Лесная пустынь

Шипов Ярослав Алексеевич

 

рассказы

 

Лесная пустынь

Местность, в которой я когда-то служил, сильно пострадала от злодеяний, ниспосылавшихся русской деревне. К примеру, целый сельсовет со всеми населенными пунктами был опустошен ради некоего укрупнения, и обширные земли его в конце концов заросли непроходимым лесом. Конечно, годные срубы были своевременно увезены, но старья оставалось немало, и почерневшие хоромы, оседая и заваливаясь, медленно умирали.

Сохранился в селе и храм. Каменный, сильно поврежденный. Последний его настоятель был расстрелян и теперь молился о нас в сонме ново-мучеников российских. Храмом этим заинтересовался известный монастырь: искали место для уединения — для скита то есть. Вот мне и выпало сопровождать пожилого иеромонаха, присланного провести исследование. Договорились с леспромхозом: две бутылки — тому, четыре — этому, — и получили в свое полное распоряжение вездеходный «Урал». Дело было весной, но поздней: снег сошел и даже в лесу зеленела первая травка.

Тяжелый грузовик медленно полз по давно не езженой дороге, зараставшей кустарником. Временами путь преграждали стволы упавших деревьев, и тогда мы останавливались, шофер вытаскивал из кузова бензопилу, чтобы расчистить проход и ползти дальше. К полудню, когда преодолели километров десять-двенадцать и, значит, еще столько же оставалось, случилась поломка. В наших условиях совершенно непоправимая. Шоферу надо было возвращаться за необходимой запчастью, а мы были определены в крепкую избушку, вроде охотничьей, сложенную однако не охотниками, а пастухами: вдоль лесного ручья некогда простилались замечательные луговины. Кое-какие продукты у нас имелись, водитель оставил пакет, который ему собрала жена, и мы взялись обихаживать новое пристанище, понимая, что вылазка наша сегодняшним днем не ограничится и ночевать придется именно здесь.

К счастью, печка была вполне исправна, а в сенцах сохранились сухие дрова. Нары, правда, были ничем не покрыты, но мы с батюшкой сошлись на том, что твердое ложе целительно для здоровья. Подмели, проветрили, растопили печь, поставили на нее закопченный чайник, принесли брусничного листа для заварки, разложили на столике перед оконцем еду, помолились и приступили к трапезе.

До чего же вольно, до чего хорошо нам было! Никуда не надо спешить, никаких сроков пред нами — времени словно и вообще нет. А уютно — как бывает лишь детям «в домике», где-нибудь под столом.

Поразмыслив, придумали обустройство постелей: наломали тонких еловых веточек, и взбили такие перины, что о целительности голых досок, пришлось забыть. Потом пошли прогуляться.

Был прекрасный весенний вечер — тихий, теплый, искрилась мелкая, не кусачая мошкара, тянули вальдшнепы. Я рассказал отцу Дионисию — так звали иеромонаха — об этих куличках, о тяге, и он, человек городской, даже, пожалуй, сугубо городской, слушал с искренним изумлением. Попалось сыроватое, грязное место с отпечатком медвежьих лап. Я попросил батюшку не наступать на звериный след, а пройти рядом.

— Это что — языческая примета? — спросил он.

— Да какое уж тут язычество, — говорю, — просто в следующий раз придет, и, глядишь, нашу деликатность оценит. А если затопчем его следы, может расценить как вызов. Он тут, наверное, за хозяина. Вот, смотрите! — Я показал задиры, сделанные на стволе огромнейшей ели.

Отец Дионисий не понимал.

— Встал, — говорю, — на задние лапы и ободрал дерево, чтобы все видели, какой он большой.

— Так это он до такой высоты дотянулся?

— Ну да, — говорю.

И мой напарник запросился домой. В избушке было тепло. Помолившись, мы легли на веточки и быстро уснули. Среди ночи нас разбудил мощный медвежий рев.

— Как паровоз, — сказал отец Дионисий, — и по-моему, паровоз этот приближается… Он избушку-то не сломает?

— Не должен.

— Что же он так ревет?

— Обнаружил наше присутствие и дает понять, кто здесь самый главный.

— А теперь ворчит.

— Это по-стариковски, по-доброму.

— Вы меня все успокаиваете и успокаиваете, а я, знаете, не достиг высот преподобного Сергия или преподобного Серафима, чтобы запросто пообщаться с медведем. — И начал шептать молитву.

Я, конечно, тоже ничего не достиг и потому сожалел, что мы не захватили с собой ни фонаря, ни свечки: если бы окошко излучало свет, было бы куда безопаснее. Судя по следам, зверь был непомерный какой-то и при желании мог, конечно, раскатать старенькую избушку. Оставалось надеяться лишь на его рассудительность, да на молитвы иеромонаха.

Мишка ушел, но заснуть мы уже не могли — переговаривались.

Отец Дионисий рассказал, что в монастыре недавно — лет пять, а прежде работал редактором. Причем, в нотном издательстве. Я никогда не встречал нотных редакторов и потому стал с интересом расспрашивать его. Он же, явно обрадованный тем, что погибельная напасть миновала, говорил охотно и весьма живо.

— Как же, — спрашиваю, — редактировать музыкальные тексты? Сверять с какими-то эталонными образцами, как при переиздании литературной классики?

— Не обязательно, — отвечает отец Дионисий, — я ведь, когда гляжу в ноты, слышу их, и если возникнет какое-то несоответствие, исправлю. Классика ведь невероятно гармонична, она — от Бога. А кроме того, я ведь окончил консерваторию — пианист, много играл, много слушал… Исполнительская карьера не сложилась, стал вот редактором. Но основные фортепианные тексты знаю до мелочей: скажем, некоторые бетховенские сонаты могу на бумаге воспроизвести по памяти. Не говоря уж о шопеновских вальсах или мазурках. Конечно, иногда что-то вызывает сомнение, приходится уточнять, но не часто.

— А двадцатый век?

— Первая половина — потруднее, там еще только все разваливалось, все перемешано — надо сверять, а потом гармония совершенно исчезла и пошли диссонансы — чем страшнее, тем лучше, редактор может пропустить любую чушь — автор все равно не заметит. Большинство произведений и исполнялись-то по одному разу.

Знаете, в нашей музыке конца двадцатого века есть несколько ритуальных имен. Их, как пароль, то и дело повторяют те, кто ненавидят гармонию, те, кто по определению Господню, не могут принести доброго плода. Попросите их напеть хотя бы три мелодии из сочинений ритуальной кучки, и они сразу умолкнут. Мне в прежней жизни не раз доводилось завершать такие дискуссии предложением: вы мне — три мелодии восхваляемого сочинителя, а я в ответ — тридцать мелодий Чайковского или Верди, или Бетховена, Шопена, Шумана, Баха… Сразу начинается: это совершенно иная музыка, концептуальная… Она, действительно, концептуальная — в плане идеологическом или даже духовном: гармония — от Бога, а разрушение гармонии — от… сами знаете от кого. Вот, собственно, и вся «концептуальность».

Он помолчал, а потом осторожно спросил:

— А медведь больше не придет?

— Не должен.

— Да кому он вообще чего должен? — И мы рассмеялись.

— Куда все исчезло? — вздохнул отец Дионисий.

— Что — «все»?

— Да все… Когда я учился, мы ходили на Рихтера, добывали записи Каллас, ездили в Ленинград на Мравинского… Их давно уже нет, но все, что появлялось потом, даже для сравнения с ними непригодно… Впрочем, давайте спать, а то скоро, наверное, шофер придет.

Утром шофер не пришел. Мы доели остатки хлеба и ждем: он между прочим, должен был принести провизии на весь день. Потом насобирали сморчков и сварили их в котелке — получился обед. Пошли гулять: обнаружили развороченный муравейник, и я рассказал отцу Дионисию о пристрастии медведя к муравьям. Батюшке понравилось, что маленькие муравьи, защищаясь, могут укусить огромного зверя прямо в нос, и он воскликнул: «Молодцы!». Воскликнул, наверное, слишком громко, потому что медведь, почивавший на другой стороне ручья, проснулся и, круша деревья, бросился прочь. Там было много гниловатых берез, и они разлетались с треском, словно от взрыва.

— Что это? — растерянно спросил отец Дионисий.

— Испугался, — я поведал ему о пугливости могучего зверя и предложил перейти ручей, чтобы взглянуть на свидетельство медвежьих испугов.

Он отказался.

Других приключений в этот день не случилось, вот только отсутствие шофера вызывало недоумение. Ужинали пустым брусничным чаем.

Ночью снова раздался медвежий рев, но на сей раз «паровоз» удалялся и удалялся от нас, пока не затих совсем.

— Куда это он? — спросил батюшка: — Неужели мы его так напугали?

— Не похоже.

— А обидеться он не мог?

— Не должен.

И мы опять рассмеялись.

Утром пришел шофер. Повинился, что опоздал на сутки — искал запчасть по всему району. Дал нам еды, починил машину, и мы тронулись дальше. Когда пришлось пилить очередное поваленное дерево, обнаружились следы двух медведей: огромные — нашего и поменьше — какого-то незнакомого, чужого. Стало быть, прогонял чужака.

— Тогда ладно, — успокоился отец Дионисий, — а то я уж думал, что мы его чем-то обидели.

— Бо-ольшой, — покачал головой шофер, — но прежде здесь обитал вообще безразмерный. Охотники зимой заходят в избушку, а он — там, спит. Вместо берлоги.

— И что? — взволновался батюшка.

— Что-что? Подстрелили. Вторая шкура в стране.

— А первая где?

— Первая где-то… не помню. Отец Дионисий растерянно посмотрел на меня, и я, скрывая улыбку, отвернулся.

К полудню добрались. Осмотрели храм — довольно обычную постройку конца девятнадцатого века. Стены внутри были закопченными, как после пожара.

— Отчего это, — спросил отец Дионисий, не выпускавший из рук фотоаппарата.

— Да тут году, наверное, в семидесятом художник с писателем ездили — иконы собирали. Тогда почему-то и загорелось.

Обратный путь пролетели быстро и без приключений. От бани иеромонах отказался, мол, и так два дня потеряли — некогда. Я спросил его о впечатлении.

— Храм-то легко восстановить. Жаль, конечно, что все кругом заросло и ни одного строения не осталось — даже переночевать негде. Пусть начальство решает: настоятель наш — дальний родственник этого священномученика, внучатый племянник что ли. Но вообще, поездка была замечательная, особенно — жизнь в избушке. Настоящая пустынька, я бы и поселился в ней.

— А как же, — спрашиваю, — медведь? Вдруг завалится вместо берлоги?

— Не должен, — смеется отец Дионисий, и мы прощаемся.

 

Медаль

По окончании стажировки иеромонах Евгений был направлен в глухое село, да еще и жилье перепало за три километра в полупустой деревне. Изба оказалась старинной, большой и поначалу отцу Евгению необыкновенно понравилась: он любил все старинное и традиционное.

Правда, начало это выпало на теплую осень, зато зимой, когда углы ветхого сруба покрылись изнутри густым инеем, молодой батюшка загрустил: сколько ни топи, изба вмиг выстужалась. Кровать пришлось переставить вплотную к печи, а спать — в шапке-ушанке, завязанной под бородой. Однако невзгоды он претерпевал стойко: ни одной службы не отменил и на требы ходил безотлагательно.

Бывало, заметет за ночь дорогу, а он рано утром — еще и бульдозер не прошел — пробивается через сугробы к храму, торит трехкилометровую тропу. И в этаком геройском подвижничестве молодой иеромонах отслужил долгую зиму, что вызвало у немногочисленных прихожан благодарное чувство. И вот, когда уже началась весна и потеплело так, что изба наконец просохла, отец Евгений впервые в священнической жизни своей столкнулся с грубой-прегрубой клеветой, которая показалась ему столь значительной, что он впал в отчаяние.

Его обвинили в сожительстве с некоей Анимаисой.

— Это кто? — растерянно спросил он у старухи-соседки.

— Как — кто? Баба!

— Уже неплохо для нашего времени, — признал иеромонах, — да хоть кто она есть-то?

— А помнишь, в магазине балакала?

— Пьянехонькая такая?

— Она.

— Ужас! — отец Евгений вспомнил безобразно пьяную тетку, которая донимала всю очередь матерной болтовней.

— Ужас не ужас, а ночевать к тебе в четверг приходила.

— Да откуда ж вы это взяли?

— А — говорят! — победно заключила соседка.

И поведала, что муж у Анимаисы сидел, но в четверг преждевременно воротился. А дома у нее был сварщик с газопровода. Муж зарезал сварщика, хотя и не до смерти: одного забрали в больницу, другого — обратно в тюрьму. Ну, Анимаиса к монаху и подалась.

Батюшка представил поножовщину лихих мужиков, лужу крови, врача со шприцем, милиционеров с наручниками и несчастную Анимаису, которая после всего выпитого и всего случившегося отправляется в ночь за три километра пешком, чтобы обольстить незнакомого человека.

— Бред какой-то, — заключил иеромонах.

— A — говорят! — обиделась старуха-соседка.

Отца Евгения эта напраслина так придавила, что он словно постарел. И до середины лета жил придавленным и постаревшим. На преподобного Сергия поехал в Лавру. Поисповедовался, а потом рассказал о своих скорбях.

Старенький игумен спокойно сказал:

— Медаль.

— Что — медаль? — не понял отец Евгений.

— Считай, что заработал медаль, — пояснил игумен. — На орден эта клеветка не тянет, а на медаль — вполне. Так что иди и благодари Господа.

— Господи! Как здорово-то! — воскликнул отец Евгений.

Вернулся заметно помолодевшим. Отслужил благодарственный молебен и бросился совершать новые подвиги, навстречу грядущим медалям и орденам.

 

Великая формула

На приходе у отца Виктора была достопримечательная прихожанка. Кромешно своенравная и капризная. Конечно, таковые есть на любом приходе, а в масштабах страны их и вовсе не сосчитать, но здесь случай особый, связанный и с чудесами, и с научным открытием.

Начать надо с того, что приход у отца Виктора небольшой — сельцо потихоньку вымирает вместе со всем Отечеством. И внезапности, которые время от времени совершала приходская звезда, буквально потрясали жизнь малочисленной общины. Как-то раз отец Виктор не выдержал и призвал народ к совместной молитве об «умирении Антонины» — таково было ее святое имя. И тогда случилось первое чудо: взбалмошная Антонина пришла в храм и пред всем народом покаялась. Надо было начинать службу, но все стояли и молчали, переживая благоговейность момента.

— Какая же ты все-таки молодец, Тонька! — всхлипнула одна из тетушек.

И тут выяснилось, что покаяние было только половиной чуда: Антонина мрачно поведала, что ей приснился покойный батюшка, который и велел сделать все то, что она сделала. Отец Виктор — священник немолодой и многоопытный — не переносил разговоров о снах и потому, вздохнув, пошел начинать службу.

А между тем покойный батюшка Антонины — протоиерей Никандр — в пятидесятые годы был здесь настоятелем. Детей своих воспитывал он в строгости и благочестии, и старшие все остались при Церкви: сыновья — священники, дочери — матушки, а младшая — Антонина — после смерти отца ступила на стезю общественной деятельности и вознеслась до высот председателя сельсовета. И вот теперь, выйдя на пенсию и овдовев, она принесла в храм диковинную свалку, накопившуюся в ее душе. Она умела читать по-церковнославянски, с детства помнила обиходные песнопения — а голос у нее был чистый и приятный, словно и не поврежденный временем. Все это сочеталось с таким самодурством, что ни о каком послушании, ни о какой кротости применительно к ней и упоминать неловко.

Например, разучив с прихожанками какие-то стихиры или тропари, она могла не явиться на службу, будь то хоть двунадесятый праздник, и потом долго не появлялась. Пообещав договориться с трактористом, чтобы на Пасху расчистить снег вокруг храма, она и сама не приходила, и бульдозер не присылала, так что крестный ход брел по насту, проваливаясь в сугробы. Все эти внезапности она объясняла обидами, то на отца Виктора, то на кого-то из прихожан, а обиды, известное дело, достойнейший плод тщеславия. Попытки утихомирить ее неизменно наталкивались на буесловные возражения, дескать, она, не жалея сил, старается для всех, всем помогает, всех выручает, а неблагодарный парод не ценит ее заслуг и не отвечает взаимностью.

Бедствия продолжались до тех пор, пока отец Виктор не призвал приход к соборной молитве за Антонину. Молились-молились и домолились: свершилось то самое чудо из двух половинок. Но хватило его ненадолго: Антонина рассорилась с тетушками из хора, забрала тексты песнопений и снова исчезла. Опять, значит, смута, смятение, скорби. Прихожане усугубили молитвенное прошение, и чудо повторилось: отец Никандр явился своей непутевой дочери в страшном сне и так бранил, так бранил ее, что она не решилась произнести в храме сказанные им слова. Однако и это чудо оказалось весьма кратковременным.

У Антонины от прежней начальственной жизни остался домашний телефон, и ей иногда звонили по церковным вопросам. И вот однажды, не спросив отца Виктора, она назначила жителям отдаленной деревни день для крещения младенца, а батюшка в этот день уехал на похороны. Получилось нескладно. Отец Виктор отругал Антонину, а она в ответ пообещала, что вообще не будет использовать личный телефон для церковных надобностей. На том расстались.

Тяжелое наступило время.

— Уж и не знаю, какие еще молитвы читать для ее окорота, — вздыхал батюшка.

Одна из старух, помнившая давность, убеждала:

— Вся надежда на отца Никандра: уж он кру-ут, так кру-ут был!

— То есть, чтобы вас, баб, к порядку призвать, мужики должны уже с того света являться? — оторопел батюшка. — Уже и на том свете нет покоя от вас? Отец Никандр дважды снился ей, и чего?

— Ну, исправлялась ведь, хотя и ненадолго. Думаю, он пока не сильно строжал ее, все-таки младшенькая, жалеет, а надо призвать его для решительного разговора. Кру-утой батюшка был, властей не боялся: ему что райком, что исполком — с паперти мог вытолкать. Они все церковь хотели закрыть — не дал. А потом увезли его на допросы, а возвратили в гробу — такая история. Может, он вообще мученик, просто до него еще черед не дошел: еще с довоенными — разбираться и разбираться…

Опять молились, молились… Дня через три Антонина пришла: лицо землистое, глаза долу. Похоже, на сей раз отец Никандр был решителен. Много чего сказал он своей младшенькой, но главное — вывел формулу. Назвав Антонину «вздорной бабенкой», втолковал, что «вздорность — это дурь, помноженная на энергию, сугубо женское свойство». Прямо так и сказал. И Антонина все это передала приходскому сообществу. Но сообщество нисколько не задумалось по поводу формулы: оно было восхищено новым чудом. А вот отец Виктор задумался. Сжав бороду в кулаке, он тихо произнес: «Великая формула».

Антонина с тех пор не чудила, а отец Никандр ей уже и не снился. Видать, не было надобности.

 

Указание

Хоронили старушку. Зимой. Кладбище старое, тесное, между оградками не протиснешься. Худощавые рабочие пролезли еще к могиле, а полнокровный бригадир стоял возле нас, на асфальтированной дорожке. Народу было немного — человек десять. Это вместе со мной и тремя певчими. Служим, а я думаю: как же гроб-то через эти узкости тащить? Да и вообще: для чего оградки существуют? На новых кладбищах их нет, на старинных — тоже, когда ж все это уродство появилось? В двадцатом веке, наверное… Частокол из металлических прутьев, крашенных преимущественно голубой и серебряной краской. Разве что нашему брату удобно — есть, куда кадило повесить, оно всегда под рукой.

Пожилая родственница тяжко вздыхает:

— Тесно у вас тут в Москве, — вероятно, приезжая, — в метро — толкучка, в магазинах — толкучка, и покойники — в эдакой-то тесноте…

У певчих — пар изо рта, усы и брови заиндевели. Певчие стараются: один из них — внук старушки, и приятели, не щадя глоток, по-братски поддерживают его.

«Со святыми упокой…»

Снимаю с ближайшей оградки кадило и только теперь замечаю на камне за прутьями знакомое имя…

Я ведь крестил эту женщину. Лет пятнадцать назад. И было ей тогда немного за сорок. Как-то раз еще она приходила исповедоваться и причащаться. А потом меня перевели на другой приход, и я больше не видел ее и ничего не слышал о ней…

Бригадир шепчет сзади:

— Долго еще?

— Пять минут, — отвечаю, не оборачиваясь.

Я понимаю, что он замерз и работяги замерзли, и провожающим невмоготу: они притопывают ногами, словно пританцовывают на месте. А певчие — хоть бы что: голосят себе, да так чисто, так проникновенно. Я предлагал отпеть у нас в храме, но событие происходило на другом конце города, ехать к нам было очень уж далеко, а проситься к кому-то еще они не захотели.

Вот и все: бригадир вколачивает гвозди и зовет худощавых. Воздев гроб над головами на вытянутых руках, они медленно продираются между оградками…

Оказывается, она уже третий год обитает здесь… Рядом со своим отцом: он был писателем, довольно известным в сороковые-пятидесятые годы. Наверняка лауреат главной тогдашней премии. Здесь же и мать… Помнится, ни мужа, ни детей у моей знакомой никогда не было… Выходит, что у нее вообще никого не осталось? И кто же о ней теперь помолится? Тем более, что окружение у нее было совсем не церковным… А то и не православным… Может статься, я один только и ведаю о ее крещении. Но тогда получается, что на всей земле, кроме меня, за нее, действительно, некому помолиться…

Мы ведь могли служить отпевание чуть сзади или чуть впереди, и я бы повесил кадило на другую оградку… Но остановились, а точнее — были остановлены — именно здесь: потому что, понятное дело, нехорошо, если за крещеного человека некому помолиться. Совсем некому…

С тех пор я и поминаю ее. Неукоснительно.

 

Овсяное печенье

Случается, самые обыкновенные фразы, сказанные по пустякам, становятся, что называется, учительными. Важен момент, в который произносятся эти простые и, быть может, неинтересные фразы. Если момент подходящий, то и расхожие слова, употребляемые нами по нескольку раз на дню, могут обрести особый смысл и даже вызвать некие, более или менее содержательные, размышления. А вот удобоприменительность момента — вопрос загадочный и легковесному объяснению не подлежит. Тут уж все: как получится…

Однажды, второго февраля мы отмечали у отца архимандрита очередную годовщину Сталинградской битвы, в которой он принимал самое героическое участие. Батюшка был известен крайней строгостью по отношению к себе и безграничной доброжелательностью ко всем остальным людям. Его уже донимали всякие немощи, так что из кельи он выходил редко, разве только на службу иногда: помолиться со всеми, причаститься… Жил, можно сказать, в молитвенном уединении. Но Сталинградскую победу отмечал неуклонно. И всякий, кто помнил, что именно произошло второго февраля сорок третьего года, мог зайти к нему. Празднование совершалось в полном согласии с традицией, начало которой, как мы понимали, было положено еще на передовой. Каждому вручались две мятые алюминиевые крышки от термосов: в одной — сто не сто, но граммов пятьдесят фронтовых, в другой — специально приготовленная закуска: зеленый горошек в собственном соку, перемешанный с мелко нарезанным соленым огурчиком. Мы выпивали крышечку «за победу!», подкреплялись кулинарным изыском и пиршество завершалось. Хозяин кельи в этом занятии не участвовал по привычной склонности к аскетизму. Да тут еще присоединился к нему молоденький пономарь, пришедший с одним из священников: он строго отверг предложение и взирал на все с видимой осудительностью.

Рассказывать про войну отец архимандрит не любил:

— А чего там рассказывать? Наступаем, отступаем, окапываемся. Опять наступаем. Того убило, этого ранило. Того похоронили, этого — в госпиталь. Другого убило, меня ранило. Его похоронили, меня — в госпиталь. Подлечили — опять: наступаем, отступаем, окапываемся. Война — дело неинтересное, — и улыбался.

Обычно такие встречи проходили в разговорах о всяких церковных новостях: где чего построили, кого куда перевели по службе, но тут батюшка вдруг спросил, а из нас-то кто-нибудь бывал в Сталинграде? Оказалось, что, кроме меня, никто.

— В какие, — спрашивает, — времена? Наверное, Волгоградом назывался уже?

— В начале пятидесятых, — говорю, — самый что ни на есть Сталинград.

И ему, не видавшему город с февраля сорок третьего, стало так занимательно, что он потребовал от меня полного описания.

Мы с отцом плыли тогда по Волге на пароходишке — еще колесном: в ту пору по Волге ходило немало таких судов, на плаву был даже «Яхонт» — реликвия с кормовым колесом. А буксиры так почти все были колесными: знаменитые черно-рыжие, непомерно широкие, из-за выпирающих по бортам колес.

Сталинград спешно восстанавливался, была уже построена парадная лестница на берегу Волги, над развалинами тут и там поднимались дома, ходил трамвай. Мы доехали до Мамаева кургана и взобрались на него. Курган был усыпан позеленевшими гильзами. Я насобирал их, а отец, просмотрев, выбросил все немецкие: «Может, пулями из этих гильз убило кого-то из наших». Всюду по сторонам виднелись могильные холмики: где с жестяной звездой, где с табличкой, а где и без ничего. Местами в траве белели россыпи костяного крошева…

Другой батюшка рассказал, что один из его родственников — дядька что ли — был ранен под Сталинградом и потерял ногу. И просил, если кто окажется в тех краях, поискать — может, найдется, а то протез ему надоел.

Отец архимандрит слушал с почтительной благодарностью, воспринимая наши истории как подарки, как посильное приношение к празднику. Приношение Сталинграду.

Тут я вспомнил еще рассказы матери: с выездной редакцией «Комсомолки» она попала в Сталинград вскоре после освобождения. Надо было налаживать выпуск газеты и одновременно заниматься детьми: в городе оказалось неожиданно много детей — тысячи детей, загадочным образом переживших зиму на линии фронта. Когда прошлым летом ребятишек собрали на берегу и начали перевозить через Волгу, немцы старательно разбомбили переполненную баржу с красным крестом. Жуткое это событие нарушило план, и ребятишки порасползались. И вот теперь их собирали, откармливали, лечили. Для самых мелких — «детские сады»: выберут среди развалин место поровнее, посадят человек двадцать в перевернутые немецкие каски, а над всем — девушка-боец с автоматом. Она — и воспитатель, и заведующая, и завхоз, и охранник. Днем солдаты приносят еду, а на ночь малышей укрывают в ближайшем подвале: там есть тюфяки, одеяла и печка-буржуйка.

Летом на другом берегу Волги устроили пионерский лагерь — дети жили в шатровых солдатских палатках. Для развлечения и боевой подготовки то и дело проводились военные игры. Как-то заметили, что один парнишка уклоняется от военных игр, и пристыдили его, обвинив в трусости. В ответ он неохотно предъявил медаль «За отвагу» и сказал, что с деревянным автоматом бегать не будет, ну, а если понадобится, сможет и оборону организовать, и наступление. Сообщили военруку-инвалиду. Тот пришел, побеседовал и велел отрока больше не трогать: «Свой парень — фронтовик», — но при этом выглядел заметно встревоженным. Той же ночью оба фронтовика по-разведчески незаметно пробрались за территорию лагеря, и мальчонка сдал свой тайник — до утра топили в реке пистолеты, гранаты, боеприпасы, с помощью которых и предполагалось организовывать хоть оборону, хоть наступление.

А первого сентября открыли первую школу: ремонт закончили только к утру, сильно пахло сырой штукатуркой. Присланная из Москвы молоденькая учительница начала урок. Она торжественно поздравила всех с разгромом немецко-фашистских войск под Сталинградом, с открытием первой школы, с началом учебного года, а потом стала называть фамилии учеников и расспрашивать о родителях. Дети отвечали: «Отец погиб на войне, мать угнана в Германию… Отец погиб на войне, мать убита в бомбежку… погиб… убита… убит…». Учительница выбежала в коридор и, прижавшись лицом и всем телом к невысохшей еще стене, даже не зарыдала, а завыла — истошно, пронзительно. Девушки-штукатуры, стоявшие у дверей, тоже плакали. А когда вышедшие из класса ученики стали всех успокаивать, завыли и девушки, и общий вой достиг какой-то невероятной силы и высоты. Учительница, перемазанная в штукатурке, обессилено сползла на пол. В конце концов ребята всех успокоили, взрослые вытерли слезы, отмыли учительницу и занятия благополучно продолжились. Вот, собственно, и все, что я мог рассказать…

Мы уже пили чай. Тут-то и прозвучали необременительные слова, которые для присутствовавших гостей — исключая, пожалуй, пономаря — стали уроком. Казалось бы: после таких бесед — и совсем пустой лепет… А вот поди ж ты!

Батюшка, как всегда в этот день, предложил овсяное печенье — оно напоминало ему какие-то галеты военной поры. Строгий молодой человек сказал укорительно:

— В постные дни — не ем. А была не то среда, не то пятница.

— Почему? — робко спросил хозяин.

— У нас его продают в коробках, а на коробках написано, что в состав входит яичный порошок, потому и не ем.

Батюшка улыбнулся и тихо сказал:

— А у нас его продают в пакетах, и на пакетах ничего не написано, так что я — ем.

Вот и все простые слова.

Через несколько дней отец архимандрит принял схиму. А юноша с отличием окончил семинарию и стал священником. Служил на одном приходе, на другом, на третьем, теперь, кажется, на пятом или шестом: ни с кем не уживается, всех поучает, и все у него как-то внешне, внешне…

А мы, тогдашние гости, при случае любим угостить друг друга овсяным печеньем и всякий раз вспоминаем: «на пакетах ничего не написано, так что я — ем».

 

Тоскующие по небесам

Освящал самолет. Небольшой, частный, принадлежащий богатому человеку. Самого предпринимателя не было, меня сопровождали его помощники. И вот, когда все закончил и спустился на бетон, проходивший мимо дядька сказал:

— Ничего себе! Остановился, осмотрел меня с головы до ног:

— Священник на нашем аэродроме впервые. Полетать не желаете?

— Вообще-то, — говорю, — я часто летаю.

— Так то пассажиром, а я приглашаю за штурвал…

— Вы серьезно?

— А чего там? Во-он стоит, — он указал на маленький самолетик, — мне его с полчаса погонять надо, вдвоем веселее.

Я спросил своих провожатых — их такая отсрочка даже обрадовала: они хотели провести уборку салона. Правда, взволновались:

— А не опасно?

— Уж слишком, — говорю, — красивая смерть: наверное, не заработал.

Сели в кресла, самолетик затарахтел и поехал. Инструктаж оказался непродолжительным: «Вот так — вверх, а вот так — вниз». Взлетели, дядька кричит: «Бери штурвал!». Сжал я рукоятку, а он снова кричит: «Да не напрягай руку, держи свободно!». После чего откинулся в уголок, и что-то поет. Иногда показывает рукой: выше, ниже, я выполняю.

Под нами переполненная автодорога, кварталы жилых домов, высоковольтка. Поворачиваю налево. Надо круче, инструктор дожимает рычаг. Теперь внизу коттеджный поселок: кирпичные дома с башенками. Следующий поворот: брошенные свинарники, зарастающее кустарником поле, потом лес, в глубине которого усадьба с зеленой крышей — вероятно, дача вельможи. Еще раз налево, и вижу наш аэродром, некогда военный, а теперь коммерческий, снова шоссейка, дома… Летаем и летаем по квадрату. Я уже пригляделся к тому, что под нами, смотрю вдаль: видна Москва, хотя мутновато, в дымке.

— Ты сколько еще сможешь летать? — спрашивает инструктор.

— Пока не кончится горючее, — отвечаю: пусть, думаю, провожатые не дождутся меня и уедут, только бы летать и летать.

Он согласно кивает, коротко машет рукой, словно отмахиваясь от всего земного, и опять заваливается в угол кабины. Потом вдруг командует:

— Давай на аэродром: диспетчер передал, что сто пятьдесят четвертый садиться будет.

Жаль, конечно, но приходится освобождать зону большому самолету. Нахожу взлетно-посадочную полосу.

— Выравнивай, выравнивай, держи курс.

— Можно сажать? — спрашиваю в шутку, а сам думаю: скажет «сажать» — надо будет как-то выполнять приказание.

— Ишь разбаловался! — и перехватывает рукоятку. Садимся, заруливаем на свое место, тишина.

— Ты с какого года? — спрашивает инструктор. Я отвечаю.

— Салага. Я на полтора года старше. Служил на Дальнем Востоке, потом вышел в запас, вернулся домой и теперь катаю и обучаю всех желающих… А ты когда впервые самолет увидал?

— Да был совсем маленьким: жили на Хорошевском шоссе, у Центрального аэродрома, самолеты прямо над головой взлетали, садились…

— Слушай, и я там же!

Оказалось, что мы были почти соседями, однако и дома наши, и школы находились по разные стороны Хорошевки. Он рассказал еще, что через дырку в заборе лазал на Центральный аэродром, чтобы из ящиков, в которые выбрасывали отработавшие свой срок детали, добывать «штуки» — тумблера, маленькие подшипники. Я тоже ходил за «штуками», но не через дырку в заборе, а под шлагбаумом на проходной: отец моего одноклассника был летчиком, и они жили в бараке неподалеку от самолетной стоянки. Я говорил часовому: «К майору Матвееву», — и меня всегда пропускали. Тогда на Ли-2 американское оборудование заменяли отечественным, и выбрасывалось много всякого хлама. Было мне в ту пору семь лет.

— А ты про дыру-то не знал что ли?

— Не знал.

— Через нее солдаты в самоволку ходили… Ну, тебе, конечно, зачем, если друг прямо на аэродроме жил. Счастливый…

— Это тебе повезло — взлетел, а я, видишь, на земле остался.

— Не скажи: твое дело тоже в небеса направленное, тоска по небу, может, с тех Ли-2 и началась. Слушай, а давай я тебя обучу летать: получишь лицензию, насчет здоровья не беспокойся — медсправку сделаем…

— Хорошо бы, конечно, только добираться до вас — замаешься, полдня потерять надо.

Подъехала машина с провожатыми. Я поблагодарил своего соседа.

Расстались мы, как старые друзья.

 

Бизон и фуфунчик

Отец Гавриил совсем стар. Добираться до храма ему тяжело, но он всегда приезжает заранее, минут за сорок. Потом появляется пономарь, следом — диакон, молодые священники и, наконец, перед самым началом службы — настоятель. Отперев дверь, отец Гавриил обходит иконы, и перед каждой молится о своих чадах: о недужных, скорбящих, неудобоучащихся, непраздных, пребывающих во вражде… Просит и для себя: кончину безболезненную, непостыдную, мирную. Говорит: «Господи, дай помереть здоровеньким!». Он пока еще может служить, и потому считает себя вполне «здоровеньким», притом, что хворей у него — не счесть, и лекарства приходится есть горстями. Но эта просьба не главная — главная в алтаре. Зайдя в алтарь, отец Гавриил медленно и неуклюже — ноги болят — совершает земные поклоны, с молитвой «Господи, прости и помилуй», прикладывается к престолу и начинает зажигать лампадки. Исполнив обязанности пономарские, приступает к диаконским: расставляет на жертвеннике сосуды, находит нужное евангельское чтение, после чего усаживается в уголок и дремлет. Минут пять или десять, пока никого нет. В алтаре тихо, теплятся огоньки разноцветных лампадок, и для старого батюшки это теперь самые счастливые мгновения. Блаженство. «Так бы и помереть», — мечтает отец Гавриил.

Сегодня воскресный день. Пономарь прибегает пораньше, и начинается колготня: надо разжечь кадило, открыть вино, принести просфоры, посмотреть апостольское чтение и прокимен. Он еще почти отрок — только-только школу окончил, но дело знает хорошо — в алтаре с пятилетнего возраста.

— А что, батюшка, — говорит пономарь, — голова после вчерашнего концерта у вас не болела?

— Ужас, — отвечает отец Гавриил, вспомнив, как из-за рок-концерта, устроенного на Красной площади, вчера во время всенощного бдения дребезжали окна.

— Просто — новая культура, — снисходительно объясняет пономарь. — Вам, к примеру, нравится консерватория, а современной молодежи — рок.

— Так то оно так, только в консерватории после концертов ни шприцы, ни окурки на полу не валяются, да и нужду под себя там никто не справляет. Мне утром встретились соседи из Василия Блаженного — тащили от храма два мешка мусора.

— К ним на территорию во время концертов вроде не пускают.

— Что с того? Поклонники «новой культуры» могут и через ограду перебросить.

Приходит диакон, несет со свечного «ящика» записки:

— Ну, такого я еще не видал: «О здравии администрации президента» и «О упокоении новопреставленных Фуфунчика и Бизона». Зашел, говорят, прилично одетый человек, написал эти записки, а на «ящике» заупокойную не принимают — требуют святые имена. А он свое: «Бизон и Фуфунчик — святее быть не может. Правильные, — мол, — пацаны, но позавчера их застрелили». Отвалил денег и уехал на машине с мигалкой. Похоже, рядом работает, — сосед.

Кто-то хочет переговорить с батюшкой. Отец Гавриил выходит: пожилой мужчина просит поменять крестных родителей своего сына.

— Это невозможно, — отвечает отец Гавриил, — а в чем, собственно, дело?

— Толян — крестный отец — завязал, а Надежда — мать крестная — совсем спилась: рюмку хлопнет и под стол валится, так что пить с ними невозможно. Лучше уж Валерку и Катерину.

Батюшка какое-то время втолковывает горемыке насчет восприемников, но тут появляются молодые священники, настоятель, и отец Гавриил возвращается в алтарь: приходит время Божественной литургии.

 

«Ехал я из Берлина…»

Когда началась война, Борьку пристроили денщиком к важному командиру. Сашку пока не надо было пристраивать — годов не хватало. А он взял да и убежал. В местечке говорили, что во всем виноват священник, с сыном которого Сашка был дружен. Дескать, ходил к ним в дом, портился, портился и со временем испортился до того, что выкинул этот неумный фортель и воюет теперь на передовой.

Был он балагуром, шутником, слегка разгильдяем, а такие в окопах ценятся. Правда, за достоинства он однажды и пострадал. Прибыв как-то с донесением в штаб, Сашка решил перед обратной дорогой слегка вздремнуть — день выдался жарким, и бойца разморило. Только устроился в тенечке под деревом, подходит офицер: «Ты, брат, с передовой?.. Чего там у вас нового?.. Совсем ничего?.. Жаль… Да мы тут, корреспонденты, сидим и который день никаких новостей — ничего передать не можем, начальство ругается». А по всему фронту тогда, действительно, было затишье. Уснул Сашка, но его опять разбудили: пришел другой корреспондент. Потом — третий. Разговаривать с ними доблестному воину надоело, и он брякнул: «Фон Бока в плен взяли». Третий убежал. Потом приходили еще какие-то, может, даже первый и второй, переспрашивали, и Сашка, не открывая глаз, сквозь сон отвечал: «Взяли, взяли… Фон Бока… да». А корреспонденты бросились на узел связи, созвонились с Москвой, там проверили, сказали: дезиноформация. И тут Сашку разбудили всерьез — двое автоматчиков. Объясняться пришлось в особом отделе. А он только и мог сказать: «Они спать не давали». «Что мне с тобой делать?» — спросил особист. «Отправьте домой, товарищ майор, в смысле на передовую», — попросил Сашка. «Опять шуточки? Отправлю, но сначала сортир вымоешь до полного блеска, а то эти корреспонденты все загадили». «Разрешите выполнять, товарищ майор?» «Выполняй. Потом доложишь мне — я проверю».

Война Сашкина протекала, на его взгляд, великолепно: всего три ранения и те — легкие, он даже в тыловые госпиталя не попадал. И с перевязанной грудью, и с подвешенной на шею рукой, и с костылем, дальше медсанбата не отлучался. Заслужил две «Отваги», «За освобождение» и «За взятие» городов и вывел название своей части непосредственно на рейхстаге.

У Бориса баталия оказалась совсем иной: всегда при генерале, при теплых штабах, а уж наград — без счету. Но и Борис получил ранение. Обидное — в самом конце войны. Когда их танковая колонна вошла в очередной чешский город, и Борис, сидя на броне рядом со своим генералом, готовился ловить букеты цветов, как это было доселе, кто-то открыл огонь. Командующий спрятался в люк, Борис вниз головой нырнул следом, однако карманы галифе у него были набиты всякими боевыми трофеями, и он застрял, так что нижняя половина туловища с дрыгающими ногами осталась над танковой башней. Вражеская пуля попала в такое место, что ранение сделалось вдвойне обидным. Бориса наградили орденом, какового у него еще не было, и отпустили домой. Пользуясь штабной связью, он разыскал младшего брата, и они договорились возвращаться на родину вместе.

Ехали в литерном поезде, в прекрасном вагоне, отдельном купе. Сашка пригласил офицеров и пировал, рассказывая без умолку байки и анекдоты, а Борис ничком покоился на верхней полке, с трудом опрокидывая подносимые стопари. Когда все разошлись и Сашка рухнул, чтобы уснуть, Борис похвастался, что везет с собой целый вагон добра. Свесив голову, он говорил про дворцы и замки, где размещался на постой генерал, про музейные ценности, антикварное оружие, напольные часы, обещал поделиться… Младшему брату это было совершенно не интересно и он захрапел.

На другой день празднование победы продолжилось: все так же сидели за столом офицеры, все так же лежал на верхней полке Борис. Он никак не возражал против гостей — гости помогали ему спуститься, когда настигала надобность. И вот в какой-то момент, когда Сашка из купе отлучился, офицеры стали обсуждать слух о проверке, которая будто бы ожидает всех то ли в Бресте, то ли где-то еще. Дескать, энкавэдэшники устраивают жестокий шмон, и один генерал уже лишился звезд всего за пульман трофеев.

Борис попросил снять его и потихоньку ушел в направлении хвостового вагона. Отсутствовал долго — часа два, так что о нем уже все забыли. Вернулся измочаленный, с двумя сабельками в руках. Сабли затолкали под стол, раненого подняли на полку, и все продолжилось своим чередом. Ночью голова, свесившаяся с полки, заплакала: всех здешних стрелочников до конца дней процветанием обеспечил. Младший брат, не выразив нисколько сочувствия, опять захрапел.

А в Бресте никакой проверки и не случилось.

Борис хотел застрелиться. Офицеры успели отнять наградной пистолет и спрятали его внизу — благо раненый самостоятельно не умел спуститься.

В общем, доехали сабельки да напольные часы, которые не удалось вытолкнуть из вагона по причине болезненности задних мышц.

После войны братья оказались в Москве: Сашка стал водителем автобуса, а Борис — хозяйственником в министерстве. На семидесятилетии старшего брата, когда вспоминали о войне и дошли до возвращения в литерном поезде, Сашка между прочим обмолвился, что это он и пустил слух про шмон. Борис долго смотрел на него с недоумением, а потом произнес:

— Зачем?

— Ты ж мне спать не давал: только глаза закрою, а ты про всякую ерунду.

— Ничего себе «ерунда» — целое состояние!

— Да пропади оно пропадом, — и зевнул.

И полились на него яростные стенания.

Но Сашка недолго слушал, он сказал: «Спать охота», — и уехал домой.

 

Ручеёк

В ранней молодости отец Тимофей работал печатником: центральные газеты печатал. И вот как-то появляется под потолком ротационного цеха растяжка: «Увеличим производство на три процента». В честь очередной годовщины социалистической революции. Тимофей спрашивает начальника цеха, как мы можем увеличить производство на три процента, если тираж изданий строго ограничен, и всякий перерасход бумаги приводит к взысканиям и денежным вычетам. Начальник цеха махнул рукой: мол, отстань.

Через неделю добавляется новый призыв: «Увеличим на четыре процента» по поводу съезда не то партии, не то профсоюзов. Тимофей снова спрашивает, а ему снова: отстань.

Однако третье воззвание, появившееся в связи с юбилеем союза молодежи, привело молодого человека в полное недоумение: добавилось еще три процента, и выходило, что в сумме надо было перевыполнить план аж на десятину. Он растерялся: куда выбрасывать тонны лишних газет?

Ему объяснили, что выбрасывать ничего не придется, и ни одной лишней газеты никто не напечатает, но поддерживать «передовые почины» надо: глядишь, выиграем «социалистическое соревнование» и получим вымпел. Чистой воды лицемерие и фарисейство. То, что, по мнению отца Тимофея, со временем и развалило социалистическую державу. Однако молодой печатник отказывался понимать общепризнанный политес.

Впоследствии, учась в семинарии, Тимофей познакомился с жизнеописанием Ростовского митрополита Арсения, известного дерзкими выступлениями против императрицы Екатерины, разорявшей монастыри, и очень полюбил этого необыкновенного владыку. Кстати говоря, для Тимоши отыскалась и своя Екатерина — секретарь комсомольской организации Катька, устроившая собрание.

Наборщица Катька собиралась вступать в партию. И все у нее для этого было: женщина, рабочий класс, из комсомола, — прямейший путь без затруднений. Но ей хотелось чего-нибудь возвышенного, громкого, хотелось идеологических достижений. Вот и взялась она за Тимофея. Дескать, был порядочным человеком: организовал клуб туристов и водил молодежь в походы; возглавил эстрадный оркестр, под который проходили все праздники, и сам прекрасно играл на аккордеоне, особенно, песни военных лет, — а потом вдруг опустился до предательства. Обличала, обличала его с трибуны, и все очень высоким штилем: насчет морали, идейности, а он, сидя в каком-то ряду, слушал. Потом призвала его встать и спросила:

— Ты что, против линии Центрального комитета нашей организации?

Парень пожал плечами:

— Ну, а если эта линия — полная глупость? И Катька сорвалась на визг:

— Комсомольский билет на стол! Билета у Тимофея при себе не было, и он молчал, не понимая, что надо делать.

— На стол! — еще раз взвизгнула Катька, глаза ее победно блистали.

И тут в наступившей тишине из глубины зала вылетело:

— Ты что-ль ему этот билет давала?

Все обернулись: в дверях стояли несколько чумазых печатников совсем не комсомольского возраста. Собрание было открытым, и они пришли поддержать своего.

И вот единственная в этом мужском цеху работница возразила комсоргу.

Катька в ответ переспросила: — А что: ты что ли давала?

И это было неосторожно с ее стороны: русский язык, как известно, безгранично щедр на двусмысленности.

Работница вновь: — А ты давала?

Зал содрогнулся. Это был не хохот, это были рыдания. Причем, как только они затихали, как-бы слышались, всплывали, — все те же встречные вопросы двух типографских тружениц, и рыдания снова охватывали зал. Тимофей стоял посредине и, поворачиваясь то к одной, то к другой, ждал, чем дело кончится. Народ, исплакавший от смеха все слезы, стал расходиться.

С Катькой случилось то, что случилось бы с полководцем, который, призывая воинов к смертной битве, выехал перед ними на белом коне, указал саблей в сторону неприятеля, и вдруг неуклюже свалился бы в грязь.

И хотя собрание завершилось пустым весельем, в протокол было вписано «единодушное осуждение» с передачей личного дела в райком.

Однако через несколько дней, как раз во время Тимошкиной смены, на первых полосах всех газет появилось сообщение об освобождении от должности первого секретаря того самого Центрального комитета, с линией которого Тимофей был не согласен. Печатники хлопали его по плечу, Катька заискивала и шептала: «Ну, если у тебя наверху свои люди, и ты все знал заранее, предупредил бы, чтобы не выставлять меня в неприглядном свете». Но никаких связей у Тимошки не было — он вообще воспитывался в детском доме.

Директор издательства пригласил к себе в кабинет, где у него гостил приятель космонавт. Рассказал о Тимошкиной принципиальности, и космонавт, слегка нагрузившийся коньяком, одобрил:

— Такие люди партии очень нужны — они, как прозрачные ручейки, вливающиеся в мутный поток. Я прямо сейчас готов дать рекомендацию.

— Слабый из меня ручеек, — вздохнул Тимофей и попросил отпустить его — надо было работать.

— Твое здоровье, — сказал космонавт, поднимая фужер.

С этого времени Тимошка стал неудержимо стремиться поближе к сущности бытия,

чтобы, значит, без фарисейства.

Так, собственно, он и стал отцом Тимофеем.

 

Иеромонах Севастиан

Довелось как-то заночевать у сельского батюшки — спросил дом священника, мне посоветовали идти на кладбище: «Там он и живет».

Отыскал кладбище: слева за воротами церковь, справа — домишко похилившийся. Только постучался — зажегся свет, словно меня тут ждали.

Хозяин — тщедушный старичок с седой бороденкой — встретил приветливо, почти радостно. Похоже, он сильно истосковался по общению: «Как хорошо, что приехали, главное — вовремя, а то я собрался с утра в Лавру податься». Вскипятили чаю и под чаепитие познакомились. Звали его отец Севастиан. Когда-то он был женат: «Давно, в дьяконах еще, но недолго», а овдовев, принял постриг и с тех пор монашествовал. Я в ответ рассказал ему о некоторых новостях столичной жизни — он повздыхал, сожалеюще покачал головой и добавил к нашему разговору одну приходскую историйку.

Началась она сразу после войны. Возвращался через это село солдатик. Мужики тогда, известное дело, были в необычайной цене — для примера отец Севастиан сообщил, что от тутошнего лесника, которого по причине преклонения возраста на фронт не взяли, шестеро баб народили детишек. «Что ж поделаешь? — объяснял отец Севастиан. — Население продолжать надобно? Надобно! А мужского полу, кроме лесника, никого нет. Вот они и постановили: мол, будем ходить к тебе, а ты выручай, а то вдруг все мужики на войне сгинут — что же тогда, народу совсем прекратиться?.. В открытую постановили — их мужья к той поре уже сгинули… Он сопротивлялся поначалу — совестливый был мужичок, я еще застал его, правда, совсем уж дряхленького, — но потом вошел в понимание…»

Такая вот была жизнь. И вдруг: солдатик, молоденький, при руках и ногах — заглядение! Бросились на него бабы и девки, а он что — его дело солдатское. Короче говоря, побрел воин дальше, а спустя некоторое время одна юная барышня почувствовала, что «под сердцем у нее бьется еще одно», — слова отца Севастиана. Испугалась красавица — больно лют у нее родитель был: с фронта вернулся перекалеченным, пил, злобствовал — по пьянке вполне убить мог. Да в конце концов и убил — правда, не дочь, а случайного человека, в тюрьме и помер.

Пока можно было, скрывала, а когда скрывать стало затруднительно, подалась в соседнюю область на торфоразработки — вроде бы за копейкой, отец одобрил. Там народ сбродный, чужой, никому до нее дела не было — потихонечку и родила. Однако домой ребятенка принести не решилась и на обратном пути в мимоходной деревне подбросила. О людях этих знала, что они добрые, живут крепко, а своих детей нет.

Потом женщина эта вышла замуж, родила еще двоих детей, вырастила их… И все это время не переставала секретно проведывать о судьбе подброшенной девочки, а той жилось хорошо.

И вот нынче летом они встретились в поле: рожь высоченнейшая была — столкнулись на тропинке. У дочери уж своих трое, и все — мальчики: старший в армии да двое маленьких — с маленькими она и шла. Встретились, поздоровались, как это принято по деревням, и разминулись. После этого с матерью, а ей недавно исполнилось шестьдесят, стало твориться неладное: бессонница, слезы, вой — муж собрался в город ее везти, к докторам, но она отказалась.

И пришла к отцу Севастиану.

Ну, она все это изложила и спрашивает: «Что же мне делать-то теперь? Признаться дочери или промолчать — так и уйти в могилу? Тяжко, батюшка, — говорит, — душа к ней так и рвется, так и рвется. Ведь мое, родное ведь!.. Вылитая я в молодости… Но боюсь, — говорит. — Скажу вот, что она — дочь мне, и вдруг да в ее сладившейся жизни что-то нарушится? А этого, — говорит, — не пережить. Пусть бы прокляла меня, только бы ей хуже не сделалось», — и плачет, плачет.

— И я плачу, — рассказывает отец Севастиан, — ревмя ревем. А что отвечать — не знаю: не открыто мне, не открыто… Вот вы — как бы вы поступили?

Со стороны в столь непростой ситуации решать трудно, я сказал, что, возможно, положился бы на волю Божию.

— Я и сам к тому же склоняюсь. Господь, конечно, распорядится наилучшим образом: надо будет — сведет их, не надо — так все и останется. Но, пока живой, вдруг что-то успею?..

Еще малость поговорили о послевоенном времени, потом — о войне. Выяснилось, что отец Севастиан воевал, трижды ранен, имеет боевые награды.

— Я тогда по-другому звался — Петром, это уж при постриге меня в честь одного святого… Картина знаменитая есть: стоит он, к дереву привязанный, и весь стрелочками истыкан… Во-во, Тициана! Ну а мученик вообще-то начальником стражи служил у заграничного императора — давно, еще в третьем веке. Ну, император его за непоколебимую веру и… того… А я тогда Петром был. В зенитных войсках…

Вот уж было мне интересно, но легли спать: я на диванчике возле печки, хозяин — в другой комнатенке, «в келии».

Встали рано. Опять пили чай. Старик, продолжая вчерашний разговор, сказал:

— Так что не открыто мне, не открыто… Если бы еще они обе ходили в храм, тогда, может, с Божией помощью и разобрался бы, а так — дар прозорливости надобен. Вот еду теперь в Лавру — к отцам. Может, что присоветуют.

— Так вы что ж — за этим и едете?

— Именно, — удивился отец Севастиан моему непониманию.

— Специально?

— Ну да… Не за колбасой же? А если там не помогут, — старик задумался, вероятно, эта мысль только что пришла ему в голову, — если не помогут… придется ехать в Печоры… Да, — твердо заключил он, — тогда — в Печоры.

Прощаясь, он извинился за бедность и приглашал впредь заезжать к нему. Однако попадать в те края мне больше не приходилось.

 

Свет

Мой приятель — пожилой московский священник отец Алексий — рассказал мне однажды, как вынашивалось в его душе весьма важное для жизни успокоение.

В детстве Алеша много болел. Врачиха, лечившая поочередно корь, коклюш, ветрянку, краснуху и уважительное число ангин, однажды не выдержала: «Ну что с тобой делать — на помойку снести?». Врачиха была не злой, напротив — доброй, заботливой и, уж конечно, не собиралась выбрасывать на помойку больного ребенка, но спросила так для того, чтобы, думается, построжать родителей. «Знаю, что у вас большая семья, — сказала она еще, — знаю, что ответственная работа, но умоляю: бросьте все и немедленно отвезите его на море». Так впервые Алеша оставил Москву и очутился в Анапе.

Если прежние его ощущения были связаны в основном с тем, что приносили болезни: с горчичниками, уколами, компрессами, с полубеспамятством жара и постельной тюрьмой, то здесь — переставшему наконец болеть — открылась громадность мира, и чувства устремились познать его. Оттого, верно, приметливость сопутствовала ему в то лето, как, может быть, никогда более во всей последующей жизни.

Было, конечно, в Анапе море, песчаный пляж, тянувшийся к горизонту, полчища белых крабиков на мелководье, базар с виноградом, персиками и ставридой: на рубль — пять рыбин… Был еще дом — старой постройки, кирпичный, в три высоченнейших этажа. Бомба не оставила ни кровли, ни перекрытий, ни окон, ни дверей — только стены. За стенами — груды битого кирпича, крошево штукатурки, и все это поросло сладко пахнущими цветами.

На пляже ржавел остов морской баржи, выброшенной после гибели обстрелянного буксира. Иногда к берегу прибивалась мина: народ разбегался по домам и ждал приезда саперов.

То и дело кто-нибудь да тонул. Вытащенного из моря утопленника непременно пытались общими усилиями «откачать» — воду действительно откачивали, однако Алеша ни разу не видел, чтобы человек ожил. Что уж так отчаянно тонули? Трудно сказать: объяснение всякий раз давалось одинаковое — «дельфин защекотал». Дельфинов тогда у побережья держалось множество: возможно, по причине недопонимания человека они подвигались возвращать его в земную стихию, люди же, недопонимая дельфина, шли от страха ко дну.

В центре города стояла триумфальная арочка — небольшая, но вполне натуральная, сложенная из камней в честь стародавнего воинского успеха. У подножия ее возлежали две старинные пушки.

На высоком берегу, окруженные зарослями кизила и белой акации, сохранялись остатки усадьбы: вереи без ворот, постаменты без статуй, колонны без фронтона, крыльца и даже без самого здания.

В береговых осыпях попадались глиняные черепки — осколки греческих амфор.

Алешины родители были тогда еще сравнительно молоды и любили друг друга. Но уже и в ту пору случались не лишенные тревожности разговоры, в которых отец просил маму оставить работу и сидеть с детьми, чтобы наконец «образовался хоть какой-нибудь дом». Однако вздор, благополучно внушенный ей в юности, осенял все без исключения наиважнейшие ее шаги — просьбы отца наталкивались на возрастающее раздражение, и в конце концов семья развалилась.

…Когда-то, в семнадцатилетнем возрасте, отрезав косу и повыкидывав из дома родительские иконы, Алешина маменька решительно ступила на стезю деятельности яростной и многотрудной: на знамени, которое она гордо несла через всю жизнь, аршинными буквами было начертано: «общественное» — для слова «личное» места недоставало. Обстоятельство это стоило ей в конце пути сомнений и разочарований.

Но Анапа находилась ближе к середине пути, там отец еще был с ними. Однако если сценки семейной обыденности тех дней смотреть на просвет, знак разрушения угадывался в них, как угадывается водяной знак на ассигнации или почтовой марке.

Для чего же дням этим суждено было запомниться? Уж не для того ли, чтобы однажды обнаружить, что вся остальная жизнь умещается на них, как чашка на блюдце? И вправду: утопленники открыли Алеше ненадежность и хрупкость телесного бытия и одарили неразгадываемой тайной смерти. Ночные разговоры родителей завершились в некоторое время уходом отца, доброту и страдания которого Алексей сумел оценить только тогда, когда родителя уже не стало, после чего, уверяясь, что идет непроторенною тропой и творит нечто доселе невиданное, сын принялся с изумительною точностью повторять череду множественных отцовских ошибок…

Повторив, кажется, все ошибки, Алексей мог делать достаточно достоверные предположения о своей будущности. Путь в эту будущность, по его представлению, начинался с той давнишней поездки в Анапу. Развалины старинной усадьбы, триумфальная арочка и амфорные черепки столь трепетно изобразили прельстительность прошлого, что ушедшие времена сделались для него с тех пор в высшей степени притягательными, а люди ушедших времен словно бы заключили с ним родство. Наконец, руины трехэтажного дома, полузасыпанная песком баржа, саперы на «студебеккерах» — печать войны коснулась и его дней: легонечко, но коснулась, и печать эта несмываема.

Обнаружив, что жизнь наша, сколько ни крутись, ни фантазируй, ни своеобразничай, легко умещается на пятачке раннего детства, он совершил благодатнейшее открытие, свет которого озарял с тех пор дни его и часы.

«Все — суета сует», — учит древняя мудрость. «Не надо дергаться», — говаривал примерно о том же Алешин отец, отродясь не читавший церковных книжек.

 

Наводнение

Переполох случился неслыханный: весь день между Нижним Спасом и деревнями, стоявшими подальше от реки, сновали под дождем телеги, тележки и машины — народ развозил добро по родственникам и знакомым. Цапкин эвакуироваться не стал.

— Не верю, — говорит, — чтоб из нашей Ворчалки стихийное бедствие приключилось. В ранешни времена бывало такое? Хоть, к примеру, паводок взять, хоть половодье: у меня — до бани вода дойдет, а дальше не подымается. А чтоб огороды позатопило, тем более дома залило — не верю. Да у нас и во всем районе воды столько не сыщешь.

— В ранешни! — возражали собравшиеся у него на крыльце мужики. — В ранешни всемирного потепления не было, а теперь…

— Дело хозяйское, — отмахнулся Цапкин, — мотайте, а мы с Петровым чихать хотели.

Имя егеря повергло мужиков в тягостное смятение: Сашка Петров — человек серьезный, не то что балабол Цапкин. В молчании докурив цигарки, нижнеспасовцы побрели грузиться дальше.

Петров в это время плавал в лодочке по затопленным рощам, отыскивая угодивших в беду зверей. Однако оттого, верно, что вода нынче разливалась медленно, зверье успело поразбежаться, лишь еноты опозорились. Ну, тем простительно, те спросонок, ведь шел декабрь: уж и снегу нападало, и Ворчалка замерзла, и вдруг — на тебе, дождь! Да еще как зарядил! Сидели теперь еноты на островках возле затопленных нор, мокли. Лодку увидят, забегают туда-сюда, но в воду лезть не хотят — зябко. Конечно, рычат на человека, зубы скалят, но Сашка их без счету перевидал, не церемонится. «А ну!» — как рявкнет! Некоторые сразу и падают. Другим приходится добавить пинка, но не сильно, чтоб без телесных повреждений: шмякнешь его для острастки, он — брык — и вроде как околел. Бери его за шиворот, делай что хочешь.

Пятерых затолкал Сашка в мешок, шестой не поместился. Пришлось положить его прямо на стлани, а на морду ушанку надеть. Плывет лодка, покачивается, уключины скрипят — страшно енотам, не шевелятся. Если вдруг и заворочается какой, Сашка притопнет: «А ну!» — и мешок вмиг цепенеет. А тот, который на стланях, знай себе мордой в шапку тычет — прячется, стало быть. Выбрал Сашка берег повыше, выпустил зверей — они и поплелись кто куда: искать незанятые норы, рыть новые. Сашка же дальше поплыл и уже в сумерках обнаружил енота огромного — прямо баран-рекордсмен, разве что на коротких ногах. Тот сам в лодку прыгнул. Тоже, однако, чтобы не колобродил, пришлось в мешок засадить.

Домой егерь вернулся вечером. Развязал мешок и выпустил на пол енота. Жена испуганно вскрикнула, и енот свалился без чувств.

— Вот, Татьяна Борисовна, — устало сказал Петров. — Дикий зверь, и тот, как только увидел вас, так и окочурился. Каково же мне с вами бок о бок столько лет жить?..

— Зачем ты его принес, Саша?

— Да берега, понимаешь, твердого в темноте не нашел — все вода, вода, ступить некуда.

— Ну так деревню-то отыскал?

— Отыскал. Хотел выпустить, а тут собак понабежало… Изорвали б в клочья. Пусть в сарае переночует, отнесу его завтра куда-нибудь.

— Ой, отнеси, Саша, уж больно страшный…

За ужином, когда Сашка Петров смотрел программу «Время», явился Цапкин — «полюбопытствовать, не скажут ли чего по телевизору насчет наводнения».

— Твой-то сломался, что ли? — спросил у него егерь.

— На чердак перенес. Бабы бают, что ежели кто не предпримет, стало быть, действия… для спасения добра… ну, имущества… тому могут и страховку не выплатить. Вот я маленько и… Для порядку… Не так, как остальные, конечно… По другим деревням не повез, но на чердак… Вроде как… Ну вот! Вот оно, гляди, наводнение-то!..

— Так то ж в Америке… Понял?.. Штат Колорадо!

— Ну и что, что в Америке? Не слыхал, как погодный мужик рассказывал?

— О чем?

— Теперь все глобально!

— Ты чего, Цапкин? Хочешь сказать, что этот вот разлив и до нас докатился?

— Ну!.. Жук колорадский, он тоже оттуда, а картошку нашу жрет. В общем, ты как хочешь, а я пойду действия предпринимать. По спасению.

Выйдя в сени, он вдруг обернулся:

— Больше всего мне наша молодежь нравится! Тут такое творится, а они в клуб подались. Мой говорит: «В гробу я видал твое наводнение, у меня дискотека сегодня». Раньше за эти танцульки отец мне под зад давал, а теперь: «дискотека»… Вроде как чего-то серьезное, не моги помешать! Тьфу! — И ушел.

Поужинав, Сашка завалился в постель, жена убрала со стола и мыла посуду.

— А что, Татьяна Борисовна, у вас, поди, тоже сердчишко екает? — спросил задремывающий супруг.

— Из-за чего?

— Да из-за наводнения.

— Была нужда… Ты-то не боишься, — она перестала греметь тарелками.

— Не боюсь, дорогая Татьяна Борисовна, нисколечки не боюсь: дождь скоро кончится — воздух сегодня стынью пахнет.

— Ты мужикам-то говорил?

— Сказал Цапкину, да что толку? Какие-то все опасливые стали.

— Так добра-то все сколь понакопили — вот и боязно за него, — объяснила супруга, но Петров уже спал.

Проснулся он по охотничьей привычке рано. Глянул в окно: дождь перестал, в разрывах облаков сияли кое-где звезды, на белом шифере цапкинской крыши чернела привязанная к трубе надувная лодка. Быстро позавтракал и пошел в лес определять большого енота.

 

Дядя Вася

Был у меня дядя Вася. Не родственник, а старый приятель моего отца.

Отца давно нет, но приезжает вдруг дядя Вася и говорит: «Таисья пропала». Таисья — его жена. Стало быть, тетя Тая. Сколькото времени уходит у меня на то, чтобы постигнуть суть происшедшего, — не видел я дядю Васю много лет, не видел, не слышал, и вдруг… Да и почему ко мне? У него сын есть, внуки… Насчет сына выяснилось быстро — в командировке, а со снохой дядя Вася «раздрызгался». Что же до всего прочего — обнаружилась полная неразбериха: дядя Вася сумбурно и путано громоздил одну на другую какие-то истории, так что мне пришлось совершенно в духе криминалистических изысканий докапываться до первопричины, чтобы затем, отталкиваясь от нее, расположить события в разумной последовательности.

Начать, вероятно, следовало бы с того, что дядя Вася, сколько он был мне известен, «не любил» выпить. Впрочем, это — общее для всех дядей Васей свойство, а уж отчего так — судить не берусь.

В пору моего детства, когда принято было каждое воскресенье либо принимать гостей, либо отправляться в гости, когда каждый праздничный день заканчивался дружным, хотя и не вполне стройным пением «камыша» и «рябины», дядя Вася частенько бывал у нас, да и мы наезживали к нему в Перерву. Теперь это Москва, а тогда — полвека назад — там еще водились рябчики, тетерева, да и зайчишки иногда попадались, так что к приезду нашему дядя Вася неуклонно добывал дичь. Работал он инженером на легендарной станции аэрации — ее знает всякий москвич, не имеет права не знать: отец мой, выбрасывая в унитаз окурки, привычно напутствовал их: «К дяде Васе»…

Тетя Тая принадлежала к известной фамилии: батюшка ее и дед в свои времена достойно поусердствовали на ниве отечественной живописи. Унаследовав от предков доброе предрасположение, она вела теоретический курс в художественном училище, при этом еще немножко «красила» и сама. Какой-либо оценки ее творениям — даже самой неграмотной — я дать не могу, так как видел их только в детстве и плохо помню. Сдается, правда, что работы ее были безусловно реалистичны. Однажды я сам наблюдал, как в писанные ее рукой гладиолусы бился шмель. В другой раз дяди-Васин гончак впрыгнул всеми четырьмя лапами в траву, изображенную на пейзаже, — пейзаж этот, подготовленный к выставке, был вынесен из дома и дожидался погрузки в автомобиль. Но, несомненно, лучшим подтверждением реалистичности ее холстов являлся случай, о котором любил рассказывать мой отец. Будто бы дядя Вася, вернувшись как-то с очередного ристалища, очень долго оправдывался: мол, не пил и не думал, да и вообще ни в одном глазу, ну, может, только так — кружечку пива, ну что ты молчишь, скажи хоть что-нибудь, — пока наконец не обнаружил, что беседует с автопортретом жены.

Тетя Тая была женщиной тихой, неразговорчивой и, как понял я с течением времени, довольно замкнутой.

Единственного сына их, а он был старше меня лет, наверное, на семь, я тоже не видывал с детства. Помню, как он, выучившись для необъяснимой надобности играть на самой большой трубе, демонстрировал мне свое умение: разложил ноты, два раза дунул, перевернул страницу, дунул вновь, теперь уже один раз, после чего вытер лоб и внушительно объявил: «Варяг». Тем же манером он исполнил еще несколько заветных вещей. Окончив школу и училище, стал офицером, служил все где-то далеко и лишь выйдя в запас вернулся в Москву. Тут-то и произошел «раздрызг» со снохой — насколько мне удалось понять, причиной тому послужила неуемная захватническая страсть этой женщины: проще говоря, она попыталась выжить стариков из квартиры.

Это все — предыстория. А история того события, которое привело дядю Васю ко мне, начиналась с позднейших времен. Постигая ее, я между тем названивал в милицию, морги, но безрезультатно.

…Выйдя на пенсию, дядя Вася решительно заскучал: прежде, бывало, он с приятелями чуть не каждый рабочий день завершал в шашлычной, а тут вдруг мир ограничился стенами квартиры, для «выходов» же остались одни юбилеи да поминки. Он уж и выпивать почти перестал — здоровье не позволяло, но по гостям хаживал, случая упустить никак не мог. Хаживал пообщаться, разговоры послушать, любил, чтобы послушали и его. Дяди-Васины рассказы я помнил с детства.

Про то, как ехали на аэродром — в Боровичи, кажется. Опаздывали, а машина то и дело ломалась. В конце концов не поспели — «дуглас» взлетел у них на глазах. Дядя Вася набросился на шофера, дело дошло чуть ли не до расстегивания кобуры, но в это время раздался взрыв — самолет упал. Шоферу потом, винясь, флягу спирта отдали. «Полнехонькую», — подчеркивал дядя Вася.

Другой эпизод касался выхода из окружения. С одним сержантом перебирались

по гати через болото — дело было под утро: сумерки, туман. Слышат — навстречу немцы идут. Ну, сползли в топь — с головой, а руками за бревнышки ухватились. Немцы прошли, не заметили. У дяди Васи один палец так и не разгибался с тех пор — крючком, сержанту же отдавили кисть — пришлось ее ампутировать, а потом он и вовсе помер от гангрены.

Третья эпопея происходила в какой-то европейской столице уже после подписания капитуляции. Дядя Вася брел по ночной улице и обнаружил «виллис» со спящим водителем: «Пьян мертвецки! Голова на руле, руки обвисли!» Растолкал. Объяснил, что ему надо в штаб, поехали. А когда подъехали к КПП, где горели яркие фонари, дядя Вася увидел на капоте машины огромную белую звезду: «Американец! И как он понял, куда меня отвезти? Ну, малый! Ну, силен! Выгрузил — и опять отрубился!»

Был у дяди Васи еще сюжет — про возвращение с японской. Он приехал в Перерву на белом коне, к седлу которого была приторочена фисгармония, а на поясе самого дяди Васи болтались три огромнейших пистолета. Пистолеты потом пришлось сдать. Правда, сдал дядя Вася только два — третий тетя Тая утопила в Москве-реке. Вместе с сотней патронов. Коня конфисковали по закону о раскулачивании, а фисгармония сохранилась, и тетя Тая с удовольствием играла на ней «Баркаролу» Петра Ильича Чайковского.

Все это дядя Вася обычно и рассказывал гостям юбилеев и поминок. Тетя Тая его путешествий не одобряла и сама никогда в них не участвовала. А тут получилось трое поминок подряд — дядя Вася аж в Саратов гонял, и тетя Тая не выдержала: перед третьими похоронами обиделась. А когда гуляка вернулся, — и ездил-то на один денек, третьи поминки недалеко были, в Мытищах, — супруги на месте не оказалось: «Таисья пропала!»

Ее не было день, ночь, а наутро дядя Вася начал метаться и попал ко мне: он пребывал уже в полной растерянности и ничего полезного придумать не мог.

Звонили десяткам знакомых — близких, полузабытых и забытых совсем, опять в морги… Наконец в одном из них нас «обнадежили»: поступила сбитая автомашиной женщина без документов. Впрочем, тут же и выяснилось, что ни по одежде, ни по внешности, ни по возрасту несчастная ничего общего с тетей Таей не имела.

Не берусь теперь восстановить ход своих мыслей, только в какой-то момент я поинтересовался у дяди Васи, не могла ли супруга его по собственному ее желанию прилечь в больницу? Оказалось, могла: знакомая врачиха давно уже уговаривала ее пообследоваться на предмет повышенного давления, почек и чего-то еще, но тетя Тая пожимала плечами — у нее не болело ну совсем ничего.

Отыскали больницу, тут же и супруга нашлась. Старики маленечко побеседовали, дяде Васе велено было немедленно возвращаться домой и встречать тетю Таю. Так закончился этот нервический эпизод. Я звонил в милицию, полузабытым родственникам и знакомым, виновато давал «отбой», а дядя Вася возбужденно и весело мешал мне.

— Представляешь, — рассказывал он, едва сдерживая радостный смех, — она говорит: «Ты все-таки поехал к Пучкову?» Я говорю: «Поехал». А она: «И Валентина там была?» Я говорю: «А как же!» Она тогда: «Ну и как она?» Я говорю: «Почти не изменилась». Таисья аж чуть не взвыла. «Ты, — говорит, — и прежде ей шоколадки покупал, а мне — ландрин»… Ну, ничего, обошлось…

— Какая Валентина?

— Не помнишь, что ли? А! Это до тебя было. Когда мы в Москву приехали, у Таисьи подруга завелась, Валентина, ну она и давай меня к этой подруге ревновать — та уж и замуж вышла, а эта всё… Ландрин какой-то…

— Когда ж это было?

— Это?.. Году, наверное, в двадцать восьмом.

— И что, с тех пор так и тянется?

— Ну да: то к Валентине, то еще к кому. Валентины-то я лет пятьдесят не видел — она теперь согнутая вся, с клюшкой, а тогда — ничего была.

— И не тяжело, дядя Вась?

— Чего?

— Ну, терпеть все это?

— А чего тут тяжелого: жена — она и есть жена, мы с ней уже седьмой десяток вместе живем… С ней-то легко, а вот со мною… Я же одно время знаешь до чего допился?.. А-а, то-то же. В общем, стали ко мне являться лукашки да окаяшки. Как надерусь, они и являются.

— Что, с копытами и рогами?

— Насчет этого не скажу: на ногах — штиблеты, а волос у них кучерявый, так что не разглядел, да и хвостов не видал — при костюмах ведь, но в остальном — носатые и серой воняют, вот, брат!.. Один, кстати, сильно похож был на председателя худсовета, которому Таисья картины сдавала. Он всё пейзажи не любил, заводы всё требовал, фабрики… да. Ну, это так, к слову.

Однажды я, знаешь, психанул на них, а они народ такой, всё, бывало, посмеиваются да ухмыляются, — ну, психанул, стало быть: схватил топор и ка-ак хрястну! Что тут бы-ыло!.. Искры, огонь, дым… Оказалось, по телевизору саданул. Ну, выкинул телевизор. И этих, знаешь, сразу же поубавилось. Сильно поубавилось… Вот, брат…

Так что несладко ей со мною пришлось, несладко. Однако шестьдесят лет прожили. Это вы — нынешние: чуть что не так — побоку, разошлись, как в море корабли. А чего расходиться-то? Это ж — крест: взвалил на себя — и неси, до упора неси, до конца. Чего его сбрасывать-то? Увидишь какой поменьше, думаешь: о, возьму его! Сбросишь свой, новый подхватишь, а он хоть и поменьше, зато из чугуна. Потом глядь — еще меньше: цап его — а он вовсе свинцовый. Сменяешь на пенопластовый, а тот — орясина — за все кусты задевает. Снова какой-нибудь деревянный подберешь — ан весь в занозах…

Так что тащи, что дали, и не рыпайся: браки совершаются на небесах — это мне Таисья сказала, когда я начал ее… это… уговаривать… Мы ж с ней на дороге лесной сошлись: я из дома сбежал, учиться двинул, а у нее родителей шлепнули, вот и шастала, неприкаянная… Было нам тогда по пятнадцать лет. Ну на небесах, говорю, так на небесах: зашли в церковь, обвенчались, вот и живем с тех пор.

А насчет разных там выкрутасов, вроде больницы этой, — ерунда, на ход поршней не влияет. Как наставлял меня тот священник — ну, который венчал нас: «Женщина — сосуд слабый, немощный, ты уж побереги ее». Так что извини и спасибо.

Мы попрощались, и дядя Вася ушел. Через несколько минут позвонила мне тетя Тая. Попросила прощения за то, что «по своей бабьей глупости» — ее слова — доставила столько хлопот мне и Василию — «человеку великодушному и благородному». «Вы знаете, — сказала она, — кроме меня, никто и не ведает, как он прекрасен и чист — я ведь и мизинца его недостойна…».

Так что же соединило этих столь непохожих людей на весь их жизненный срок?.. Во времена, когда семья все более и более напоминает собой поле бессмысленной и жестокой битвы, супружество дяди Васи и тети Таи изумляет своею едва ли не фатальной надежностью.

Дело тут, думается, вот в чем: они верили, что браки совершаются на небесах, потому их брак на небе и совершился.

 

Лаврюха обыкновенный

Поздней осенью, когда выпал снег, а вода в реке сделалась непроглядно черной, Лаврюха погнал леспромхозовский катер на ремонтный завод для замены двигателя — старый едва тарахтел. Кое-как сплавившись по течению до устья, прибился к пристани — подождать рейсового теплохода и, пришвартовавшись к нему, перейти озеро. Но выяснилось, что рейсовый теплоход тоже сломался и будет только через неделю. Если, конечно, к той поре не ударит мороз и не закроется навигация.

Назад Лаврюхе на таком движке не вскарабкаться было, неделю без харчей не прожить, и пришлось отправляться в поселок самостоятельно. «Тьфу, незадача», — раздосадовался Лаврюха, а тут еще начальник пристани пассажиров «навялил»: двух городских теток, возвращавшихся не иначе как от деревенской родни, и мальчишку-дошкольника — своего сына, который, как понял Лаврюха, приезжал к отцу на побывку да из-за того же рейсового и застрял.

Пошли. Не плаванье было — маета: моторишко тянул еле-еле, боковой ветер сносил в сторону от поселка, а когда уж почти перебрались, у самого берега мотор вовсе заглох.

Лаврюха полез копаться, тетки, обрадовавшись тишине, взялись балаболить, продолжая разговор, прерванный, похоже, отплытием.

— Ой, Валь! Палас — три на два с половиной, голубой… Эспадобна, Валь! Как у тебя… Обои — тоже голубенькие, под цвет… Ну все, Валь, прям как у тебя! Стенка, люстра хрустальненькая, Валь: динь-динь — эспадобна! Парке-эт!.. Я, грю, не разрешу в этой комнате танцевать! Как заржали все, Валь!..

Тут Лаврюха обнаружил, что аккумулятор чужой.

— Ну, беда! Говорил же я твоему отцу: не могу оставить аккумулятор — движок дохлый, так хоть зажигание путное… Спер-таки, не удержался…

— Он сказал: все равно ремонт, — растерянно объяснил мальчишка, — там, сказал, поменяют.

— Ремонт-то ремонт, но до него еще добраться надо, а теперь…

— А что теперь? — подхватились тетки.

— Встретим кого — отбуксируют. А не встретим — к тому мысу прибьемся, — указал он, — маячник свезет, поможет.

— Он в поселок переехал, — робко сказал мальчишка, — мотоцикл перевез, дом, моторку…

Лаврюха пристально посмотрел сначала на него, потом за иллюминатор: темнело, над черным лесом вспыхивал огонь маяка. «На автоматику переведен», — понял Лаврюха и спокойно, с некоторой даже ленцой, словно речь шла о чем-то не заслуживающем внимания, заключил:

— Ну и пущай. До шоссейки и пешком доберемся, а там кто-нибудь подбросит, отдыхайте пока.

— Отдохнешь тут: болтает до невозможности, — раздраженно бросила Валя.

Волна была небольшая, но, как только суденышко потеряло ход, ветер развернул его и стал раскачивать с борта на борт.

Ни одна моторка не прошла в тот час мимо катера, дрейфовавшего вдоль берега к маяку. И оставалось уж немного совсем, когда Лаврюха понял, что ветер гонит их не на мыс, а левее — на каменистую подводную гряду, уходившую от мыса далеко в озеро.

«И волнишка-то плевая, а вполне можно ни за понюх табаку…». Подумав, он достал из сумки, в которой умещалось все его личное хозяйство, коробок спичек, тщательно завернул их в полиэтиленовый пакет, затем — в другой и спрятал на груди под тельняшкой. Тетки, начинавшие заболевать по-морскому, не обратили внимания.

Когда до камней осталось несколько метров, Лаврюха разобъяснил теткам ситуацию,

— те стали орать: «За все ответишь!»

— оделил их спасательными поясами, сохранившимися, вероятно, лишь потому, что на них сроду никто не обращал внимания, надел пояс на мальчонку.

Потом, оборвав идущий к мачте электропровод, одним концом обвязал себя, другим — парня:

— Мы теперь, друг, как альпинисты: связались веревочкой — и по камням! Ты, главное, не давай волне шибко забижать себя, черепок береги, понял?

Тот молча кивнул.

— Не задерживайтесь, бабоньки, сигайте следом, — сказал Лаврюха, — иначе угробит на валунах! — Подхватил мальчишку, шагнул из рубки и прыгнул.

Тотчас раздался за спиной скрежет днища о камни…

В озере и летом не купались, а сейчас вода была настолько холодной, что ноги у Лаврюхи отнялись сразу.

«Минут пять продержусь — и кранты».

Он пошуровал руками, проплыл до камней, потом, обнимая валуны, пополз к берегу. Волны заливали его с головой, парнишка мотался на привязи где-то сзади. «Только бы не захлебнулся!»

Наконец выбрались. И здесь, уже на снегу, мальчишечка потерял сознание. Лаврюха взял его на руки и побрел к постройкам, стоявшим у маяка: от подворья смотрителя остались дощатый сарай да маленькая, недавно срубленная из сосны банька — видать, не верил старик, что маяк сможет без него обойтись, новую баньку сгоношил, расстарался.

Лаврюха пристроил мальца на полок, отвязался, снял с него начавшую подмерзать одежонку, попытался растереть, но пальцы скрючило, руки сводило… «Огонь. Или пропадем, — понял Лаврюха. — Скорее!» В сарае нашел гниловатую, но сухую сеть, весло.

«Выживем».

Потащил к баньке, споткнулся, упал, ноги не слушались.

«Только бы сетку не выронить — намокнет».

К баньке приполз на коленях.

Ткнул в печь сетенку, потом, вытащив из-за пазухи сверточек, добрался до спичек. Кое-как высек огонь, запалил сетку, подал в печь конец весла — размочаленную лопасть, дерево занялось.

«Выживем».

Отогрев руки над пламенем, взял окоченевшего мальчишку, подержал его, сколько хватило сил, у открытой дверцы, вновь положил на полок и принялся растирать… Так повторял он и повторял, не забывая подталкивать в печку прогорающее весло. Вслед за веслом пошла вывороченная в предбаннике половая доска.

Парнишка очухался, трясся в ознобе. Лаврюха, не переставая, грел его, растирал, мял.

«Выживем. Теперь выживем…»

Но огня было мало, и воздух в баньке теплее не становился. Лаврюха снова сходил в сарай: подобрал несколько щепок. Потом в куче мусора на том месте, где прежде стояла изба, попытался отыскать какую-нибудь железку, годную для расщепления досок. Ничего не нашел. «Пропадем», — прикинул Лаврюха.

Постоял, постоял на снегу посреди двора, подумал… Складывалось так, что лишь один выход оставался: подошел Лаврюха к сараю, двумя руками поднял с земли здоровенный камень и бросил в сколоченную из горбыля стену. Снова поднял и снова бросил, еще раз, еще и еще. Голова закружилась, к горлу подступила тошнота. Он сел на снег, привалился к стене, отдохнул — и снова…

Одна из досок треснула. Лаврюха принялся за вторую, потом за третью. «Теперь выживем».

Вскоре огонь в печи полыхал, сделалось заметно теплее, мальчонка перестал дрожать, но зябнул еще, поеживался.

«Тогда так», — решил Лаврюха и понатаскал в котел воды: ведерко, к счастью, в баньке имелось.

Потом опять ломал, крошил стену сарая, подбрасывая обломки в печь; плескал воду на каменку и добился: ежиться парнишечка перестал, распарился, ожил. И — уснул.

«Выживем», — заключил Лаврюха и только теперь вспомнил: «Бабы!»

То есть мысль о тетках, оставленных на катере, не покидала его, но спасать и мальчишку, и теток одновременно никакой возможности не было, и Лаврюха занимался мальчишкой. Тетки же, по его разумению, могли и должны были выбраться на берег. Лаврюха ждал их, надеялся на их помощь, но они не появились, и теперь он забоялся: волны могли перевернуть катер, свалить его с гряды на глубину…

По своим следам Лаврюха добежал до того места, где выполз на берег: катер торчал в камнях. Волны поднимали его, опускали, скрежетало мятое днище, но сидел катер крепко.

— Бабы! — заорал Лаврюха. — Ба-а-бы-ы!

Из-за дверцы высунулась голова.

— Давайте сюда-а!

Тут судно снова бросило вниз, и голова исчезла. Лаврюха подождал-подождал: «Убились они там, что ли?» — и шагнул в воду. «Не сдюжить. Околею от холода».

— Ба-бы-ы! — Бабы не отзывались. — А! Была не была! — И прыжками побежал к катеру. Но тут же подвернул на камнях ногу, упал и далее добирался прежним способом — не то ползком, не то вплавь.

И, уже ухватившись за борт суденышка, подумал с досадой: «Зря поперся. Случись что — парнишка один останется, застынет совсем». А случиться что-нибудь вполне могло: ни рук, ни ног Лаврюха уже не чуял.

Бабы были в кровище — сильно побились. На сей раз они попрыгали за Лаврюхой, но у каждой оказалось по два чемодана.

— С ума сошли? — заорал Лаврюха. — Бросайте, бросайте все!

Они упорно тащили за собой поклажу до тех пор, пока чемоданы не наполнились водой и не утонули.

Тетки ругались, а Лаврюха прикидывал: «Эти — толстые, не должны простудиться. Эти отогреются быстро, мальчонка вот…».

На берегу тетки, обогнав его, бегом бросились к баньке. У Лаврюхи же, пока он дошел, одежка заледенела. «Холодает, — машинально отметил он. — Ночью мороз будет».

Бабы стояли возле печи, клубились паром.

— Сымай с себя все, не то подохнете, — сказал Лаврюха.

Но они, кажется, и сами поняли, что в мокрых платьях, рейтузах и свитерах им не отогреться.

— Отвернись, бесстыжая морда!

— Шли бы вы… — Склонившись к огню, он ждал, когда его одежда оттает.

Потом все трое сидели нагишом на полке, дрожали. Мальчонка спал.

Отогрелись. И тут с бабами случилась истерика; они столкнули обессилевшего Лаврюху на пол, стали бить кулаками, ногами. Сверкая золотыми зубами, они орали про тыщи долларов: «Норка! Выдра! Бобер!»

И Лаврюха сообразил, что в чемоданах были меха, скупленные у браконьеров. Устав молотить, бабы навалились, смяли, придавили Лаврюху. «Все, — подумал он. — Убит титькой».

Огонь вдруг погас, вспыхнул, перекошенный рот блеснул на миг металлическими зубами, огонь снова погас, сделалось темно. Бабы отпрянули и затихли. На полке испуганно всхлипывал проснувшийся мальчуган…

Лаврюха, расправляя ребра, вздохнул, поднялся и, пошатываясь, побрел к сараю.

Взошла луна, подмораживало.

Скрипнул за спиной снег. Лаврюха обернулся: озаренные лунным светом, стояли на снегу голые бабы.

— Ну, чего вам? — испуганно прошептал Лаврюха. Бабы молчали. Подождав несколько, он, словно опомнившись, судорожно прикрыл руками низ живота. Бабы тоже прикрылись.

— Ты уж не бросай нас, дядечка! — попросила Валя и, должно быть, улыбнулась — в отсвете маяка блеснули ряды зубов.

— Извиняемся! — сказала другая.

— Ладно, — не удержавшись, махнул он рукой. — Шут с вами. — И пошел себе.

Но тетки догнали.

— Да за дровами я, — объяснил Лаврюха. — Куда ж я среди ночи уйду? Да еще голый… Во дают!..

— Ну, мы поможем хоть что.

— Валяйте, — согласился. — Вот камень, вот сарай — валяйте.

Но бабы не смогли поднять камень.

— Небось на пакость какую-нибудь сил хватило бы. Дуйте-ка лучше назад, — предложил он, услыхав металлический перестук челюстей.

Когда Лаврюха, прижимая к груди обломки досок, ввалился в жаркую темень, с полка донеслось:

— И занавесочки, Валь, достала — ну как у тебя, эспадобна, Валь!..

«Порядок, — оценил обстановку Лаврюха. — Стало быть, оклемались».

Он снова развел огонь, забрался на полок. Мальчишка не спал, но дышал ровно, спокойно. Бабы пристали к Лаврюхе с расспросами о семье, он отвечал, что женат, что двое детей-школьников.

«Все, бабы, извините, я спекся», — просунулся к стенке, отодвинул от бревен мальчонку, услыхал: «Я овощным заведую, а Валя — универсальным», — и далее ничего не слышал, потому что мертвецки спал.

Ночью мальчишка захотел пить и разбудил Лаврюху. Тот сходил за водой — в котле была ржавая, — поставил ведерко греться, запасся дровишками, напоил мальца, уступил бабам свое место, а то они так сидя и дремали, сам лег на нижнюю — шириной в одну доску — ступеньку полка. Переночевали.

Утром оделись, вышли к шоссе и на автобусе добрались до поселка: объяснили водителю ситуацию, и он подбросил бесплатно — денег ведь ни у кого не было. Лаврюха отвел мальчонку домой — тот не чихал, не кашлял, — сдал матери. Потом на почте разрешили — опять же бесплатно — позвонить в леспромхоз. Лаврюха сообщил об аварии.

— Напился! — определил директор причину аварии.

— Нет, — оправдывался Лаврюха, — не пил я, нисколько не пил.

— Справку из милиции, иначе — не рассчитаешься.

В милиции Лаврюхе поверили:

— Пожалуйста, дадим справку, зови свидетельниц.

Он выскочил на крыльцо, где оставил свидетельниц, но их не было. Вернулся на почту, забежал в магазин, в сельсовет — теток и след простыл. Наконец на автобусной остановке ему сказали, что тетки тормознули шедшие из города «Жигули», коротко переговорили с водителем, сели, и машина повернула обратно в город.

Лаврюха повинился перед милиционерами и отправился на ремонтный завод просить буксиришко:

«Рассчитаюсь там или не рассчитаюсь, а катерок вызволять надобно».

 

В пустыне, на берегу озера

Было это в далекие времена.

Одноклассник мой стал к сорока годам значительным инженером и уехал в Среднюю Азию инспектировать газопровод. Освоившись, пригласил меня поохотиться — сам-то он не охотился, у него такого интереса вообще не было: он гонял вдоль трубы на машине или на вертолете, а я уж мотался за ним с удочками и ружьем.

Должен признаться, что никогда более не доводилось мне промышлять в столь обширных угодьях — от Саратова до Хивы. Однажды произошло даже так, что завершалась утренняя охота в трехстах километрах от места ее начала.

Напарники мне попадались самые разнообразные: и местные жители, и строители-сибиряки, и генерал из заядлых московских стрелков; генерал, кстати, вполне демократичный — через час мы с ним на «ты» сделались. Осязательнее прочих запомнился мне компаньон по фамилии Пучкин: и фамилия вызывающая, и вид у него сплошь несоразмерный, и характер занимательный, да к тому же мы в приключение с ним попали.

Привез меня приятель очередной раз в незнакомое место: пустыня не пустыня, скорее — степь, вагончики стоят, за вагончиками — тугай, кустарниковые поросли. Среди кустов бродит верблюд. Вдруг он резко поворачивается, отбегает в сторону, вновь останавливается, а подождав несколько, бежит на прежнее место — какой-то мальчишка, пытаясь поймать, то и дело гоняет его, однако через кусты плохо видно.

Приятель зашел в вагончик и быстро договорился: на крыльцо вышел человек в черной спецовке.

— Пучкин! — крикнул он в направлении скачущего верблюда. — Оставь в покое животное! Никуда оно не денется! Иди сюда!

Мальчишка вышел.

— Собирайся на охоту. Возьми моторку и вон, — указал в мою сторону, — земляка, понял?.. И чтобы три дня — до выходного — духу твоего здесь не было, понял?.. На выходной понадобишься. Все. Здравствуйте, — сказал он еще мне на прощание и скрылся в вагончике.

Пошли грузиться. Мальчишка по рассмотрении оказался мужичком лет пятидесяти-пятидесяти пяти. Только что очень меленьким. Зато большеухим. Как его звали, я так и не узнал: Пучкин и Пучкин.

Моторка стояла неподалеку — в коллекторе, по которому могуче неслись ядовитые стоки с полей. Мутный стрежень привел нас в конце концов к заросшему тростником озеру. Мы то скреблись по узким протокам, то, пригибаясь, вползали в сумрачные туннели — неба сквозь высоченные заросли не было видно. Мало-помалу вода начала светлеть, а потом и вовсе очистилась до совершенной прозрачности — на трех метрах глубины всякая водорослинка различалась. Тут и тростник поредел. Пучкин добавил оборотов винту, и вскоре огромнейшая гладь открылась нашему взору. Если до этого момента лодка вспугнула лишь с десяток лысух да одну длинноносую чомгу — товар, не заслуживающий внимания серьезных охотников, то здесь увидели мы и множественные стайки утей, и большие гусиные стаи, кроме того, кружили в воздухе бакланы, пеликаны, цапли, лебеди и прочий неохотничий вздор. Внезапно выключив двигатель, Пучкин хрипло сказал:

— Бесчинство водоплавающих.

Ожидая развития мысли, я молча кивнул, однако Пучкин принялся заводить мотор снова — вероятно, разговор был исчерпан. Дергал, дергал он за стартер, и что-то у него не получалось, а я тем временем прикидывал, как бы да в каком месте устроиться перед вечерней зарей, а то ведь это только издалека их — тьма, а встанешь неудачно — и либо вообще ни одной уточки не увидишь, либо так и будут они над тобою по поднебесью свистать. Наконец поехали.

В другой раз мы остановились, чтобы я мог услышать:

— А дело к вечеру. — Теперь движок не заводился куда дольше прежнего.

Ну а потом он заглох сам по себе, и, поклацав инструментами, Пучкин сообщил:

— Заправиться-то мы забыли…

Вечерняя охота не удалась: в слишком уж неприглядном месте прервалось плавание — на открытой воде. Ночь мы провели не на острове у костра, специально для которого везли саксауловые дровишки, а прямо в лодке, на стланях. В лодке вообще-то спать хорошо — вода покачивает, убаюкивает, однако больно уж холодно было, так что мы почти и не спали и, едва дождавшись утренних сумерек, устремились спасаться. Я — греб, Пучкин занимал пост штурмана.

— Так держать, — направлял он. — Если будем держать вот так, выберемся к плато, к людям. Назад нам без мотора не проскрестись, а в другие стороны — твердых берегов и вовсе нет: пески да болота — заболоченные пески. И жилья нет — пустыня…

Грести было неудобно: борта высокие, алюминиевые весла коротки и легки — кое-как цепляешь поверхность воды, суденышко туда-сюда рыскает…

— Левее, правее, так держать! — командует Пучкин и тут же: — Левее, правее, опять левее…

А я уж давно и сам знаю: я взял лысину сидящего на корме штурмана в створ с одиноким тростниковым колком и стараюсь придерживаться. В те мгновения, когда колок занимает место короны, Пучкин и орет: «Так держать!» При этом голова его дергается от напряжения, корона спадает, тут еще и катерок наш уныривает куда-нибудь в сторону, и снова начинается: «Правее, левее, правее…»

Налетали иногда утки. Сначала мы постреливали, но вскоре от занятия отказались: очень уж много времени уходило на судоводительские маневры к подбитой дичи — то в сторону, то вообще назад, да поближе подплыть, чтобы дотянуться удобно было.

Взошло солнце.

— Вон, видишь, плато?! — воскликнул Пучкин.

Я обернулся. Впереди, за тростниковыми островами, казавшимися отсюда сплошною стеной, виднелась тянущаяся вдоль горизонта возвышенность с плоским, словно по линейке отчерченным верхом.

Опять пошли заросли и становились все гуще. Мы путались в лабиринтах и, теряя из виду берега, ориентировались по солнцу. Несколько раз попадались рыбацкие сети. «Во! — приободрялся Пучкин. — Уже близко!» Но час проходил за часом, а тверди не было.

Озеро стало мелеть, наконец лодка и вовсе увязла — я вылез и поволок ее за собой. Пучкина пассажирская роль заметно смущала, однако помочь он при своей малорослости ничем не мог: мне самому едва не захлестывало за отвороты бродней. Дно делалось все более илистым, и тут Пучкин не выдержал: скинул сапоги, босиком махнул через борт и погрузился в топь чуть ли не с головою. Потащили вдвоем.

— Ил — из-за того, что ветром пыль с плато надувает, — изрек Пучкин.

Он был прав — теперь уже оставалось немного. Сначала мы увидели знак — тур, сложенный из плитняка на вершине утеса. «Держать туда», — указал штурман. Потом разглядели и постройки. «Я же говорил! — обрадовался он. — Люди!».

Вода кончилась. Бросив лодку, мы пробрели сколько-то по грязи, потом — по белому, словно снег, соляному налету, и у подножия плато нам открылась езженая дорога. «Спасены», — заявил Пучкин, и мы попадали в иссеченную протекторами дорожную пыль…

Поселок, расположившийся на склоне, был мертв. Переходя от строения к строению, мы обнаруживали всюду следы разрушения и тлена: осколки стекла, ржавые кровати с матрацами, рассыпавшимися в прах от одного прикосновения, ветхую выгоревшую одежонку. Стемнело. «И переночевать негде», — вздохнул Пучкин. Переночевать, хотя бы прилечь, действительно было негде.

Мы прошли поселок насквозь до того места, где с плато спускалась к нему дорога. Фонарики наши высветили колеи, поросшие жухлой травою, закрытый шлагбаум и рядом со шлагбаумом — столбушок с жестяным щитом. Обойдя столбушок, Пучкин посветил на щит и вслух прочитал: «Лепра»…

«Слышь, — спросил он меня, — а что это такое?» Я начал было объяснять, но Пучкин перебил: «А! Знаю, это — «больной поселок», он брошен, где-то рядом должен быть «здоровый поселок», и там кто-то живет: не то рыбаки, не то пастухи — не помню, но кто-то есть, мне рассказывали».

Пройдя вдоль берега, нашли мы и «здоровый поселок», тоже, впрочем, разрушенный, но одно саманное строеньице сохраняло вполне жилой вид и оказалось населенным: только торкнулись, только отворилась нам дверь, как начались приготовления к праздничному ужину. Мы, кажется, и познакомиться с хозяином не успели, а он уж спросил:

— Барашка? Индюшка?

— Верблюд, — отвечал Пучкин, располагаясь на кошме.

— Нет верблюд, — повинился хозяин.

— Тогда уйду, — пригрозил Пучкин, но смилостивился: — Так и быть, валяй индюка.

— Зачем? — спросил я его, когда хозяин ушел. — Мы же не голодны, не съедим, да потом — столько ждать, уснем ведь.

— Уснем так уснем, — сказал Пучкин. — Если бы мы отказались, он бы до утра не отставал, все уговаривал бы.

Сделав необходимые распоряжения, хозяин вернулся с чайником и пиалами — началось… Мне уж доводилось попадать на дастархан, и я знал, что это не столько принятие пищи, сколько вожделенное времяпрепровождение уважающих себя восточных мужчин: «Рай — это вечный дастархан», — объяснял как-то прежний напарник мой, профессор тутошнего университета.

Керосиновая лампа, стоявшая на полу, едва светила — друг друга-то мы, конечно, видели, но разглядеть лицо хозяйки, возникавшей время от времени из кромешной тьмы, долго не удавалось.

Выяснилось, что хозяина зовут Ложка.

— Лешка? — переспросил я.

— Нет, — и отрицательно покачал головой, — Ложка.

Было у него и другое имя — настоящее, но очень уж труднопроизносимое даже по восточным понятиям. Родители явно перестарались: в одно имя собрали все свои мечтания и надежды — натуральнейший манифест. Нынешнее же имя было, по сути, прозвищем. В молодости, браконьеря с приятелем, они додумались окликать друг дружку не по имени, а, чтобы запутать инспектора, «секретными словами»: приятель законспирировался кличкой Вилка, а хозяин наш обозначился соответственно Ложкою, да так на всю жизнь Ложкою и остался.

— Мой жена зовут Анна Ивановна, — гордо сказал хозяин. — Он — русский.

Мы, понятное дело, «как» да «что»?.. Тут наступил черед водки, следом вроде бы пошел арбуз… или сначала индюшка, а потом арбуз… или все вместе… Ну да неважно, важно то, что мы разговорились с доверительностью наипервейших друзей. И Ложка поведал нам, что и Анна Ивановна, и он сам — дети прокаженных, родившиеся без признаков неисцелимой болезни. Когда здешний лепрозорий закрыли, — а закрыли его из-за того, что озеро засолилось и пресной воды не стало, — родителей перевели в другой, там они и поумирали. Ложка с Анной Ивановной, попытав счастья на строительстве трубопровода и прокладке каналов, не приросли ни к какому месту и возвратились назад. Малая артелька долавливала здесь остатки рыбы, которой суждено было сгинуть в отраве, приносимой с полей. Супруги содержали и обихаживали базу этой артельки: строеньица, лодочки, сети, погреб-ледник… Раз в неделю приезжала машина, снабжала продовольствием, водой и забирала рыбу. На зиму они перебирались к дочери — она жила с мужем в поселке газовиков.

Явились сазаны, жаренные в хлопковом масле. После сазанов Пучкин заснул: приносят суп в огромнейших пиалах, а он спит… Мы с Ложкой продолжаем возлежать, бодрствуя, хотя сознание мое уже угасает, а на пищу я даже и смотреть не могу. Помню еще фотоальбом: юный Ложка стоит возле механизма дизельной электростанции («Моторист работал»), Ложка в солдатской гимнастерке («Москва служил: метро «Краснопресненская», потом туда, где солнышко садится»), дальше шли цветные пейзажи, вырезанные из журналов («Новгородская область — родина Анна Ивановна предки»), фотография Богородичной иконы («Анна Ивановна мама»). Я поинтересовался, кто же у нее на руках?

— Анна Ивановна брат, — спокойно отвечал Ложка. — Старший брат. Он был очень хороший и умер давно-давно. Там в комнате есть еще такие картинки: и мама, и брат…

Тут и я уснул. Среди ночи проснулся. Свет не горел, Пучкин тихо рассказывал:

— Трезвый-то он у меня — ничего, а вот как выпьет…

— А он ростом-то невысок? — спросила откуда-то Анна Ивановна.

— Очень невысок, — признал Пучкин.

— Тогда конечно, — и Анна Ивановна вздохнула. — Мелкие мужички, они завсегда гоношливые.

— Да-а, — неуверенно согласился Пучкин. — Но так-то он — ничего, а вот как выпьет… Да в общем-то тоже ничего, только что выражается питиевато.

— Как? — не разобрала Анна Ивановна.

— Питиевато, — повторил Пучкин. — В том смысле, что не всякий его выпившего поймет… Например, бутылку ставит на стол и говорит: «Момент — и постамент», а разольет по стаканам, уберет пустую под стол и всегда скажет: «Момент — и монумент».

— Ну и что? — спросила хозяйка.

— А то, что не все это понять могут, иной возьмет и подумает, что здесь какая-то каверза… В общем, выпивали они да разодрались. Да друга своего он ножом и зарезал… Потом, конечно, когда протрезвел уже: мол, как я мог такое совершить?.. Плакал, винился, нет мне прощения, говорил… Восемь лет дали. Ну, я не смог в поселке-то оставаться: мы ж с отцом этого парня — зарезанного-то — вместе в депо работали. Он, правда, электрик, а я слесарь… Подался на газопровод. С тех пор здесь и болтаюсь. В отпуск к нему езжу — он в Коми республике отбывает. Не слыхали про Коми республику?.. Это на Севере — очень уж там комаров много…

— Ложка, не спишь?

— Нет, — отозвался Ложка. Он, оказывается, находился на кошме рядом с нами, тоже полег, где ел.

— А как тебе с русской женой-то живется?

— Хорошо живется, — удивленно отвечал Ложка. — Русский жена — хороший жена, умный жена, научил меня не жить, как другие жили…

— Это в каком смысле?

— А у нас, знаешь, приписки был, взятки был, воровать был… Анна Ивановна не разрешил мне…

— Теперь, знаешь, всех жуликов — суд… Вот директор совхоза здесь — хороший человек был: Золотая звезда, депутат — недавно повесился… Много миллионов было — милиционеры целый день в саду банки выкапывал.

— Какие банки? — не понял Пучкин.

— Трехлитровый, с деньгами. А жена, Анна Ивановна, научил меня не делать так: мы, конечно, бедно живем, зато честные.

— Поня-атно, — задумчиво протянул Пучкин.

И тут прямо под окном завыл волк. Пока в темноте искали ружья да выбирались из дома, волк ушел. Недалеко, правда, но уже не достать было: мы сделали по удаляющемуся вою несколько выстрелов, с тем и вернулись.

— Много волк есть, много шакал, лисица, кот дикий, хищный птица орел, — перечислял Ложка.

— Они у тебя скотину-то не крадут? — спросил Пучкин.

— Какой скотина?

— Ну, барашков, индюшек, чего там у тебя еще есть?

— Остался один барашка, — сказал хозяин, — индюшка мы уже съели.

— Так у тебя по штуке всего, что ли?

— Да, по одна штук — для дорогой гости. Теперь попрошу машина еще индюшка привезти…

За краткое время нашего отсутствия Анна Ивановна успела расстелить на полу матрацы с одеялами, а сама снова исчезла: похоже, за занавесочкой был ход в маленькую комнатенку, вроде чуланчика, там хозяйка и обитала.

— Анна Ивановна! — изумился Пучкин. — Ну ты даешь! Настоящая восточная женщина: шуруешь-шуруешь, а на глаза не показываешься — это Ложка тебя так приучил?

— Привыкла, — донеслось из-за занавески, — да и правильно это: зачем бабе о мужскую компанию лезть? Обязательно встренешь с разговором и обязательно — невпопад, только рассердишь.

— Здорово вы устроились, — позавидовал Пучкин. — Ему — русская жена нравится, ей, понимаешь, восточный муж.

На этом, кажется, все уснули.

Утром приехали рыбаки.

— А где же они живут? — спросил я Ложку.

— Земля-земля, кругом вода, — отвечал он.

— На острове, — перевела Анна Ивановна. — Там будка есть, газовая плита, баллоны завезены… Отсюда уж больно далеко до глубоких мест, так что они живут на острове, а два-три раза в неделю, по улову смотря, привозят рыбу.

Ложка долго беседовал с рыбаками; их было двое — приветливые, улыбчивые, они наговорили нам много слов, но, кроме «салам алейкум», мы ничего не поняли.

Горючего у рыбаков не оказалось — они гоняли лодку шестом, на глубине — веслами. Машина ожидалась лишь в понедельник — это Ложка сказал нам еще вчера. Оставалось надеяться на случай — вдруг заедут какие-нибудь охотники. Однако Пучкину велено было сегодня попасть домой, кроме того, с завтрашнего дня непременно начнется розыск — сколько же напрасных тревог принесем мы и пучкинскому начальнику, и приятелю моему.

— Пойдем пешком, — сказал я Пучкину. — Как-нибудь за день доберемся. Потом приедете на машине, заправите лодку, и отгонишь ее назад.

Он кивнул. И вдруг вершители наших судеб засуетились — над озером появился самолет.

— Пиши! — закричал Ложка, указывая на дорогу. — Пиши! Пиши, что случилось!

Мы оцепенели от недоумения.

— Какой у тебя участок? — спросила Пучкина Анна Ивановна.

— Сто двадцать четвертый, а что?

Схватив стоявшее у стены весло, она подбежала к дороге и принялась выводить в пыли саженные буквы: «сооб»…

Самолет кружил над озером и почти не приближался.

— Может, это нас и разыскивают? — предположил я.

— Нет, — отвечал Ложка. — Зачем вас? Птица смотрит: утка разная, гусь — кто-то охотиться будет: обком, райком, исполком — начальство…

«Сообщите 124», — написала Анна Ивановна.

Самолет пошел прямо на нас. Летел он низко, и мы видели склонившееся к стеклу лицо летчика. Развернувшись, Ан-2 сделал еще один заход со стороны озера.

«Сообщите 124 лодка полом…»

Сделав успокаивающий жест рукой, пилот повернул машину вдоль берега и над тем местом, где сидела в грязи моторка, покачал крыльями.

— Пешком не надо, — сказал нам Ложка. — Отдыхать надо, чай пить надо, дастархан надо.

Подошла хозяйка, поставила на место весло.

— Спасибо, — поблагодарили ее мы с Пучкиным.

— Чего там, — отмахнулась она, — велика радость пятьдесят километров по пыли топать.

Пока хозяева принимали рыбу, мы сходили к моторке и нагрузили по рюкзаку — у нас все ж и утки были, и кое-какие харчи, так что мы вполне могли сделать достойный вклад в очередное пиршество. На соляном насте прочитали следы недавней охоты. Подкараулив в камышах возвращавшегося с водопоя сайгака, волк выскочил из укрытия и обежал сайгака кругом, чтобы не позволить ему прыгнуть в сторону, а то ведь раз прыгнет — и уже не догнать. Задавил и, взвалив тушу на спину, уволок — рядом со следом волка тянулись две полосы от задних копытец козлика.

В этот раз Анна Ивановна делила трапезу с мужской компанией: мы пригласили. Ложка не возражал. И даже вполне по-российски опрокинула стопочку.

Потом примчалась машина. Лодку заправили, и Пучкин, приняв в подарок мешок свежей рыбы, благополучно отбыл. Мне же велено было дожидаться другого транспорта: приятель дела свои завершил, и следовало возвращаться в столицу.

Ну а пока я опять уснул. Произошло это точно после жареной утки, после шашлыка из змееголова — диковинной местной рыбины, обличием своим напоминающей налима, но, думается, перед ухой…

Ложка осторожненько разбудил меня:

— Эй!

— Что случилось?

— Возьми Анна Ивановна Россия.

— Как это?

— Он никогда не видел Новгородская область, грустный из-за этого, хочет посмотреть.

Анна Ивановна, нарядно одетая, стояла в дверях.

— Потеплее бы надо, — посоветовал я. — В Новгородской-то, поди, уже снег.

— Все взяла, — с покорностью отвечала хозяйка.

У дверей лежали сумки, узлы — ничего этого прежде здесь не было. Договорились, что в Москве я посажу Анну Ивановну на поезд, а дальше уж она поедет сама. Нужную станцию она знала, название деревни помнила. Неизвестно было, сохранилась ли сама деревня, а если и сохранилась, есть ли там кто-нибудь хоть из самой отдаленной родни: последние письма приходили давным-давно.

— А если никого нет?

— Неважно: посмотрю — и назад, мне бы только увидеть, — смущенно сказала Анна Ивановна и спряталась за занавесочку.

— Родной земля постоять, — вздохнул Ложка. — Надо.

Вечером на «уазике» приехал приятель мой. Хозяин начал настаивать на барашке, но ценой невероятного труда удалось ограничить ужин зеленым чаем. Когда стали грузиться в машину, Анна Ивановна отозвала меня и тихо сказала:

— Такое дело, что… боюсь: вдруг да останусь там, в России.

— Может, вам и оставаться не у кого?

— Все равно: приеду да в чистом поле так и останусь… Либо в лесу…

Она мне всю жизнь снится, земля эта, хоть и не видала ее никогда…

— Нет, нельзя.

Нельзя Ложку обижать — он добрый.

Мы ведь с самого детства рука об руку: и в лепрозории, и на воле…

Нельзя.

Да и осталось-то всего ничего, — и Анна Ивановна улыбнулась.

— Теперь если уж начудишь, так на исправление и времени не хватит.

Простите меня… Христа ради…

Выезжали мы поздней ночью. Когда взобрались на плато, приятель мой попросил шофера остановиться и выключить фары. Мы вылезли из «уазика» и подошли к краю обрыва — жуткая, зачаровывающая картина открылась нам: внизу, освещенное холодным светом луны, расстилалось бескрайнее озеро. Где-то под нами, в непроглядной ночной черноте, ютились Ложка и Анна Ивановна.

— Не видать ничего, — пожалел я. — Как будто и нет их.

— Наверное, спать легли, — предположил приятель.

— Огонь! — воскликнул шофер.

Там, далеко внизу, вспыхнул огонек керосиновой лампы и, покачиваясь, поплыл — хозяева вышли проводить нас.

— Ур-ра-а! — закричали мы в три глотки. — Ур-ра-а!

Чего уж мы так обрадовались?

— Возьми ружье, — попросил приятель, — устрой салют — хоть волков распугаешь!

Сколько высадил я патронов — не помню, я и не считал: заряжал да лепил в небо.

И все смотрел на крестообразно плавающий огонек, которым осеняла нас благословляющая рука.

 

Новосёлки

Добираться туда легко: в девять вечера садишься на поезд, в три часа ночи слезаешь. Полтора километра по шпалам, столько же через лес — вот и весь путь. Брошенное поле, брошенная деревенька, на краю которой некогда стоял жилой дом.

В пору молодости своей, когда я познакомился с дедом Сережей и его старухой, были они уже людьми опустившимися. Не то чтобы совсем потеряли интерес к жизни — нет: что-то ели, что-то пили, слушали радиоприемник, даже мылись, наверное, иногда; однако они позволили жизни своей сделаться безобразною. Сережа уже почти не надевал протез — лежал целыми днями в грязной постели, курил, кашлял, плевался. Бабка хотя и совершала кое-что по хозяйству, но без усердия: посуду она не мыла — суп всякий раз варился в одном чугунке и разливался в одни и те же тарелки. Стирала ли она — не знаю.

Да и все в доме у них было опустившимся: кобель — матерый гончак, — если случалось ему оказаться в избе, мочился на пол; кошки бродили по столу, добирая объедки; тараканов расплодилось такое множество, что они шуршащей коростой покрывали стены и потолок, кишмя кишели в дедовой койке, и он их разве что с лица прогонял.

Электричества в доме не было — отрезала власть, керосина у стариков не водилось, так что жили они без света. Ни разу не слышал я, чтобы вели они между собой человеческие беседы — только ругались, грязно и равнодушно. Сережа — кашляя, бабка — тонким гнусавеньким голоском.

Останавливаться у них не было никакой возможности, предпочтительнее оказывалось ночевать в полуразвалившихся избах брошенной деревни по соседству, но, наведываясь в те края, я всегда заходил к Сереже — оставлял батарейки для приемника и фонаря, чай, и, быть может, еще что-нибудь по мелочам.

Жизнь стариков делалась все более мерзостной. Наконец старуха не выдержала и ушла к сестре — в деревню километров за десять. Потом сгинул кобель: самостоятельно гоняя зайца в ночи, он вылетел к железнодорожному полотну и остановился, чтобы пропустить поезд, однако это был не обыкновенный поезд, а снегоочистительный, чего пес по азартности своей не заметил — краем выдвижного бульдозерного ножа его и ударило.

Совершенно одичав от тоски, дед разыскал свою бабку и поджег избу — люди спаслись, но изба сгорела. Был суд: два года тюрьмы и тысячи рублей компенсации. Пустился дед Сережа отбывать срок, старуха же вернулась к кошкам и тараканам. Вскоре она сама выплатила сестре причитающуюся сумму: что-то продала, сколько-то заработала на бруснике, о чем-то она, вероятно, могла договориться и по-родственному. Через год Сережа вернулся — совсем блатной, с наколками, покрывавшими чуть ли не все его тело, за исключением, понятное дело, отсутствовавшей ноги.

А еще через какое-то время оба они убрались: дед преставился здесь, и последние его слова были матерными, старуха тихохонько отошла в новой избе сестры.

Печально, конечно, что жизнь этих людей так омрачилась к своему завершению; печально, что не осталось от них ничего — даже тараканов с кошками не осталось. Я был там недавно — на месте дома груда печных кирпичей да несколько поблескивающих хромированным металлом протезов, о которых дед Сережа, помнится, говорил, что они — один другого нескладнее. Всем им он предпочитал деревяшку… Кто и зачем спалил их дом — неизвестно, скорее всего, кто-нибудь из местных: обычно подобное занятие — утеха молодых подвыпивших трактористов. Может, человек и родом из этой деревни был — новоселковский, а вот: чтобы уж никому не досталось ни обогреться, ни переночевать. Горазды мы, как известно, родную землю поганить.

Сидя на валуне, подпиравшем некогда угол избы, я не без растерянности взирал на уголья: как же так — что-то было, а теперь нет… Глупая, конечно, растерянность, да разве привыкнешь — тоскливо ведь. Тут, само собой, воспоминания кое-какие промелькнули, и вспоминалась все одна пакость.

Как дед рассказывал про некогда соблазненную им девицу — учителку, присланную из города, — старуха слушала все это с очевиднейшим равнодушием, а потом, широко зевнув, добавила, что «у колхозной булгахтерши трое детей, а обличием все — в гада этого».

Как коршун курицу прихватил, а я, увидев, бросился было из дома с ружьем, да старуха не выпустила: «Загубишь курицу!». В конце концов и курица сдохла, и коршун улетел, чтобы потом, в мое отсутствие, извести всех остальных кур.

Вспоминал сонмище кошек: Сережа держал их вроде как для промысла — шапки шил.

— Хочу черную шапку сшить, — говорил он мне при каждой встрече. — Кра-асивая будет! Видал, какая у кота шерсть? Блескучая, густая, ворсистая… Надо, чтобы он котят чернявых добавил, тогда я и его в расход пущу — старый, зажился.

Свесив с печи лобастую голову, кот устало и снисходительно щурил глаз: за многие годы он выдал лишь одного отпрыска своей масти, остальные рождались пестрыми или рыжими — из них-то дед и шил шапки, воротники, рукавицы. Однако как только Сережа помер, косяком пошли беспросветно черные.

Вспоминались и тараканы: бывало, зимой, прежде чем обуться, валенки приходилось вытаскивать в морозные сени. Тараканы из валенок ползут и ползут: до верху доползают, тут в них что-то щелкает — жизнь выключается, и они летят на пол, кошки только успевают подбирать. И что интересно: живых тараканов кошки не трогали, зато мороженых — до драки доходило. Какая тут кулинария сокрыта?..

В общем, одна дрянь вспоминалась, хорошего — ничего. Но почему не покидало и не покидает меня теплое чувство к этим, прозябавшим в мерзости старикам? Что-то к ним притягивало всегда, какой-то свет от них исходил… Неяркий, может быть, но все-таки…

Не знаю, что было его источником не знаю… Но вот ведь держались они друг друга всю жизнь! И дома своего, и своей земли… Не стало их, и место это обезжизнело. А когда-то, отстояв тягу, сходились здесь у мосточка через ручей охотники — было нас человек пять-семь: из разных городов, в разных деревнях останавливались, а собирались — надо же — именно здесь. Встретимся, постоим, поговорим об охоте, узнаем, кто как провел год, — осенью и зимой редко кому доведется встретиться, это уж десятидневный весенний сезон вместе всех собирает. Стоим, разговариваем тихонько, потом расходимся кто куда.

А когда дед Сережа ушел, мы и встречаться перестали. Вроде и старик этот не нужен был никому, а вот надо же! И пока еще были живы мы все, и каждый год по весне наведывались в Новоселки, но встретиться друг с другом, как прежде, уже не могли.

Стоишь на тяге, слышишь: за высоковольткой ба-ах! — это, стало быть, Петр Сергеевич, дочь его, помнится, рожать собиралась… теперь внук или внучка в первом классе, поди.

А вот у реки зачастила пятизарядка Антона Романовича — какие-то у него там сложности в министерстве были, чем, интересно, дело кончилось? Хотя он, наверное, уже на пенсии.

А то ночью, поезда дожидаясь, под единственным станционным фонарем столкнешься с небритым мужичонкой: рюкзак у него даже на вид трудноподъемный — пара глухарей точно есть. И в вагоне уже сообразишь: Витюха — шофер из Твери. Он тебя тоже признает, поговоришь, выяснится, что, похоже, остальные ребята были, но это так, по догадкам, по слухам, а видеть он никого не видел. Вот и я никого, кроме него, не видел…

И никогда больше не соберемся мы у мосточка через ручей. Впрочем, и самого мосточка давно уже не было: раньше Сережа его подновлял, хоть кое-как, но починивал, совсем нарушиться не давал, а без старика обветшал мосток, иструхлявился, и смыло его весенней водой.

Нет, теплился огонек в этой лампадке: хоть и перепачканной она была, а теплился. И ведь не то важно, что перепачкана, а то, что не угасал, — это важно и удивительно, ведь столько невзгод было обрушено на Сережину мужицкую голову, на Сережины крестьянские плечи: «Жизнь обычная, — говорил он, — как у всякого деревенского, а ногу на войне потерял».

И родни у них на земле не осталось, и могилку их отыскать мне не удалось, вот уже и старухино имя забылось… Однако несправедливо будет, если память о них сотрется, исчезнет совсем, — несправедливо.

 

Сапоги из Трапезунда

Не желая кого-либо обременять, я спросил ближайшую брошенную деревню и к вечеру стал однодворцем. Рядом располагалось еще несколько изб, но все — негодные для ночлега, так что рассчитывать на мелкопоместность не приходилось. Хотя в иных случаях мне доводилось коротать время не только в совершенно справных, разве что опустевших, деревнях, но даже и в натуральных селах: с соборами и прочими одинаково обезлюдевшими сооружениями как казенного, так и частного предназначения.

На другой день погода выправилась: стих ветер, дождь перестал, и можно было пускаться дальше, но тут я познакомился с прежним хозяином дома, Павлом Степановичем Мешалкиным, и лишний раз убедился, что обстоятельства, сбивающие нас с намеченного пути, сулят подчас куда более заманчивые последствия, чем достижение цели.

Я прожил в этой деревне неделю. Неделю — разбирая бумаги, оставленные бывшими жильцами за ненадобностью. Меня ждали некоторые дела, и следовало поскорее отправиться дальше, но Павел Степанович не отпускал.

Сначала он показался мне обыкновенным занудою: в ворохах бумаг часто встречалось каллиграфически выведенное слово «жалоба», иногда — «прошение». Скоро, однако, обнаружилось, что самих «жалоб» и «прошений» не столь уж и много, зато писаны они во множестве экземпляров: перерабатывая и дополняя, автор, должно быть, стремился к некоему совершенству. Так, датированный 1923 годом текст «Прошения о перестании полагать товарища П.С. Мешалкина недоимщиком по уплате сельхозналога» имел четырнадцать вариантов, а отдельные страницы преобширнейшей «Жалобы на соблазнительное поведение сборщицы сельхозналога В. Лепетяевой» переписывались до тридцати раз, и оттого вполне позволительно утверждать, что Павел Степанович кое в чем сумел превзойти самого графа Толстого.

Следующее наблюдение и вовсе смутило меня: в то время как Мешалкин даже под черновики жертвовал прекраснейшую бумагу, дочь его решала арифметические задачи про жнейки, стога и пуды на страницах печатной продукции. Были тут брошюры с таблицами займов, с постановлением «О порядке разрешения трудовых конфликтов, возникающих на почве применения наемного труда в крестьянских хозяйствах» от 1924 года, «Законодательство о трестах» 1925 года, «Выращивание сои на севере СССР», «Как устранить яловость животных?» и другие издания не меньшей значимости. Несколько самодельных тетрадей было сшито из рекламных афиш «Крестьянской газеты» и цветастых плакатов, объявлявших «волостные торги недвижимостью» и «сдачу лесов в аренду». Такая, между прочим, была жизнь в нэпманские времена.

То есть определенно писание жалоб являлось для Павла Степановича занятием чрезвычайной, ни с чем не сравнимой важности.

Узнал я еще, что в годы гражданской войны Мешалкин служил делопроизводителем 29-го красноармейского этапного батальона, и счел было свое исследование завершенным, как вдруг на чердаке среди пыльных березовых веников, разобранных кросен, мятых чайников, кастрюль, самоваров нашелся странный предмет — долбленый деревянный пенал цилиндрической формы. Сняв крышку, я обнаружил плотный свиток бумаг, касавшихся неизвестного мне периода жизни Павла Степановича.

Документ с сургучной печатью оказался послужным списком «чиновника военного времени Карского крепостного интендантского управления П.С. Мешалкина». Так я узнал, что Павел Степанович имел счастье явиться на свет в 1881 году, а в 1910 м был зачислен в писарской класс при Управлении здешнего воинского начальника. Пройдя курс наук, попал в распоряжение штаба Кавказского военного округа и с 1914 по 1918 год служил в Карсе писарем, старшим писарем и наконец помощником бухгалтера.

За четыре года бравый воитель успел наградиться тремя медалями, к этому же периоду относились и особо яркие проявления кляузнического таланта Павла Степановича. Чего стоит хотя бы его докладная о прапорщике 296-го пехотного полка Борисове, который при обстоятельствах, изображенных не очень внятно, назвал Мешалкина «драным (на литеру «с») кавалером и дураком». «Докладывая о вышеизложенном господину делопроизводителю Управления Карского крепостного интенданта», Мешалкин просил «ходатайствовать перед господином полковником Карским крепостным интендантом о разборе инцидента по нанесению нетактичного оскорбления».

Господин делопроизводитель, подчеркивавший прочитанное карандашом, дошел лишь до фразы: «Прапорщик Борисов спросил меня: «Ты знаешь, кто ты есть?»». Не ознакомившись с доходчивыми разъяснениями прапорщика насчет мешалкинского кавалерства, делопроизводитель перескочил к концовке и, подчеркнув несколько строчек, оставил следующую резолюцию: «Некоторые офицеры 296-го пехотного полка всякими вопросами нетактично отвлекают писарей от исполнения прямых обязанностей, которые и без того чрезмерны ввиду малости штата».

Господин полковник, просматривавший резолюцию делопроизводителя, подчеркнул в свою очередь лишь слова «штат» и «нетактично» и препроводил бумагу в 296-й пехотный полк с требованием «провести тактические учения, так как офицеры полка имеют столь слабую подготовку, что по всяким вопросам справляются у писарей, словно штатские». То есть из-за устойчивой невнимательности отцов-командиров докладная в итоге попала к тем, против кого и была направлена, — к офицерам 296-го пехотного полка, и они не замедлили рассчитаться с виновником неурочных учений: спустя несколько дней Мешалкин жаловался на офицеров, которые, посетив канцелярию, передвинули табурет, в результате чего Павел Степанович, державший в руках бутыль свежеразведенных чернил, сел мимо.

Получив, однако, серебряную медаль на Аннинской ленте с надписью «За усердие», писарь прекратил битву.

Но все это дело оказывалось совершеннейшим пустяком в сравнении с продолжительной тяжбой о сапогах.

В мае 1917 года некий титулярный советник господин Лукьянов докладывал, что из шкафа, стоявшего в комнате писарей, пропало пять пар сапог. Павел Сергеевич отписал: «Куда девались пять пар казенных сапог, мне неизвестно, о чем могут подтвердить сослуживцы мои, писаря Голик, Гладский, Марющенко, Хряк». Стало быть, на пять пар пропавших сапог — пятеро свидетелей…

Затем чиновник Лукьянов находит у себя в кабинете три пары сапог, но вместо того, чтобы вдумчиво принять дар, объявляет это событие «началом раскаяния неизвестных злоумышленников» и сдает сапоги на склад. Лукьянов, выполнявший, по-видимому, ревизионную миссию, был человеком, без сомнения, деликатным: уповая на совесть, имен прохиндейских не называл. Однако раскаяния не случилось. Более того, Голик, Гладский и Хряк избили Марющенко и Мешалкина и отобрали у них две пары будто бы «законных сапог, выданных еще формуляром 1915 года». Запутанная эта математика весьма прозрачна: писаря сговорились вернуть Лукьянову все пять уворованных пар, а Мешалкин с Марющенко сотоварищей своих надули, через что и телесное наказание понесли, и с добычей расстались.

Бухгалтер управления — «зауряд-военный чиновник» по фамилии Неборачко, — стремясь угасить раздор, добивается награждения каждого из пятерых серебряной медалью на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и переводит Голика, Гладского и… мешалкинского друга Марющенко в Трапезунд, иначе говоря, разрушает и перемешивает начавшие враждовать группировки.

Тут приходит пора получать новые комплекты обмундирования, и Мешалкину с Хряком, оставшимся в Карсе, недостает сапог. На официальный запрос писарей Неборачко официально же и отвечает, что их «сапоги по причине ошибочности свезены в Трапезунд». В том, что это случилось не по злому умыслу, а от обыкновенного разгильдяйства, убеждает ответ Марющенко, у которого Павел Степанович попросил дружеского содействия: «С обувачкою здесь слободно, но с портками зато полное безобразие, так что Гладскому с Голиком не хватило». В обмен на две пары форменных брюк прибывают из Трапезунда даже не две пары, а одиннадцать штук сапог, но все — левые. Мешалкин в следующей докладной грозится пожаловаться аж самому государю и требует командировки в Трапезунд, чтобы «на месте восстановить справедливость по вопросу правых сапог». И хотя государь вот уже год как находился вдалеке от престола, зауряд-военный чиновник Неборачко все равно дрогнул: спроворил Мешалкину золотую медаль на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и дал разрешение «посетить Трапезунд по служебной необходимости».

В это время Марющенко присылает другу очередное письмо: «Я с удовольствием бы отсюда уехал. Дело в том, что здесь какие-то пауки называются скорпионами. Их здесь много, и укус ихний для человека смертелен. Кроме того, хотя наше управление помещается на горе и с малярией, говорят, у нас неплохо, но в городе нанизу летом страшная малярия». И Мешалкин, испугавшись гибели от пауков, остался. А вскоре весь гарнизон был эвакуирован в Тифлис.

Долго скрывал Павел Степанович ратные эпизоды молодости своей. Лишь в 1945 году, разрабатывая прошение о награждении медалью «За победу над Германией», он назвал себя во едину строку «участником гражданской войны и героической обороны осажденного Карса». Он правильно рассуждал: историю свою мы знаем куда как плохо, и к сорок пятому году в здешней глуши никто ничего про Карс не помнил. Да и вообще не до того было.

Вот, собственно, и все, что удалось мне узнать о Мешалкине за несколько дней. Отправившись дальше, я в первой же населенной деревне принялся выяснять мнение земляков о знатном кляузнике. Все, кто знавал его, а Павел Степанович умер тому лет эдак двадцать назад, в один голос твердили, что он был печником. «Может, когда чего и случалось, — говорили они, — но если только давно. А после войны, все знают, Павел Степанович ложил печи, причем от денег отказывался — задарма ложил».

Я вспомнил, что последнее найденное мною «прошение» относилось по времени действительно к концу войны. Просмотрев еще раз «биографию жизни» Мешалкина, датированную 1925 годом, нашел я и пропущенные ранее строки об учебе на печника и о работе печником в Петербурге с 1906 по 1909 год.

Все кругом дружно хвалили мешалкинские печи и пожимали плечами при словах «жалоба», «Карс», «Трапезунд». Составленное мной представление никак не вязалось с образом печника-филантропа. Допускать, чтобы одно благополучно соседствовало с другим, никак не хотелось: вышло бы, что недобрые дела можно преспокойно творить рядом с добрыми, потому как первые непременно забудутся, а это — безусловная несуразность.

Прояснили картину родственники Мешалкина: его внук — колхозный бухгалтер и жена внука — завскладом. По их утверждению, «дед когда-то был ничего — копейку имел, но потом — не враз, конечно, а постепенно — свихнулся. И хотя врачи этого не подтвердили, вся родня знает. Стал печки ложить, деньги на церкву порастратил — церкву восстанавливал, а в наследство одну-единственную бумажоночку только и оставил — перед соседями срам».

Я попросил, и мне показали завещание Павла Степановича, написанное все тем же виньеточным почерком, — уж не гусиным ли он пользовался пером?

«Единственное достояние людей на Земле — ушедшее время, — начал я разбирать вслух. — Будущего нет…»

— Точно, — подтвердила внукова жена. — Эти ученые доведут Землю до края. Не войной, так химией.

Далее Павел Степанович корявыми канцелярскими фразами, воспроизвести которые затруднительно, рассуждал в том смысле, что будущего не существует физически, что его либо еще нет, либо, осуществляясь, оно уже становится настоящим, а осознанное настоящее — собственно прошлое и есть. Дескать, одно только прошлое реально, дескать, оно с нами всегда: «в житейском опыте, в воспоминаниях и болезнях, в нераскаянных наших грехах».

Затем, бесхитростно сравнивая жизнь с «хождением в неведомое», Павел Степанович настоятельно советовал для определения курса оглядываться назад, на «вешки прошлого», и проводить от них через себя прямую линию, то есть употреблять прошлое как геодезический репер.

Наконец он признавал, что лишь к закату «начал понимать в жизни», но, тем не менее, решился круто переменить весь ее ход, дабы последние поставленные им вешки подсобили потомкам. «Хотя слишком поздно, а потому навряд», — прозорливо завершал Павел Степанович.

Я хотел было отдать документы, обнаруженные на чердаке, но родственники замахали руками: «Вы что?!» И поинтересовались, мне-то для чего понадобился «этот мусор»? Я не знал, как объяснить.

Никому не докопаться уже до мыслей и чувств, которые «не враз, конечно, а постепенно» изменили внутренний облик Мешалкина, превратив кляузного писаря в бессребреника-печника. Так преобразить человека может только раскаяние. Однако с чего все началось? Что пробудило в нем покаянные устремления? Никто теперь не расскажет. Философские заветы самого Павла Степановича тоже не касаются трепетных движений его души. Но при всем том именно сокровенная жизнь души оказалась в этой «зауряд-военной» истории самым большим богатством.

Ведь нельзя же всерьез утверждать, что сапоги из Трапезунда могут представлять сегодня хоть какой-нибудь интерес? Тем более что все они на одну ногу.

 

Краузе

В конце марта 197… года ударила вдруг жара. Снег в два дня растаял, и степь залило водой. Коегде потоки перехлестывали через шоссейку, но были они все неглубоки, и «уазик» преодолевал их без затруднений. «Это — несерьезно, — говорил Саушкин, сбрасывая газ. — Это нам… по колено», — и снова можно было придавливать акселератор.

По радио объявили полдень.

— Пять часов пилим, — подсчитал Саушкин.

— Четыре пятьдесят две, — уточнил с заднего сиденья Краузе.

— Мы ведь выехали ровно в семь, — Саушкин вопросительно посмотрел на меня, я только пожал плечами.

— Ровно в семь ты включил двигатель, а потом начал искать права. В семь ноль восемь ты нашел их.

— А-а, правильно, правильно, было.

— Сколько до моста? — спросил я.

— Немного осталось, — отвечал Саушкин. — Вон за тем поворотом… Или за следующим…

— До моста семь с половиною километров, — сказал Краузе.

— Семь так семь, — согласился Саушкин. — В прошлом году там такая беда… А кстати, почему ты не приезжал в прошлом году?

— В прошлом? — взялся я напрягать память…

— Он ездил в командировку на Дальний Восток, — объяснил Краузе, — и на обратном пути из-за нелетной погоды застрял в Хабаровске.

— Точно, — вспомнил я, — в Хабаровске. Я ведь вам оттуда звонил!

— А-а, да-да-да, — припомнил и Саушкин, — звонил. Денек мы тебя подождали, а потом поехали, было… Мы-то проскочили нормально, а на следующий день воды прибавилось и здесь автобус перевернулся: и шофер вроде опытный, а вот… Шел посередке, да глубоко и тачка-то длинная — корму с насыпи и снесло. Народу человек тридцать погибло — беда-а…

— Двадцать семь, — сказал Краузе.

Вскоре мы скатились в низину, и путь нам преградила натуральнейшего вида река: мутный поток волочил через дорожное полотно вывороченные с корнем кустарники, вороха соломы, обломки досок, деревянные ящики и прочий хлам. По берегам потока стояли десятки машин, а трактор «Кировец» сновал туда и обратно, перетаскивая желающих. Краузе сходил на разведку:

— Ширина разлива — сто двадцать — сто тридцать метров, глубина над мостом через ручей — один метр, справа и слева от моста, рядом с насыпью, глубина достигает… может достигать четырех метров.

В эту минуту трактор буксировал «Запорожца». Дойдя до самого глубокого места, легковушка оторвалась от земли, подвсплыла, и течение отнесло ее в сторону.

— Вот там, где сейчас находится «Запорожец», глубина и может достигать четырех метров, — заметил Краузе.

— Туда автобус и завалился, — Саушкин не отрывал взгляда от «Запорожца». — Тонет…

Машина действительно начала погружаться в волны.

— Давай! Скорее! Давай! — закричали с берега трактористу.

Но, похоже, он и сам хорошо знал свое дело: оставив опасное место позади, плавно добавил скоростенки — легковушка подтянулась к обочине, вползла на асфальт, а тут уж и выкатилась на сухое место.

— У него хоть какая-то герметизация, а мы при своих щелях — потонем, — и Саушкин покачал головой.

— Можно ехать так, — заявил Краузе.

— Как «так»?

— Так. У тебя есть кусок шланга?

— Ну, есть… наверное.

Краузе вставил один конец шланга в выхлопную трубу, другой загнул вверх и привязал к застежке брезентовой крыши «уазика». Потом приподнял капот, снял ремень вентилятора, наконец сел на свое место:

— Можно.

— А ты уверен?

— Вполне. Скорость — первая, обороты — предельные, поехали.

— Поехали так поехали, — и Саушкин нажал на стартер.

— Только, пожалуйста, педаль не отпускай, — попросил Краузе, — ни на миллиметр, а то заглохнем. И возьми прицел: совмести щетку дворника с автокраном — вон, на подъеме стоит. Держись этого курса, а на воду не смотри: дороги не видно.

Мы уходили все глубже и глубже, в какое-то мгновение вода подступила к ветровому стеклу, но тут же сбежала с капота — начинался подъем. Мотор натужно ревел, и Саушкину было жаль его, но педаль он не отпускал. Переехали…

— Теперь машине надо полчаса отдохнуть, — сказал Краузе. — Потом трогаемся: через двадцать семь километров заправка, возьмем сорок литров бензина.

Насчет километров Краузе не соврал — в точности так и оказалось, однако по поводу литров пророчество его категорически не сбылось: мартовский бензин кончился, а апрельского еще не завозили.

— Фантастика, — растерялся Краузе.

— Да брось ты, старичок, — тягостно вздохнул Саушкин. — В сравнении с отечественной реальностью любая фантастика — детский лепет… Ну, что будем делать?

— Я не знаю, — спокойно признался Краузе.

— То-то же… Это тебе не километры считать… Есть тут председатель один — Перебейнос, я про него писал как-то… Может быть, помнит…

Отыскали грязное степное сельцо. Перебейнос помнил:

— А як же?! Товарищ Саушкин в нашей областной газете таку гарну статью про меня написал, что ой-ой-ой — разве можно забыть?.. Присаживайтесь, дорогие гости, присаживайтесь… Горпина Нечипоровна!.. Горпиночка! Це друззя мои, так ты того… сама знаешь… и сала…

С этого момента путешествие наше стало обретать характер новый и непредсказуемый. Через полчаса сильно раскрасневшийся Перебейнос кричал:

— Та вы шо?! Яка така охота?! Яки таки гуси?! Таки гарны хлопчики, та шоб я отпустил вас? Ни! Горпиночка, скажи там внукам или еще кому, шоб навертели гусакам шеи… Скилько? Ну скилько вам надо тих гусей? По три штуки хватит?.. Хватит?.. Горпиночка! Нехай они десять гусей тащат… Кушайте сало, хлопчики.

— Три на три — девять, — исчислил Краузе.

— Ну, девьять. Та еще и по курке в придачу, а? На кой оно вам сдалось: тащиться куда незнамо, там, мабуть, и хаты неякой немае?.. Берить сало, закусуйте…

Хорошо еще, что Саушкин не пил. Однако гостеприимный хозяин добрался и до него:

— А ты чего не пьешь, хлопчик? Я ведь тоби все равно бензину не дам, так что пей, корреспондент, пей… А вы угощайтесь… О так и живем — товарищ Саушкин знает: я уже семнадцать рокив район вытягиваю.

— Это точно, — подтвердил Саушкин. — Иногда даже и область…

— Та-а! По зерну план заваливается — к Перебейносу, молока недобор — опьять, кормов нема — сюда же… Та вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь… Горпиночка, принеси еще сала. А Горпина Нечипоровна у меня заслуженная учительша — працюе директором…

— А учить женщине не позволяю, — отчеканил вдруг Краузе.

От неожиданности все замерли.

— Дюже мудро, — восхитился Перебейнос. — Дюже! С них таки ж учителя, як с мене балерина.

Краузе внимательно осмотрел фигуру хозяина, словно желая удостовериться, что балерина из Перебейноса — никудышная. На всякий случай поинтересовался:

— А сколько вы весите?

— Та-а… пудов девьять, мабуть… чи десять.

— А рост?

— Кто его знает? В армию призывался — сто шестьдесят пьять було, так то ж когда…

— Когда?

— Та уж с полвеку, мабуть.

— Не получится балерина, — признал Краузе и, тяжело вздохнув, повторил: — А учить женщине не позволяю.

— Дюже умно! — Перебейнос был потрясен. — Який добрый хлопчик.

— Это не мои слова, — сознался Краузе, — это сказал апостол Павел.

— Дюже умно. Горпина Нечипоровна, слыхала такого?.. Ни?.. О то ж! Они такого не проходют. Слухай, корреспондент, товарищ Саушкин: оставь мне цього хлопчика, а? Бензину дам — хоть залейся. Такий добрый хлопчик!.. Ты чего умеешь робить?..

— Лесничий он, — отвечал Саушкин, пока Краузе собирался с мыслями.

— Лесничий? В степу?

— Лесопосадки, вдоль дорог, — объяснил Саушкин.

— Ну шо ты там маешь?.. — полюбопытствовал Перебейнос. — Я буду платить тебе против того вдвое, ты мне тильки мораль читай.

— Под моим руководством высажено шестьсот сорок четыре тысячи различных деревьев и кустарников, — сообщил Краузе.

— Да хай вони, ти кусточки, цветуть и пахнуть! — хозяин решительно отмахнулся. — Кусточки и Горпина Нечипоровна нам посадит. Кто б взял на себя усю эту мораль, усю… як ее… нравственность. Словом, душевность…

— У меня специального образования нет, — скорбно произнес Краузе.

— Ой-ой-ой, делов-то! Учиться пошлем! Где цьому учат?

— Этому, пожалуй, в семинарии, — предположил Саушкин.

— А нам шо? — вскинулся Перебейнос. — Пошлем и в семинарию. Пока я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — кормлю область, а не область меня… Эх! Та шо область? Перебейнос усю Европу бы накормил, он бы вам о тут бананы вырастил, тильки бы кто-нибудь прийшел людям на пидмогу, тильки бы кто взявсь отвечать им на их душевни потребы… Кто б растолкував, як надо жить, чтобы не обижать дружка дружку, чтобы никто никому не мешал… А то… возьмем, к примеру, колхозы… Слухай, хлопчик, а шо ты можешь сказать насчет колхозов?

— Насчет колхозов? — вяло переспросил Краузе.

— От именно: насчет колхозов.

— А! Вздор! Не может худое дерево принести доброго плода.

— Та-ак, а насчет Госплана?

— Если слепой ведет слепого — оба упадут в яму, — влепил Краузе не задумываясь.

— Так-так-так… А насчет… — он оглядел всех, словно собираясь задать самый важный вопрос, но не успел — грянул ответ:

— Если это дело от человеков, оно разрушится.

— О то ж и я думаю, — горестно кивнул Перебейнос, — но в чем же тогда шукать опору?

Краузе забормотал что-то, похожее на песню, да вдруг как взревет:

— Победы на супротивные даруя-а-а-а!..

— A-a-a! — могучим басом присоединился хозяин и ударил кулаком по столу.

Как ни умолял, ни упрашивал нас плачущий Перебейнос, Краузе мы ему не оставили.

— Он нам самим нужен, — завершил разговор Саушкин.

— Понимаю, — легко согласился хозяин. — Як не понять?.. Но — жалко. Я бы ему и хатку дал, и скучно бы ему тут не было — у меня тут и немчики е… Кого тильки у меня нет — всякие нации. — Он вытер слезы: — Есть еще така нация, у которой и названия нема — один матерный язык понимают. От через них-то, скоришь всего, я ридну мову и подзабув: добри слова десь хоронятся, а пакость всякая так и прет, так и прет. — И, внезапно озаботившись, поинтересовался: — Не видели по дороге — боронуют где-нибудь?

— Не обратил внимания, — отвечал Саушкин.

Я вспомнил, что где-то попадались нам работающие трактора, а Краузе ровным голосом сообщил:

— Два трактора вели боронование на сто двенадцатом километре справа от шоссе…

— Колхоз «Заря», — определил хозяин.

— И один — на триста тридцать девятом, тоже справа.

— Это — «Восход», та-ак, — он задумался было о своем, но, вскинув восхищенные глаза на Краузе, снова всхлипнул: — Это ж надо!.. Углядел, запомнил — такий хлопчик… Та шо ж вы сало не кушаете?

— Кушаемо, — возразил Краузе.

Потом мы долго тряслись по проселку. Taк долго, что почти весь хмель из нас выбило.

— Куда это тебя занесло? — спросил Саушкин.

— Не занесло, — сказал Краузе. — Просто мне хотелось сказать о самом важном, — и замолчал. Похоже, однако, что остатки давешней красноречивости в нем еще сохранялись — недолго помолчав, он приступил к разъяснению:

— Среди моих предков были люди разных профессий, но каждый из них делал работу, которую считал главной для русской земли, — это закон нашей фамилии, нашего рода. Уже двести четырнадцать лет. Отец мой отдал меня в Лесотехническую академию, потому что считал профессию лесничего перспективно самой необходимой. Он говорил, мы так вырубаем лес, что скоро не останется кислорода.

— Он был прав, — оценил Саушкин. — Экология сегодня…

— Он был не прав, — перебил Краузе, — он ошибся: самые важные проблемы сегодня — другие, те, о которых говорил Перебейнос..

— Что ты имеешь в виду? — обернулся Саушкин.

— Через тридцать метров канава… — И мы чуть было не влетели в канаву, вырытую поперек.

— А это еще зачем? — прошептал Саушкин в бессильном недоумении.

— Раньше дорогу тут размывало — помнишь, какая грязь была? — спросил Краузе.

— Ну и что, что грязь? Проползали ведь?

— А то, что каждый год приходилось подсыпать полотно. А теперь они сбросят воду через канаву, засыплют ее — и всё: целесообразно.

— Так ведь проехать нельзя!

— Нельзя, — заключил Краузе. — Ширина — два метра, глубина — тоже два метра, причем один метр — вода.

— Ну уж нет, — рассердился Саушкин, — так дело не пойдет, — и задумался. — Погодите-ка! Где-то нам щиты попадались? Которые для снегозадержания…

— Километрах в трех. Нет, в четырех отсюда. Но из них ничего не сделаешь, да потом — скоро уж темно станет.

— Попробуем…

Мы привезли два щита, положили их один на другой через канаву, поразбросали нарытую экскаватором землю, чтобы машина могла въехать на мост, а если выпадет фарт, то и съехать. Краузе походил по щитам и остался недоволен:

— Прочность этого моста не рассчитана на массу этого автомобиля.

— Я и сам знаю, — сказал Саушкин.

— Мой отец не дал бы здесь никаких гарантий.

— Я тоже никаких гарантий дать не могу.

— Зачем же ты собираешься ехать?

— А что мне, — взорвался Саушкин, — у канавы и куковать? Я сюда чего ради за четыреста километров тащился?..

— Четыреста тридцать два.

— Гуси будут где-то, а я буду здесь? Или обратно поедем, к Перебейносу? За домашними гусаками и курками?! Тоже мне, «добрый хлопчик»… Зря тебя не оставили… Рассчитана — не рассчитана… Что с того, что не рассчитана? Ехать надо? Надо! Ну вот…

— Одно условие: дай мне аптечку.

— Возьми… погоди, а где она есть-то? Может, у меня ее и нету?.. А! Вот она, держи! — Он захлопнул дверь, машина подпрыгнула, рванулась и замерла уже на другой стороне. Мы с трудом перебрались по деревянным обломкам.

— Сколько осталось? — осведомился Саушкин.

— Шесть с половиной километров.

Дальше ехали при свете фар. В каком-то месте свернули с проселка в степь, проползли сколько-то без дороги, наконец Краузе сказал: «Здесь стоп». Саушкин остановил машину, выключил двигатель, откинулся к спинке сиденья и тихо так попросил:

— Мужики, налейте там чего-нибудь, а то ведь не усну — так и буду руками дергать да ногами на педали давить.

Потом мы расстелили палатку, бросили сверху спальные мешки, залезли в них и мгновенно уснули.

— Три часа четыре минуты, — разбудил нас Краузе все в той же кромешной тьме.

— Так мы — чего, — не разобрал Саушкин, — ложимся или встаем?

— Конечно, встаем! — удивился Краузе. — Ложились мы в ноль часов четыре минуты.

— Обалдеть можно, сколько спали, — вздохнул Саушкин. — Всё спим, спим… Эх, Краузе, ошибся в тебе товарищ Перебейнос, ох как ошибся! — Саушкин протяжно зевнул. — Ну какой из тебя проповедник? Ты ведь умные слова городить можешь только «на кочерге». А закалки у тебя под это дело соответствующей нет…

— Тсс…

— Что тсс?

— Тсс…

— Да что тсс?!

— Гуси…

Я затаил дыхание: донесся издалека хрипловатый гогот гусиной стаи.

— Так ничего же не видно, — изумился Саушкин, повертев головой. — На кой ты нас разбудил-то?

— Через восемь минут начнет светать, — сказал Краузе, — как раз подойдут гуси.

И мы выскочили из спальных мешков.

 

Уездный чудотворец

Иван Фомич родился в кромешной глуши. Детство и юность его скрылись за непроглядною мглою времен, и никто никогда уже не расскажет ни о его отце, ни о матери, ни о той школе, где он изучал «аз, буки, веди, глаголь, добро», — памяти об этом на земле не осталось.

Потом наступил двадцатый век, произошла русско-японская, и юношу мобилизовали. Первое дело, в котором ему довелось участвовать, случилось не под Мукденом и не под Ляояном, а значительно ближе — на перегоне Галич-Шарья. Здесь был обнаружен труп офицера, выпавшего из предыдущего поезда, и новобранцу приказали охранять этот труп до прибытия судебно-медицинских экспертов. Господин полковник самолично предупредил: «Дело это — государственной важности».

Остался Иван караулить — начальство обещало, что утром приедут доктор и прокурор. «А может, сам господин генерал пожалует», — обронил между прочим полковник.

Было полнолуние, глаза мертвеца и начищенные сапоги его жутко блестели, но Иван не отходил ни на шаг — исполнял маневр. И пролетали паровозы, осыпая что живого, что мертвого искрами, обдавая паром, дымом и кислым запахом перекалившегося угля. Как еще его бутылкой не укокошили — прямо над головой просвистела.

Потом вдруг — поздно ночью уже — послышался вдалеке разговор. Иван насторожился. Глядит — человек идет.

— Стой!

— Это я, — говорит, — Нюра. — Баба, стало быть.

— А кто еще с тобой?

— Никого, одна я.

Подошла, увидела труп, заверещала, да к солдату на грудь: «Ой, боюсь! Ой, умираю! Ой, не могу!»

— А с кем это ты разговаривала?

— Ах, это вам приблазнилось.

— Дак вроде разговаривала.

— Ну, может, если только сама с собой, чтобы не так боязно было. Ну проводите же, а то я в омморок упаду или совсем умру, — и падает.

Испугался Иван, подхватил бабу:

— Так и быть, провожу, но недалеко: мне никак нельзя отлучаться — государственной важности…

— Ну хоть сколько-нибудь, а то такой интересант и такой бессердечный: я ведь совершенно умереть могу.

Повел он ее, а самому все чудится: шебаршит за спиной кто-то… Но только обернется, Нюра сразу: «Ах, умираю», — хвать его за рукав и виснет. Сколько-то протащились, бабешечка поуспокоилась, поутихла.

— Благодарствую, — говорит. — Дальше я и сама дойду. Извиняйте, что оторвала вас от военного дела.

Расстались. Возвращается доблестный воин, а подшефный его — без сапог. Вот те и Нюра. Стало быть, не одна она шла, а в компании… Сапоги же, надо сказать, стоили в ту пору бо-ольших денег. Ну, понятное дело, Ивана тут охватило отчаянье. Такое отчаянье, что другой кто не выдержал бы и руки на себя наложил. Однако парень воспитан был в сильной церковной строгости, он полагал самоубийство тягчайшим грехом, да и приказ выполнять следовало.

Прибывшие утром эксперты обнаружили Ивана босым, а офицера — в обмотках. Посмеялись, а потом старший из офицеров спросил:

— Грамотен?

— Так точно. Читать и писать умею.

— Будешь учиться на фельдшера… Здоров, грамотен, честен, с трупом обходишься по-людски — что еще надо?

Так Иван оказался при госпитале. Тут как раз начались сражения, и учеба пошла донельзя споро. Круглые сутки везли раненых, хирурги махали ножами с виртуозностью кавалерийских рубак: ампутированные руки и ноги летели — знай успевай выносить, кровь лилась со столов на земляной пол, гнила в земле и смердила.

С войны Иван Фомич возвратился фельдшером. Военным фельдшером. То есть умеющим оказывать милосердную помощь пострадавшим от пуль, штыков, сабель, огня и осколков. Для мирного времени этого не хватало. Поэтому пришлось съездить в губернию на акушерские курсы, потом — на курсы дантистов и наконец на ветеринарные.

Родной городишко его располагался в такой труднодоступности, что доктора сюда почти не попадали. А если и попадали, то уж не задерживались. Лечить же и народ, и скотину, невзирая на незавидное расположение, было надобно. И он лечил… Но дело, строго говоря, не в этом — не в общественной полезности его труда; полезность очевидна, бесспорна, и более к сему ничего не добавишь. Дело в том, что жизнь свою Иван Фомич воспринимал до невероятности однозначно — как служение. Он полагал, что в этом служении его человеческий долг на земле, и нисколько не роптал на неудобства, неизбежно сопутствующие подобному отношению к цели своего бытия: в любое время, в любую погоду за фельдшером можно было прийти, и он, не поворчав и не вздохнув даже, смиренно отправлялся к больному.

Денег Фомич не брал. Между тем семья у него была немаленькая — шестеро детей. То есть всего — девятеро, но трое умерли во младенчестве. Вся эта семья жила на фельдшерское жалованье, ну и, само собой, огород выручал. Можно предположить, что супругу этакая стойкость по отношению к материальным соблазнам не приводила в восторг, однако сознание деревенской женщины не было помрачено туманом эмансипации: она имела ясное представление о своем месте и потому никаких претензий к Ивану Фомичу никогда не высказывала. Возможно, именно это обстоятельство и придавало их семейной жизни необыкновенную прочность.

А еще Иван Фомич сроду ничего не копил, да и домашним не позволял. Он говорил так: если у тебя копится, значит, кому-то недостает.

Каким образом шло развитие этой натуры — неведомо. Одно точно: душа его, выпестованная катехизисом и молитвой, оказалась вполне подготовленной к пожизненному служению милосердием.

Женился он романтически — невесту взял из Трескова, самой волчьей деревни во всем уезде. Надлежит указать, что в местности той и сейчас волков тьма-тьмущая, а тогда — воображением не охватишь. Иван Фомич хранил на крыльце заряженное ружье и неоднократно бивал зверей прямо во дворе, огороженном, как и все прочие дворы этого города, высоченным глухим забором.

Зимой дело было, ехали в санях, — а от Трескова езды верст десять, — волки и налетели. Передал Иван вожжи невесте, сам — отстреливаться. И все бы благополучно, да один пустяк: с невесты платок сорвало. Потом, когда уже спаслись от волков, разыскали и чем повязать невесту — все ж не с пустыми руками она ехала, кое-какое приданое везла. Вскоре, однако, дня через два-три, открылась у нее простуда, стали побаливать уши. Иван Фомич перепробовал известные ему средства, свозил супругу к губернским врачам, но слух ее все слабел. Через несколько лет она оглохла.

Впрочем, и это обстоятельство не ослабило их взаимной привязанности — привязанности, которую каждый из них хранил до последних дней: Иван Фомич ненадолго пережил свою суженую, умер он на ее могиле.

Печальному сему событию суждено было произойти в тысяча девятьсот сорок шестом году, женился же фельдшер в тысяча девятьсот шестом, то есть впереди еще оставалось сорок лет жизни.

Три года из сорока ушли на очередную войну — империалистическую, которую Иван Фомич добросовестно отработал в полевых лазаретах двух фронтов: сначала — отступавшего Северо-Западного, затем — блистательно наступавшего Юго-Западного. Домой попал в самом конце семнадцатого года. Не успела благоверная высушить слезы радости, как в дверь постучали и на порог ввалился мужик:

— Спаситель! Приехал! Батюшка! Иван Фомич! Дите помирает!..

— Иду, голубчик, иду. Сейчас… Только вот саквояжик возьму…

С саквояжем этим Иван Фомич в мирной жизни не расставался. На ярмарку ли идет, на рыбалку — всегда в руке саквояж. Даже на охоту таскал — через плечо, вместо ягдташа; бродит, бродит по лесу, выйдет к какой-нибудь деревеньке — погреться, чайку попить, заодно и с народишком пообщается: того послушает, тому порошочков даст, тому ранку полечит. А хозяевам, которые его угощали, обязательно дичину оставит — рябчиков, тетерочку: даже пустячной прибыли не сносил.

Бывало, спешит со своим саквояжиком по узенькому дощатому тротуару — они сохранились в городе и поныне, — навстречу священник. Остановится Иван Фомич:

— Эх, батюшка, грешен я, грешен — воскресную службу пропустил.

Тот ему:

— Да что ты, отче?! Если и есть душе твоей сокрушение, так в этом мой грех — мало, значит, молюсь за тебя. Ты уж беги, беги, не останавливайся. — Благословит фельдшера, да еще и вслед не единожды осенит крестным знамением.

Жил некогда в уезде до чрезвычайности богатый помещик. Прославился он тем, что в годы подготовки реформы сам попросил у государя вольную для своих крестьян. Государь, надо полагать, увлекся возможностью произвести пробу и высочайшим рескриптом пожаловал всем его крепостным вольную.

Освобождение они восприняли как знак барского недовольства: начались обиды, народом овладело уныние, и барину большого труда стоило вернуть в свои земли уверенность и покой. Ни один человек дома родного не оставил.

Об обстоятельствах опыта и о поистине идиллическом его завершении было, разумеется, доложено государю. Что думал он по этому поводу, мы уже не узнаем, но известно, что помещик, о котором идет речь, был образцом не самым типичным, и потому едва ли многого стоил опыт с его крепостными. Дело в том, что человек этот являл собою пример охотничьей безграничности, то есть, с одной стороны, он и страсти своей предавался безгранично, а с другой — охотничья его известность не признавала ни уездных, ни губернских, ни даже государственных границ.

Крестьяне, ему принадлежавшие, ничего не сеяли, но занимались прасольством, то есть закупкой и перепродажей скота. А когда из Москвы приезжал барин… нет, не так… Когда барин, скакавший словно на сечь, влетал наконец в свои угодья, крестьяне отбрасывали всякое полезное дело и, надрывая глотки, вопили «ур-ра!». Начиналась охота: гончие, борзые — праздник! Интересно, что угодья его резко отличались от окружения: просторнейшие луга с оврагами и островками леса — чистая полустепь, тогда как на много верст кругом — буреломы, и всё предремучие.

Отохотившись, он убывал в Москву, и снова по деревням тишь да спокойствие. Чего ж оставлять такого барина? Конечно.

Как-то гоняли лису — не складывалась охота, долго гоняли. И вот, когда собаки должны были уже взять зверя, баба-дура возникла: как получилось — никто не видел. Подскакал барин к лесу: баба орет, борзые рядом стоят, а лисы нет. В сердцах стеганул бабу арапником, развернулся да и назад. Вечером сказали ему, что баба преставилась: по горлу он ей попал…

Барин положил пенсион сиротам, вышел в отставку, поселился в Москве, ходил каждодневно в церковь, подавал нищим и через несколько лет умер со словами: «Нет мне прощения и не будет».

Сын его совершенно не имел черт, сделавших известность отцу. Да это и понятно: воспитывался он в то время, когда отец безуспешно усердствовал на ниве искупления тяжкой вины. Молодой барин вырос человеком необычайно сдержанным — и в движениях, и в словах. Получив значительное образование, он начал серьезно заниматься экономическою наукой и попал в число тех, кто волею обстоятельств был подвигнут на поиски выхода из смятения, в котором после японской войны пребывала Россия.

Люди эти, известно, взялись за дело резво, и Европа вскорости поняла, что если не втянуть Россию в новую войну, ее, быть может, уже и не остановишь…

Ивану Фомичу пришлось как-то принимать роды у жены молодого барина, однажды он выдергивал зуб самому помещику, но более всего семья эта подружилась с фельдшером, когда он вылечил старого кучера. Старик был мужем несчастной бабы, некогда убитой арапником, и молодой барин, взваливший на себя бремя отцовского долга, умолял спасти бедолагу. Фельдшер легко проникался чужой виной и бедой, но — чахотка… Разве ее одолеешь?

Отступила, однако. Почему? Фельдшер не знал — лекарств у него не было. Лечил он более всего молитвами и разговором.

Если барин был молчалив, то уж кучер — напротив: и кашляет, а все бормочет. От него фельдшер узнал, что у молодого барина много врагов.

— Как же так? — не понял Иван Фомич. — Он ведь вроде за мужика, за Россию…

— В точности, — согласился старик. — За Россию, за мужика, оттого и враги.

— Да кто же они?

— Книжники и фарисеи, — удивляясь фельдшерову недоумению, объяснял больной, — кто ж еще? Враги у нас одни и те же аж до самого второго пришествия.

А затем сообщил и главный секрет:

— Скоро развалюция будет.

Но это Иван Фомич совсем уже отказывался понимать.

В ноябре сорок первого фельдшер сумел предсказать дату контрнаступления под Москвой.

Дело было в больнице. Хворый народ рядил, гадал, и все упирались в двадцать первое декабря — в день рождения вождя нашего.

— Устрашительно, — согласился фельдшер. — Очень даже. Но сподручнее все-таки шестого — в день Александра Невского. Единственный святой, который бил немца, так что подходяще шестого начать.

Вскоре, понятное дело, его разлучили с женой и, по слухам, пригрозили легонько: мол, держись теперь, мракобес, доберется до тебя товарищ Емельян Ярославский! Но тут как раз подоспела сводка о начале контрнаступления, и фельдшер оказался в совершенных героях — одни стали приписывать ему дар прорицания, другие поговаривали о его тайных — через посредничество воюющего на фронте сына — связях со ставкой. А он лишь недоумевал: когда, как не на Александра Невского, начинать подобное дело? Чего же тут непонятного?

В конце сорок четвертого он предсказал еще, что окончится война «на Егория», потому как и «главный полководец у нас Егорий», да и вообще — «так сподручнее». То ли он староват стал, то ли ход его рассуждений был на сей раз недостаточно точен, только уж просчитался фельдшер. Чуть-чуть, в три денька, а просчитался. Случись такое в сорок первом году — несдобровать бы ему, а тут — простили. Правда, пожурили для строгости: «Жаль, не слышит тебя теперь товарищ Емельян Ярославский», — но простили. Хотя к «Егорию» война фактически и закончилась, так что ошибка имела характер, можно сказать, формальный.

Когда умерла супруга, Иван Фомич стал пропадать на погосте. Народ отыскивал его и здесь. И фельдшер, по обыкновению безропотно, отправлялся, куда вызывали.

На погосте он и упокоился. Саквояжик в этот час был при нём.

Ссылки

[1] «камыша» и «рябины» — Русскую «жалостную» песню «Шумел камыш, деревья гнулись…» вообще всегда непременно вспоминали в газетных советских фельетонах времен «хрущевской оттепели», когда высмеивали и «пропесочивали» русское пьянство и пьяниц. Тогдашняя советская пресса сделала эту песню символом № 1 отсталости и «нецивилизованности» праздничных дружеских встреч и русского застолья. К тому же по содержанию эта народная песня не несла «положительных образов». Правда известная православная певица Жанна Бичевская нашла и исполняет «благочестивый» вариант этой «пропащей» истории. Но не смысл важен в русской песне…

[1] «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…» — Народный песенный вариант стихотворения Ивана Сурикова «Рябина» <1864>.

[2] Когда в сельской местности на Востоке принимают гостей, то никто из женского пола никогда не сядет за стол с мужчинами и гостями (иноземных гостей женского пола сажают за стол, тут делают исключение). Правда могут они стоять по периметру, в тени, чтобы быть готовыми что-то принести-унести, — да и послушать разговоры тоже, может быть, интересно.

[3] См. предыдущую сноску.