смеялась и дальше текла вверх своей легкой, слабенькой походкой. Я же впервые заметил, что меня раздражает звук, который я до этого спокойно и даже с удовольствием слышал каждый день уже несколько месяцев подряд: этажом ниже нас располагалась какая-то псевдовосточная студия массажа, привратником которой служил ужасно сверстанный рекламный щит: омерзительно короткий дефис вместо тире, адреса и цены в кашу, пролетарский Times New Roman при печати перекосило до крика, как в комнате смеха, легкая голая женщина лежит на спине, мазохистски улыбаясь проходящим мимо, и кто-то сверху толстыми пальцами навсегда сжал ей сонную артерию, – а дверь заманчиво полуоткрыта, розовая занавеска ожила, и от сквозняка ласково журчат глупые приветственные колокольчики.

Не знаю, когда она работала, все время поглощенная своими журналами, но полосы от нее поступали стабильно. За талант я был трепетно благодарен ей, а за грамотность и аккуратность всего лишь боготворил: резать эти тексты было бы кощунством с моей стороны – все равно что, гоняясь за химерами в готическом шутере, забавы ради расстреливать мраморных ангелов и голубков под потолком. О, это ее ежедневное, неустанное листание журналов!.. Откинувшись в кресле и уткнувшись подбородком в шарф, она молча сидела, закутав руки в рукава, как в муфту (еще один + к дореволюционности), потом брезгливо протягивала одну слабую, легкую руку к стопке, минуту мелко шелестела двумя тонкими пальцами и вдруг хищно выхватывала и подтягивала к себе какого-нибудь широкоформатного полиграфического монстра: добыча захвачена. Медленно нагибалась над столом, обнаруживая беззащитные жемчужинки позвонков, и принималась листать: поднимала страницу легким, слабым, женственным, оправляющим движением руки, словно ей не по силам были чугунные правдорубы отечественной либеральной прессы, но низвергала ее вниз опять же резко и хищно и вдобавок властно прихлопывала сверху миниатюрной ладошкой: я все про вас поняла, попробуйте только слово сказать. Все женщины Москвы со всеми своими духами, и волосами, и шубками, и каблуками, и веселыми дамскими секретами, скелетами в повесившихся на локтях сумках, и блеском колен и волос, и нежными мизинцами, скользящими по экрану телефона, где заперт и переложен нафталином солидный, состоятельный, сытый не я, и всеми своими корректорами, устраняющими погрешности на стареющих лицах, – все они не могли мне дать столько подробностей для наблюдения, узнавания и удивления, сколько давало мне одно это ежедневное механистичное движение руки, переворачивающее вверх дном очередной крикливый политический еженедельник. Моя мрачная мужская страстность, каждое утро хоронившая по несколько сот женщин, вдруг растерялась: я поймал русалку, но не знал, как быть с ней. Я долго иногда не мог перестать смотреть на нее, даже отведя взгляд, и погрешности в полосе, над которой я работал в тот момент, нагло, ловко и злорадно резвились и плодились, словно мстя мне за прошлые оскорбления.

Начался удивительный апрель: дождливый, яростный, смешавший «Времена года» Вивальди с металлической арт-роковой оперой System of a Down. Всю ночь хлестал дождь, а под утро примораживало, и, приходя в редакцию, гораздо чаще колокольного звона я слышал теперь менингитные стоны автомобильных сигнализаций. К обеду лед таял, и с крыш колоколило вовсю, и покатый двор, в котором находился наш офис – дома начала прошлого века, грязно-желтые стены, крюки, лестницы, железо и кирпич, неправильно понятый Сохо, – наполнялся рекой, канализационные люки захлебывались и давились, и отданный на откуп офисным сидельцам индастриал торжественно спивался от безработицы.

Мы все чаще болтали с ней за сигаретой, и она, очаровательно надувая тонкие щеки, подолгу держала дым во рту, обдумывая очередную фразу, а я стыдился своих подростковых будуарных фантазий: так же она, наверное, и пишет… с тонкой своей сигаретой… подглядеть бы хоть раз! (Полосы от нее по-прежнему попадали в мой почтовый ящик именно в те моменты, когда она особенно яростно выхватывала и подтягивала к себе очередную журнальную жертву.) Она объясняла мне тонкости текущего политического процесса и протестного движения. Я и сам мог ввернуть словцо, потому что ходил зимой на знаменитые митинги, куда влекло меня, к сожалению, не гражданское чувство, а желание компании, впечатлений, движения. Я покупал тогда бутылку холодного чая, выливал его и заполнял емкость коньяком, или же смешивал водку с чаем – полиция не видела, а бутылка замечательно прилипала к губам в тех страшных февральских морозах… Тогда вообще все было очень либерально, но настроения менялись, и мы прикидывали, что будет, когда новым министром внутренних дел станет человек с чудесной фамилией, что больше подошла бы директору детского сада, которого все прочили на это место. «Вероятно, будут винтить и давить, – рассуждала она, надувая щеки дымом. – На уступки они не пойдут».

Я слушал это с таким же ненасытным удовольствием, с каким слушал бы и про виды подкормки огурцов, рассказывай она это мне. Но мне повезло несказанно: вскоре она начала делать полосу, посвященную стилю и моде, – и я был словно допущен наконец в будуар. Все те важные мелочи, что так нравились мне в женщинах вообще, что мучили меня еще недавно в мартовском метро, перечислялись, сортировались и комбинировались в ее упругих шелковистых статьях. «В этом сезоне одним из главных трендов будут длинные платья в пол, но со скошенным низом; предпочтительнее светлые, пастельные, подчеркнуто женственные тона: нежно-розовый, голубой, теплый оранжевый…», «Можно составить практически любой образ, если у вас в гардеробе есть так называемый необходимый женский минимум: пара светлых блузок, кардиган, юбка-карандаш, туфли на высоком каблуке, классические лодочки, маленькое черное платье, хорошее белье…», «Кеды прочь: в моде снова босоножки с тонким ремешком!» – последнее звучало как лозунг, как девиз, как проповедь, как обещание счастья, как призыв идти с нею до конца: и увидел я новое небо и новую землю. Я ссорился с другими редакторами, когда они хотели править эту полосу. Это было для меня то же самое, как если бы в розоватый от заката будуар с пастельной постелью, в пространство гипертрофированной женственности, где кокетливо разбросаны чулки, туфли, носки и помада, а хозяйка, зажав в маленьком кулаке, как в рекламе, интимный предмет… и вот тут-то и зашли бы, никого не замечая, крича, дыша матерным перегаром, грузчики с уродливыми какими-то ящиками, электрик со стремянкой и мотком проводов на плече, и сантехник, который наследил бы нехорошими следами, вытоптал бы лужайку из белых носков с кружевной оторочкой и застенчивых чулок цвета золотой пыли и, кряхтя, профессионально полез бы в хрупкое нутро биде, хранящего еще тепло ее бедер.

Наконец я преодолел страх перейти в отношениях с коллегой границу рабочего и приятельского и, из последних сил изобразив небрежность, пригласил ее на свидание. Она ответила таким же будничным тоном:

– Не стоит. Думаю, из этого ничего не выйдет.

Лучше бы я пригласил в кафе одну из ее статей – мне ведь все равно. Откуда мне было знать, что она обо мне думает. С другими она так же, как балующийся ребенок, надувала щеки, думая над следующей фразой. Когда я давал ей прикурить, она смотрела на меня таким же точно взглядом, как на свой корректор, когда доставала его из сумки, чтобы уничтожить пару очаровательных мелочей, но они, впрочем, и так не видны были бы обычным мужчинам.

Теперь мой взгляд, следящий за тем, как она перелистывает журналы, стал подозрительным и злым. Вновь вышедший из-под контроля мужской голод пугал меня, урча под сердцем криминальными людоедскими обертонами. Как римские матроны спокойно купались голыми в присутствии рабов-мужчин, не считая их за людей, так и она никак не отреагировала на мое предложение. Я же, лишенный всякой возможности сблизиться с ней как с женщиной, снова, как в самом начале знакомства, пытался представить ее всего лишь источником прекрасных текстов. Но падали волосы на мои любимые морщинки под левой щекой (я стал замечать ее возраст), рождая больничное скучное чувство, с которым ждешь в коридоре хороших новостей – сейчас тряхнет головой, откинет; слишком хрупки были розовые детские пальцы, мелко шуршащие страницами, – и я не выдерживал и ревновал ее к журналам: а вот уволиться и пойти работать туда, пусть меня листает… нет, туда. Нет, она уже за другой взялась.

Однажды шел сильный ливень, а ей нужно было уйти, и она жаловалась, что забыла зонтик в машине. Я упросил ее, она дала мне ключи, и я принес ей зонтик. Это была единственная близость, к которой она меня допустила. Тот дождь был последним в этом апреле. Незакрытая дверь ее машины, пока я искал зонтик в салоне, успела устроить с дождевой капелью маленький джем-сейшн, кокетливо подыгрывая водосточным трубам переливчатым колокольчатым ксилофоном.

Календарный май начался задумчивыми пасхальными ветрами, и дождь добрызгивал слюной свои последние обиды, глупо надеясь оставить за собой последнее слово, когда всем, кроме него, уже все было ясно; ночные заморозки ударили пару раз, оставив после себя битое стекло граненых луж, и вдруг с понедельника, никого не спросясь, началась новая жизнь, настоящая весна. Разом взошла трава, высох промытый поливальными машинами асфальт, и державшаяся до этого в рамках приличия Москва пустилась во все тяжкие. Деревья, стесняясь зимней бледности, поспешно натягивали маленькие зеленые платья и обували свои подножия в легкомысленные, ничему не идущие балетки с ромашками, одуванчиками и прочими неопределенными цветами, синими крестиками, похожими на зародыши колокольчиков. Про сережки берез – слишком затасканная метафора; лучше вот какая: одуревшие от зимнего авитаминоза кошки внимательно ходили по зеленеющим скверикам, делая петли вокруг цветочных клумб, и драгоценный, опытный взгляд заметит что нужно, когда кошка уйдет: полузадушенную, вывалившую синие языки лютиков резиновую клумбу.

Женщины вышли в город в сарафанах с цветочными принтами и декольте, длинных платьях со скошенным подолом, словно нарочно приспособленным для без опасного подбирания на эскалаторе в метро, когда сзади кто-то опасный, полный беды и страсти, сдувает с лица легкие светлые волосы, надели босоножки с тонким ремешком, что оставляет особенно трогательный розоватый след на ступне; некоторые, торопясь избавиться от зимней аристократичной сливочности, одевались и красились так, что походили на искусственных женщин: навеки скованный в сердечко рот, маечной длины кардиган, выдаваемый за юбку, пушап резиновой груди; а кто-то, стреноженный офисным уставом, смирял плоть узкими юбками-карандашами, белыми тесными блузками и строгими туфлями, мучительнейшей разновидностью которых были те, что с поперечной застежкой, не позволяющей в свободную минуту скинуть обувь и покачать ее на отдыхающих пальцах. Мокрый от жары и слабости, мутными глазами я заглядывал мимоходом под секретарский стол и злорадствовал: вот походи-ка так весь день, узнаешь, каково это, когда ничего нельзя.

Когда я уже хотел уволиться, нас вызвало начальство. Главным редактором у нас в то время был, чем я до сих пор горжусь, прославленный журналист, среди прочего запомнившийся публике в свое время изданием журнала с названием, прямо антонимичным названию нашего издательского дома, где он работал сейчас; подвижный, говорливый, оскорбительно насмешливый человек, с глазами умными до наглости, он умел фантастически разворачивать темы и из новости об унылом муниципальном нововведении в сфере ЖКХ сделать увлекательную историю о том, как люди жили и умерли, не забыв сообщить при этом, сколько им платили.

Главный редактор сказал, что направляет нас в командировку на место волновавших в те дни всю Россию событий: какой-то провинциальный оппозиционный политик устроил длительную и весьма скандальную акцию протеста.

Остатки моего профессионализма на секунду рефлекторно дернулись:

– Но я-то зачем поеду?! Я ведь не пишу, я всего лишь слежу за полосой! (Конечно же и то и другое было неправдой.)

– Ничего, сопроводишь N. Я вижу, вы хорошо ладите. Поможешь девушке, защитишь там, если что. Опять же, зеркалка тяжелая…

Она посмотрела на меня с усмешкой, но, как мне показалось, доброй, приятельской.

Через пару дней мы уже проталкивались через тесный коридор купейного вагона. Начальство расщедрилось и выкупило для нас двоих целое купе. С самого утра у нас обоих было отличное настроение – весна, дорога, приключение, может быть, ОМОН.

Когда мы устроились, я достал коньяк и лучшую закуску к нему: плиточный шоколад.

– Но я больше привыкла лимоном… – удивилась она.

– Лимон для обывателей и язвенников. Пожалей свою слизистую. (Я вспомнил страшный март, ободранные тротуары, пустынный жар кондиционера, передернул плечами от отвращения и открыл окно.)

Мы выпили за успех командировки, она закусила, отломила еще один квадратик шоколада и, задумчиво жуя, спросила:

– Ты правда умеешь фотографировать?

– …(грохот железнодорожного моста, по которому мы как раз проезжали, заглушил начало моей фразы) просто так шутит. Это его стиль. Я не знаю, куда тут нажимать, – повертел я в руках массивную зеркалку.

– А куда смотреть, знаешь? – произнесла она, сдерживая смех.

Шоколадка растаяла и нетвердо держалась в ее тоненьких детских пальцах. Она наклонилась над столиком, рассматривая легкомысленные колокольчиковые узоры на скатерти, и обнаружилась темная мягкая впадинка декольте. Духи у нее были легкие, самые простые, тоже как будто лишь на минутку зашедшие за забытым синим оттенком, тихим серебром, послевкусием луга, но я задыхался сильнее, чем в мартовском вагоне метро, – и задыхался с наслаждением. Я ничего не ответил.

Коньяка и дороги оставалось больше половины, и мы разговорились. Оказавшись в уютной обстановке поезда, она больше не надувала щеки, обдумывая новую фразу, а говорила часто, легко, сбивчиво, заправляла волосы за уши, оставляя очаровательные акрошкеры, и даже однажды так рассмеялась в ответ на мою шутку об арт-директоре, что удивленно стукнулась головой о полочку на стене. Я рассказывал ей о том, как учился, и еще раньше, как поступил без экзаменов через олимпиаду по литературе, и как это можно писать очередной тур, разбирать стихотворение, анализировать южные звезды и чмоканье черноморской воды о сваи причала, выпив накануне пару бутылок шампанского, и она удивлялась: как? – и тут же, смеясь, спрашивала, нет ли у меня шампанского, и я молча доставал запасную бутылку коньяка и перескакивал далеко вперед, объясняя, как сделать свой взгляд отрезком сгущенного до полной материализации внимания, чтобы видеть все огрехи на полосе.

Она тоже делилась со мной опытом, рассказывала, как попадают на хорошие места в крупные издательские дома, и с кем не стоит иметь дела, и где сколько платят, и обязательно присовокупляла к каждому ценному факту неприличный анекдот о каком-нибудь известном редакторе.

Наступил вечер. Я откупорил вторую бутылку и вдруг, словно только что вспомнив нечто очень важное, достал из сумки планшетник, открыл несколько файлов и небрежно протянул ей:

– Я, кстати, тоже кое-что пишу… Так, балуюсь прожектами, вдруг пригодится.

И вышел курить.

Курил я долго, потому что не решался вернуться в купе, поняв, какой глупый поступок я совершил. Ей, опасно женственной, плетущей шелковые тугие узоры, показать свое дешевое старье, по которому сразу же ползут предательские стрелки, стоит только начать читать…

Вернувшись, я попытался отвлечь ее пустяковым разговором, сказал, что в тамбуре несущегося сквозь ночь поезда сигарета тлеет со скоростью сто километров в час. Она не обратила на меня внимания, склонившись над компьютером, и только через минуту сказала, не переставая смотреть на экран:

– А я где-то уже читала про язычок чулка, прикушенный чем-то там. И кажется, про чулки цвета золотой пыли. Везде чулки. Ты любишь чулки?

– Терпеть не могу, – медленно ответил я, млея.

– Вот, а про задушенные лютики с вывалившимися языками я точно читала, только не помню где. Одни языки. Ты любишь язык? – спросила она, играя омонимией.

– Обожаю, – ответил я.

– А ты пишешь что-нибудь большое? Роман? Я слышала где-то, что каждый журналист мечтает написать роман.

– Нет, – соврал я. – Каждый пишущий роман мечтает, чтобы его взяли в штат журналистом.

Мы разговаривали до поздней ночи. Она учила меня профессионально гнать строкаж, раздваиваться и расстраиваться на мнимых экспертов, причем фамилии в таком случае нужно придумывать самые нелепые, чтобы никому не пришло в голову, что кто-то мог взять себе такой псевдоним, рассказывала о премудростях построения короткого и простого, казалось бы, новостного текста, объясняла, как писать про моду и стиль («Нужно почувствовать себя Эллочкой-людоедкой, пишущей на филфаке диссертацию про Игоря Северянина»); среди прочего поразила меня, сказав, сколько платят за рассказ в одном весьма высокомерном издании с неприличным названием – сам по себе журнал, впрочем, был неплох.

Я же рассказывал ей о предынфарктном состоянии, в котором ждешь приближающуюся повесть, о зуде в зубах, когда руки не успевают за потоком образов, об идиотической радости с хлопаньем в ладоши, когда получается многомерная, работающая на собственной энергии фраза; показывал, как рваным прибоем наступает на горизонт песчаный берег с тонущими людьми, если смотреть на него с незыблемой голубовато-зеленой глади, как видит фасетчато-ромбовидный, желтый, вспыхивающий мир глухая пчела, как быстро дичает кошка во влажной тени сада; объяснял все про похмелье сомелье, опечатки сетчатки, микрохирургию взгляда, очерк бедра, краткий очерк бедра, птеродактиль, птероанапест, птероамфибрахий; учил, как вызвать лесной пожар, коллективное безумие и искреннюю жалость. На всякий случай – вдруг она еще не поняла – сообщил, что литература и телесная близость конечно же явления одной природы.

– И там, и там …? – неожиданно употребила она бранное слово.

Я рассмеялся, кивая.

Коньяк ее усыплял, она легла, опершись на руку и подложив под локоть подушку, и недолго еще говорила со мной, но отвечала все тише и наконец незаметно легла на живот и уснула. Я медленно протянул руку, чтобы погладить ее по голове, но не решился и так же медленно убрал руку. Со стороны это выглядело, наверное, так, словно я нацелился на ее сонную артерию. Вставая с ее постели, я ударился головой о верхнюю полку. Все-таки ужасно сверстаны отечественные вагоны. На узком диване купе она занимала удивительно мало места. Когда автор пишет в романе, что «со стороны ей можно было дать не больше пятнадцати», то ему можно смело давать не меньше пяти. Однажды замеченные морщинки у резкого рта теперь не давали мне покоя. Я хотел сделать невозможное, поцеловать эти морщинки, но сдержался. Душная майская ночь избавила меня от необходимости прибегать к избитым мелодраматическим эффектам вроде заботливого укрывания героини одеялом. В открытое окно со скоростью сто километров в час проникал сырой, земляной, луговой воздух.

С остатками коньяка я вышел в коридор, глотнул из горла и хотел идти в тамбур, но вдруг услышал обрывки странного разговора. Двое стояли в другом конце коридора, в руках у них что-то гранено поблескивало, и один, напряженно жестикулируя, быстро говорил другому:

– Bullshit is this job, I quitted it. Last thing I need is this stupid province. Ugly Russians like to drink birch juice. Every time they drink, they go crazy. By the way, have you already played this new shooter? Even now Russians hold up a tradition to send their children of age to army. Life became unbearable, I quitted the job. Lots of soldiers crossing a bridge at the same time in cadence can destroy it.

«Надо же, как далеко забрались», – покачал я головой и пошел курить. Я почти ничего не разобрал из-за жирного калифорнийского акцента. Возле тамбура меня на минуту задержало отвратительное зрелище: одна готическая девушка с синими волосами и черными губами, кругло открыв рот, показывала другой увешанный сталью язык, и бусины и кольца глухо стучали о желтые зубы, издавая жестяной, бескрылый звук расплющенного каблуком колокольчика.

Утром было легкое похмелье, восхитительно пузырящаяся минералка, неторопливый завтрак. Видно было, что она стесняется вчерашней откровенности. Я попробовал заговорить о работе, вышло глуповато.

– Совсем забыл, как его зовут.

– Кого? – спросила она, пряча глаза.

– Политика, к которому мы едем. Вылетело из головы.

– Не ешь, не ешь, – вместо ответа торопливо сказала она, забирая у меня курицу в фольге, которую я разворачивал. – Она, скорее всего, испортилась. Ночью было жарко.

На станции была связь, она зашла с телефона в свою почту и без выражения, как конспект, прочитала письмо из редакции, написанное почему-то арт-директором, в телеграфном стиле:

«Генерального и главного уволили акционеры смена руководства и концепции долги типографиям возвращайтесь назад командировка отменяется не тратьте деньги нам теперь не до политики сокращение первым же поездом».

Моя первая мысль была обжигающе-панической: а вдруг уволят по сокращению штатов? Двое вчерашних американцев покинули поезд и уверенно пересекли пути, словно зная, куда идти, и твердо шагая по крупной гальке маленькой тоскливой станции, надежно затерянной в русской провинции. Откуда они вообще взялись именно в этом месте? Они выглядели неуместно до карикатурности, как будто подрабатывали по поездам богами из машины. Она же сказала о главном редакторе:

– А я ведь только из-за него туда устроилась…

Ехать назад было скучно, и говорить ни о чем не хотелось. Я взял бы ее молча за руку и просидел бы с ней так до самой Москвы, но она была слишком расстроена, и я решил не тревожить ее. Когда в тамбуре я давал ей прикурить, она смотрела на меня таким же точно взглядом, как на свой корректор. Уже недалеко от Москвы мне удалось поймать сеть, и я прочитал ей новость о том, что новым министром внутренних дел все-таки назначен человек с чудесной фамилией, которая гораздо лучше подошла бы директору детского сада.

Через две недели ее не было в редакции, и мне сказали, что она уволилась. Только тогда я понял, что у меня не было ее телефона, ведь мы виделись каждый день. Ни у кого из коллег ее номера также почему-то не оказалось. Я нашел ее в социальной сети, логотип которой при определенном воображении можно представить как оторванный от колокольни крест, писал ей три дня подряд, пытался объяснить, что без нее у меня не будет больше ничего: синего леса на горизонте, послевкусия луга, желтого пульсирующего глухого пчелиного мира, спасенных лютиков, золотой пыли и шелковой ровной ткани романа, который я, конечно же, пишу и посвящу ей, – ничего, ничего. Она не ответила.

Вскоре пришла последняя полоса от нее, про моду и стиль, где говорилось, что мужчины будут без ума от сарафанов с цветочными принтами и декольте, длинных платьев со скошенным подолом, босоножек с тонким ремешком, что оставляет особенно трогательный розоватый след на ступне, и балеток с ромашками, одуванчиками и прочими неопределенными цветами, синими крестиками, похожими на зародыши неизвестных еще цветов.

Все равно эти мелочи: висячие строчки, всхлипывающие опечатки, немые фотографии, короткий жалкий дефис вместо тире, всегда надежно довозящего до пункта назначения, – видны только профессионалу. Обычный читатель ничего не заметит. Июнь был жарким. Я больше не чувствовал ни беды, ни голода, ни страсти; меня слегка мутило от однообразного голого женского тела, в изобилии наваленного в душные вагоны метро. Брезгливый и раздраженный, я пачкался в сладких парфюмерных лужах, проталкивался сквозь сарафаны с цветочными принтами – содранные вместе с гумусом и пущенные на выкройку тихие лужайки – и рассеянно думал о том, что та дверь под нами сегодня впервые на моей памяти была закрыта, и не переливались тихо сами через себя маленькие прощальные колокольчики.

2012 г.

 

Нуар

Это было пустое потное лето без работы и денег. Я тогда сидел «на сделке», ладное слово «оклад» кощунственно, криминально мерцало богатыми золотистыми смыслами. Все длилась и длилась нудная сделка с совестью: когда-то давно хороший друг одолжил мне денег, теперь нуждался сам, а я не мог ему вернуть.

И вот эта сделка заканчивалась, но совсем не так, как нужно. В начале осени мне удалось немного заработать. Чем же занимается герой? Это так же не важно, как и его заработки в то лето. Да, я, пожалуй, воспользуюсь графоманским приемом отметания низких грязных подробностей, на какие шиши живут герои: интересно, что за ощущения будут в первый раз. Воспользовался. Отмел. Непривычно. Низко. Грязно.

В общем, у меня умер телефон, и тут как раз я захотел игрушку: планшетный компьютер Samsung Galaxy Tab с функцией телефона. Я заказал планшет в интернет-магазине. Я захотел его с детским предновогодним напряжением, не дающим уснуть, когда от волнения сердце бьет под ключицу, и думать я мог только о наступлении следующего дня, когда этот черный, блестящий, полированный монстр окажется у меня в руках. Это было странно, я ведь совсем не гаджетоман. Но у меня никогда не было игрушек, и я хотел игрушку. Планшет обещали привезти не позже шести часов вечера завтрашнего дня.

На тот же вечер, на 19.15, у меня было назначено свидание с девушкой Машей, с которой мы случайно познакомились в Интернете в середине этого пустого, потного лета. Непонятно, зачем мы познакомились. Мне она вовсе не нравилась: на фотках была веселая, легкая девочка с прозрачными волосами, сфотографированными против солнца, с мелкими, резковатыми, аппетитными чертами лица, одетая в веселенькие цветочки и крестики, хорошая друг-подруга, с которой можно и в бадминтон, и по пиву, и в постели тоже все так крепко, весело, розово. Мне же нужна была высокая, статная, еще одно лошадиное определение: с крупным крупом, черным блестящим лакированным цокотом вышагивающая по асфальту красавица в распахнутом сером пальто. Когда обнимаешь ее за талию, то чувствуешь, что у вас на двоих одно тело. Наверное, я хотел жениться. Какое уж там бадминтон и пиво.

Еще более странной наша заочная дружба должна была выглядеть для Маши. Она работала в Оргкомитете Олимпиады в Сочи (всего двух колец не хватает), в Москву приехала ненадолго и окончательно вернуться должна была только весной.

Однако меня волновала эта встреча. Незадолго до этого у меня случилось затруднение, которого никак нельзя ожидать от взрослого мужчины. На моем правом ботинке грозила отвалиться подошва. И я прикидывал, что в шесть привезут планшет, за час до свидания я дойду до торгового центра, возле которого мы условились встретиться, куплю новую обувь, и ровно в 19.15 буду ждать Машу, сияющий, новый, с гарантией.

В 18.15 планшета не было. Я позвонил в магазин с рабочего телефона (и не ленятся ведь описать, откуда звонил, если своего нет). Менеджер сказала мне, что договаривались позже шести, но до семи часов вечера. За отвалившейся мелкой частицей спрятался чудовищный обман, грозивший продлить мою нищету и ничтожество. Заказа не было и в половине седьмого, и я уже собрался бежать за новыми ботинками, нельзя же на свидание в этих, обещавших жизненный крах, но душное детское чувство не пускало меня. Я очень хотел игрушку. «Должен ведь я дождаться телефона, чтобы связаться с Машей, если мы потеряемся?» – говорил во мне взрослый. «Ложь, – отвечала детская мудрость. – Тебе нужна игрушка-планшет». – «Но ведь с функцией телефона…»

Планшет привезли в 19.00, действительно ни минутой позже. Еще пять минут ушло на оформление покупки. Быстрым деловым шагом до места встречи идти было ровно десять минут. Я побежал. По дороге подошва ботинка начала отставать и пришлепывать. Ровно в 19.07 я стоял перед Машей с обожженным бегом горлом. Зато в рюкзаке у меня лежал новенький черный сияющий Samsung Galaxy Tab. Маша все поняла правильно, я это чувствовал. Маша не посмотрела на мою обувь и поэтому с восхищением представляла, как я, задержанный обстоятельствами, тем не менее вырвался ради нее и (почти?.. пусть будет «почти бежал», так элегантнее) почти бежал, чтобы рыцарски встать под часами в назначенный час. Угадайте, где на «Курской» есть часы с большим циферблатом.

Маша оказалась высокая, статная, крупно вышагивающая красавица в распахнутом сером пальто. Мне захотелось стать инвалидом без ног – так бы я чувствовал себя увереннее. Я обливался потом, шмыгал носом и никак не мог выбрать, как же выгоднее использовать носовой платок.

– Я… телефон… с функцией планшета… задержали. А ведь нужна связь. Как бы мы без связи? – извинялся я, втягивая пот обратно в кожу, как бы шмыгая лбом.

– Ничего страшного, это я пришла раньше, – просто и с достоинством, как диктор в самоучителе иностранного языка, ответила Маша, и мы пошли в кафе на третьем этаже торгового центра.

Она шагала широко и спокойно, как бы делая одолжение спутнику, я же, истекая стыдом, болезненно семенил, чуть приотстав.

В кафе я, однако, осмелился помочь ей снять пальто. Ее персиковые локти ловко, небрежно выскользнули из рукавов. На Маше было надето свободное черное платье до колена, одновременно резкое и нежное, со странным воротником – перекрестье черных лент через ключицы. «Неужели для меня?!» – испугался я, дикарь, крестьянин в онучах, видевший лишь маленькое черное да кондитерское свадебное. Я был мокрый насквозь, и куртка с меня слезала мучительно, липкая подкладка рукавов выворачивалась наружу вместе с кожей. Наконец, когда мы сели и мои ноги оказались спрятаны под столом, я начал приходить в себя и спросил у Маши, чем она занимается в Сочи.

Маша начала подозрительно живо для такой королевской, лошадиной статности кокетничать, говорить, что ах, мы там только купаемся, купаемся, и вообще жара, и в офисе нет сил сидеть, и потом безо всякой связи перешла на то, что в офис никогда не хотела, а в Москве вообще все не то, вот Питер – может быть, я, кстати, туда еду на выходные, но там тоже неизвестно что делать, и я хотела бы жить где-нибудь в Центральной России, в небольшом, уютном городишке. Я наконец остыл и продрог, очень хотелось в туалет, и я не знал, как прервать Машу и выйти, чтобы с облегчением, по-собачьи передернуться и встряхнуться. «Еду все не несли…» – обязательный в московских кафе штамп. «Пожила бы ты не в Сочи и не в Питере, а в настоящей «Центральной России», узнала бы, какие там уютные городишки…» – такое обычно полагается думать грустно, насмешливо, но в моем положении даже эта мысль получалась напряженной. Наконец принесли наш заказ, и я выскочил из-за стола «помыть руки», забыв, что подошва может отвалиться.

Когда я вернулся, Маша задумчиво накручивала спагетти на вилку, как прядь волос на палец. За едой я совсем оживился и, макая роллы в гудроновую, асфальтовую по цвету лужицу соуса, готовился заговорить о чем-нибудь безобидном, но Маша заговорила первой:

– Как это происходит? Как ты пишешь?

Я уронил палочки под стол. Нагнувшись за ними, я увидел, что Маша сняла туфли и поставила босые ноги на холодное стальное перекрестье у ножки стола.

Я замялся и замычал:

– Ну как… Есть идея, и потом, значит, пишешь. Метафора. Скрытое сравнение.

– Что ты со мной как с дикаркой! – вскинулась Маша. – Я давно тебя читаю и, наверное, могу кое-что понять. Расскажи.

Маша смотрела на меня прямым, умным, ласкающим взглядом – такого не бывает у женщин, с которыми может что-то сложиться, – и я стал честно таять. Таяние мое выражалось в том, что я все распрямлялся и становился как-то выше, даже сидя в кресле. Я рассказывал о расточительном, нелепом вранье, когда незаметный, лишь для тебя одного придуманный образ ты воровато подбираешь с асфальта, как чужой кошелек, или нежно снимаешь с лица прохожего, как паутину, и тащишь к себе домой, к себе в рассказ, чтоб накрутить на него каламбуров, прошить дратвой повторяющихся мотивов, и чтобы в начале, в середине и в конце одинаково ныла и выла одна и та же чистая нота, провода на ветру. Я говорил, что перед тем, как сесть за рассказ, то, чтобы сразу же не сфальшивить и не сбросить так долго копившееся драгоценное напряжение нервов, нужно долго, пока компьютер не уйдет в спящий режим, ходить кругами по комнате, позволяя себе думать о любой ерунде: повторять про себя шутки с коллегами в офисной курилке, представлять, как даешь интервью, вспоминать покупки на завтра, например, нужно средство для чистки ванны, – словом, думать о чем угодно, кроме того, о чем собираешься написать; когда засоренная голова устанет и откажется четко соображать, можно садиться за стол, и освобожденное из концлагеря мысли зернышко, которое я и есть, осмелеет и завибрирует, посылая потоки густого темного глянцевитого вещества, из которого и проступит вскоре побулькивающий, горячий, только что сотворенный мир: главное, старайся ничего не придумать да клавиатуру купи поудобнее, беспроводную. Я объяснял, что на следующий день, конечно, надеваешь перчатки, берешь швабру и вычищаешь остатки божественной слизи, которая за ночь помутнела, подкисла, пошла студенистыми сгустками: здесь подтереть, здесь подровнять, а здесь вообще выжечь голубым, ядовитым средством для ванны. Некоторые свои вещи я чистил столько раз, что помню сейчас наизусть, и меня тошнит.

Маша не верила, что тошнит, и все расспрашивала и расспрашивала меня, догадываясь о таких деталях, о которых, как я надменно полагал, кроме меня, не догадывался никто. Она несколько раз за вечер переспрашивала, когда я допишу последний рассказ и когда же выйдет моя первая книга. Я то и дело нарочно ронял под стол палочки, зажигалку, розовый язык имбиря, чтобы посмотреть, не надела ли она туфли. Маша была босиком. Я забыл о своем ботинке, я забыл о своем ничтожестве, я пировал, я был королем, я заказал еще роллов – а она все сидела со своей маленькой чашечкой кофе, сама такая же маленькая, никчемная, полупустая. Сбивающая по ночам простынь в комок студентка филфака, стоящая в толпе «Библиоглобуса» за хамским, невнимательным автографом! Провинциальная учительница, пришедшая на творческий вечер в лучшем – единственном! – маленьком черном платье и задавшая в записке вопрос, который влюбленная женщина позволяет себе один только раз в жизни! Надменно оставленная в подписчиках в Фейсбуке офисная сиделица, внимательно читающая и бережно, тонко комментирующая все, что я написал!..

…Я не помог Маше надеть пальто, и она не сразу попала персиковым локтем в рукав. Сам же я ловко, небрежно накинул подсохшую куртку. Сквозь стеклянную стену торгового центра светили огромные синие буквы названия вокзала, и казалось, что это витрина и буквы можно купить.

Мы шли к метро по черному, глянцевитому после дождя асфальту. Я шагал широко и как бы снисходительно, Маша болезненно семенила, чуть приотстав. Нас обогнала девушка в балетках.

– Смотрю на нее и мерзну… – сказала Маша, чуть передернув от озноба плечами.

– Но в туфлях тебе ведь не холодно?

– Да. Но они новые. И ужасно жмут, – безо всякой связи добавила она.

Утомленная долгой беседой мысль стала затихать, и внутри заворочалось, завибрировало: муза… жена… первый читатель… секретарь, литературный агент… всего двух колец не хватает. Наверное, надо жениться… Вдруг сложилась отчетливая, издевательская картинка: а ведь нужно сейчас обнять ее за хлястик пальто, и походка наша станет нелепой, подагрической, как у всякой обнявшейся за талии пары, у которой на двоих одно тело. Чушь. И тут я наконец вспомнил… и пошел медленно, осторожно. На правый Машин каблук был насажен бледно порозовевший от смущения осенний лист.

***

Выходя из метро, я споткнулся о ступеньку, и подошва моего правого ботинка оторвалась. Сначала я шел по блестящему черному тротуару, но глянцевитую гладь асфальта у автобусной остановки своротили, и я наступил голой ногой в сырую колючую яму. Было непривычно, низко, грязно. Я шел босиком по осенней земле, зато в рюкзаке у меня лежал новенький черный сияющий планшетный компьютер.

Дома в прихожей я долго отряхивал прах со своей правой ноги. Планшет оказался бракованным: держатель для симки не закрывался, она выпадала, и связь не работала.

У меня никогда не было игрушек, и я хотел игрушку. Какое, должно быть, в Сочи плотное, сочное лето. Скоро зима. И как, наверное, напряженно ждет тепла весенний лист, туго завернутый в почку отложенной про запас, сберегаемой кем-то жизни.

 

Красавица

Если долго вслушиваться в многоголосое пиканье касс, можно услышать разговор.

– Ты?

– Да.

– Как?

– Так.

– И?

– Да!

Разговор идет по-китайски, в разных тональностях. В магазине очень слабые люминесцентные лампы, и если работать в ночную смену, то к утру начинают болеть глаза. Всегда очень грязный пол, сколько его ни моет молчаливая уборщица-узбечка. Очереди, утомительные и для покупателей, и для кассиров вечные очереди; везде в магазинах очереди, но почему в этой средненькой круглосутке на окраине спального района очередь даже в три часа ночи? И это без алкоголя?..

График сутки через двое, восьмичасовая смена, час перерыва на все про все, используй как хочешь. Так? Да. А так? Да. А так? Да. Так? Да!

Мадина жила на Вешняковской улице примерно посередине между станциями метро «Выхино» и «Новогиреево». Закончив техникум, она пошла работать в ближайший круглосуточный «Седьмой континент». Товароведом ее, конечно, никто не взял, и немалым трудом полученный диплом оказался бесполезным. Но Мадина и не рассчитывала сразу после техникума работать по специальности и поэтому спокойно выслушивала одну и ту же фразу, которую ей говорили все директора магазинов, куда она приходила: «Вот посиди сначала годик-другой на кассе, товар повыкладывай, в мясном за прилавком постой, а потом посмотрим, чего стоит твой диплом».

Вот этот вот час перерыва, который можно использовать как угодно, был главной подлостью этой работы. То есть сбегала по-быстрому покурить – засчитано: четыре минуты. На туалет, извините, тоже сколько-то времени требуется, сохраним секреты. Расположишься не спеша, с удовольствием поесть – течет, течет сквозь пальцы драгоценное время! Можно весь час потратить на царское пиршество – домашняя тушеная брокколи из пластмассового лоточка, а можно постоянно ходить курить. Курить научилась в Москве. Покурила, вернулась на кассу – и тут же обратно, курить. А можно послать все к чертям и запереться на весь нескончаемый час в туалете.

Была еще одна подлость: старый охранник, который ходил за покупателями и внимательно, не таясь, смотрел на их руки. Мадина забывалась от омерзения, хотелось крикнуть: охрана! Выведите этого человека!.. Но он и был охрана, и даже самые развязные подвыпившие мужики стихали, стушевывались под этим взглядом, прятали руки, вытирали их о штаны после взгляда охранника.

И еще, пожалуй, вот что не стоило бы терпеть: на каждой кассе был призывный плакатик, всем на свете рассказывающий о зарплате кассира в тридцать тысяч рублей и о «возможности дополнительного заработка». Не поработав и дня в московском офисе, Мадина откуда-то знала, что не стоит распространяться о своем ежемесячном заработке, и даже через свою небывалую смуглость она умудрялась отчетливо покраснеть – не за себя, нет! – она работала честно и на большее не рассчитывала, – а за директора магазина, за руководство сети, где считалось нормальным выставить на всеобщее обозрение такую маленькую зарплату своих служащих, когда некоторые покупатели, в основном мужчины в хороших тонких пальто, могли в одну тележку набрать продуктов на треть, на половину такой зарплаты.

Все остальное же было то, чего Мадина примерно и ожидала, идя в продавщицы.

Мадина приехала в Москву маленькой девочкой вместе с семьей в 1993 году, когда они бежали из Грозного. У отца, влиятельного в свое время партийного босса, чудом, в золоте, сохранились кое-какие деньги, и он купил недорогую квартиру – тогда это еще было возможно. Остались у него и старые связи в Москве, он устроился заместителем директора банка, сначала они жили неплохо, но Шамиль Тагирович недолго выдержал в новой действительности, к тому же что-то с кем-то не поделил и через три года, в 1996-м, умер от того, от чего часто умирали тогда честные пятидесятилетние партийные функционеры: сердце было изношено. С родиной же связей никаких не осталось, и многочисленные родственники не стали устраивать судьбу его дочери.

Дома, в панельной двушке как раз напротив «Седьмого континента» – только Вешняковскую перейти, пять минут до работы, – Мадину ждала мама, пенсионерка Гульнара Хаджиевна. Старость и горе стерли ее гордый горский облик, внешне она стала походить на обычную русскую старуху, наматывала на себя шали и платки, идя куда-то, опиралась на каждый косяк, так что даже белая краска на каждом косяке чуть потемнела в тех местах, где она опиралась. Когда же Гульнара Хаджиевна собиралась идти в Сбербанк платить коммунальные или, не дай бог, ехать зачем-то в город: штурмовать троллейбус, на нем к метро, а там! – толпы, лужи, люди, гололед, лестницы, гильотинные двери! – то это выглядело как выход смертника на последнюю битву. Намотать на себя все платки и шали. Застегнуть на все кнопки старый синий плащ. Проверить натяжение креплений на сумке-тележке.

– Мама, зачем тебе сумка…

– Хьан хаъ мича хiу йорах нисло? Букъ тiехь такхйо ас и цiа?

– Говори по-русски, мама! Ну я купила же все…

– Втридорога-то богатые мы покупать.

Мадина очень любила и жалела свою мать, и все-таки, ужасаясь самой себе, что она, чеченка, может думать так вблизи матери, тоскливо завидовала подругам-одноклассницам, которые почти все уже вышли замуж. Завидовала не банальному браку, а тому, что они жили отдельно. Некоторые, конечно, со свекровями, это гораздо, гораздо хуже, но те, кто вырвался на свободу, успел влететь в золотую клетку, пока не захлопнулась дверь, – как они не ценят своего одиночества с мужем в отдельном жилье!..

Мадина ходила по квартире, ходила, ходила, не смея присесть, наслаждалась свободой от смены, от кассы, от кресла, ходила, жалела, любила маму и в воображении первым делом оттирала, оттирала эти серые пятна с дверных косяков.

***

Мадина была красавица. Если бы ее семья тогда, в 1993-м, осталась в Грозном и пережила войну, то сейчас Мадина была бы замужем за богатым уважаемым человеком, родила бы уже второго ребенка и вовсю поправляла бы после родов фигуру, а на их свадьбе разбросали бы столько денег, сколько за всю жизнь не заработать этим нищим жадным жлобам, хозяевам супермаркета. Но Мадина была очень нетипичной чеченкой, начиная с бегства своей семьи из горящего Грозного и кончая тем, что она сейчас обычная продавщица, тогда как ее кавказские сверстницы жили теперь в Москве совсем другой, чем она, жизнью. Все шире росло паломничество в великую новую Мекку, но Мадине въезд в старый город был уже запрещен.

Мадина листала в книжном магазине очередной том «Намедни» и долго вглядывалась в фотографию, где официантки на пышном банкете даже будто и неохотно, словно уборщицы мусор, выгребают синие тысячные купюры из-под стола, за которым сидит начальник ее потерянной родины, – но это, впрочем, всегда казалось ей пошлостью. Но как она завидовала девушкам на увиденной однажды случайно дагестанской свадьбе! Как ей пошли бы эти короткие и приталенные – никак ведь не сочетающиеся с нормами! – платья, нежные бежевые и черные с блеском туфли на каблуке и с открытым мыском, завитые волосы, жемчужные серьги в розовых мочках ушей – а на ней только форменный синий фартук и стоптанные балетки. Мадина знала, что она красавица, и не могла удержаться от улыбки удовольствия, которое вызывала в ней реакция мужчин, берущих у нее из рук фарш и на секунду задержавших на ней потерянный взгляд. Мадина не кокетничала, нет, как можно, но ее задумчивость, ее мягкая, затемненная смуглостью красота, тихий и теплый голос делали так, что вокруг Мадины постоянно висело словно легкое облако из покоя и уюта, обещания ласки и чуда. Русские мужчины, видя ее резкие скулы, большие смородиновые глаза и тонкий изогнутый нос, сразу признавали в ней чужую, «черную» и все-таки, засмотревшись, не сразу могли указать на нужный фарш или кусок рыбы. Парни с Кавказа и те не все начинали приставать, а тоже, залюбовавшись, молча тыкали пальцем куда-то в готовый, совсем не нужный им шашлык в банке. От примитивных, не видящих разницу между нею и крашеной русской блондинкой в короткой кожаной юбке, Мадина просто уходила ненадолго в подсобку.

В ту зиму часто заходил один парень по виду чуть старше нее. Он был в огромных красных наушниках, делавших его голову похожим на баранью, когда круто, в спираль, закручиваются рога. Наушники покрывала темно-зеленая ушанка. Он был одет в темно-зеленую же мешковатую куртку, за спиной носил большой рюкзак, на дно которого аккуратно укладывал четыреста граммов фарша, мешочек лука и пачку недорогих макарон – больше он редко что покупал. Внешне он был очень русский, Мадина не знала, как объяснить – грузный, в ушанке, часто небритый, и казалось, что его карман оттопыривает бутылка, да, наверное, так и было, потому что нередко от него шел тяжелый отравленный зной перегара, и Мадина резко забывала улыбку и морщилась и тут же жалела странного парня, потому что вся русскость с него сразу слетала, и он становился удивительно тонким при своей грузности, извинялся осанкой, наклоном головы и опускал необыкновенной жалостливый, униженный взгляд с Мадины на переложенную зернистым льдом рыбу на прилавке. Приходил он обычно за полночь и долго слонялся вокруг мясного отдела, будто думая, что купить, и брал всегда один и тот же фарш, но за пятнадцать минут тяжелых раздумий успевал раза три полюбоваться Мадиной. Соседка Маша из сырного отдела однажды сказала ей, что парень справлялся, когда дежурит Мадина, и она про себя возмутилась, но когда увидела его в следующий раз, то опять пожалела за его чистый, взволнованный, совсем не мужской взгляд, извиняющийся за то, что он снова пришел посмотреть на ее красоту.

***

А город был большой. Мадина прожила в Москве уже двадцать два года и все не могла привыкнуть к тому, какой он большой. Подруг в техникуме она не завела, на большинство принятых здесь развлечений у нее не было денег. В выходные Мадина, если не пыталась отнять у матери работу по дому, которую та всё хотела делать сама, ругаясь при этом, что ее «заездили», любила поехать гулять одна, потому что привыкла всегда быть одна, зайти в большой книжный магазин и долго читать что-то стоя – ей все казалось, что это нельзя и ее сейчас погонят. Ела мороженое, гуляя по паркам, разглядывала, как одеты русские девушки. У нее до сих пор не было мобильного телефона, потому что он ей был не нужен – для связи с работой обходилась городским, и ей все хотелось купить нарядный, странно тяжеленький при своих миниатюрных размерах «Айфон», Маша как-то давала ей поиграть.

Назавтра не нужно было работать в ночную смену, и этого было достаточно, чтобы Мадина легко и рассеянно улыбалась, распространяя в полуметре вокруг себя приглушенный свет и смуглое кофейное тепло, и у встречных мужчин застывал взгляд, и они оборачивались ей вслед, пока их спутницы не дергали их зло за рукава хороших тонких пальто. Мадина, растеряв многие качества настоящей женщины, сохранила убеждение, что ее время заканчивается и замуж она вряд ли выйдет. За кавказца она уже не хотела, а к русским так и не привыкла, и, подумав в очередной раз, что возвращаться домой надо не к любимому мужу, мужчине, главе и хозяину всей окружающей жизни, а к старенькой маме, вздыхала, но, вспомнив, что завтра не надо в ночную смену, вновь начинала излучать свет и тепло, только свет и тепло – больше у нее ничего не было.

Домой Мадина возвращалась всегда рано и так ни разу и не узнала, каково это, когда за ней вдоль тротуара едет машина с двумя-тремя парнями, которые предлагают «просто покататься». Она не отказалась бы даже и «покататься» и вообще с кем-нибудь познакомиться. Однажды Мадина завела страничку на сайте знакомств и, сидя с ногами в кресле перед компьютером, пила вечером чай и разглядывала потенциальных поклонников, готовясь с всегдашней своей простотой ответить на чье-нибудь восхищение что-то простое и милое – как бы улыбнуться сквозь монитор. Но за один вечер она получила столько необыкновенных, невыполнимых, казалось, даже технически предложений – они были за гранью ее опыта, понимания и стыдливости, – и Мадина не испугалась, не возмутилась, а как-то нахмурилась, удалила страницу, и несколько дней ей потом казалось, что она забыла принять вечером душ, проработав весь день в рыбном отделе.

Мама все совершала газаваты в Сбербанк. Мадина как-то взяла и отмыла серые пятна на дверных косяках. Маша из сырного отдела подарила ей на день рождения свой ставший вдруг старым «Айфон» – сама купила новый! Мадина подружилась с уборщицей-узбечкой, рассказала ей о пиканье касс, в котором, если хорошенько прислушаться, можно услышать веселый прерывистый разговор. Та, подумав, ответила, что иногда тоже что-то такое слышит.

***

Странный парень в ушанке по обыкновению долго ходил вдоль прилавка и снова взял четыреста граммов того же самого фарша, что и обычно. «Макароны по-флотски» – вдруг впервые осенило Мадину, и она улыбнулась чуть откровеннее, щедрее, чем обычно. Русский улыбнулся в ответ, чего никогда не случалось. Он был чисто выбрит, спиртным от него не пахло. Он убрал пакетик с фаршем почему-то в карман своей просторной куртки, а из рюкзака вытащил букет роз. Мадине всегда казалось, что розы примерно такая же пошлость, как тысячные купюры под банкетным столом, но сейчас это были очень простые, спокойные, скромные розы. Может быть, они показались такими, потому что Мадине впервые в жизни дарили цветы. Парень молчал.

– Большое… вам… спасибо, – сказала Мадина, улыбаясь такой же простой и спокойной, как розы, улыбкой, – но я… замужем.

– Извините, – сказал парень и пошел дальше.

Через пару минут Мадина услышала разгорающийся скандал и сразу же узнала в его хоре голос этого парня, хотя за все время, пока она его видела, он произнес с ней одно только это «извините».

– Как вы смеете ходить за мной! – кричал парень в другом конце магазина. – Я буду жаловаться на вас за то, за то, что вы… вы делаете мерзость! Я не позволю вам следить за мной, за моими руками!

Охранник забубнил в ответ, и тут раздался мокрый звон разбитой бутылки. На секунду все замолчало, и звон зазвенел сплошной стеклянной завесой сорокаградусного дождя.

«В коньячном», – прикинула Мадина.

– Вот вам, вот вам ваши бутылки, вы их специально так ставите, чтобы легко можно было смахнуть! Вот вам, вот вам, вот! – кричал парень в ушанке и бил одну за другой дорогие коньячные, ромовые, с виски бутылки – треть, половина зарплаты, целая, полторы… – а туда уже бежали все кассиры.

Мадина поспешила в подсобку ставить в воду цветы.

2014 г.

 

Царское Село

(маленькая комедия)

Смуглый отрок бродил по аллеям; стремительно темнело. Был тихий июльский вечер, но отрок озяб. Он вырос в теплых краях славной Абиссинии и привычен был к климату благорастворенному. Сильно кусали комары, расплодившиеся в буйной зелени, обильно произраставшей вокруг. К тому же отрок не понимал, где он сегодня найдет свой ночлег, ибо местность сия была ему решительно незнакома. Добавить к этому некстати разыгравшийся молодой аппетит абиссинца, и можно вполне представить затруднительное положение, в котором наш друг оказался.

Отрока звали Абуна, он приехал из Абиссинии изучать полную науками и изящными искусствами столицу далекой северной страны, сиречь нашей богоспасаемой родины. По дороге сюда он побывал уже в древней нашей столице. Она понравилась ему главным образом обилием возбуждающих поэтическое волнение девиц, которые видят свое достоинство не в строгости, приличной высшему свету, а в простоте и согласии на невинные ласки, столь приятные в кругу дружеском. О русских женщинах он привез из Москвы сладостные воспоминания, не всегда, впрочем, доверяемые и друзьям в хмельной пирушке, ибо честь дамы превыше всего и для негра из Абиссинии. В Петербурге Абуна намерен был продолжить знакомство с нашими дамами, так часто обделяемыми страстью своими мужьями, не забывая, однако, о науках и искусствах.

Гуляя по Петербургу и любуясь величественными красотами, возведенными на брегах Невы Петром, Абуна узнал от господ, изъясняющихся на французском языке гораздо изысканнее, чем он, что за городом есть парк. Он устроен по образцу английских, но превосходит их размахом и великолепием. Абуна сел в маршрутную коляску, вверясь совершенно воле божьей и искусству Терешки-кучера; кони мигом домчали его до парка. Вошед в ворота, от которых как раз отлучился служитель, Абуна был еще более потрясен красотами природы в сочетании с изящностию дворцов, нежели строгой, стесненной гранитом столицей. Долго он бродил по тропинкам, обрамленным жирною зеленью и обставленным прекрасными скульптурами, которые своей белизной и точеностью форм напоминали ему московских барышень и тем несколько смущали молодого негра, который, несмотря на страстные устремления плоти, сердце имел скромное и доброе. Дворцы, флигели и беседки рождали в Абуне патриотическую зависть, утоляемую лишь надеждою, что, изучив науки, искусства и, кстати, запечатлев в своем сердце нежные воспоминания о петербургских дамах, он возвратится в свою родину, увы, пока не столь просвещенную, как эта далекая северная страна, и научит устраивать такие же красоты своих соотечественников, легкость ног которых пока превосходила быстроту их ума. Под сенью дерев, в журчании струй из фонтанов Абуна вспоминал свою далекую, жаркую отчизну, наполненную песками и скромными хижинами, и грустил. За грустью он не заметил, как заблудился. В отчаянии он бродил по аллеям, но не находил настоящего направления. Мало-помалу деревья начали редеть, и Абуна вышел из лесу; дворца было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он пошел наудачу. Выбившись из сил, Абуна прилег на скамейку и укрылся камзолом. Несмотря на отчаяние, засыпая, Абуна видел прелестную мраморную ножку одной московской девицы, подставляемую ему для поцелуя в виде карточного проигрыша.

Глава XXIIIX

Наутро Абуна проснулся от зуда во всем организме, происходящего от комаров. Вокруг него собралась небольшая толпа; раздавались удивленные возгласы; отовсюду спешили еще люди. Почтенных лет господа и дамы в одинаковых синих камзолах наставляли на него орудия с круглыми стеклами неизвестного Абуне назначения. Абуна горячо заговорил сначала на родном языке, потом по-французски; никто не внял ему; все только похлопывали его по плечам и продолжали наставлять орудия. Слезы снова брызнули из глаз Абуны; с горечью подумал он о черни, окружившей его; Абуна залился краской и пошел прочь. Дорогу ему преградил служитель в черном мундире, сидевшем на нем весьма неловко. Портки его были длинны сверх меры и тоже неказисты.

– Кто этого мудака сюда пустил? Бомжей в Царском Селе разводите? Негритосов сифилисных прикармливаете?! – с чувством сказал служитель по-русски.

Абуна узнал лишь одно слово «мудак», созвучное некоторым певучим излияниям его родного наречия. Тут появился другой служитель, одетый бедно, но бедность эта изобличала вкус и хорошее воспитание. Он заговорил искательно:

– Так вчера всего на пятнадцать минут раньше закрыл, народу уже не было! Господин полицейский, я откуда знал, что он придет…

– Закрыл?.. – свирепо отвечал ему служитель в портках и, взяв несчастного за ворот платья, принялся трясти, явно вознамерившись выбить дух вон.

Толпа в испуге расступилась; Абуна, не терпя творящегося беззакония, в гневе кинулся на разбойника; страшный удар в лоб свалил его наземь; разум его померк.

Абуна пришел в себя не скоро. Он лежал на полу в холодном темном узилище; у стены стояла одна узкая кровать; нигде, даже в самых бедных областях своей родины, он не видел столь гнетущей душу убогости. Голова его пылала; Абуна встал и, нашед в двери маленькую щель, стал смотреть наружу; на стене напротив была начертана непонятная ему эпиграмма:

ОВД Царское Село

Снаружи зазвучали голоса; Абуна поспешно отступил в тень, готовясь скорее отдать свою жизнь, чем допустить поругания над честью своею. Горячая кровь воинов-предков вскипала в нем; сын пустынных песков ощутил себя зверем и даже негромко, чтобы не обнаружить себя, зарычал на львиный манер. Дверь отворилась, и…

Глава XVVIIIIV

…На пороге темницы появилась дама столь прекрасная, что казалось, темное узилище превратилось в пышный дворец. Сияние ее благородной красоты ослепило Абуну. Он сделал шаг навстречу ей; она заговорила; никогда еще Абуна не слышал звуков столь пленительных и поэтичных. Смысла их он не понимал, но чувствовал, что в нежности они не уступят эклогам Вергилия, а в красоте воображения далеко превосходят идиллии г-на Сумарокова.

– Вы тут охуели совсем, что ли? Беспределят, блядь, как хуй знает что, – лились сладкие звуки. – Это студент из Эфиопии, приехал учиться к нам по обмену. В культурную, блядь, столицу! А вы?! Сегодня их группа должна сюда на экскурсию прийти, я вести буду! Что, не видно, иностранец от группы отбился? Языка не знает? Оо, суки позорные… Я вам устрою еще!

Нега захватила Абуну при этих звуках, но тут он с ревностию заметил, что эклоги прелестницы относятся не только к нему, но и к нескольким служителям, одетым так же, как вчерашний господин разбойник, и выглядывавшим у нее из-за спины. Они смущенно переминались и мигали; дама решительно взяла Абуну за руку и вывела его из темницы; служители прятали глаза и разглядывали свои длинные несуразные портки.

– Вы извините, мы же не знали… Мало ли тут у нас негров в Питере… В посольство только это… не надо.

Не удостоив господ в портках ответом, прелестница за руку вывела Абуну из узилища. При ярком свете дня Абуна разглядел ее совершенно. Вьющиеся волосы; нежное округлое лицо; задумчивые голубые глаза. Абуна скользил взглядом все ниже, боясь остановиться на чем-то одном и тем оскорбить благородную даму, вызволившую его из плена. Робость его доброго сердца возобладала над порывами мятежной плоти. Высокая грудь; гибкий стан; округлые бедра словно у Афродиты, только что вышедшей из пучины; легкие ножки, напоминавшие Абуне стопы его целомудренных соотечественниц, только цвет их был белоснежным, мраморным, к чему, впрочем, юноша успел привыкнуть после многих дружеских объятий с московскими красавицами. Оранжевые одежды, свободно струящиеся по прелестям дамы, напомнили Абуне нежные закаты его жаркой родины.

– Пойдем, накормлю тебя, что ли, – вновь исторглись нежные звуки из груди красавицы. – Полина меня зовут.

Немало удивившись сему, Абуна понял ее. Pauline употребила английские слова, которые Абуна учил еще у себя на родине от скуки; учил, впрочем, невнимательно, полагая сей язык малоизвестным средь просвещенного общества и потому недостойным усердия. Но сладко звучное французское имя Pauline развеяло его боязнь предстать перед красавицей обуятым немотой.

Pauline разделила с Абуной скромную трапезу в ближайшем трактире, названием которому служила краткая, будто сочиненная на латыни эпиграмма: СОЧИ.

Через час Pauline вела растомлевшего юношу по парку, превосходящему все иные похожие устроения Европы не столько пышностью, сколько тонкостью вкуса, и рассказывала о нем с подробностью, изобличавшей в ней изрядные познания в искусствах и науках. Абуна пылал страстью, известной ему не менее, чем устремления плоти, а именно жаждой к познанию.

– В год 1752 от Рождества Христова по велению славной Елизаветы Петровны, императрицы всероссийской, затеяна была изрядная переделка дворца под руководством Растрелли, умельца и знатока направления, именуемого барокко, – витийствовала Pauline, чьей речи позавидовал бы и искушенный в преданиях старины Геродот. – Матушка Екатерина Великая, взошед на престол, часть убранства изволила видеть в классическом стиле, как подсказывала ей мода тех славных времен. А вообще, конечно, Версаль сосет… – томно выдыхала Pauline.

Абуна с некоторым даже испугом, ранее вовсе ему не свойственным, ощущал, как вторая, не столь благородная страсть овладевает им. Страстный юноша, в объятиях которого призналось ему в дружбе немалое число красавиц, как с эбонитовыми персями, так и с ножками, сиявшими мрамором, вдруг стал похож на стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Воображению его рисовались романические картины тайного венчания; несмелой рукой он вдруг обнял гибкий стан Pauline и привлек ее к себе, имея в виду лишь дружеское объятие, говорящее о родстве душ. Но Pauline оказалась столь целомудренна, как и прекрасна; на покушения дерзновенного отвечала она сурово и выразительно…

Глава XXXIIIVVV

Через год Абуна кончил курс в университете и решил пока не возвращаться на родину, преуспев в науках, изящных искусствах и уединенных беседах с дамами высшего петербургского света и отложив просвещение своих легкомысленных соотечественников до тех времен, когда над далекою Абиссинией и без его скромного участия воссияет звезда любви к мудрости человеческой. Несколько раз он был вызван на дуэль; однако, не вполне понимая правила и самый смысл дуэли, всякий раз являлся на вызов с фуражкою, полной черешен, до которых он стал большой охотник, и с беззаботностью, что все принимали за хладнокровие бретера, направлял губами косточки в сторону противника, пока тот целил в него из орудия, назначение которого опять же было неясно Абуне. Впрочем, бывал он пару раз бит в подворотне какими-то темными личностями, но легкость его нрава и любовь к жизни всякий раз побеждали, и Абуна решил покамест остаться в Петербурге. Pauline помогла ему с местом в Царском Селе; Абуна с превеликим усердием изучал достославную историю сей сокровищницы искусств, готовясь стать в нем своего рода Вергилием, но только показывающим картины прекрасные и услаждающим чувствительные сердца.

В изучении славянского наречия он преуспел изрядно, и любимым его понятием стало непереводимое, увы, на европейские языки «авось». Полюбил он и другие, энергичные русские выражения, обычно не печатаемые в журналах, но которыми преискусно владели, выражая тончайшие оттенки своего чувства, кучера, дворники и вообще все, с кем Абуна нечаянно сталкивался в темные вечера на улицах столицы. Овладевать этой отраслью языка славянского ему помогал встреченный нами в начале повествования жестоковыйный господин в несуразных портках. Он каждый вечер, словно диавола из праведника, изгонял из парка одного опустившегося господина, которого громко призывал к себе именем Коля. Он, к превеликому нашему сожалению, из-за семейной неурядицы когда-то был лишен дома и не имел возможности обедать регулярно, и каждый раз, глядя из окна своей кельи, как господин в портках гоняется за несчастным созданием, устрашая несуществующее зло умышление, Абуна изобретал, как вызволить его из несчастных жизненных обстоятельств. Всякий раз погоня кончалась лишь бесплодным утомлением господина полицейского, и Абуна, оставаясь частью души африканцем, восхищался искусством беглеца. Тайком он звал его в свою келью и в самых чувствительных выражениях изливал свои восторги. Г-н Nicolas был весьма просвещенным и тонким человеком, и за вином, которого г-н Nicolas оказался преданным поклонником, они с Абуной до зари говорил о поэзии древних и о нонешних стихотворцах, о других изящных искусствах, населяющих Царское Село, но большей частию о дамах, что составляли для г-н Nicolas предмет мучительных и сладостных воспоминаний, не имевших, увы, возможности быть освеженными в настоящем.

Абуна же избрал постоянным вместилищем своей страсти Екатерину Великую; в парке устроен был аттракцион, где актриса, не со всею подробностию похожая на императрицу, но весьма хорошенькая собою, представляла в лицах эту выдающуюся правительницу. Однако вскоре она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая; на ее место немедленно наняли другую актрису, но и она через непродолжительное время вынуждена была оставить служение искусству по причинам, не принятым для обсуждения в обществе. Судьбу первых двух актрис повторила третья; подозрение пало наконец на Абуну; тот, предварительно посоветовавшись с г-н Nicolas, убедительно представил, почему он, к великому своему сожалению, не может быть причиною того, что три прекрасные молодые женщины сменили служение Мельпомене на радости семейного быта.

Чем дальше Абуна жил в холодном краю, ставшем его второй отчизной, тем чаще он чувствовал поэтическое волнение, требовавшее немедленного и как можно более точного выражения. Сладостные струны все чаще звучали в стенах его монашеской кельи. Например:

В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань.

Абуна не понимал еще более половины из этих слов; но он чувствовал, что изречение сие отличается ясностью и краткостью слога, и оно было исполнено для него неизъяснимой прелестью.

Первым же слушателем этих эклог была Pauline, с которой наш юноша впервые только и понял, что такое действительные дружеские беседы. А то же, что он раньше считал дружбою между мужчиной и женщиной, теперь стал называть одним особенно ясным и энергичным глаголом из столь полюбившегося ему лексикона.

Ведь прелести чувственной любви мимолетны, а удовольствия бескорыстной дружбы будут с нами всегда.

2014 г.