Первого июня собрались у подножия шпиля Останкинской башни в пять тридцать утра, сели в автобус и поехали на аэродром. В самолет садились тоже как в автобус, живой очередью, без досмотра. Административный предбанник у входа на взлетную полосу закрытого военного аэродрома напоминал автовокзал в маленьком городке, с таким же аммиачным сортиром, зато после него было только выпуклое синее небо, штиль раз и навсегда застывшего бетонного моря до горизонта и ровный оглушающий гул авиационных двигателей. Самолет подрулил почти к самой ограде, калитку в которой нехотя, как сонный деревенский сторож, открыл подтянутый вооруженный солдат. Группа телезвезд и журналистов летела на открытие первой летней смены в приморский детский лагерь, и Гурьев летел вместе с ними.
В самолете рассаживались, как в маршрутке, кому как нравится. Двоим или троим не хватило мест, поднялся ропот, девушки-администраторы уговаривали всех сесть, чтобы стало видно, кому не досталось места, хотя те, кому не досталось, стояли тут же и жаловались. Пилот тем временем закончил прогревать двигатели, гул возвысился, самолет от этого как бы расширился, места нашлись, все уселись, пристегиваясь по желанию, колеса застучали по швам бетонных плит, составляющих взлетную полосу. Внутри все задрожало, гул стал еще выше и напряженнее, и они взлетели.
Стюардесс не было, и девушки-администраторы принесли завтрак, который негде было разогреть: ледяной, восхитительно хрустящий омлет, побитую заморозками капусту брокколи и горький холодный грейпфрутовый сок. Поев, все встали и начали ходить туда и сюда, толкаясь и извиняясь, как в тамбуре поезда возле вагона-ресторана. Самая узнаваемая звезда на этом рейсе, человек, знающий больше всех, сидел в последнем ряду, в самом углу салона, доедал свой завтрак и смотрел на всех строго и как бы удивляясь, отчего все занимаются не тем, чем следовало бы. Гурьев помнил, что у этого человека ему в первую очередь нужно попросить телефон, приметил, где он сидит, и следил, когда он встанет, чтобы как бы случайно столкнуться с ним в проходе и заговорить. Вместе с другой звездой, летевшей в детский лагерь, на борту оказывалось как бы три черных ящика – два были запасными, на всякий случай.
Гурьев сел у прохода и не смотрел в иллюминатор, боясь раньше времени увидеть там море и конец своего земного пути, но даже оскорбительная плацкартная теснота зафрахтованной военной «тушки» не мешала ему взволнованно и напряженно ожидать свидания с местностью, где Гурьев хотел бы прожить жизнь. Угол ковра возле него от частой ходьбы заворачивался, и Гурьев все расправлял его, боясь, что кто-нибудь запнется и упадет. Тут же лежала раздавленная вишня, которая выпала из чьего-то завтрака, оставшегося от прошлого полета. Девушки-администраторы раздавали всем синие платки с символикой телеканала. Кто-то невнимательно клал их в сеточный бардачок в спинке впереди стоящего кресла, кто-то стыдливо прятал платки в сумку, Гурьев же обрадовался и единственный во всем самолете тут же повязал его на шею, как пионерский галстук, хотя никогда раньше не знал, как это делается.
Гурьев был филолог и работал в газете. В его жизни происходили перемены, и он был как бы оглушен многообразием и богатством открывающихся возможностей. Казалось, что можно выбрать все и сразу, однако выбирать не было сил – он думал, что все случится как-нибудь потом и само собой. Сейчас же Гурьеву хватало сил только на то, чтобы, уперев ноющие колени в спинку переднего кресла, с тихой улыбкой ждать возвращения в город у моря.
Маленькая командировка была примеркой роскошного отпуска, в который он хотел отправиться поздней осенью, чтобы зря не расходовать короткое черствое московское лето и успеть насладиться его скудными прелестями. Зима была тяжелой, весна отвратительной. Только в июне случился невнятный солнечный проблеск, возникли тени и дуновения, запах свежескошенного газона, который всегда напоминал выросшему в деревне Гурьеву струящийся на жаре аромат сенокоса, и совсем скоро опять нужно было нырнуть в страшный московский ноябрь, в стылые серые лужи, в мороз, не голубой и скрипучий, как у него на родине, а во влажный, с харкотой и мокротой, в затхлое резиновое тепло метрополитена. Гурьев до обморока хотел на море и боялся, что оно окажется не то, каким было в последний раз. Он сам стыдился этой своей банальной страсти и еще больше того, что в свои почти двадцать восемь жил неустроенно, кое-как, на бегу, натощак и всухомятку, зарабатывал мало и не мог реализовать затертую, но верную пословицу о том, что лето и море есть всегда, если есть деньги.
Через пять дней Гурьеву исполнялось двадцать восемь, и это было для него примеркой тридцатилетия, которого он боялся и не хотел, не соглашаясь с тем, что этот возраст страшен только для женщин. Гурьев ничего не добился и ничем не владел. С рождения он был словно расколот на две части; одна из них, чистая, легкая и доверчивая, хотела и могла получить славу, деньги и любовь; вторая, тяжелая и мрачная, подталкивала Гурьева к отказу от всего, чего он больше всего хотел. Гурьев обожал быть на виду, чувствовать внимание и интерес к себе, и это ему легко давалось в силу природного обаяния и остроумия; но когда это случалось, он отворачивался и уходил, отталкивая даже тех, кто шел за ним, хотя Гурьев прекрасно понимал, что эта подростковая манерность есть лишь уродливая форма, в которой он просил внимания, еще больше внимания. Гурьев любил вкусно поесть, любил красивые вещи, любил порядок и уют, очень любил деньги; любил и умел готовить, находить красивые вещи, наводить порядок и создавать уют, работать целые сутки, чувствуя не усталость, а удовольствие, – и при этом он ел мусор, спал на продавленном диване, жил от зарплаты до зарплаты, зарабатывая, как все его московские сверстники, но тратя деньги неизвестно куда, и безвольно и бесплодно просиживал драгоценные ночи перед компьютером. Больше всего на свете Гурьев любил женщин – и был давно одинок, стал привыкать к этому и боялся этого привыкания. Наконец, Гурьев остро и тонко чувствовал красоту и гармонию мира, знал, что у мира есть Творец, и творение его, частью которого был Гурьев, бессмертно, но сам постоянно жил в страхе, неверии и тоске.
В своей поэтической наивности Гурьев был рад думать, что легкая его часть и есть он сам, настоящий, а мрачная – лишь паразитический нарост, налипший в детстве, и теперь он счищает его и скоро совсем счистит с себя. В своей честности, переходящей в цинизм, Гурьев понимал, что без мрачной стороны не станет его самого. Вся его немалая энергия уходила на примирение двух половин в себе, и его пугало, что к тридцатилетию он придет со все тем же, что есть у него сейчас как результат невидимой и напряженной работы, а для других является данностью – цельное, честное, чистоплотное внутреннее устройство. А ужасно хотелось хоть каких-то благ, удобств и гарантий, потому что нищего художника любят до тех пор, пока он сам не признается себе в том, что он нищий художник. Гурьев решился признаться самому себе, что он художник, лишь три месяца назад, в марте, и это признание совпало тогда с расцветом его нищеты, с присоединением полуострова, и Гурьев очень радовался остроумию этого совпадения.
Сейчас же в этой трясущейся от страха серенькой «тушке» жизнь Гурьева наконец-то набирала новую высоту, и в первый раз море ему давали ненадолго, зато даром, отчего свидание с ним становилось бесценным, то есть не имеющим цены. Вылет был ранним утром, и почти все вокруг спали, а те, кто не спал, обсуждали, удастся ли искупаться.
– Вы взяли трусы? – спрашивал у всех разговорчивый веселый блондин фотограф. – Я первым делом, когда собирался, взял трусы.
– Мы там целый день со звездами будем, какие трусы, – сквозь турбулентную зевоту отвечала ему меланхоличная черноглазая девушка-корреспондент.
Другие поддерживали ее, всячески стараясь показать, что море, которое их ожидало, было как бы ненастоящее; они летели туда только из-за работы, словно бы брезговали его провинциальным масштабом, – а люди попроще уже собирались ехать туда отдыхать. Гурьеву это было смешно; он не стеснялся смотреть на вещи просто и прямо и свою непосредственную радость от будущей встречи с морем ни за что не променял бы на доморощенный отпускной снобизм, который, по его убеждению, был провинциальностью гораздо более глухой, чем наивные восторги выросшего в деревне Гурьева. Его иногда посещали мечты вполне террористического толка о том, как здорово было бы срыть Красную площадь и налить в центре города маленькое домашнее море, тогда Москва стала бы лучшим городом на земле. Однако по нынешним временам за такие мысли можно было бы поплатиться, поэтому Гурьев только твердо решил к тридцати годам устроиться так же, как большинство обеспеченных москвичей, проводящих зиму в теплых странах у моря. Ноутбук у него уже был, осталось накопить на домик, и эта добродушная простенькая насмешка над собой тоже веселила Гурьева, так как поэтическая наивность легко уживалась в нем со здоровым житейским цинизмом, и он знал, что ему так не устроиться и устраиваться не нужно.
***
К концу второго часа полета Гурьев оглох, но заснуть не смог. Впереди сидела маленькая блондинка, видимо студентка журфака, проходящая практику в каком-нибудь звездном журнале. Ей было, наверное, около двадцати, но выглядела она совсем как подросток. Гурьев смотрел на ее слабую тонкую шею, привычно, как обо всех маленьких женщинах, которые нравились ему, думал, что в ней есть что-то жалкое, и тут же смеялся над собой, напоминая себе, что в нем, склонном к лирической полноте, бородатом и притом таком наивном и живущем неустроенно, жалкого гораздо больше, чем в любой маленькой блондинке. На нее было удобно смотреть; Гурьев экономил силы и не мог сосредоточиться на чем-то конкретном, а так расслабленный взгляд сам останавливался на слабой тонкой шее, как бы спрыгивал без парашюта в воздушную яму, образовавшуюся вокруг блондинки.
Тогда, четырнадцать лет назад, море было большое. Женщина, которую Гурьев встретил там, была похожа на эту студентку. В четырнадцать лет он был в другом крупном детском центре на другом конце страны, в бухте Емар неподалеку от Владивостока, в лагере с наивным названием «Океан». Там в него влюбилась учительница русского языка и литературы, миниатюрная блондинка, ведшая литературный кружок, женщина вдвое старше его, но выглядящая, как все женщины, которые ему нравились, гораздо младше своих настоящих паспортных лет. И теперь Гурьев в свои двадцать восемь пробовал представить четырнадцатилетнюю девушку и брезгливо отворачивался от этой мысли, совсем не пони мая, как мог тогда возникнуть этот возвышенный поэтичный сюжет, когда сегодня из этого вышла бы скучная таблоидная клубничка. Тогда была красота: дискотека, не менее долгожданная, чем море. Мигание стробоскопов через секунду освещало фантастически застывшую толпу, делая ее похожей на свалку прекрасных мраморных статуй, и это было страшно и возбуждающе, особенно учитывая влияние луны, накладывавшей второй слой чуда: ровесницы казались уже не просто статуями, а ослепительно белыми надгробиями на залитом соленым лунным светом кладбище, и хотелось целовать эти холодные шеи, плечи, ключицы. Девушки в двойном слое светового макияжа, электрического и лунного, были особенно белы и прозрачны, и долго потом нельзя было уснуть, представляя их потустороннюю, вырубленную стробоскопом из мрака льдистую красоту. Сейчас же все это исчезло, и тонкая красота маленькой студентки вызывала чувство только отечески-покровительственное. Гурьев подсел к студентке, познакомился и немного поговорил. Он, экономя силы, не стал ничего придумывать и спросил, взяла ли она трусы, чтобы купаться, и его тут же развеселил очевидный идиотизм такого знакомства. Девушку звали Аней, ей было двадцать с чем-то лет, она недавно работала корреспондентом и от всего робела, так, что даже не поняла оскорбительной простоты, с которой вел себя ее бородатый и представительный с виду собеседник, и только отвечала, что нет, купальник она не взяла, потому что не надеется искупаться.
Гурьев вернулся на свое место и пристегнулся. Прилетали; самолет задрожал; гул двигателей стал ниже и гуще; внизу вдалеке блеснуло серебристое море; колеса запрыгали по бетонным плитам посадочной полосы. Журналисты и звезды выходили из самолета помятые, но все же освеженные коротким сном, Гурьев же не спал и теперь напряженно зевал, надеясь, что отложит уши, но ветер снаружи оказался так силен, что не было слышно даже авиационного воя. Щелкали на ветру тугие синие флаги, морской воздух после высушенной прохлады салона был влажен и мягок настолько, что его можно было нащупать рукой; серенькие тучки легко бежали по масляно-пастельному небу, бетонный залив взлетной полосы скоро кончался, сменяясь травяным взъерошенным морем до горизонта, и запах цветов был таким оглушительным, что его не могли перебить ни сильнейший ветер, ни йодистая морская испарина.
Звезды, пригнувшись от ветра, начали расходиться по микроавтобусам, которые им указывали девушки-администраторы, но мест опять не хватало. Журналисты пошли за звездами, на ходу пытаясь поговорить с ними и сбивая их и не давая найти нужный микроавтобус, отчего все еще больше спутывалось. Возле девушек-администраторов стояли несколько жалующихся звезд, тогда как администраторы не обращали на них внимания и пытались загнать в микроавтобусы тех, кому и так хватило места и кто просто курил возле машины, заняв сиденья сумками. Гурьев тоже наугад пошел за звездой и предложил ей докатить до машины сумку на колесиках, которая вязла и переваливалась в траве. Звезда отказалась, но Гурьев все равно выпросил у нее, как автограф, номер телефона и, очень довольный, сел в первый попавшийся микроавтобус. Там оказались маленькая блондинка, веселый фотокорреспондент и меланхоличная черноглазая девушка – с ними он коротко познакомился в самолете. На всякий случай они обменялись номерами телефонов. Наконец все кое-как утряслось, и колонна микроавтобусов отправилась в Гурзуф.
В машине он все еще боялся смотреть из окна, но теперь море и горы заполнили собой весь пейзаж, оставив Гурьева наедине с собой. Ветер стихал, море уже не серебрилось штормовыми завитками, и синяя, без айвазовских маринистических изысков вода Гурзуфской бухты доверчиво обнимала тонкое песчаное подножие горы Аю-Даг, словно нарочно и кокетливо выбритое в сплошной зеленой лесной щетине побережья. Матово-серые домики, воткнутые там и сям на кипарисовых склонах, как аккуратные детальки конструктора, светились от воздуха и простора и были совсем не похожи на мрачный панельный колор московских многоэтажек – разобранных и составленных в высоту взлетных полос, – стен, словно слепленных из грязево-солевой собянинской каши, и эти домики помогали Гурьеву, на юге раньше никогда не бывавшему, безошибочно представить итальянский и вообще любой другой южный приморский город, легко убегающий от прибоя на холм; город, где природа сама так щедра красками и утомлена бесконечной сиестой, что серый цвет человеческого жилища только подчеркивает богатство зелени и воды, позволяя глазу отдохнуть от строго организованного буйства природы на хиленьком, кое-как слепленном псевдопорядке культуры. Гурьев по мере спуска микроавтобуса в Гурзуфскую долину все сильнее выворачивал челюсти в искусственном зевке, отвернувшись к окну и раскрывая их почти на девяносто градусов, но уши оставались заложенными. Чем больше он глохнул, тем острее становилось зрение, тем прозрачнее и тоньше вырисовывалась картина бухты, обрамленной с трех сторон скалами, а с четвертой распахнутой в горизонт. И Гурьев увидел первый из приготовленных для него в этот день фокусов: лес и вода начали меняться цветами.
Остановились на заправке сходить в туалет, Гурьев изо всех сил дышал бензином, угадывая сквозь его маслянистую пленку невидимый и невесомый союз нагретого моря и дышащих кипарисов. Рядом с заправкой стоял серый домик с табличкой «Продается», и Гурьев представил, как мог бы его купить и умудриться и в этом акварельном раю жить по-прежнему неустроенно, с видом на море и с вонью бензина, не имея при этом машины. Поехали дальше в Гурзуф; с Гурьевым и другими журналистами в их микроавтобусе была учительница из «Артека», симпатичная тридцатилетняя крымчанка, которая, видимо, считала, что со столичными гостями нужно вести себя как-то особенно, и оттого ее природная простота сменилась искусственной робостью, которую она пыталась выдать за вежливость. Она ни слова не сказала о недавних событиях, лишь изредка комментируя пейзаж в стиле безопасной общекультурной экскурсии: «Там вы можете увидеть Пушкинскую скалу; свернув на эту дорогу, через полчаса вы окажетесь на даче Чехова», – и эти рассеянные замечания отдельно ласкали продолжающего глохнуть, засыпающего, переполненного волнением Гурьева. Веселый фотограф спрашивал у водителя, принимают ли еще в республике гривны, и очень радовался тому, что не принимают и что у него остались неистраченные гривны. Вдоль дороги были расставлены предвыборные щиты, агитирующие перейти границу, не сходя с места; в июне они выглядели как пожелтевшие елки, оставшиеся с Нового года, который будто праздновали по старинке, в марте. Гурьев уснул.
***
Проснулся, когда уже приехали в детский лагерь. Выйдя из машины, Гурьев сразу же подошел к парапету и стал смотреть на море. Оно было примерно таким, каким запомнилось при последней встрече четырнадцать лет назад на другом конце страны. Гурьев надеялся остаться с морем наедине и сейчас смотрел на него снисходительно и небрежно, сдерживая зудящую страсть прямо сейчас скинуть штаны и раствориться в воде. Поэтому он пропустил второй из приготовленных для него в тот день фокусов: желание, плескавшееся в его карих глазах, делало их на секунду синими. Не заметил этого и веселый фотограф, который подошел сзади, похлопал Гурьева по плечу и позвал вместе со всеми обедать.
Маленькая шеренга детей, одетых в темно-бирюзовую форму, встречала их у входа в столовую под вывеской «Iдальня» отрепетированным хоровым приветствием. Шарики и флажки, возгласы и куплеты еще больше взволновали оглушенного Гурьева. Звезд привезли раньше, они уже пообедали, журналисты рассаживались в столовой. Гурьев сел вместе с веселым фотографом, черноглазой меланхоличной корреспонденткой и девушкой Аней. После замороженного завтрака в самолете все с радостью ели горячее, огромная голубая столовая наполнилась звоном и смехом. Гурьев всматривался в еду: суп с клецками был тот же, что в «Океане», белая рыба на толстых костях, пюре, хрустящий овощной салат, компот – он все это вспомнил и обрадовался. Аня не стала есть свою рыбу, Гурьев попросил у нее тарелку, девушка сильно смутилась, но все сделали вид, что это ничего, и Гурьев съел рыбу. Как раз подошла со своим подносом их временный гид, учительница крымчанка, и села за стол. Гурьеву было настолько хорошо, что он, видя, что учительница не ест свой суп с клецками, попросил тарелку у нее тоже. Все снова сделали вид, что это ничего, и, пока Гурьев ел второй суп после второй порции рыбы, крымчанка рассказывала о программе дня.
– «Артек» состоит из девяти лагерей, в каждом дети приготовили какое-то свое представление. Звезды объедут все лагеря, всех поздравят с началом смены, всем подарят подарки. Мы поедем за звездами. Вечером на главном стадионе – концерт.
Обед закончился; снаружи послышался вертолетный рокот; все спешно выходили из столовой; Гурьев залпом выпил два стакана компота и вместе со своей компанией вышел тоже. На небольшую площадь с фонтаном перед зданием столовой приземлялся вертолет МЧС. Кипарисы затанцевали, показывая обратную сторону листьев, вода у самого парапета вскипела, у детей улетели форменные панамы. Из вертолета вышел плотный мужчина с седыми висячими усами, следом девушки-администраторы, что раздавали в самолете завтрак, выносили маленькие холодильные контейнеры. В них было мороженое, мужчина с усами отработанным за много лет хлебосольным жестом пригласил угощаться. Дети пораженно смотрели на мужчину с усами, не могли поверить, что перед ними не картинка из телевизора; многим хотелось потрогать волшебника, который может достать из черного ящика что угодно, от утюга до квартиры; но уже раздавали мороженое, дети сосредоточились на нем и перестали шуметь, с ними успокоились кипарисы и вода у парапета. Гурьев вспомнил, что у волшебника тоже нужно выпросить телефон, подошел ближе и стал осторожно проталкиваться сквозь стайку детей, но волшебник, раздав призы, уже садился в вертолет, и администраторы оттесняли всех. Аня и вся остальная стихийно сложившаяся гурьевская компания решили, что он тоже захотел взять себе мороженого, но все снова сделали вид, что это ничего. Вертолет улетел, кипарисы на прощание станцевали, вода вежливо покипела.
Поехали в следующий лагерь. Гурьев сел рядом с Аней на заднее сиденье и, внимательно посмотрев на ее тонкую шею, вдруг попробовал пошутить:
– Как они это обставили-то, а… Прямо волшебник в голубом вертолете.
И улыбнулся одной бородой, демонстрируя тонкость понимания, на что Аня ответила тихо и испуганно, как на экзамене:
– Акция так и называлась. В пресс-релизе…
Гурьев прищурился, как бы выказывая удовольствие от Аниной хитрости, но она уже смотрела в другую сторону. Он тоже стал смотреть в свое окно. Ехали по игрушечному, как в «Диснейленде», серпантину, маленькому и неопасному, с которого нельзя было свалиться в пропасть, но который точно имитировал все резкие изгибы настоящей дороги в горах, от которых опускается солнечное сплетение. Лиственницы и кипарисы обступали узенькую дорогу, создавая мягкую плотную тень, которую так же, как воздух в аэропорту, можно было потрогать рукой, но море все равно блистало то там, то тут, нагло отдергивая застенчивые двойные занавески листвы и хвои. Даже в машине пахло цветами, хотя Гурьев с момента прилета не мог разглядеть вокруг никаких цветов. Он снова глохнул от гула двигателей, глохнул от густого цветочного аромата, перебивающего прелую влажную взвесь над бухтой, как слишком сладкий парфюм перебивает естественный теплый запах женской кожи, и сбежать одному к воде хотелось все сильнее, а было еще только три часа дня и много работы впереди. Гурьев посмотрел на Аню, которая все сидела отвернувшись, и вдруг разозлился. Как раз подъехали к следующему лагерю, Гурьев вышел и увидел, что ветер еще усилился, военное судно, стоявшее на якоре в бухте, заметно раскачивается, сопровождавшая их учительница сказала, что запланированную лодочную экскурсию на корабль придется отложить, и Гурьев обрадовался старомодной старательности, с которой пейзаж воспроизводит его состояние.
Здесь морская пехота показывала приемы рукопашного боя. Отработанными до нарочитой и опасной небрежности движениями солдаты бросали друг друга на асфальт, выламывали руки, ударами черных берцев выбивали ножи, прикладами автоматов принуждали противника к миру. Пацаны смотрели восхищенно, девчонки – испуганно. Всеобщее удовольствие испортила гурзуфская собака, хозяин которой вместе с другими местными прохожими остановился посмотреть на рукопашные фокусы. Пехотинцы сопровождали удары слаженным и напряженным уханьем, собака стала подтявкивать им в тон, как некоторые городские собаки пародийно подыгрывают доносящимся из соседней квартиры гаммам на фортепьяно. Дети засмеялись, взрослым стало стыдно перед солдатами. Неловкость быстро замял известный поэт, мастер убийственных, как нож пехотинца, полуторастиший. Едва солдаты закончили показывать очередной прием, он вышел на импровизированную сцену и сказал в микрофон:
«Вот это всё на самом-то и деле
Не всё».
Кто-то посмеялся, солдаты построились и ушли, поэт стал говорить со сцены, Гурьев попросил Аню сфотографировать его на фоне крейсера и моря. Аня молча сфотографировала, отдала телефон, как использованный, и так же молча пошла куда-то. Гурьев догнал ее и попробовал заговорить серьезно:
– Аня, куда вы все время спешите? Давайте пойдем вместе. Расскажите о себе. Где вы работаете?
Они пошли рядом. Аня посмотрела на него и тут же опустила глаза. Она отвечала тихо и старательно, словно читая реферат, что она студентка журфака и проходит практику в журнале, она вроде бы называла и вуз, и журнал, но это все было так тихо и стерто, что Гурьев так и не понял, где она училась и где проходила практику; ее блеклая, пепельно-русая красота проступала и розовела под крымским солнцем, и Гурьев чувствовал, что она ему нравится, но чем именно – тоже не мог понять, как не понимал того, что она говорит, хотя она говорила простые и ясные слова, а он шел рядом и все смотрел на ее тонкую шею и не мог себе сказать, чем же она красива.
– А с какими звездами вы бы хотели сегодня поговорить, Аня? – заглядывал ей в лицо Гурьев.
Аня отвечала в том смысле, что звезды нужны такие-то, потому что в журнале сейчас появились новые рубрики, а вот эти звезды им вовсе не нужны; она называла фамилии, Гурьев даже знал какие-то из них, но в целом опять ничего нельзя было понять.
– Аня, вы были раньше в Крыму? – настаивал Гурьев.
Она рассказывала, как бабушка ей, еще маленькой, когда-то описывала, как хорошо здесь было раньше, еще при Союзе; Гурьев опять не мог понять – ездила ли она с бабушкой в Крым, когда была маленькой, или же ей только рассказывали. Они шли вдоль парапета, Гурьев задыхался от простора, от восторга и в то же время злился, что Аня никак не хочет говорить с ним по-человечески.
– Смотрите, Аня, – Гурьев забывался, вел себя неприлично, показывал пальцем и говорил то, что думал, надеясь передать ей свой восторг, – как сшиты между собой море и небо, как ровно они переходят друг в друга, и в то же время нарочно оставлен тоненький шов горизонта, чтобы мы не забывали, что у всего этого дела есть творец, и он любит пошутить.
Аня отвечала в том смысле, что горизонта действительно нельзя достигнуть, так как это кажущаяся линия, и что, кстати, ветер дует холодный.
Они встретились с веселым фотографом и черноглазой девушкой-корреспондентом. Гурьев не заметил, как они подошли к машине. Аня подождала, когда все сядут, и сама села в переднем ряду, рядом с фотографом. Гурьев понимал, что она сделала это не из нежелания сидеть рядом с ним, а просто от равнодушия, где сидеть, но у него гудела от возбуждения голова, все больше глохли уши, все сильнее хотелось в море. Фотограф снова стал спрашивать у водителя про гривны и вообще, как изменилась местная жизнь; водитель отвечал, что никак не изменилась, а вот в Россию хотели всегда, но только бензин сейчас как пить дать поднимется; почему именно, он не объяснял, но было и так понятно, что поднимется. Провожатая спрашивала, как им праздничная программа, Гурьев довольно улыбался, давая понять, что все настолько хорошо, что не нуждается в комплиментах, но не понимал, что его улыбку никто не видит, и со стучащим в оглохших ушах сердцем по очереди смотрел то на море, то на Аню.
***
Во всей обстановке лагеря ощущался давно копившийся упадок, тем более заметный на фоне слепящей и оглушительной красоты зелени, воды, солнца и горизонта, чем больше новые хозяева старались изобразить праздник и довольство. У детей помладше вид был равнодушный; они либо уже не понимали, что находятся в самом красивом месте из всех, где им, скорее всего, придется побывать за всю жизнь, либо все еще воспринимали ветер и блеск вокруг себя как должное, как часть себя и общались с ними без слов, на равных. Гурьев узнавал этот детский, чаще всего девичий, взгляд внутрь себя, которому его научил когда-то один поэт в «Океане». Как у умирающего, переходящего границу человека все – язык, щеки, грудь, но главным образом взгляд – западает, проваливается внутрь себя, так и у ребенка, еще не совсем вернувшегося из-за той границы между человеком и природой, за которой границ между ними нет, взгляд остается как бы еще не до конца избавившимся от созерцания тех пространств и не сфокусированным на разглядывание этих, и Гурьев видел, как море задумчиво и по-свойски плещется в зрачках сопливой курносой шестилетней девочки, не догадавшейся еще, что море и она уже перестали быть одним целым и теперь ей остается только всю жизнь возвращаться к этому морю, которое будет шуметь в ней и вместо нее так же равнодушно и глухо, когда ее уже не будет.
Подростки же проснулись полностью после вечного, объявляемого раз в жизнь тихого часа во вселенском лагере и старались успеть ухватить как можно больше здешнего и сиюминутного, и гурьевское томление о море резонировало с томлением их нагретых солнцем коленей, спин и шей, и он хорошо чувствовал, как девочкам в коротких зеленых форменных шортах и мальчикам в белых несвежих рубашках так же хочется поскорее нырнуть друг в друга, как ему самому остаться наедине с водой и с собой.
В следующем лагере происходила выставка детского творчества, звезды с умильным и рассеянным видом осматривали плетеные, струганые и шитые поделки, дети кучками жались снаружи, под вывеской «Дитячий табiр «Морський». Зала дружби». Грохотала невнятная, но оглушительная молодежная музыка, в этом парадоксе несочетаемости таилась ее дополнительная гнусность; Гурьев, вожатые и тем более звезды этой музыки совсем не знали, и нельзя было понять, как она соотносится с детским творчеством. За лучшие его образцы звезды дарили детям колокольчики. Гурьев взял тоже несколько колокольчиков себе, чтобы подарить их потом Ане, но все заметили, как он это сделал, и сделали вид, что это ничего, и Гурьев, заметив, как все сделали такой вид, смутился и незаметно положил цветы обратно в корзинку. Тут же прошла рядом какая-то смутно знакомая звезда, Гурьев перегородил ей дорогу, выпросил, как автограф, номер ее телефона и, очень довольный, пошел к микроавтобусу.
В этом длинном, слепящем и оглушающем дне была сразу и праздничная стремительность, и деревенское послеобеденное отупение, называемое в народе сиестой. Был еще конкурс детской эстрадной песни с недетскими песнями и нарядами, и эти блестящие вечерние платьица, и так неуместные на умноженном зеркалом бухты крымском солнце, скрывали теплую загорелую красоту девочек-подростков, что так хорошо и просто подчеркивалась их форменными шортами и рубашками. Хлопнули конфетти, которые с мультипликационной яркостью сверкнули на фоне мохнатой и жирной зелени платанов. Впервые за день потемнело небо, дунул прохладный ветер с бухты и немного разогнал прелую соленую испарину над лагерем. Гурьев одурело зевал, щурился на бухту, тонко улыбался одной бородой, несколько раз пытался сбежать к воде, но постоянно нужно было куда-то ехать, за кем-то идти, и он, не понимая уже как следует, где звезды, а где нет, на всякий случай старался брать телефоны у всех подряд, и даже один раз подошел за этим к провожатой, учительнице из «Артека», и она чуть покраснела от стыда за него, но снова сделала вид, что это ничего, и только указала Гурьеву, что нужно идти к микроавтобусу. Он везде видел Аню, и даже пару раз удавалось снова заговорить с ней, но она всякий раз ускользала, гладко и внятно, но так, что все равно ничего нельзя было понять, объясняя, что ей сейчас нужно идти за такой-то звездой, потому что больше эту звезду никогда и нигде уже не найти.
Около пяти часов дня сидели в здании администрации лагеря и писали репортажи. Гурьев взял с собой недавно купленный трансформер – планшет с пристегивающейся клавиатурой, но забыл отключить автоматическое обновление, и уже в такси, которое везло его в пять утра к Останкино, он начал обновляться и завис на весь день. Его посадили за местный компьютер, и Гурьев уже натурально спал и вместо того, чтобы быстро отправить в редакцию, пока есть возможность, свой отчет о поездке, расслабленно и одурело рассматривал ярлычки на рабочем столе, рассказывающие о тайной бухгалтерии здешнего детского счастья, о походах в горы, о вылазке в леса и о ночном разрешенном шабаше на пляже с огромным оглушительно трещащим костром – судя по ярлычкам, все это было запланировано в первые три летние смены текущего полугодия. Сквозь сон Гурьев видел, что у веселого фотографа почему-то не получается слить фотографии с зеркалки на серо-серебристый «Макбук»; черноглазая коллега сосредоточенно и тихо дописывала свой репортаж. Гурьев не заметил, как в полусне написал и отправил свой репортаж.
Поехали на последнее событие дня – открытие смены большим концертом на главном стадионе, огромное зеленое поле которого нагло вторгалось в очередной пейзаж с водой, куда торопливо, на ходу раздеваясь, сбегали с холма платаны и кипарисы. Гурьев уже понял, что малейшая смена точки зрения на этот простой и вечный сюжет дает новый вариант из неисчерпаемого набора возможностей его воплощения, и нужно просто при ехать сюда как-нибудь самому, не по работе, и просто ходить вокруг да около, без цели, чтобы сложить наконец все ускользавшую сегодня картину, которая притворялась то мариной, то Аней, то сразу тысячей этих нагретых за день детей в зеленых форменных шортах, но никак не хотела открыть то главное в себе, за что Гурьев успел ее полюбить и что примирит его наконец с самим собой и избавит от страха, неверия и тоски. Гурьев уже начал набрасывать, как он все-таки купит тот домик у моря, у бензозаправки, и будет, в общем-то, счастлив, не имея даже машины. Но сейчас нужно было не уснуть на глазах у всех, переждать концерт и потом наконец искупаться.
Звезды высыпали на сцену и начали проступать и отражаться в понемногу бледнеющем небе, и Гурьев знал, что через час, когда солнце бухнется за горами в море, вместе с ним на Крым стремительно упадет темнота, и тогда звезды разгорятся в полную силу. Сейчас же звездочки были блеклые и нежные, как бы неживые, но крымские дети все равно узнавали их, радовались и, почти сразу привстав, начали пританцовывать вслед за финалистами этого долгого и утомительного дневного пути. Гурьев не знал их, но дети знали и были рады, и он тоже с удовольствием стал слушать и пританцовывать, не разбирая слов и пугаясь особенно громких звуков, хотя сам помнил, что на хорошем концерте давление звуковых волн приносит удовольствие не меньшее, чем сама музыкальная гармония. Вспомнив это ощущение, Гурьев представил волны, и у него зачесалась кожа изнутри – так сильно хотелось снять с себя все, и даже саму кожу, чтобы поскорее нырнуть в воду.
Но именно сейчас сделать это было бы труднее всего, чем за весь остальной день. Начали раздавать и объявлять подарки: прилетел второй за этот день вертолет, но уже маленький – геликоптер, его еще называли пугающим греческим словом «автожир». Дарили еще аппаратуру, чтобы дети учились снимать кино, говорили, что деньги собирали всей страной, подарки и обещания все сыпались и сыпались, маленькие звезды оглушительно пели и говорили что-то в микрофоны, маленькие дети чувствовали себя на этом празднике жизни, как рыбки в воде, и Гурьев был оглушен уже настолько, что с удовольствием принял это нагромождение штампов, хоть как-то объясняющих происходящее; но вскоре был оглушен еще больше, когда на сцену вышли звезды для него самого настоящие, которых он помнил из детства, когда сам, подобно этим пританцовывающим детям, смотрел телевизор. Например, артековского изобретателя пригласил на сцену телеведущий, фокусник из детства, который каждый раз из одного и того же – обрезанной пластиковой бутылки, палочек и веревок – всегда умел смастерить какое-то непонятное, смешное, но стопроцентное и новое чудо. Гурьеву больше других запомнилась девочка в зеленых подвернутых шортах, которая, будучи еще ребенком, танцевала уже с оглядкой на себя как бы в невидимое зеркало, в котором ее уже воспринимают как явно женское существо. Гурьев устыдился главным образом банальности этого образа, когда вокруг было столько чужой и все-таки искренней щедрости и тепла.
Стемнело; включили софиты; вертолет полетал и улетел, вода снова вежливо покипела, кипарисы на прощание покивали, хотя в наступающей темноте эта вежливая гостеприимность все равно была плохо видна, и Гурьев понял, что после всех этих фальшивых нот и не вполне достоверных звезд здесь все-таки останется настоящее чудо, как осталось оно в памяти самого Гурьева после ловких насмешливых манипуляций экранного фокусника с грустным усталым лицом, и, что самое главное, девочка в шортах – она все еще танцевала – любовалась в зеркало не зря, а заранее готовясь, как бы уже летая в маленьком вертолете на недоступной Гурьеву высоте и замирая от видов сверкающей под солнцем бухты, которая обстреливала геликоптер солнечными зайчиками, и представляя себя, может быть, в отражении и блеске экрана, софитов, сцены.
Все закончилось, все встали и, толкаясь, пошли со стадиона: дети огромной толпой – в лагерь, на ужин, звезды и журналисты небольшими группами – на фуршет. Гурьев, подходя к зданию музея «Артека», где намечался раут, увидел, что сейчас удобнее всего сбежать вниз по склону игрушечного серпантина к воде – к маленькому дикому галечному пляжу, до которого была пара сотен шагов. Но тут он заметил Аню, которая сама впервые за день подошла к нему. Гурьев, представив, что она увидит его купающимся, вдруг смутился и снова стал шутить с оскорбительной простотой, как утром в самолете, что-то про трусы и полотенца, но как тогда Аня не поняла его настроения, так сейчас просто его не заметила, будучи, видимо, сильно взволнованной и увлеченной свершившимся праздником.
– Знаете, я никогда не была в таком большом лагере у моря и сейчас, наверное, хотела бы остаться здесь.
Глаза у Ани блестели, как будто она в самом деле была припозднившейся школьницей, которой впервые удалось уехать от родителей в лагерь, тайно выпить там на дискотеке и погулять в темноте с мальчиком.
– Как думаете, смогла бы я сойти за школьницу? Ведь мне пошло бы.
Это было сказано с такой неправдопободной и одновременно убедительной игрой, что Гурьеву представилось, что самым естественным жестом для Ани теперь было бы закрыться вуалькой и легко ударить его по руке черной перчаткой или вульгарной лорнеткой, однако Аня в своей серенькой толстовке с капюшоном, кажется, говорила серьезно. Гурьеву захотелось взять ее за руку, но он сдержался и только сказал:
– После, когда поедем в аэропорт, сядем рядом и поговорим, хорошо?
Столы блистали и ломились, звезды обступили столы, журналисты проталкивались между звезд. Фуршет, как пляж, ненадолго сделал всех равными, объединив не по статусу, а по вкусам: женщины накладывали на тарелочки фрукты и наливали в стаканы вино, мужчины тыкали вилками в мясо и тянулись стопками к водке. Гурьев вспомнил всю эту еду по прошлым светским мероприятиям, которые он посещал корреспондентом, как вспомнил утром обед в столовой детского лагеря, и обрадовался. Наложил себе ветчины, разных сыров, добавил жаркого, красной копченой рыбы, и сверху еще положил винограда и дольки грейпфрута, который спутал с красной рыбой; выпил водки, налил и выпил еще и потом налил в стакан красного вина. Все вокруг сделали вид, что это ничего. Зал наполнился звоном и смехом, и, на минуту оставшись наконец без работы, звезды с удовольствием ее обсуждали друг с другом и пытались всячески сторониться журналистов. Гурьев видел одну, другую звезду, у которой нужно было попросить телефон и договориться о встрече… видел, как черноглазая девушка-корреспондент разговаривала со звездой, у которой тоже нужно было… Гурьев, жуя и улыбаясь одной бородой, обводил взглядом зал… Аня, блестя глазами, пила из стакана… Человек, знающий больше всех, сидел один в дальнем углу с такой же, как у Гурьева, тарелкой, на которой было наложено все, строго ел и иногда поглядывал вокруг, как бы удивляясь, отчего все занимаются не тем, чем нужно. Гурьев поставил тарелку, допил вино, подошел к нему и представился. Тот тоже отставил свою тарелку и предложил выйти, чтобы покурить.
Снаружи темнота стремительно скатывалась с гор на побережье, огоньки их сигарет на глазах становились все ярче. Человек, знающий больше всех, рассказал Гурьеву, когда он готов пообщаться с ним в Москве, и попросил поскорее записать его номер, так как он очень торопится. Гурьев достал телефон, и тут ему начал зачем-то звонить веселый фотокорреспондент; Гурьев сбросил вызов, старенький «Андроид» подвис, Гурьев на всякий случай тонко и извинительно улыбнулся одной бородой, приготовился записывать снова, и тут ему позвонила меланхоличная черноглазая девушка. Они явно были лишними в этом сюжете. Мимо прошла провожатая, учительница из «Артека», не узнав Гурьева. Он снова сбросил вызов, его телефон завис где-то на минуту, человек, знающий все, строго и с удивлением смотрел на Гурьева. Наконец дело было сделано, и Гурьев, очень довольный, пошел обратно в зал, чтобы найти Аню. Но навстречу ему выходила красавица актриса, которая снялась в как раз вышедшем тогда сериале, с ней Гурьеву тоже обязательно нужно было поговорить, но от вол нения он не мог вспомнить, как зовут актрису.
Гурьев пошел к морю.
***
Море было большое. Даже по влажной гальке чувствовалось, как оно успело нагреться за день. Гурьев дышал одной тиной, сюда, в одну из маленьких лужиц, изрезавших линию побережья, кипарисовый и хвоистый пар не спускался. Впереди темнела треугольная, округлая, зубчатая по краям стена Аю-Даг, слева вверху сквозь лес ветвился игрушечный серпантин, справа в горизонт распахивалась черная бухта. Сгустились тучи, луны не было видно, стало тихо и безветренно, мелкая рябь изредка и робко вспархивала над тяжелым, черным и теплым пространством. Дотлевали последние рассыпанные в линию угольки зари, и от этого очень далеко вдали Гурьев заметил последний из приготовленных ему в тот день фокусов, когда черное и золотое непрерывно и незаметно переходили друг в друга, не меняя при этом своих цветов. Заря погасла совсем, как будто море, переливаясь за раскаленный за день горизонт, заполнило наконец противоположную сторону земли и потушило пылающий там пожар. Стало совсем темно и тихо. Лес, серпантин и гора почтительно и бесшумно попятились в темноту, и море и небо на секунду соединились так, что между ними не осталось никакого шва.
Гурьев расстегнул брючный ремень. Сзади послышались женские голоса. Он стянул одну штанину, неловко запрыгал по болезненно твердой гальке и оступился в воду, замочив по колено вторую штанину. Голоса приближались. В тучах возник просвет. Гурьев прислушался: это, подходя к пляжу, разговаривали Аня и красавица актриса, имя которой он не мог вспомнить. Выглянула луна, Аю-Даг сделала шаг вперед, вернувшись на свое место, серпантин ожил и снова пополз сквозь платаны, небо с чмоканьем оторвалось от воды, вернув на место тоненький, нарочно небрежный шов горизонта, оставленный напоминать, что у всего есть Творец, и он любит пошутить, и море сразу очнулось, всплеснуло и заиграло свой вечный, никогда не надоедающий мотив, затанцевало, заглядываясь на ровный ломтик луны и колючие шарики звезд, которые тут же вступили в игру и подхватили танец. Все было, как было всегда и как будет, когда нас не станет, и все громче было слышно, как, обещая непрерывное движение жизни на земле, непрерывное совершенство и, может быть, даже залог нашего вечного спасения, кому-то – наверняка не себе и уж точно не нам – рукоплещет прибой, рукоплещет прибой, рукоплещет прибой.
Гурьева окликнули. Он, не оборачиваясь, быстро стянул с себя вторую штанину и в рубашке и в трусах побежал по отмелине, бросился в воду и поплыл.
***
Спустя пятнадцать минут Гурьев, очень довольный, улыбаясь всей бородой и выжимая рубашку, поднимался навстречу Ане, которая стояла на полпути между пляжем и музеем, где был фуршет и к которому уже подъехали автобусы. Подойдя, Гурьев спохватился и первым делом попросил у Ани телефон, как автограф. Она ответила как-то неясно в том смысле, что ей неловко, и ушла.
Ночь дышала остывающим морем, отдающей последние целебные ароматы зеленью и хвоей, звезды дышали вином и усталостью и запрокидывали головы в синее, без куинджиевских изысков южное небо, где с довольным и добродушным видом дремали, мерцая и помаргивая, другие, неизвестные звезды. И Гурьев не стеснялся теперь ничего, даже такой концовки, так как он был филолог и служил в газете.
Но никто уже не стал делать вид, что это ничего; на обратном пути в автобусе и в самолете Гурьеву выделили отдельное место и сторонились его, как обоссанного. По полу салона по дороге в аэропорт каталась чудом уцелевшая фуршетная вишня, а в самолете Гурьев спал. Спали и счастливые дети в большом лагере у моря, которым подарили праздник; днем они носили зеленую форму, а ночью видели сны, и никто из них не знал, что море никогда не потушит пожар и все они вырастут солдатами.
2014 г.