В начале двадцатого века местные мужички дерзновенно поползли вверх по речушкам и ручейкам до самых истоков. Корчевали лес, строили избы, засеивали полоски земли. Народилось зерно — потребовались мельницы, накопилось хлеба — стали появляться дороги, а на дорогах — постоялые дворы, кузницы и конюшни… Незаселенными остались только болота. Да и то, если среди болота была открытая вода, на берегах селился какой-нибудь угрюмый бобыль, промышлявший рыбалкой. Эпоха сельскохозяйственного романтизма, запечатлевшая на себе имя Петра Столыпина, продолжалась недолго: впоследствии ее достижения были заботливо разорены и стерты из памяти.

В нашем краю один хуторишко остался. Реликтовый. Было в нем четыре двора и четверо жителей — родственники друг дружке. Несколько раз я наведывался туда, чтобы причастить Елизавету, тоже, кстати, реликтовую: душа ее чудесным образом сохранила отсветы прежнего воспитания…

Елизавете было семьдесят лет, однако называть ее бабкой было никак не возможно, и прежде всего потому, что она, в отличие от деревенских старух, прямо держала спину.

— Ты, Лизавета ступаешь, словно боярышня! — говорил ей районный глава, заехавший как-то по рыжички. — Не попадал ли к вам на хутор какой-нибудь князь?..

— Разве что с продотрядом, — отвечала она.

— Это она так шутит, — пояснили местные жители.

В сорок первом году семнадцатилетняя Елизавета работала на строительстве оборонительных сооружений, попала под обстрел, получила осколочное ранение и, провалявшись по госпиталям, обрела царственную осанку. Отец ее вскоре погиб на фронте, мать, разрываясь между борьбой за трудодни и обихаживанием искалеченной дочери, тоже протянула недолго. И осталась Елизавета одна. Но как-то приноровилась — целую жизнь прожила. Притом, что спина совсем не гнулась: ни — дров наколоть, ни — грядку вскопать, ни даже гриб сорвать невозможно.

С ней было легко разговаривать: она читала Иоанна Златоуста и хорошо понимала сущность духовных битв. Но утешительнее всего было слушать ее рассуждения по всяким житейским поводам.

Как-то заезжаем с председателем колхоза. Поисповедовал я Елизавету, причастил, выходим на крыльцо, а председатель обсуждает с шофером что-то животрепещущее…

— Зачем ругаешься? — спрашивает его Елизавета.

— Без этого на Руси нельзя — первейшее дело! — и разводит руками.

— Не русское это дело, — вздыхает Елизавета. — Когда человек молится, он верит, что каждое его слово услышат и поймут…

— Ну, — растерянно улыбается председатель.

— А если над нашей землей мат-перемат висит?.. Богородица позатыкает уши, а мы будем удивляться, что страна — в дерьме…

— Ну ты еще скажи, что ранешние мужики не матерились!

— Редко, — говорит Елизавета. — Это все от кожаных курток пошло: от комиссаров да уполномоченных разных… Знаешь, как Христос в Писании называется?.. Бог Слово!.. И за каждое сказанное слово нам с тобой на Страшном Суде ответ держать придется. Вот они и поганят, и пакостят слова наши…

— Может, мужики раньше и вина не пили? — встревает шофер.

— Питье — не грех, грех — опивство… Пили. Но каждый вечер надобно молитвы читать… Со всей семьею… И чтоб язык во рту проворачивался… Отец раз на вечернюю молитву не попал — уснул пьяный. В воскресенье пошел на исповедь, а батюшка его к причастию не допускает: все причащаются, а он стоит в стороне — то-то позору было! Целый год, наверное, корил себя да перед нами винился…

В другой раз меня привез сюда здешний церковный староста. Был он в неважном расположении духа, поскольку занятий бесприбыльных не любил, и как только звали меня причащать болящих, глаза его наполнялись печалью…

День был жаркий, вода в радиаторе подвыкипела, и староста решил долить.

— Чего-то у вас колодец стал, вроде, еще глубже, — пожаловался он.

— Так ведрами-то по дну бьем, он и углубляется, — отвечала Елизавета.

Староста задумался, а потом тихо спросил меня:

— Шутит, что ли?..

— Ты чего на приход сунулся? — поинтересовалась Елизавета.

— Церкву восстанавливать…

— Большой в тебе подарок русскому Православию. Вы, батюшка, не знаете, как у нас его кличут?.. Пройдохой…

— Далеко не все! — возразил староста.

— Да, только половина района. А остальные — проходимцем. Но те и другие между собой не спорят — оба именования ему к лицу.

— Вот вы все на меня ругаетесь, а я всю жизнь тружусь — ты знаешь. И не кем-нибудь, а бригадиром! С послевоенных времен — в колхозе, на стройке… Ни праздников, ни выходных — на курорт в первый раз только перед пенсией попал…

— Вот и зря, что без праздников, — тихо сказала Елизавета.

— Это в каком смысле?

— Ты тут иконочками торговал — Казанской Божией Матери…

— Они и сейчас при мне — могу продать, — и полез в портфель.

— Угомонись. Я тебе одну историю расскажу… Как-то пришлась летняя Казанская, а это — двадцать первое июля, на воскресенье. И рано утром весь народ на покосы отправился…

— Двадцать первого? А чего так поздно-то?.. Ворошить, разве… Или метать…

— Идут они, а навстречу им — Богородица: мол, почему, мужики, мимо храма идете? Они объясняют: сенокос, спешим — боимся дождя, рук не хватает… А Она: "Ступайте в храм славить воскресение Моего Сына, а Я вам Свои руки отдам"… Послушались они — вернулись на воскресную службу, а уж сена в тот год заготовили — до сих пор коровы едят…

— Когда это было? — спросил староста: — В какой деревне?

— Давно, еще отец рассказывал…

Он, наконец, достал пачку бумажных иконок:

— И правда: рук нету — отдала… Так ты будешь брать-то? Недорого…

— Да у меня есть — еще дедова… Деда моего тоже в старосты долго уговаривали. Отказался. "Сейчас, — говорит, — я в одном кармане в храм несу, а то, не приведи, Господи, в двух карманах из храма поволоку".

На обратном пути он вдруг вспомнил:

— А ее, между прочим, тоже как-то чудно прозывали… Негнущаяся, что ли?.. Или — несгибаемая?.. Во, точно: несгибаемая Елизавета.