СЛОВО И ПРЕДМЕТ: ЭЛЬФЫ И ГНОМЫ
Sigelhearwan, Ноденс, Фаулер, фантазия, волшебство, glamour… Если сорвать с убеждений Толкина покров академической осторожности, то суть их будет вкратце такова: «слово — залог подлинности». Толкин полагал — и не просто полагал, а знал, — что слова и словоформы делятся, как правило, на два типа: первый — «старые, традиционные, подлинные», второй — «новые, неисторические, ошибочные». Исходя из этого, Толкин сформулировал уже менее очевидный, но все-таки в высшей степени убедительный тезис: слова, которые принадлежат к первому типу, не только более «истинны», но и более интересны. Они заставляли людей считаться с собой на протяжении тысячелетий и обладают определенной «внутренней непротиворечивостью», неважно, по отношению ли к законам «большой» реальности, или всего лишь к реальности Малого Творения.
Это убеждение во многом объясняет неожиданные приступы скрупулезности, которые так часто находили на Толкина. В 1954 году он впал в ярость, обнаружив, что корректор первого издания «Властелина Колец» — с самыми наилучшими намерениями и в согласии с общепринятой английской практикой — на всем протяжении книги изменил dwarves на dwarfs, dwarvish на dwarfish, elven на elfin и т.д. Принимая во внимание исчисляемое сотнями количество правок (и стоимость корректуры), большинство писателей в такой ситуации махнули бы рукой и оставили бы все как есть, а Толкин потребовал восстановления всех первоначальных форм. В 1961 году издательство Puffin Books попыталось внести в текст «Властелина Колец» примерно такие же исправления, и Толкин еще долго после этого ворчал на них. Для него важно было, что даже в современном английском многие старые слова, которые кончаются на -f, можно отличить от новых именно по множественному числу: старые слова (или, по крайней мере, слова, принадлежавшие в древнеанглийском языке к одной определенной группе) образуют множественное число так же, как hoof (hooves) или loaf (loaves), а новые слова (которые не участвовали в звукоизменениях древнеанглийского периода) во множественном числе просто добавляют окончание–s — как в proofs, tiffs, rebuffs. Поэтому написание dwarfs было для Толкина, с его острой, натренированной восприимчивостью, равносильно попытке обкорнать слово, лишить его возраста и корней. За много лет до Толкина примерно такие же соображения заставили Якоба Гримма выкинуть из своего немецкого словаря слово Elfen как завезенное из Англии и заменить его на исконную форму — Elben (ко времени Гримма в немецком языке уже не использовавшуюся). Причины, приводимые Гриммом, почти дословно повторяют совет, который Толкин дает немецким переводчикам.. Толкин ненавидел форму elfin даже сильнее, чем форму dwarfs. Для него она была не чем иным, как псевдосредневековым новоизобретением, принадлежавшим лично Эдмунду Спенсеру — поэту, которого цитата из ОСА чествует как родоначальника современной английской литературы. Первая поэма Спенсера — «Календарь пастуха» (1579) — сопровождается комментарием, самым, возможно, возмутительным из всех, какие Толкину только доводилось читать. В этом комментарии Спенсер утверждает, во–первых, что «ложное представление об эльфах» должно быть «выкорчевано из людских сердец», поскольку на самом деле это якобы всего лишь искажение слова «гвельфы» (название итальянской политической партии), да и в любом случае эльфы — понятие чисто папистское, распространяемое «лысыми братчиками» и «выбритыми церковниками». Толкин, наверное, не знал, чему больше возмущаться: это утверждение задевало его честь сразу и как филолога, и как патриота, и как католика! В конечном счете этот комментарий, без сомнения, только утвердил его в убеждении, что ошибочное современное правописание появилось в природе с легкой руки тупиц и людей чересчур самоуверенных.
Правоту Толкина подтверждаем и история слова fairy («фея», «волшебное существо», «волшебное» как прилагательное, Волшебная Страна (Fairyland) как название). ОСА, верный формальной стороне дела, сообщает что слово fairy следует предпочитать всем остальным словам с тем же значением: «В современной литературе «эльф» — не более чем синоним слова fairy, которое сегодня в значительной степени заместило слово «эльф» даже в диалектах». Вне зависимости от того, соответствует это последнее утверждение действительности или нет, Толкин знал, что в подобных случаях ОСА очень часто дает неверные сведения. Первая цитата, которую приводит ОСА в статье fairy (имеется в виду, что в этой цитате слово fairy имеет современный смысл), взята из Джона Гауэра, 1393 год: «Он выглядел как fain» (имеется в виду, что «он» выглядел как «волшебное существо»); однако в ОВС Толкин объясняет, что Гауэр имел в виду нечто иное. В оригинале значится: «…он выглядел как уроженец faierie…», то есть он пришел из страны под названием Faerie, из Волшебной Страны. Немногим выше ОСА цитирует еще более ранний источник — поэму «Сэр Орфео». Это делается ради того, чтобы подтвердить: слово the fairy может быть собирательным и означать the fairy–folk — «волшебный народ»: Awey with the fayré sche was ynome, по–видимому, следует переводить как «Она была похищена волшебным народом». Толкин нигде этот вопрос открыто не комментирует, однако в его переводе «Сэра Орфео», опубликованном в 1975 году, эта строчка передана правильно: «Она была похищена с помощью волшебства». В этом контексте fayré означает волшебство, то есть glamour, deceptio visus («обман зрения»), в котором так искусны обитатели Волшебной Страны (Fairyland). Смысл этих наблюдений для Толкина, по–видимому, заключался в том, что они еще раз подтверждали: слово fairy, каким мы его знаем, имеет гораздо более позднее происхождение, чем указано в ОСА. Более того, это слово заимствованное, производное от французского fée («фея»), и на протяжении всей своей истории являлось для англоговорящих людей источником заблуждений и ошибок, благодаря которым и возникли сложно–образования fairy–tale и fairy–story («волшебная сказка» и «волшебная история»). Как констатирует Толкин в ОВС, оба понятия с самого начала были определены неточно, не несли в себе никакой информации и ассоциировались с произведениями типа «Нимфидии» Драйтена, полностью чуждыми Малому Творению, да и вообще не имевшими никакого отношения к искусству литературы.
Хорошая литература начинается с правильных слов. В соответствии с этим принципом Толкин постепенно приучил себя не пользоваться формами типа elfin, dwarfish, fairy, gnome, а потом отказался и от слова goblin («гоблин»), хотя в ранних своих работах (до «Хоббита» включительно) он ни одной из этих форм не брезговал. Что еще более важно, он начал подыскивать им замену и размышлять о том, какие именно понятия скрываются за соответствующими словами и что они будут означать, если употреблять их, по его выражению, «лингвистически аутентично». Это «пересотворение» — «творение на основе филологии» — составляет самое сердце толкиновского «вымысла» (не путать с «вдохновением»). Именно этим он и занимался в течение всей своей жизни, и проследить, или реконструировать, его продвижение вперед по этому пути сравнительно легко. Таким образом, не может быть особых сомнений по поводу того, что думал Толкин об эльфах английской и германской традиции. Он знал, с чего нужно начинать: древнеанглийское слово œlf — предок современного слова «эльф» — родственно древнескандинавскому álfr, древневерхненемецкому alp, и, если уж на то пошло, готскому *albs (в реконструкции). Это слово встречается и в «Беовульфе», где эльфы перечислены среди других потомков Каина — eotenas ond ylfe ond orcnéas, то есть «тролли, эльфы и демоны», а также в «Сэре Гавэйне и Зеленом Рыцаре», где участники разыгравшейся при дворе короля Артура сцены довольно нервно описывают неожиданно появившегося в пиршественном зале семифутового зеленого великана с чудовищным топором как aluish топ (то есть «сверхъестественное эльфийское существо»). Широкое распространение слова «эльфы» в пространстве и времени доказывает, что вера в таких существ, что бы они ни представляли собой на самом деле, была некогда повсеместной и восходит к тем незапамятным временам, когда предки англичан, германцев и норвежцев говорили на общем языке. Но в чем заключалась эта вера? Размышляя не столько над словом, сколько над понятием, Толкин должен был довольно быстро прийти к заключению, что все «лингвистически аутентичные» рассказы об эльфах, откуда бы они не происходили, сходятся на том, что эльфы — существа парадоксальные, причем сразу с нескольких сторон.
Во–первых, люди никогда толком не знали, какое место следует отвести эльфам на шкале между полюсами добра и зла. Автор «Беовульфа» говорит, что они — потомки первоубийцы Каина. С другой стороны, история, рассказанная в «Сэре Гавэйне», как бы намекает, что не так уж плохи эти эльфы, — в конце концов, зеленый великан ведет честную игру и даже переигрывает сэра Гавэйна. Неоспоримо только одно — это существа очень страшные. Жертв (álfa–blót) им приносить не следует; на этом сходились все исландцы христианской эры. С другой стороны, надо полагать, эльфов никогда не мешает вовремя задобрить. Если же этого не сделать, напоминали, возможно, друг другу англосаксы, то можно заработать wœteralfádl («болезнь водяного эльфа», водянка) или œlfsogoða — лунатизм. Широко распространено было верование в так называемую «эльфийскую стрелу», по ассоциации, с одной стороны, с кремневыми стрелами доисторических людей, а с другой стороны — с метафорическими стрелами диавольского искушения. Обе ассоциации объединяет одно: страх.
Однако страху сопутствует притягательность. У англосаксов было в ходу прилагательное œlfscýne, имевшее положительный смысл — «эльфийски прекрасная» (о женщине). Fríð sent álfkona — говорили исландцы («прекрасна, как эльфийская дева»). Самые любимые и чаще всего рассказываемые истории об эльфах подчеркивают месмерическое очарование этих существ. Такова, например, история о «Верном Томасе из Хантльбэнка» (которому довелось увидеть «королеву прекрасной Эльфландии») или о молодой женщине, которая сподобилась услышать пение эльфийских рогов. И в том и в другом случае непосредственная реакция человека одинакова — его тянет к эльфам. Верный Томас пренебрег всеми предостережениями, ушел за эльфийской королевой, семь лет не возвращался на землю, а вернувшись, снова исчез, едва заслышав ее зов (версия Вальтера Скотта). Средневековая поэма «Сир Лаунфал» оканчивается таким же радостным дезертирством. Однако если к эльфам убегает женщина, это вызывает больше подозрений. Леди Изабель из одноименной шотландской баллады с трудом удается спасти свою девственность и самое жизнь от эльфийского рыцаря–обманщика, которого она сама же себе на горе и вызвала. В «Истории женщины из Бата» Чосер отпускает ряд шуточек об эльфах и орденских братчиках; соль этих шуток в том, что последние, по мнению Чосера, все–таки более падки до молодых женщин, нежели эльфы, хотя репутация и у тех и у других одинаково скверная. Таким образом, привлекательность и опасность смешиваются воедино. Интересно, что обычно история типа «молодой человек / эльфийская королева» кончается тем, что молодой человек впадает в отчаяние — но не потому, что его соблазнили, а потому, что бросили. Именно память о прежнем счастье, разочарование, утрата волшебства (glamour) заставляют китсовского героя «бродить в одиночестве бледном».
Откуда в трезвой реальности могла появиться такая на первый взгляд противоречивая смесь страха и влечения, понять нетрудно. Красота уже сама по себе опасна; именно это пытается объяснить Фарамиру Сэм Гэмги в «Двух Башнях», когда Фарамир спрашивает его о том, кто такая Галадриэль, королева эльфов. «Насчет губительно — не знаю», — говорит Сэм, отвечая на в высшей степени точную догадку Фарамира о том, что эльфийская владычица, по–видимому, «губительно прекрасна»:
«Думаю, люди сами приносят в Лориэн свою беду — и, конечно, натыкаются на нее, на беду эту, раз уж она пришла туда вместе с ними. Владычицу, конечно, очень даже можно назвать опасной, хотя бы потому, что в ней столько силы! Иной об эту силу разобьется, как корабль о скалу, иной утонет, как хоббит, если его бросить в реку. Но скалу и реку винить трудно».
То же самое можно сказать о госпоже сира Лаунфала и о даме Верного Томаса. Можно также догадаться, что отвергнутые жены и невесты или мужья и отцы тех, кто поддался эльфийским чарам, расскажут об подобных событиях совсем по–другому! Ylfe мгновенно угодят у них в одну категорию с Каином или Молохом. Но их версия, как не исходящая от непосредственных свидетелей, будет страдать предубежденностью (как, например, мнение об эльфах Боромира или Эомера с его всадниками).
Сильная сторона толкиновских «реконструкций» в том, что они вбирают в себя все доступные свидетельства и пытаются объяснить как светлые, так и темные стороны общеизвестных легенд. Исследования, предубеждения, слухи и конфликтующие мнения, сталкиваясь, часто придают историям об эльфах и других нелюдских расах особую глубину. Например, в Лотлориэне Толкин одновременно использует несколько различных идей об отношении эльфов ко времени. Большинство легенд сходится на том, что люди, вернувшиеся из эльфийской страны, теряют ориентацию во времени. Обычно им кажется, что за пределами эльфийской страны время течет в ускоренном темпе: три ночи в эльфийской стране равняются трем годам за ее пределами, а то и целому столетию. Однако иногда людям, наоборот, кажется, что снаружи время стоит, а внутри движется. В датской балладе Elverhoj, или «Эльфийский холм», эльфийская дева поет:
(«Быстрый поток стоял в то время недвижно, хотя прежде мчался вскачь; маленькие рыбки, которые в нем плавали, играли плавниками во времени».)
Могут ли противоречия в легендах служить опровержением этих легенд? Толкин полагал, что эти противоречия, скорее, указывают на то свойство реальности, которое К. С. Льюис называл «неожиданностью». В «Содружестве Кольца» Толкин даже сделал специальное отступление, чтобы объяснить парадоксы эльфийского времени. Сэм полагает, что их пребывание в Лотлориэне — то есть, собственно говоря, внутри «эльфийского холма» — могло продолжаться самое малое три ночи, но «не месяц же!.. Что же, получается, время там не в счет?» Фродо соглашается с Сэмом, а Леголас уверяет, что с эльфийской точки зрения все гораздо сложнее: «Для эльфов мир движется так же, как для всех, с той только разницей, что для нас он одновременно мчится сломя голову и ползет, как улитка. Нам кажется, что он мчится оттого, что сами эльфы почти не меняются, а все остальное безудержно уплывает мимо, и мы не можем не грустить об этом. А ползет оттого, что эльфы не считают бегущих лет им этот счет не нужен. Мелькающие времена года — только легкая рябь, играющая на водах длинной, длинной реки».
Слова Леголаса гармонизируют оба мотива — «ночь, которая длится год» и «недвижный поток». Вообще–то, если посмотреть с точки зрения чистого действия, собственно сюжета «Властелина Колец», комментарий Леголаса может даже показаться излишним Однако вкупе со многими другими вставками, отступлениями, объяснениями и аллюзиями такие комментарии помогают поддерживать ощущение, что странное и привычное перемешаны здесь между собой. Самые трезвые и разумные объяснения словно кружат вокруг какого–то таинственного центра. Сам Толкин познакомился с этой «смесью странного и привычного» в процессе долгих размышлений над литературными и филологическими загадками. Это объясняет, почему он придавал такое большое значение интонации и внутренней связности событий.
Скажем сразу, что примерно ту же операцию Толкин проделал со словом dwarves («гномы»). Это тоже древнее слово — достаточно сравнить его с древнеанглийским dweorh, древнескандинавским dvergr, древневерхненемецким twerg, готским *dvairgs и т. д. По–видимому, это слово в течение долгих периодов времени существовало бок о бок со словом «эльф», что вызывало целый ряд недоразумений — взять хотя бы деление эльфов на «светлых», «серых» и «темных». Толкин никогда не забывал об этой классификации и в конце концов отвел ей место в своем легендариуме, а точнее — в истории Эола («Сильмариллион»). Что еще интереснее, самые разные источники порой намекают, что в принципе рядом с гномами люди жить могут, а вот с эльфами — никогда, хотя эта идея обычно бывает замутнена общей враждебностью людей ко всем чуждым расам. В хорошо известной сказке из коллекции братьев Гримм семеро гномов оказывают Белоснежке помощь. А вот в сказке «Белоснежка и алая роза» (тоже из коллекции братьев Гримм) гном — герой сказки — сочетает богатство с черной неблагодарностью. Гномы напрямую ассоциируются с золотом и рудничным делом — это видно, например, в окрестностях Гномьего Холма; часто встречается мотив расторгнутой сделки — взять хотя бы историю о том, как скандинавский бог Локи, хитро торгуясь на манер Порции из «Венецианского купца», так умело обошел гнома, с которым торговался, что в итоге не заплатил за свою голову, которую проиграл ему в споре, или о том, как Локи (опять Локи!) отобрал у гнома Андвари все его богатство, не исключая даже последнего рокового кольца, которое Андвари молил оставить ему.
Inter uos пето loquitur, nisi corde doloso — говорит гном в немецкой поэме XI столетия Ruodlieb. По тону эти слова враждебны, зато правдивы: «Никто из вас, людей, никогда не говорит от чистого сердца. Поэтому никто из вас долго не живет…» В «Хоббите» упоминаются, по разным поводам, и долголетие гномов, и их склонность вступать в споры по поводу выплаты долгов. Гномьи поселения под горой тоже традиционны. Великая древнескандинавская поэма о конце света — Vǫluspá — ставит гномов в тесную связь с камнем: stynia dvergar fyr steindurom — «гномы стонут перед своими каменными дверями», говорится в ней. Снорри Стурлусон (которого можно назвать северным Лайамоном) говорит, что гномы «вгрызаются в землю, как черви», а его исландские соотечественники с давних пор называют эхо dvergmál — «гномьи речи». Родство между такими разведенными во времени и пространстве текстами, как «Младшая Эдда» Стурлусона (исландский язык, XIII столетие) и детские сказки братьев Гримм (немецкий язык, XIX столетие) в этом вопросе поистине удивительно и выражено так явно, что провоцирует на многие выводы. Толкин был не первым, кто это заметил, да и сами Гриммы говорили, что такие совпадения доказывают существование некого «первоначального единства», des unprünglichen Zusammenhangs. Немецкое слово Zusammenhang буквально означает «взаимосцепленность», «взаимозависимость». Толкин мыслил примерно в том же русле; ведь как ни посмотри, явления существуют сами по себе, вне зависимости от того, как их интерпретируют ученые.
Однако и в том, что касается эльфов, и в том, что касается гномов, важен еще один фактор, которому Толкин всегда придавал большое значение: это литературное искусство. Количество найденных и использованных им культурных соответствий было для него не так важно; по–видимому, наибольшее значение Толкин придавал отдельным поэмам, сказкам, фразам, образам, уделяя именно им больше всего внимания и используя их в качестве точек кристаллизации при описании целых рас и племен. Разумеется, пытаться идентифицировать, что именно легло в основу того или иного образа, было бы чистой спекуляцией, однако я лично предположил бы, что для толкиновского образа эльфов такой ключевой точкой стало описание королевской охоты в «Сэре Орфео», а для образа гномов — рассказ о Hjaðningavíg (Вечной Битве) из «Младшей Эдды» Снорри Стурлусона. Из этих двух текстов легко вывести, соответственно, две характерные черты двух племен, которые можно назвать основными: эльфы вечно ускользают от прямой встречи, гномы — мстительны.
Начнем с поэмы, которая несколько проще, — с «Вечной Битвы». Вот о чем в ней говорится: был некогда король по имени Хегни, и была у него дочь по имени Хильдр. Однажды, когда король отсутствовал, Хильдр была похищена королем–пиратом по имени Хетинн (по некоторым версиям, он соблазнил Хильдр игрой на арфе). Хегни пустился в погоню и нагнал беглецов на Оркнеях, на острове под названием Хой. Хильдр попыталась примирить стороны и предупредила отца, что Хетинн готов к сражению. Хегни «ответствовал дочери учтиво, но на мировую не пошел». Когда короли сблизились для сражения, Хетинн предпринял новую попытку помириться, более приемлемую и почтительную. Но Хегни отверг ее со словами: «Слишком поздно предложил ты мне мир, ибо я уже обнажил Даинслейф — меч, выкованный гномами. Меч этот, будучи вынут из ножен, не успокаивается, покуда не убьет кого–нибудь, а нанося удар, никогда не отклоняется в сторону, и если он кого–нибудь поцарапает, то эта рана не заживет уже никогда». Хетинна, истого викинга, эти слова нимало не устрашают. Он кричит в ответ, что, по его разумению, хорош любой меч, который верно служит своему владельцу, — и начинается битва. Она длится каждый день с утра до вечера, и каждый раз мужчины убивают друг друга, но каждую ночь Хильдр оживляет их с помощью своего колдовского искусства, и так будет продолжаться до конца света. Хорошо видно, что эта история — о не знающей сомнений гордости, но этот смысл скрыт в подтексте, поскольку сами герои предельно лаконичны. Для Хегни лучше вступить в сражение, нежели дать противнику повод думать, будто Хегни можно купить. Предмет, в котором воплощены эти гордость и решимость, — меч Даинслейф, «наследие Дайна», клинок, выкованный гномами и не знающий жалости. Меч Тюрфинг из саги о Хейдреке (изданной Кристофером Толкином) практически не отличается от Даинслейфа — он выкован гномами, на нем лежит проклятие, он не знает жалости, становится причиной смертоубийства среди близких родственников и в итоге заслуживает горькой фразы: «…помнить о нем будут вечно; зол рок Норн». Складывается впечатление, что Толкин, создавая своих гномов, обратил внимание именно на эти черты, наделил ими своих героев и развил их. Торину и его компании из «Хоббита» известны и жадность, и жажда мести. В центре рассказываемой во «Властелине Колец» истории гномов (Приложение А) стоит долгое и многоболезненное повествование о том, как истово Траин мстил за Трора, а сам Дайн Железная Пята воплощает собой в толкиновском Средьземелье квинтэссенцию несгибаемого, честного, исполненного горечи и в целом какого–то злосчастного гномьего характера. Не будет преувеличением сказать, что, по всей вероятности, необходимое для создания гномов «вдохновение» (если противопоставить его более трудоемкому элементу «вымысла») Толкин черпал напрямую от Снорри Стурлусона, из «Вечной Битвы», истории о «Даинслейфе, выкованном гномами». Как сказал бы сам Толкин, это была отправная точка воображения, или «точка возгорания», — нечто такое, чего, раз увидев или прочитав, уже не забывают.
Что касается эльфов, то здесь для Толкина точкой возгорания послужили два–три десятка строчек из средневековой поэмы «Сэр Орфео», которая и сама по себе являет прекрасный образец алхимии искусства. В основе поэмы лежит обычная классическая история Орфея и Эвридики, но поэт XIV столетия (или какой–то его забытый предшественник) радикально изменил ее сразу в двух планах: во–первых, страна мертвых превратилась в страну эльфов, откуда является эльфийский король, чтобы похитить Даму Хейродис; во–вторых, Сэр Орфео, в отличие от своего классического прообраза, успешно завершает миссию и вызволяет жену, побеждая эльфийского короля с помощью таких сил, как музыка и законы чести. Самое знаменитое и самое оригинальное место в поэме — это сцена, где Орфео подобно безумцу скитается в лесах, надеясь отыскать жену, и при этом то и дело встречает эльфов, но никак не может понять — галлюцинации это, призраки или реальные существа, находящиеся по ту сторону некоего призрачного барьера, за который Орфео проникнуть не может. Дословно эти строчки переводятся так:
«И в полдень, когда горячий свет лежал на листве и деревьях, / часто видел он, как король волшебной страны со своей свитой / выезжал в леса на охоту, / слышны были дальнее пение рогов, и приглушенные крики, / и лай собак, / но ни разу они не затравили и не убили ни единого зверя, / и не видел он, куда они потом исчезали» (121) .
Из этого отрывка многое запало Толкину в память. Такая же армия теней с охотничьими рогами, пение которых больше походит на эхо, следовала потом за Арагорном на пути от Тропы Мертвых; такое же dim blowing of horns слышалось, когда мимо примолкших гномов, затерянных в Чернолесье («Хоббит»), проносилась большая охота короля эльфов; в «Хоббите» дан, кроме того, образ яростного, гордого, импульсивного, высокородного эльфийского короля, который поначалу заключил Торина и гномов в темницу, но в конце концов отпустил с миром даже Бильбо.
Больше всего, однако, эльфы ассоциируются с «глухоманью», с безлюдными пустошами — эта идея была подсказана Толкину англосаксонскими сложными словами типа «лесной эльф», «водяной эльф», «морской эльф» и т. д., — а также с музыкой арфы, того самого инструмента, с помощью которого Сэр Орфео отвоевывает у эльфов свою жену. Толкин мог заметить особый смысл и в том, что в «Сэре Орфео» эльфы не только отпускают своего врага–арфиста, но и награждают его, а в некоторых версиях «Вечной Битвы» гномий меч Даинслейф обрекает северного Орфея, Хьярранди, не просто на смерть, но на смерть вечно повторяющуюся. В этих деталях, в этом столкновении стилей сразу дан весь конфликт двух рас, темпераменты которых так разительно отличаются друг от друга. Чем дальше прослеживаешь долги Толкина по отношению к древним текстам и фрагментам, тем яснее понимаешь, как легко ему было обнаружить под хаотическими развалинами старинной северной поэзии смысл и последовательность — нужно было только копнуть поглубже. Рассказывая о другом Зачарованном Лесе, в котором разумные люди не усматривали ничего особенного, герой Шекспира замечает:
ПЛОДОТВОРНЫЕ АНАХРОНИЗМЫ
Точно так же «реконструировал» Толкин орков и варгов, а позже энтов и воосов. Правда, к хоббитам ничто из вышесказанного не применимо. Если «слово придает вещи подлинность, или аутентичность», то хоббиты не аутентичны, поскольку слово «хоббит» древним считаться никак не может. И действительно, история возникновения слова «хоббит», по–видимому, вовсе лишена элемента «выдумки»: это слово родилось из чистого вдохновения, безо всякой примеси нарочитого изобретательства. Момент, когда это слово появилось на свет, был даже зафиксирован — сначала Толкином, а потом, с его слов, Хэмфри Карпентером: «Был летний день, он сидел у окна в своем кабинете на Нортмур Роуд и тщательно проверял экзаменационные работы. Позже он вспоминал: «Кто–то из кандидатов милосердно оставил одну из страниц незаполненной (лучший подарок экзаменатору), и я написал на этой странице: «В земле была норка, а в норке жил хоббит». Имена всегда тянут за собой какую–нибудь историю. Со временем я подумал: а не разузнать ли мне, кто такие хоббиты? Но это было только начало».
Этот случай представляет собой характернейший пример бессознательного творчества: скучная работа, особое состояние ума, сочетающее поверхностную концентрацию и отсутствие глубинного интереса, — и вдруг на этом фоне внезапно возникает повод ненадолго расслабиться, благодаря чему через неведомую преграду проникает весть… Так ученым приходили иногда во сне внезапные озарения (вспомним хотя бы о сне химика Кекуле, который увидел во сне змею, заглатывающую собственный хвост, и открыл бензольное кольцо). Но событие это столь таинственно, имеет такой личный характер, что на вопрос о том, связано ли оно с филологией, ответить непросто.
У самого Толкина не было на этот счет никакого мнения. В ответе интервьюеру «Обзервера» он говорит: «Я не помню ни откуда я взял имя героя, ни откуда взялся он сам», — и с полной уверенностью отвергает предположение, будто слово «хоббит» могло вспомниться ему из якобы случайно попавшегося ему на глаза отчета о каких–то африканских исследованиях, где кто–то вроде бы видел похожее слово, или из какой–то сказки, на которую ссылается журналист «Обзервера». Толкин утверждает, что если и существовали у него какие–то предшественники, упоминавшие слово «хоббит», то «их» хоббиты — это, скорее всего, просто случайные омофоны. Гораздо позже, в письме, которое, по–видимому, не было отправлено, Толкин заметил, что, хотя ему свойственно запоминать и использовать случайно встреченные имена, для его произведений это имеет мало значения.
31 мая 1977 года ОСА на страницах «Таймс» объявил о том, что его сотрудникам удалось обнаружить искомый источник вдохновения Толкина: это–де изданный в 1895 году неким Дж. Харди трактат под названием The Denham Tracts (второй том). В этом трактате есть такие слова: «Вся земля была переполнена привидениями (ghosts), кикиморами (boggles)… хоббитами (hobbits) и хобгоблинами». Слово «хоббит» здесь действительно присутствует, однако упомянуто оно в ряду существ подчеркнуто бесплотных, которые вряд ли могли иметь что–либо общее с толкиновскими хоббитами — солидными, привязанными к земле и подчас довольно–таки дубоголовыми. Так что слова — это все–таки еще не сами вещи, и исследователю вполне может показаться, что слово «хоббит» ведет нас в тупик.
Но даже тупики иногда на что–то годятся. Например, данный конкретный тупик наводит сразу на несколько мыслей. Вот одна из них. Толкин считал, что слово «хоббит» пришло извне и не укоренено в древности, и тем не менее он не успокоился, пока не выработал для него приемлемую этимологию. «В глубокой норе жил–был хоббит». Всем известно, что именно этой фразой начинается повесть Толкина «Хоббит». Откроем теперь последнюю страницу последнего приложения к «Властелину Колец». Правда, начальная фраза «Хоббита» там не повторяется, зато нам сообщается что слово «хоббит» произошло якобы из древнеанглийского, от *hol–bytla — «в норе живущий», или «норы строящий». Holbytla — «реконструированное» слово. Оно никогда нигде не было зафиксировано, но существовать в принципе могло, более того, вполне вероятно, что и правда существовало — как и реконструированное готское слово *dvaírgs. Толкиновская этимология превращает магическую фразу, продиктованную воображением, в тавтологию: «В земле была норка, а в норке жил норный житель…» А чего вы, собственно говоря, ожидали? Ведь вдохновение — это подчас воспоминание о чем–то, что и правда могло существовать и в таком случае подчинялось жестким законам лингвистической истории. В таком случае слово hobbit стояло бы в одном ряду с dwarves, но ни в коем случае не с elfin.
Один возможный источник Толкин все–таки признавал — роман Синклера Льюиса «Бэббит» (1922). В этом романе рассказывается о том, как довольный собой и жизнью американский бизнесмен обрел самого себя, но это обретение стоило ему положения в обществе и выбило его из привычной колеи. Путешествие Бильбо и перемены, которые происходят с хоббитом за время Путешествия, выдают некоторую связь с этим романом. А вот что Толкин отрицал категорически, так это связь слова «хоббит» со словом «кролик» (rabbit), между тем как многие критики находили возможным такую связь усмотреть. Толкин писал: «Когда тролль называет Бильбо — «кролик ты вонючий», то это не более чем образчик обычного вульгарного тролличания… так же как словечко «крысенок» (так, впав в ярость, называет Бильбо Торин. — Пер.) — образчик гномьего (dwarfish — sic! — Т. Ш.) дурного тона и гномьей вредности». «Уж конечно, кто–кто, а кролики здесь ни при чем!» — так утверждал Толкин и позже. Однако текст содержит свидетельства противного, поскольку не одним только троллям при виде Бильбо в голову приходят мысли о кроликах. В шестой главе «Хоббита», наблюдая за орлом, который точит клюв, Бильбо и сам сравнивает себя с кроликом: «…не употребят ли меня орлы на ужин вместо кролика?» — опасается он. Тремя страницами позже та же мысль приходит в голову и орлу: «Что ты трусишь? Не кролик ведь. Даже если ты и похож на кролика…» В главе XVI Торин трясет Бильбо, «как кролика», а ранее Беорн — персонаж грубый и бесчувственный — тыча господина Бэггинса пальцем в жилет, замечает: «Кролик–то наш, похоже, отъелся!» В некотором смысле это — месть за оскорбление, которое чуть было не нанес Беорну Бильбо, когда заподозрил, что способность Беорна «менять шкуру» означает, что он — «меховщик», который «выделывает кошку под кролика, когда не получается под белку». Однако множественность наименований дает новый ключ к тому, как в действительности развивалась мысль Толкина начиная с 1915 года, когда в стихотворении «Поступь гоблинов» он употребил неологизм собственного изобретения coney–rabbits.
Rabbit — слово особенное. ОСА не находит для него «бесспорной этимологии» и оказывается не в состоянии проследить его историю до 1398 года. Со словом coney или сиппу дело обстоит немногим лучше: оно восходит к 1302 году. Есть еще слово bunny. Обычно это — беличья кличка и до XVII века не встречается. Слово «кролик» переводится на разные европейские языки по–разному (французское lapin, немецкое kaninchen), а древнеанглийского или древнескандинавского названия и вовсе не существует. Это необычно. Например, английское слово hare — «заяц» имеет древнеанглийский эквивалент (hard), по–немецки заяц — base, по–древнескандинавски — heri и так далее. То же самое со словами «хорек» (weasel), «выдра» (otter), «мышь» (mouse) или «барсук» (brock), да и большинством слов, обозначающих привычных млекопитающих Северной Европы. Причина этого, конечно, в том, что кролики — иммигранты: они появились в Англии только в тринадцатом столетии. Их импортировали и разводили ради меха. Часть из них убежала на волю, как это произошло с куницами и нутриями. И им удалось ассимилироваться. Для нас важно то, что, возможно, среди носителей английского языка и один человек из тысячи не осознает того факта, что слово «кролики» — rabbits — не имеет древнеанглийских корней! Оно принципиально отличается от слов «мышь» (mouse, древнеанглийское mýs) или «хорек» (weasel, древнеанглийское weselas), но все англичане воспринимают его как родное, английское, исконное. Кроме того, кролики, наряду с мудрыми совами (древнеанглийское úlan) и хитрыми лисами (древнеанглийское fuhsas), завоевали себе прочное место в народном воображении, и сделать с этим ничего нельзя. Но если бы слово rabbit услышали древний англосакс или скандинав, оно показалось бы им необычным, а то и вовсе чудным. Случай с кроликами доказывает, что неологизмы могут быть не только искусственно введены в язык, но могут и врасти в него как органическая часть — конечно, лишь постольку, поскольку данный неологизм оказывает подобающее почтение глубинным структурам этого языка и мысли. «Если чужеземное слово случайно упадет в реку языка, — писал Якоб Гримм, — волны будут перекатывать его до тех пор, пока оно не окрасится в цвет этого языка и слово, вопреки своей иноземной сущности, не перестанет выглядеть чужеродным».
Это сочетание — «анахронизм плюс привычность» — несомненно, имеет некоторое отношение и к хоббитам. Когда Бильбо Бэггинс впервые предстает перед нами крупным планом, он «стоит у входа в свою нору и посасывает длинную деревянную трубку». Позже курение выступает уже не просто как характерный для хоббитов обычай, но поистине как их основная характеристика. «Это единственный вид искусства, который мы с полным основанием можем объявить своим собственным изобретением», — пишет Мерри. Однако что именно курят хоббиты, что кладут они в свои трубки? «Курительное зелье», или «лист», уверенно говорится в прологе к «Властелину Колец». Почему не сказать просто «табак» (tobacco) — ведь именно о табаке, по–видимому, идет здесь речь, и именно о нем говорится как о «разновидности растения Nicotiana»} А потому, что это слово прозвучало бы здесь неуместно. Оно заимствовано из некого неизвестного языка Карибского ареала через посредство испанского только после открытия Америки и достигло английского языка не раньше XVI столетия. Больше всего оно напоминает слова potato («картофель») и tomato («помидор»), тоже обозначающие новые в Европе растения, завезенные из дальних стран и принятые в Англии на ура; слова эти натурализовались очень быстро, но их чужеродность и сегодня бросается в глаза, прежде всего благодаря их фонетической структуре. Словосочетание «трубочное зелье» выдает желание Толкина во что бы то ни стало ввести в свой мир эту обычную примету английской современности, которая, как он знал, в древнем мире эльфов и троллей существовать никак не могла, и анахронизм которой, благодаря слову, звучащему так явно по–иностранному, как «табак» (tobacco), сразу бросился бы в глаза. В «Хоббите» Бильбо еще использует слово tobacco, а немного позже в устах Гэндальфа звучит и слово «помидоры» — tomatoes — но только в первом издании! Впоследствии «холодный цыпленок с помидорчиками» уступает место «холодному цыпленку и маринованным огурчикам», и, таким образом, иностранный овощ оказывается за бортом. «Картофель», правда, остается, более того — это главная составляющая фирменного блюда Папаши Гэмги. Сын его тем не менее норовит ассимилировать слово и говорит не potatoes, a taters: это для английского уха несколько привычнее. В другом месте Толкин отмечает, что это слово было заимствовано разговорным валлийским из разговорного английского в форме tatws — так оно звучит гораздо более неразборчиво. Однако по большому счету сцена, в которой Сэм беседует с Голлумом про «клубни» — taters, представляет собой целый ворох анахронизмов. Хоббиты едят кроликов (Сэм называет их coneys), вздыхают по картошке («клубням», taters), и при этом табак («курительное зелье», pipeweed) у них весь вышел. Сэм предлагает Голлуму: давай, я приготовлю для тебя в будущем кое–что получше — «жареную рыбу с картошкой». Нет ничего более «английского»! Но и ничего менее «древнеанглийского» тоже. Однако по отношению ко многим культурным границам хоббиты находятся по нашу сторону.
Итак, что касается связи хоббитов с кроликами, установить удается следующее. Вполне понятно, почему Толкин отвергал столь очевидную связь между теми и другими: он не хотел, чтобы читатели представляли себе хоббитов как этаких маленьких, пушистых, «славных» зверюшек (так феи в поздних английских сказках — обычно этакие невнятно — «хорошенькие» крошки). С другой стороны, если кролики обманом втерлись в теплую компанию лис, гусей и куриц, то и хоббиты незаконно затесались в ряд эльфов, гномов, орков и огров (ettens}, лингвистически аутентичный, хотя и фантастический. Можно пойти еще дальше и предположить, что отсутствие слова «кролик» в древних легендах делает его не просто «реконструированным словом», но «реконструированной вещью», — не исключено ведь, что кролики всегда были под рукой, просто их никто не замечал. Это точно такая же «экологическая ниша», как и та, что Толкин соорудил для хоббитов: «Народец они не очень приметный (курсив мой. — Т. Ш.), хотя весьма древний…» Непохоже, чтобы такая роль была уготована им ДО появления знаменательной фразы, появившейся в результате озарения («В земле была норка…» и так далее), непохоже и на то, чтобы этимология слова holbytla была Толкином выдумана заранее. Однако если оглянуться на эту фразу, то просто удивительно, с какой готовностью поддалась она дальнейшему развитию. Первая ее часть помогла хоббитам, с помощью формы holbytlan, бросить якорь в море истории и зацепиться там, а вторая дала им характеристику «изнутри» толкиновской прозы через анахронизмы, связанные с «кроличьей» аналогией. Такая внутренняя сложность, казалось бы, простенькой фразы могла быть результатом как предшествовавших ее появлению бессознательных размышлений, так и более поздних творческих поисков. Одним словом, как бы то ни было, хоббитам — и слову, и понятию — удалось обрести место одновременно и в древнеанглийском, и в современном английском языке. Снова grammarye!
РАЗРЫВ СВЯЗИ
Сказанное выше облегчает нам следующую задачу — объяснить, чем именно занимался Толкин, когда писал «Хоббита». Как до него Вальтер Скотт или Уильям Моррис, он ощущал опасное очарование архаического Севера, который, по осколкам и еле заметным следам, восстанавливало несколько поколений исследователей. Как и им, Толкину хотелось сочинить об этом мире что–то свое. Почему — понять нетрудно: ведь в законченном виде подлинных легенд древнего Севера почти не сохранилось. «Беовульф» или «Сага о Короле Хейдреке» стимулировали воображение, но не могли удовлетворить его. В результате Толкин, подделываясь в основном под скандинавскую «Старшую Эдду», создал что–то вроде «реконструированного мира» северных сказаний. Имена гномов — Торина со товарищи, — как и имя Гэндальфа, заимствованы из эддической песни «Пророчество Вельвы» (Vqluspá), где приводится так называемый «Список Гномов» — Dvergatal. Этим отрывком сейчас занимаются мало, считая его ригмарлем, то есть бессмысленным перечнем имен. Книга «Хоббит», однако, призвана как бы намекнуть на то, что этот бессмысленный список на самом деле — последнее блеклое воспоминание о чем–то некогда важном и великом, о какой–то древнескандинавской «Одиссее» с участием гномов. И пейзаж, на фоне которого действуют Гэндальф, Торин и остальные, тоже эддический: «бездорожный Мирквуд» упоминается во многих песнях Эдды, а Туманные Горы взяты из поэмы «Поездка Сигнира». В этой поэме слуга Фрейра, посланный соблазнить дочку великана, мрачно говорит своему коню:
(«Снаружи мрак; наше дело — переехать через туманные горы, где живут племена орков; или мы оба вернемся живыми, или могучий великан возьмет себе нас обоих».)
В общем, Толкин попросту превратил эпитеты в топонимы, слова — в вещи, и более ничего.
Однако, зная современного читателя, придется учесть, что воссозданию древнего мира героических легенд мешает одно важное препятствие — героизм героев. Наше время уже не приемлет героев и склонно смотреть на них скорее иронически. Например, современный взгляд на «Беовульфа» очень точно отображен в романе Дж. Гарднера «Грендель» (1971). Толкин не хотел иронизировать над своими героями, но и пренебречь возможной реакцией современного читателя не мог. Выход из положения нашелся в лице Бильбо Бэггинса, хоббита, который представляет собой в мире героев чистый анахронизм и, по крайней мере вначале, играет ярко выраженную роль посредника между эпохами. Он воплощает и зачастую высказывает современные мнения, он страдает современными слабостями, его никогда не тянет мстить, он не мыслит себя героем, не может «ухнуть два раза филином и один раз совой», как предлагают ему гномы, посылая его на разведку, почти ничего не знает о Дикоземье и не может даже освежевать кролика, поскольку привык полагаться в таких делах на мясника. Однако в древнем мире находится местечко и для него, и в тексте есть намек на то, что все его усилия (равно как и наши) не могут полностью отделить его от прошлого.
Итак, его зовут Бэггинс, и живет он в Бэг–Энде. Это название для Толкина имело личные, семейные ассоциации. Кроме того, это дословный перевод таблички, которую и теперь еще часто можно увидеть в конце небольших английских дорог: Cul–de–sac. Эти Cul–de–sacs одновременно смешны и способны довести до бешенства. Они не принадлежат ни одному языку, поскольку французы называют тупик impasse, а англичане — dead–end. Это словечко — Cul–de–sac — порождено снобизмом, так как снобы минувших времен смутно чувствовали, что английские слова со времен Нормандского завоевания звучат «как–то неблагородно» и что все французское или хотя бы офранцуженное куда изящнее. В соответствии с этим надпись Cul–de–sac — это особо потешный образец того, как проявлялось иногда английское классовое чувство, а Бэг–Энд — рассерженный отпор этому «образцу» со стороны истинного англичанина. Что касается господина Бэггинса, то известно, что его главная слабость — попить чайку, каковой ритуал он совершает обычно каждый день ровно в четыре часа; однако ОСА указывает, что во многих сельских районах Англии любая неурочная еда, а в особенности чаепитие посреди дня, сопровождающееся «солидным угощением», называется baggins. ОСА предпочитает более «культурную» форму — bagging, однако Толкин знал, что те, кто использовал такие слова, как правило, последнее –g опускали (по крайней мере начиная с периода смешения, вызванного Завоеванием). Толкин наверняка обратил внимание на это слово, просматривая словарь У. Э. Хэйга «Глоссарий Хаддерсфильдского диалекта», к которому в 1928 году написал одобрительное предисловие; здесь рассматриваемое слово дано в форме baggin, bœggitiz. Итак, в начале «Хоббита» голова мистера Бэггинса, как и современное английское общество в понимании Толкина, набита всякой чепухой: хоббит гордится своей «прозаичностью», смотрит на все необычное свысока и ведет себя по отношению к внешнему миру почти агрессивно, — точь–в–точь типичный представитель среднего класса. Он всячески старается доказать, что он респектабельнее Тукков, хотя, по словам автора, не столько «богат», сколько «зажиточен». Если бы в его жизни не произошло изменений, Бильбо вполне мог бы уподобиться своим родственникам Саквилль–Бэггинсам — эти, конечно, демонстрируют полный разрыв с Бэг–Эндом тем, что называют его Cul–de–sac и добавили к своей фамилии французский суффикс –вилль! Однако сердце у Бильбо находится «там, где оно должно быть» (опять–таки как и у современного английского общества в понимании Толкина). Он любит цветы, он гордится своим предком Волынщиком. Может быть, определение «свиреп как разъяренный дракон» к нему не подходит, но он и не трус. В полном соответствии со своим именем, он щедр и основателен, хотя при этом, конечно же, простоват и старомоден. Поэтому он не вполне еще лишился пропуска в древний мир, но в то же время может выступать и в качестве представителя нашей эпохи. Он не претендует на героизм, но и циничная ирония ему не известна. Его можно назвать bourgeois («буржуа»). Именно поэтому Гэндальф превращает его в «грабителя» (burglar). Оба слова происходят из одного корня (burh — «город» или «дом со складом»), и, хотя по смыслу представляют собой вечные противоположности, это — противоположности одного уровня. Правда, к концу «Хоббита» Грабитель Бильбо, постоянно отирающийся среди героев, «вырастает» настолько, что уже и сам может именоваться без пяти минут героем.
Первые главы «Хоббита» черпают энергию из напряжения, которое возникает между древней и современной моделями поведения персонажей. Вначале «Хоббит» вообще очень напоминает сатиру на современные жизненные установки, причем некоторые, самые острые, выпады носят чисто стилистический характер и кроются в языке, которым говорит Бильбо: чем более привычным кажется для нас этот язык, тем больше он, если разобраться, напоминает окаменелость. «Доброе утро» в устах Бильбо — это уже не просто пожелание. Точнее, иногда это и впрямь пожелание, а иногда — объективное утверждение, или субъективное утверждение, или все сразу вместе взятое, а то и жест враждебности. «Сколько же у тебя этих твоих «Доброе утро»? — усмехнулся Гэндальф. — На этот раз оно, видимо, значит, что тебе не терпится отделаться от меня и что это утро не будет добрым до тех пор, пока я не уберусь подальше». «Что вы, что вы! Ни в коем случае!» — означает у хоббита «попал в самую точку», «уважаемый» вообще ничего не означает, а когда Бильбо говорит «прошу прощения», то уже не осознает, что чего–то просит и вовсе не считает, что «прощение» — вещь настолько ценная, чтобы о ней просить и ее добиваться. По сравнению с этим способом изъяснения принятые у гномов церемониальные приветствия — «К вашим услугам!», «Покорный слуга ваш и всех ваших близких!», «Да удлиняется вечно его борода!», «Да не выпадет никогда шерстка на его ногах!» — могут показаться чересчур помпезными, и при этом совсем необязательно произносить их искренне, но, по крайней мере, о чем–то здесь речь все–таки идет, это не просто семантические пустышки. Подобным же образом Бильбо, желая изъясняться по–деловому, прибегает к абстракциям — как будто лишь для того, чтобы дать рассказчику возможность выставить их напоказ:
«Кроме того, хотелось бы знать заранее, чем я, собственно, рискую, сколько получу на непредвиденные расходы и сколько это займет времени, а также, разумеется, размер вознаграждения». — На самом деле все это означало: «Что я с этого буду иметь и каковы мои шансы остаться живым?
Торин, при всей своей любви к длинным речам, говорит не о расчетах и прикидках, а о реальных вещах. Гномья песня, которая открывает «слет» гостей Бильбо, — о туманных горах, холодных и суровых, об арфах, ожерельях, филигранных изделиях, о бледном, зачарованном, давно утерянном золоте. Не удивительно, что хоббит «проникается любовью к прекрасным вещам, созданным искусными руками и не без волшебства, — любовью сильной и ревностной, какая всегда жила в сердцах у гномов». Итак, в первом столкновении «древности» и «современности» «древность» одерживает легкую победу — она кажется гораздо реальнее «современности», в точном смысле слова «реальный» (от латинского res — «вещь»).
Но рассказчик зорко следит за равновесием. В отличие от «Властелина Колец» его голос слышен в «Хоббите» весьма явственно. По этому поводу сказано было однажды, что тем самым рассказчик обеспечивает повествованию «очень твердые моральные рамки, соотносясь с которыми мы можем правильно судить о происходящем»: дескать, эльфы — хорошие, гоблины — плохие, а гномы, орлы, драконы, люди и Беорн каждый по–своему размещаются где–то посерединке между двумя полюсами. Однако голос рассказчика не просто «устанавливает моральные рамки», он выполняет еще одну, более интересную роль — опрокидывает читательские ожидания. Любимые словечки рассказчика — «конечно же» и «разумеется». Однако за этими «конечно же» и «разумеется», как правило, следует что–нибудь не объясненное или непредсказуемое, например: «…с драконами, конечно же, именно так и следует разговаривать», или: «…разумеется, игра в загадки, вообще говоря, дело святое…», или: «Поговаривали… что когда–то давным–давно кто–то из Тукков женился на фее. Разумеется, все это чепуха…» Иногда такие и подобные этим ремарки несут в себе какую–то информацию. Чаще, однако, они создают впечатление, что за пределами рассказываемой истории кроется еще много всякой всячины и что события развиваются в согласии с правилами, на которые текст только слегка намекает, от чего они не перестают быть правилами. Эпитеты типа «легендарная Белладонна Тукк» или «сам великий Торин Дубощит» создают иллюзию исторической глубины, а утверждения типа «Какой же паук не возмутится, когда его называют лупоглазым» — иллюзию глубины опыта. Обиходные замечания в адрес мифологических существ — например, «Кошельки–то у троллей очень вредные» — смазывают картину повседневности и сдвигают опыт обыденный в сторону опыта магического, а вопросы вроде «Да и как прикажете себя вести, когда без всякого приглашения является к вам какой–то гном и вешает плащ у вас в прихожей?!» напоминают вопросы типа: «Вы уже перестали бить свою жену?» Возможно, ребенок может воспринять все это как своего рода спорт и получить от этого удовольствие. Взрослый же, по мере вчитывания, постепенно оказывается во власти древнего принципа, который гласит, что истина — в избыточности: чем больше ненужных деталей, тем больше проза похожа на жизнь. Главное, однако, в том, что на рассказчика возложена миссия выразить его отношение к архаически–героическим декорациям: он говорит о них вскользь, как ни в чем не бывало, более того — совершенно равнодушным тоном, благодаря чему успешно убаюкивает бдительность читателя. Рассказчик помогает пейзажу и персонажам героического мира, а также законам, по которым живет этот мир, преодолеть современные барьеры недоверия и даже — потенциально — презрения.
Как именно «работает» «Хоббит», хорошо видно из сравнения главы второй — «Жареный барашек» — с народной сказкой из собрания братьев Гримм под названием «Храбрый портняжка». Портной (это ремесло было в старину синонимом физической слабости, см. хотя бы у Шекспира в «Генрихе IV», часть II, III) убивает одним ударом семь мух, и это придает ему такой отваги, что он решает пуститься во все тяжкие и выдает себя за разбойника и победителя чудовищ. Он удачно блефует в состязании с великаном, и ему удается спугнуть целую банду этих созданий: «…У каждого из них в руке было по жареной овце, и они их с аппетитом уплетали». Король посылает портняжку поймать для него нескольких великанов. Тот прячется за деревом и начинает бросать в великанов камни. Великаны, подозревая друг дружку, ссорятся, и дело кончается смертоубийством. «Почуяв беду, они вырывали целые деревья из земли, чтобы защититься, — как ни в чем не бывало заявляет портняжка, показывая на тела великанов, — но им это мало помогло, раз явился такой, как я, что семерых одним махом побивает!» В начале своего Приключения Бильбо похож если не на «маленького портняжку», то на «маленького бакалейщика», однако у него нет ни хитрости, ни ловкости, ни наглости гриммовского портняжки: всезнающий персонаж в современной повести недопустим, он сделал бы действие невозможным Наоборот, хоббит выступает как второе «я» читателя. Только стыд за свою трусость заставляет его согласиться на роль «профессионального грабителя» (как персонажа народной сказки из собрания Асбьорнсона и Моэ), однако ему мешает полное незнание правил игры. Он ловится на «факте», которого не мог предвидеть ни он, ни читатели, — оказывается, кошельки троллей умеют разговаривать! — а спасают его два других «факта»: способность волшебников к чревовещанию, а также то обстоятельство, что «…тролли, как, впрочем, вы, наверное, и сами знаете, должны с рассветом прятаться под землю — иначе они превратятся в камни, из которых были созданы, и это уже навсегда».
Это последний решающий удар в толкиновской борьбе против «реализма». Все эти «общеизвестные истины» никому не известны. Более того, никакие это не истины, а самое что ни на есть беспардонное вранье. В традиционном повествовании такая бесстыдная эксплуатация зазора между миром рассказчика и миром его слушателей никому не сошла бы с рук, и прежде всего потому, что, конечно, этого зазора просто не было бы! Но в «Хоббите» объединенное невежество Бильбо и читателей перевешивается непоколебимой уверенностью и осведомленностью выступающих общим фронтом Гэндальфа, рассказчика, троллей и гномов. Между прочим, поверье о том, что тролли должны непременно убраться под землю до рассвета, чтобы не превратиться в камень, так же традиционно, как и сама вера в троллей и гномов. Это поверье восходит к «Старшей Эдде». В «Песне Альвиса» (Alvissmal) Тор, надеясь избавиться от подземного великана Альвиса, отвлекает его разговорами, чтобы тот засиделся и не заметил, как взойдет солнце. Тору это удается, и Альвис превращается в камень. В отношении слов, рас, персонажей и событий книга «Хоббит» очень изобретательна. Но ее основной отличительный признак не в этом. Главное в том, что, читая ее, постоянно ощущаешь: все, о чем идет речь, приходит в текст откуда–то извне и, неподвластное даже автору, само собой образует Zusammenhang (нем) — взаимозависимость, не менее прочную, чем та, что существует в окружающей нас действительности, и, между прочим, ничуть не более иррациональную.
КОЛЬЦО КАК «УРАВНИВАТЕЛЬ»
Чтобы достичь этой «иллюзии исторической истинности и перспективы», требуется, конечно, как сказал и сам Толкин в ЧиК, «особое умение». Однако и умение подчас выдыхается. Толкин признавался «Обзерверу», что в процессе создания «Хоббита» действие дважды буксовало. Он не сообщает, где именно, оставляя исследователям самим искать ответ на этот вопрос и давая им полную свободу выказать себя абсолютными идиотами. И все же можно было бы попытаться доказать, для начала, что в первых главах «Хоббита» автор занят по большей части не чем иным, как распутыванием клубка коллективного читательского недоверия и игрой на этом недоверии. В начале главы четвертой, когда гномы и хоббит в очередной (уже в третий!) раз останавливаются на пути, возникает чувство, что автор с трудом подыскивает этой задержке разумное оправдание.
Когда в горах разыгрывается буря, Бильбо выглядывает из–под одеяла и видит на другой стороне ущелья «каменных великанов, которые играючи швыряли друг другу огромные обломки скал». В толкиновской вселенной великаны после этого случая больше уже не появляются, за одним только исключением: в седьмой главе Гэндальф мимоходом упоминает о том, что они–де некогда существовали, но не более. Процитированный отрывок выбивается из общего стиля книги, да и против вкуса грешит: возникает впечатление, будто автор попросту иллюстрирует устаревшую научную интерпретацию легенд о великанах, ведь еще не так давно существовала теория, которая считала великанов разновидностью «природного мифа». Сторонники этой теории считали мифы о великанах персонификацией впечатляющих явлений природы — скажем, горных лавин (в девятнадцатом веке сторонники этой теории полагали, что скандинавский бог Тор и его молот олицетворяют гром и молнию). Для Средьземелья это чересчур аллегорично… Итак, вскоре действие пускается вскачь. Гномы попадают в плен к гоблинам (которые, кстати, смахивают на солдат, как чуть раньше тролли напоминали пролетариев), им удается бежать, гоблины пускаются в погоню, «быстрые, как хорьки», и Бильбо против воли оказывается разлучен с гномами. Проходит довольно много времени, Бильбо ползет по туннелю — и вдруг под руку ему внезапно попадает «нечто, на ощупь напоминающее холодное металлическое колечко. Это было поворотное событие в жизни хоббита, — комментирует Толкин, — но сам он об этом даже не догадывался». Поворотным оказалось это событие и в жизни самого Толкина, поскольку этот эпизод стал отправной точкой для большей части того, что вышло из–под его пера впоследствии: отсюда и Голлум, и Саурон, и весь «Властелин Колец»…
Однако в тот момент автор догадывался об этом не больше самого Бильбо. Позже Толкин свидетельствовал, что в «Хоббите» и правда мелькали невольные догадки о вещах гораздо более высоких, глубоких и темных, нежели те, о которых шла речь на поверхности. Ведь здесь уже присутствуют и Дьюрин, и Мория, и Гэндальф, и Некромант, и Кольцо… Что касается Кольца, то его значение начало изменяться сразу после выхода в свет «Хоббита», между первым и вторым изданиями. В первом издании история с Голлумом излагалась довольно–таки прямолинейно: Бильбо нашел колечко, встретил Голлума, они решили посостязаться в загадках, и ставкой при этом была жизнь Бильбо против Голлумова «сокровища». Бильбо победил, но поскольку, по чистой случайности, «сокровищем» успел завладеть еще раньше, то попросил Голлума вместо «сокровища» показать, где выход из подземелья. Эта цепь событий освобождает Бильбо от любых обвинений в воровстве (он–де честно выиграл Голлумово колечко!). Но любой читатель, знакомый с Кольцом по более поздним его проявлениям, сразу поймет, что самое удивительное во всем этом — странная готовность Голлума вот так вот, ни за что ни про что, прозакладывать свое любимое «сокровище». Голлум переживает потерю Кольца неестественно легко и, в качестве любезного возмещения за отсутствующий выигрыш, сам предлагает хоббиту вывести его из пещер. «Уж и не знаю, сколько раз попросил прощения Голлум. Он без конца повторял: «Проссти нас, проссти нас! Мы не хотели его обмануть, мы хотели только отдать то, что с нас причитается, правда, правда, мы хотели отдать ему наш единственный деньрожденный подарочек, и отдали бы!» — так значится в первом английском издании «Хоббита». Во втором и третьем издании Голлум ведет себя совсем по–другому: «Вор, вор, вор! Бэггинс — вор! Ненавидим! Ненавидим! На веки вечные!» — вопит он, когда догадывается, что Кольцо в руках у Бильбо. В дальнейшем оказывается, что это обвинение в адрес Бильбо, по–видимому, справедливо, поскольку в этой версии на кон ставится жизнь Бильбо против какой–нибудь одной точно не определенной услуги — например, показать путь наружу. В обеих версиях Бильбо получает кольцо и успешно отыскивает выход, однако в последней версии претензии Бильбо на законное обладание кольцом выглядят довольно шатко.
Заметим, что Толкин интегрировал новую мысль в повествование с удивительным искусством. При этом он исхитрился найти местечко и для первоначальной версии. Бильбо, с нехарактерным для него лукавством, именно ее приводит как доказательство того, что он якобы обладает Кольцом совершенно законно и что в его правах никто сомневаться не должен. Это раздвоение версий — главное, что следует помнить при исследовании генезиса «Хоббита». И, конечно же, совершенно очевидно, что здесь найденное хоббитом кольцо — не более чем искусственная «подпорка» из класса хорошо известных «предметов–помощников», которые обычно фигурируют в волшебных сказках и легендах (например, в гриммовском «Короле Золотой Горы» это — кольцо, исполняющее желания, и плащ–невидимка). Кроме того, эта подпорка призвана поддержать авторитет Бильбо в глазах гномов. Иными словами, Кольцу предназначена роль «уравнивателя».
Итак, Бильбо заполучил Кольцо. Однако точек соприкосновения с Дикоземьем у хоббита не прибавилось: он по–прежнему не способен освежевать кролика и не знает, как перехитрить волка–варга. В главе 15 Балин интересуется, понимает ли Бильбо язык птиц. «А ты что–нибудь понял, Бильбо?» Бильбо приходится ответить: «Далеко не все». Рассказчик, по–прежнему стремясь обратить наше внимание на пропасть между Бильбо и повседневной, нормальной реальностью Средьземелья, добавляет: «По правде говоря, Бильбо вообще ничего не понял». Когда над хоббитом насмехаются вороны, он даже не способен этого заметить. Однако кольцо заполняет эту пропасть. Пока у него не было кольца, Бильбо играл, по сути, роль багажа, который гномам приходилось таскать за собой, а прозвание «грабитель» ничего не означало и только запутывало, прежде всего самого Бильбо. Но благодаря кольцу Бильбо получает возможность действовать активно, и он с ходу начинает этим пользоваться. Для начала он незамеченным минует гномью стражу и тем самым сразу поднимает свой престиж: «Если прежде гномы сомневались в его профессиональных качествах, то теперь сомнения развеялись». Затем Бильбо спасает своих товарищей от пауков и вызволяет из эльфийских подземелий. После этого проблема только в том, чтобы сохранить свой статус на достигнутой высоте и не допустить, чтобы завоеванный им авторитет приписали случайной везучести. Толкин уделяет этой проблеме некоторое внимание: рассказывая об эльфийских подземельях, он замечает: «Волшебное кольцо — вещь, конечно, замечательная, но кольцо–то одно, а гномов было четырнадцать», так что заслуга в организации побега остается всецело за Бильбо, к тому же после драки с пауками даже рассказ о волшебном кольце не поколебал гномьего уважения к хоббиту, так как гномы убедились, что, помимо кольца и неизменной удачи, Бильбо еще и находчив, — «а все вместе это уже кое–что!»
Это последнее заявление звучит несколько провокационно, поскольку в нем содержится намек, будто волшебные кольца никому просто так, случайно, в руки не попадаются. Однако уже сама по себе спорность статуса Бильбо подтверждает, что появление кольца изменило весь ход повествования. Кольцо дало автору новые возможности: теперь действие могло протекать в «героическом» ключе и одновременно сохранять правдоподобие. Кольцо превратило противостояние древности и современности в нечто вроде диалога.
Главная тема этого диалога — мужество. Немногим современным читателям «Беовульфа», «Старшей Эдды» или исландских «семейных саг» удается избежать определенного чувства неадекватности, когда перед ними чередой проходят персонажи, которые, по всей видимости, вообще не ведают, что такое страх, причем для них это совершенно естественно и вовсе не является чем–то из ряда вон выходящим. Как смогли бы мы ужиться в таком обществе? Ведь нашу культуру характеризуют «мягкость, приземленность, робость». Куда бы мы сгодились в подобном обществе? Разве что в рабы… Бильбо Бэггинс дает усомнившемуся в своих силах читателю трезвый и тем не менее относительно оптимистический ответ. ЕГО мужество просыпается, когда он остается в одиночестве и не знает, что делать дальше. В первый раз он отказался подчиниться страху, когда ему пришлось спасаться от Голлума: он не убил беззащитного врага, как диктовал ему страх, но просто перепрыгнул через него (этот эпизод появляется только во втором издании). Более значительна сцена, где Бильбо сражается с гигантским пауком и убивает его («в одиночку, да еще в полной темноте и без какой–либо помощи со стороны волшебника или гномов»). В третьей сцене он ползет вниз по туннелю в горе, чтобы в первый раз встретиться со Смаугом, но, услышав, как храпит впереди дракон, останавливается. Толкин придает этому моменту большое значение: «Следующий шаг потребовал от него мужества, на какое он никогда раньше способен не был… Все великие испытания, выпавшие на его долю впоследствии, не шли с этим ни в какое сравнение. В этом темном туннеле, еще плохо представляя себе, какая грозная опасность ожидает его впереди, хоббит одержал над собой величайшую победу, причем совершенно самостоятельно. Итак, сделав передышку, хоббит двинулся дальше». Такие сцены напоминают, что даже «уравниватель» Сэмюэла Кольта не делает героями всех без исключения; он только дает одинаковые возможности, ставит всех в одинаковое положение. Кроме того, нам демонстрируют поведенческую модель, подражать которой в принципе возможно (никто не может голыми руками сражаться с драконом, но со страхом сразиться может каждый). Главное же то, что они одобрительно живописуют эту специфическую разновидность мужества: холодного, чисто «нравственного», трезвого. Такое мужество наш век почитает наиболее охотно.
А вот гномы в этих сценах становятся уязвимыми для жала сатиры — той самой, что в начале повествования была обращена на Бильбо с его модернизмом. Торин Дубощит, несмотря на свое героическое имя, ничтоже сумняшеся посылает в туннель именно негероического Бильбо, а все остальные гномы испытывают по этому поводу лишь некоторую неловкость и ничего более. Рассказчик настаивает, что «если бы он паче чаяния попал в беду, гномы наверняка приложили бы все усилия, чтобы выручить его, как оно и случилось в самом начале похода при встрече с троллями», однако полной убежденности в его голосе не слышно. Убежав от гоблинов, Бильбо подумывает, не вернуться ли ему в подземелья на поиски товарищей, но вскоре оказывается, что гномы живы–здоровы и в отношении него самого собираются поступить прямо противоположным образом! «Не лезть же нам теперь снова в эти проклятые подземелья! Да гори он ясным пламенем!» — вот их последнее слово. Может быть, Гэндальф и уговорил бы их. Но прежде, чем заклеймить нерешительность гномов как предательство по отношению к образам героев древнего Севера необходимо уразуметь, что «диалог культур», который ведется в «Хоббите», — на самом деле вовсе не диалог, поскольку в этом разговоре участвует много голосов. Как это красиво звучит, когда в конце «Хоббита» рассказчик, возвращаясь к суровому лаконизму «героического стиля», сообщает (как бы между прочим), что, поскольку Торин пал в бою, Фили и Кили, само собой разумеется, пали тоже: «…они погибли, прикрывая Торина своими щитами и телами, ведь Торин был старшим братом их матери». Этот мотив отзывается незапамятной стариной. Многое можно сказать также и в защиту Торина. Хорошо видно, с каким удовольствием Толкин на протяжении довольно большого отрезка повествования (примерно с шестой по восьмую главу) на многих примерах исследует и живописует ту грубую, неотесанную, нетерпимую, но и независимую манеру, которая так характерна для древнескандинавских героев. Например, загнанный на дерево Гэндальф, не мудрствуя лукаво, пытается перед смертью убить как можно больше врагов; орлы–спасители, как уклончиво выражается рассказчик, — птицы «не особенно добрые»; в истории отношений Торина с эльфийским королем есть одна особенно тонкая сцена, в которой обе стороны третируют друг друга с весьма характерной мрачной наглостью. Нагляднее же всего подобное поведение демонстрирует Беорн.
В некотором смысле это наименее «вымышленный» персонаж во всей книге. Его имя представляет собой древнеанглийское «героическое» слово, которое означает «человек», хотя в древности могло также означать «медведь». Таким образом, вполне естественно, что Беорн — это медведь–оборотень. Каждую ночь он меняет облик, или, по выражению Гэндальфа, «шкуру». Ближайшая ему аналогия — герой древнескандинавской саги Bǫthvarr Bjarki («медвежонок»), а также сам Беовульф, чье имя часто переводят как «пчелиный волк», то есть опять–таки медведь: тот, кто с медвежьей силой и неуклюжестью ломает мечи, отрывает руки, крушит ребра. И действительно, Беорн держит пчел, груб в обращении, после темноты доверять ему нельзя, а «в гневе он ужасен» — причем уверение Гэндальфа, что, дескать, «в хорошем настроении он вполне добродушен», звучит ничуть не утешительнее этих характеристик. Гномы и Бильбо видят обе эти стороны, но осознают их как единое целое. На второе утро они застают Беорна в прекрасном настроении — он рассказывает «забавные истории» и извиняется перед гномами за то, что усомнился в их словах, которым он нашел подтверждение, взяв в свидетельство двух пленников:
А как же варг и гоблин? Что ты с ними сделал? — неожиданно спросил Бильбо.
— Иди посмотри! — Беорн указал взглядом на дверь.
Все вышли во двор и, обогнув дом, увидели за воротами посаженную на кол голову гоблина, а чуть подальше — шкуру варга, прибитую к стволу дуба. Да, с врагами Беорн был беспощаден! Но гномам он теперь был другом…»
«Может, телом они и слабы, зато сердцем мужественны», — сказал однажды Толкин о читателях волшебных сказок. В общем контексте свирепость Беорна даже привлекательна: она хорошо сочетается и с его грубостью, и с его веселостью, поскольку эти черты характера — только проекции той глубинной уверенности в себе, которая, как хорошо знал Толкин, составляла необходимую подкладку «теории мужества». «Во что ты веруешь?» — традиционно спрашивали странников короли в исландских сагах, и неизменно получали один и тот же ответ: Еk trúi á sjálfan mik — «В самого себя». Герой по имени Киллер–Глумр, дровосек подобно Беорну, расширяет традиционный ответ: он–де верит только в себя, свой топор, кошелек и амбар. Оба персонажа производят впечатление людей, которые прошли через «экзистенциальный кризис» и преспокойно вышли из него, а кризис остался позади в самом плачевном состоянии.
Одинокая борьба со страхом; яростное отрицание страха. Эти две модели поведения — одна современная, другая архаическая — кружат друг возле друга почти на всем протяжении «Хоббита». Неверным было бы сказать, что их конфликт в итоге благополучно разрешается, но, по крайней мере, ближе к концу книги количество анахронизмов достигает максимума, а стили вступают в прямое столкновение — сперва в сцене смерти Смауга, затем в рассказе о Битве Пяти Воинств.
Чтобы расставить все по местам, выскажем догадку, что убить Смауга было главной задачей всей книги, а не одних только гномов. У Толкина было несколько образцов, которыми он мог в этом деле руководствоваться: так, Беовульф убил «своего» дракона в честном поединке, но и сам при этом погиб; Сигурдр из «Эдды» убил Фафнира с помощью нехитрой стратагемы, использовав известное уязвимое место драконов — мягкое брюхо; Витарр должен будет убить дракона Мидгардсомра, или Ящера Средьземелья, когда разразится Рагнарек, то есть конец света, и сделает это так — наступит дракону на нижнюю челюсть, руками возьмется за верхнюю и разорвет чудовище надвое. Последний способ не подходит ни людям, ни хоббитам, способ, избранный Беовульфом, чересчур мрачен, а способ Сигурдра — слишком незамысловат и потому не очень интересен. Поначалу Толкин, впрочем, обдумывал нечто именно в этом роде, но если гномы знают много искусных приемов борьбы с драконами, то и Смауг, надо полагать, в таких делах был не новичок. В конце концов Толкину все–таки пришлось разыграть вариант с «мягким брюхом», но при этом в сцену убийства дракона он добавляет нечто столь же анахроничное по отношению к «героизму» старого закала, как и решение, которое Бильбо принимал в темноте подземелий. Этот новый элемент — «дисциплина».
Как и слово glamour, «дисциплина» (discipline) — слово, претерпевшее на своем веку множество изменений. В своем первом английском варианте, в Ancrene Wisse, оно означало «бичевание», — отшельницам рекомендовалось укрощать плоть mid herde disciplines. Позже это слово стало означать «обучение» или «натаскивание», особенно в смысле военной муштры, выучки. В XVIII столетии оно относится к комплексу действий, который должен был приводить в состояние боевой готовности оружие британской пехоты — мушкеты «браун бесс». Требовалось наладить оружие, зарядить его, прицелиться, взвести курок и, наконец, выстрелить. При точном и безупречном выполнении этот ритуал делал британские «красные мундиры» неуязвимыми для лобовой атаки (как при Куллодэне), однако в случае неточности или сбоя оставлял англичан, согласно цитате из ОСА, «жертвой презрения и легкой добычей врагов» (как при Фалькирке годом раньше).
В дни Толкина слово «дисциплинированность» стало означать самое ценимое из британских «имперских» качеств характера. «Британская дисциплинированность» выражается в особом хладнокровии и готовности, если необходимо, принять заслуженную кару. ОСА находит это качество трудным для определения. Классический случай яркого проявления этого свойства — поведение пяти сотен моряков во время крушения военного корабля «Биркенхед» в 1852 году, когда пять сотен моряков оказались на тонущем корабле посреди полного акул моря, при том что шлюпок было мало и все утлые. Матросы выстроились на палубе, соблюдая, согласно «Годовому журналу» за 1852 год, «абсолютную дисциплину». Им было разрешено прыгать за борт и плыть к тем нескольким лодкам, которые были спущены на воду. Но капитан корабля обратился к матросам с просьбой не делать этого, так как лодки, в которых уже сидели женщины, неминуемо перевернулись бы и утонули. «До лодок попытались добраться лишь некоторые, не более трех человек, — говорится в отчете. — Героически соблюдая дисциплину, все солдаты были, с погружением корабля, поглощены волнами». Это событие стало неотъемлемой частью мистического ореола Британии — как и свойство характера, о котором идет речь. В 1916 году лорд Китченер обратился к армии, в которой служил тогда Толкин, с призывом «выказать дисциплинированность и точность под огнем врага», в чем слышна явная установка на пассивную модель поведения. В ранней северной литературе нет ничего похожего. В «Саге об Эрике Рыжем» рассказывается история, напоминающая только что рассказанную: один из героев уступает другому свое место в спасательной шлюпке. Но делает он это по–своему, с характерной бравадой и грубостью.
Толкина учили ценить дисциплину с самых ранних лет, и это помогло ему решить проблему Смауга. Смауга убивает Бард Лучник. Это деяние вполне можно назвать истинно героическим. Решающую роль здесь играет стрела, переходившая из поколения в поколение как сокровище рода. До удачного выстрела в дракона Бард — всего лишь безымянный участник массовки, хотя он и руководит обороной. Это он приказал трубить в трубы, вооружиться, наполнить водой все кувшины и разрушить мост, кстати, это последнее остроумное распоряжение на мгновение остановило Смауга, который собирался проникнуть в город по мосту и побоялся, что холодная озерная вода угасит его огонь. Город встречает дракона «тучей черных стрел», выпущенных отрядами лучников под руководством «хмурого человека (звали его Бард), который беспрестанно перебегал от одних защитников города к другим, подбадривая лучников. Именно он заставил отдать приказ о защите города до последней стрелы». Выражение «сражаться до последнего» (to fight to the last round, на английской почве этимологически восходит к эпохе мушкетов) — это, конечно, фразеологизм, порожденный на британской почве именно идеей дисциплины. Толкин перенес в древность этику Ватерлоо и Альбуэры. Когда дракон разрушает город и жители бросаются к шлюпкам, повторяется тот же прием: «…И все–таки небольшой отряд лучников, занявший оборону среди горящих домов, все еще продолжал сопротивление. Отрядом командовал Бард…» Фраза «держать оборону» (to hold one's ground) до 1856 года не была зафиксирована ни в одном из словарей, ее нет даже в ОСА, хотя похожее выражение встречается еще в древней поэме «Битва при Мэлдоне», где англичане призываются «защищать место, на котором стоят» (что им не удается). Это «удерживание места» не приносит данным конкретным лучникам из «Хоббита» никакой пользы, равно как и вреда Смаугу: дракону их стрелы не причиняют никакого вреда, а гибель он находит от последней стрелы, единственной в своем роде, выпущенной Бардом в последнем героическом порыве. Однако в целом сцена выдержана скорее в современном духе, нежели в архаическом: хладнокровие участников, их готовность к любому исходу решающим образом отличают их от берсеркеров (слово «берсеркер» в переводе означает «медвежья рубаха», то есть вызывает ассоциации скорее с Беорном) с их древней «боевой яростью». Смауга удается победить только благодаря дисциплине и тому, что за долгие годы дракон позволил себе расслабиться и утратил бдительность, в результате чего броня его пришла в негодность. Кроме того, он по случайности выдал свое слабое место хоббиту, тот сообщил дрозду, и в итоге об этом стало известно человеку.
Смерть Смауга, как и приключения Бильбо в темноте подземелий, дает автору повод на наглядном примере познакомить нас с тем, что такое современное мужество. Противоположность этим сценам представляют Битва Пяти Воинств (где Бильбо исчезает из виду, и героизм демонстрируют другие — Торин, Фили, Кили, Дайн и, в особенности, Беорн), а также, немногим раньше, в главе 15, необычайно усложненная сцена спора между Бардом и Торином В этой сцене лучник и гном противостоят друг другу, причем их противостояние никоим образом не напоминает детски непосредственное «выяснение отношений». Если подытожить предложения, которые Бард делает Торину, получится следующее: 1) я убил дракона, следовательно, заслуживаю награды; 2) я — наследник Гириона, властителя Дейла, а значительная часть сокровищ Смауга похищена именно у Гириона, поэтому я должен получить свое богатство обратно; 3) Смауг уничтожил Озерный Город, и множество людей осталось без крыши над головой, но эти люди помогли гномам на пути в Гору, и они заслуживают того, чтобы гномы вернули им долг, тем более что дракон напал на город по вине гномов (хотя, точнее говоря, произошло это по вине Бильбо). На все эти соображения, в оригинале разбавленные тяжеловесными риторическими вопрошаниями, Торин отвечает в том же стиле, нарушая, правда, очередность. Пункт 1) он игнорирует вообще — возможно, просто из гордости; пункт; 2) отвергает на том основании, что Гирион умер и не может претендовать на свою долю сокровищ; пункт; 3) принимает только частично, что вполне в духе гномов: он предлагает честно оплатить затраты на их содержание в городе и на прочую помощь, однако отказывается возместить потери, связанные с нападением дракона, поскольку за нанесенные Смаугом разрушения отвечает Смауг, но никак не он, Торин. Наконец, Торин заявляет, что под давлением вообще никаких переговоров вести не будет, и сам задает риторический вопрос: «Мне хотелось бы спросить тебя, какую долю сокровищ отдал бы ты моим родственникам, обнаружив под Горюй никем не охраняемые богатства, а нас — мертвыми?»
Тщательно соблюдаемый в этом разговоре «легализм», подыскивание своим действиям законных обоснований заимствован напрямую из исландских саг. На память приходит герой «Саги о Храфнкелле» и то, с какой тщательностью он вычисляет размер компенсации, которую должен был выплатить за совершенные им убийства. Он требовал вычесть из общей суммы убыток от увечья (ему подрезали сухожилия на ногах), убытки, понесенные за период кровной вражды, а также возместить естественный прирост скота со времени конфискации оного, — и все это, естественно, на фоне этики беспощадного насилия. Хорошо видно, что этот этический и литературный стиль приковывал к себе внимание Толкина, зачаровывал его. Сценой спора между Бардом и Торином нам предлагается в некотором роде восхищаться. А когда позже на сцене появляются Дайн и гномы из Железных Холмов, то их деревянная церемонность — «Зачем стоите вы лагерем в этой долине, словно противники, осаждающие крепость?» — производит куда более сильное впечатление, нежели осовремененный перевод рассказчика: «Вам здесь делать нечего! Мы все равно пройдем! Так что убирайтесь — или готовьтесь к бою!»
Между этими двумя сценами вставлена еще одна, отмеченная целым рядом анахронизмов, причем здесь их плотность почти так же велика, как в главе первой: речь идет о сцене, в которой Бильбо передает Барду и королю эльфов драгоценный камень Аркенстон.
Бильбо оставался устойчив к героическому антуражу на протяжении всей книги. Когда Торин облачил его в мифриловые доспехи, у Бильбо возникло желание «посмотреться в зеркало», однако он испугался, что «видок» у него окажется «самый нелепый», особенно когда он представил себе, что сказали бы о нем соседи из–под Холма. Гордые речи Барда и Торина Бильбо слушает с отчаянием и досадой, и предпринимает собственные шаги, чтобы найти выход из «героического» тупика:
« — Видите ли, господа, — начал Бильбо самым деловым тоном, — дела идут хуже некуда. Лично мне все это надоело. Мне давно пора домой, на Запад, — там народ еще не разучился внимать голосу разума! Но у меня в этом деле есть кое–какой личный интерес, если быть точным — одна четырнадцатая часть прибыли, причитающаяся мне согласно договору, который я, к счастью, сохранил.
Из кармана потертого жилета, который хоббит носил поверх кольчуги, он извлек помятое, сложенное в несколько раз письмо Торина — то самое, что гномы оставили на каминной полке под часами еще в мае месяце!
— Одна четырнадцатая часть прибыли, подчеркиваю, господа, — продолжал хоббит. — Но лично я готов самым внимательным образом рассмотреть все ваши требования, более того — согласен вычесть из общего дохода сумму, которая по справедливости причитается вам, и лишь после этого отсчитать свою долю».
И сама эта речь, и тот, кто ее произносит, так разительно контрастируют с окружением, что дальше идти уже некуда. Поведение и облик Бильбо в высшей степени анахроничны — он носит куртку, ссылается на письменный договор, тщательно разграничивает доход и прибыль и предлагает компромисс: по мнению хоббита, притязания Барда следует называть требованием оплатить «непредвиденные расходы» (отсюда уже недалеко до современной терминологии, употребляемой при налоговых расчетах!). Бард и Торин говорят на языке архаики («Приветствую тебя!», «недруги», «сокровище», «родичи», «погибель»), а Бильбо использует современный жаргон. Об этом сигнализируют слова «выгода» (profit, до 1604 года в английском языке этого слова не было, а после 1604–го оно было зарегистрировано, поначалу только в Абердине), «дедуцировать» (deduct, зафиксировано впервые в 1524 году, когда оно означало еще то же самое, что и слово subtract — «вычитать»; коммерческий смысл оно приобрело лишь много позже), «общий доход» (total, в данном конкретном смысле до 1557 года не использовалось), «интерес, притязание, требование» (claim), «дело» (affair)… Все это не английские слова, а заимствования из латыни или французского; эти заимствования полностью прижились в английском только после Нормандского завоевания. Будет справедливым сказать, что ни один персонаж эпоса или саги не мог бы даже помыслить о том, чтобы заговорить языком Бильбо. Но в чем же сила этого последнего острого противопоставления Барда и Бильбо, «героя» и «бизнесмена»?
Это противостояние продолжает комедийную линию, которая так сильно выражена в «Хоббите». Кроме того, оно приводит к чему–то — если использовать собственный толкиновский термин — вроде «эвкатастрофы», которая происходит, когда г–н Бэггинс (а вместе с ним и симпатизирующий ему читатель) обнаруживает, что эльфийский король и даже сам Гэндальф смотрят на него (а вместе с ним и на нас, с нашим современным кодексом скромности и компромисса) с благодарным изумлением. Таким образом, комедийной линией дело не исчерпывается, хотя Бильбо ни на миг и ни на йоту не становится менее забавным. Никто не должен думать, что в «Хоббите» совершается прямой переход от сатиры на современный мир к сатире на мир древний. Возможно, самое сильное в главе 16 и окружающих ее сценах — это вдохновенный призыв к терпимости, брошенный через бездонную пропасть между временами, разными отношениями к жизни и этическими стилями. По одну сторону — Бильбо Бэггинс с его добродетелью «нравственного мужества» (moral courage); согласно словарю, это — готовность «претерпеть обструкцию, неодобрение или общее презрение, но не отойти от того, что данное лицо считает для себя верным» (впервые зафиксировано в 1822 году); противоположный этому достоинству недостаток — «недоверие к себе» (1789, self–distrust). По другую сторону — Беорн, Торин, Дайн, чьи достоинства можно описать только с помощью такого неанглийского существительного, как древнескандинавское drengskaþr, означающего «великодушие», «осознание себя воином», а следовательно, и «осознание своего воинского достоинства». Именно это качество выказывает Дайн, подтверждая решение Торина о передаче Барду четырнадцатой части сокровища (сам Торин к этому времени уже мертв). Недостаток же этих персонажей — что–то, что можно назвать себялюбивым материализмом Ни одна из сторон не лучше другой и не имеет права критиковать другую. Контраст — в стилях, а не в противопоставлении добра и зла. Соответственно, по всему «Хоббиту» разбросаны сцены, в которых одна сторона выставляет напоказ смехотворность претензий, предъявляемых другой стороной. Например, Бильбо фыркает, слушая возвышенные речи Торина, Глоин резко обрывает Бильбо, который пытается снискать уважение гномов, ссылаясь на своего предка Волынщика Тукка («Волынщик давным–давно умер, а я говорю о тебе!»), — а к концу эти два языковых стиля становятся неуязвимыми для взаимной иронии:
« — До свидания! — вымолвил наконец Балин. — Удачи тебе во всем! Если надумаешь навестить нас, когда наши чертоги вновь засияют прежней красотой, мы устроим в твою честь поистине королевский пир!
— Если вам когда–нибудь доведется проходить мимо моего дома, — сказал в ответ Бильбо, — заходите без стеснения! Чай — в четыре, но я рад видеть вас в любое время!»
Бильбо и Балин изъясняются в совершенно различных стилях. Тем не менее очевидно, что смысл их слов один и тот же. От веры в «реальность языка» и «реальность истории» Толкин, по–видимому, начинал постепенно переходить к новой вере — «вере в реальность человеческой природы».
МОРОК СМАУГА
Морок — понятие сложное и таит в себе опасность. Пожалуй, единственное, что удалось с полной определенностью доказать антропологии XX века, — это что люди отличаются друг от друга, и даже, казалось бы, исключительно естественные или инстинктивные человеческие проявления бывают обычно так безнадежно запутаны в сетях местных обычаев, что выделить какие–то «общечеловеческие универсалии» практически невозможно. Ничто не говорит о том, чтобы Толкин уделял внимание современной антропологии, но ему это вряд ли и требовалось. Древние тексты предоставляли ему сколько угодно примеров того, как вещи, немыслимые в древнюю эпоху, в наши дни начинают подчас казаться вполне естественными, и наоборот. Поведение людей тоже меняется — это очевидно всем. Но разве не прячется под хитросплетениями разновременных обычаев хоть что–нибудь постоянное, неизменное? Что–то такое, что связывало бы современного англичанина с его англосаксонскими предками, — ведь, согласно свидетельству филологии, даже целое тысячелетие непрестанных языковых изменений не смогло уничтожить глубинной преемственности между языком «Беовульфа» и языком сегодняшней Англии?
По–видимому, Толкин размышлял над этим вопросом в течение многих лет. В 1923 году он опубликовал в журнале «Грифон» (орган Йоркширского колледжа в Лидсе) стихотворение под названием Iumonna Gold Galdre Bewunden — первую версию того текста, который в 1970 году стал называться «Сокровище». Но первое название лучше. Оно переводится как «золото древних людей, окутанное волшебством». Собственно говоря, это не что иное, как 3052–я строка «Беовульфа». В «Беовульфе» эта строка связана с примечательным читательским затруднением: как истолковать мотивы, которые подвигли главного героя вступить в бой с «его» драконом? На первый взгляд, Беовульф, отправляясь на схватку, руководствуется самыми благими побуждениями — он хочет спасти свой народ от страшного ящера. С другой стороны, Беовульф выказывает повышенный интерес и к драконьему сокровищу, а дракон всего лишь отстаивает свои богатства: на разрушительный облет окрестностей его спровоцировал беглый слуга («грабитель»), который случайно оказался в пещере, когда дракона не было на месте, и унес из пещеры драгоценную чашу. В поэме есть несколько строк (о которых много и горячо спорят), где поэт, по–видимому, сообщает, что на драконьем золоте будто бы лежало проклятие, смысл которого состоял в том, что всякий, кто посягнет на сокровищницу, «будет повинен греху, опутан диавольскими страхованиями, связан адскими узами и мучим жестоко. Однако не бывало еще того допрежь, чтобы Беовульф с жадностью посмотрел на чужое золото, отмеченное проклятием».
Есть ли вина на Беовульфе? Действительно ли он «положил глаз» на сокровище? Подпал он под действие драконьего проклятия или нет? По крайней мере одно неоспоримо — отбитое им в сражении с драконом сокровище принесло в итоге ему самому — смерть, а народу, которым он правил, — бедствия. Может быть, это наказание за тень алчности, которая, как намекает поэт, на мгновение затмила сердце Беовульфа? А может быть, «драконье проклятие» — это и есть алчность, возникающая в человеке, когда он видит перед собой груду сокровищ? Толкин высказывает такое предположение в стихотворении 1923 года, где последовательно, строфа за строфой, рассказывается о сокровищах, переходивших от эльфа к гному, от гнома к дракону и так далее. Эта цепочка заканчивается портретом одряхлевшего, жалкого, побежденного врагами короля. После его смерти золоту уготовано забвение. Так и со всеми персонажами стихотворения: в начале его они молоды, веселы, храбры и полны жизни, в конце — немощны, богаты и скупы. Причина их деградации — золото. Можно ли уподобить путь, пройденный этими персонажами, пути, пройденному человечеством? Человечество тоже начинало с «героики», а кончило «коммерциализмом», «материализмом» и «индустриализмом», то есть целым рядом однозначно современных понятий, которые, может быть, и не относятся напрямую к золоту и сокровищам, но определенно подразумевают в виду то «идолопоклонство артефакту», которое К. С. Льюис, в явном единомыслии с Толкином, называл «великим всеобщим грехом современной цивилизации». Если хорошенько подумать, напрашивается еще и другая аналогия. Молодой герой, воспылавший некогда страстью к сокровищам, превратился к концу жизни в старую развалину. Надо думать, и у «великого всеобщего греха современной цивилизации» тоже должен был в древности иметься «молодой» прототип… По–видимому, заканчивая «Хоббита», Толкин много размышлял об этой преемственности греха, соединившей древность и современность.
В последних главах «Хоббита» бал правит жадность. Менее всего заражен ею эльфийский король: он любит артефакты, любит изделия искусных мастеров, но не потому, что они дорого стоят, а потому, что они прекрасны, и в итоге он вполне удовлетворяется изумрудами Гириона. Бард несколько более современен, но его поведение тоже можно оправдать, поскольку его мотивы носят конструктивный характер. Относительно неуязвим и Бильбо, предпочитающий вульгарному «богачеству» обычную «зажиточность». А вот гномы питают к драконьему сокровищу чувства по–настоящему сильные, причем особенно волнует их «зачарованное золото» — gold galdre bewunden. Они даже на сокровище троллей накладывают «великое множество заклятий», — просто так, на всякий случай. Ну, а стоит гномам оказаться в непосредственной близости к драконьему сокровищу, как на них самих начинает действовать заклятие — то, которое защищает сокровища Смауга. Гномы ничтоже сумняшеся посылают Бильбо в туннель навстречу опасности; они склонны преждевременно праздновать победу над драконом; первая же встреча с сокровищем приводит их в такое состояние, что хоббиту приходится их оттаскивать, причем «при этом не обошлось… без тоскливых взглядов через плечо». В конце Торин ведет себя как одержимый злыми духами, упорно отказываясь чем бы то ни было делиться с Бардом, эльфами и озерными людьми. Когда Бильбо, украв Аркенстон, вынуждает Торина к уступкам, последний чуть было не нарушает собственного слова, что для гномов совсем не характерно. «Он пребывал в неодолимой власти сокровищ: даже в эту минуту Торин надеялся, что с помощью Дайна ему удастся отбить Аркенстон, не заплатив за него обещанного выкупа». Bewilderment — «морок» — слово, очень подходящее к случаю. В современном английском речевом обиходе оно означает «путаница в мыслях». Это слово очень подходит для описания того состояния ума, в котором пребывал в тот момент Торин. Он понятия не имел, каким образом достичь цели и в чем эта цель, собственно, состоит, зато твердо знал, что расстаться с сокровищами не намерен ни при каких обстоятельствах. Торин «заблудился в пустыне» (is lost in the wild), «заморочен», «объят мороком». Однако «современный», переносный смысл этой фразы имеет лишь второстепенное значение по отношению к буквальному, поскольку прежде всего эта фраза должна пониматься буквально: Торин находится в самом сердце Драконьей Пустоши и купается в золоте, но при этом у него почти не осталось съестных припасов, и на что он рассчитывает — непонятно. Ему грозит реальная опасность окончательно подпасть «под власть морока», как это произошло с Магистром Озерного Города, который, прихватив долю богатства, причитавшуюся городу, пустился в бега и в результате «умер с голоду на Пустоши». Но у слова bewilderment имеется в этом контексте еще и третий смысл: это слово напоминает нам о видимом, ощутимом могуществе сокровища, о той силе, что заставляет гномов без конца перебирать драгоценности. Одно из значений английского слова bewilderment, согласно ОСА, — «запутанность, лабиринтоподобность», к чему прилагается цитата, датируемая 1884 годом: «Что за хаос (bewilderment) света и цвета бросился ей в глаза!» Если представить себе тусклое поблескивание золота, искры драгоценностей и, «в красноватом свете, алые отблески серебра» — а именно такое зрелище предстало Бильбо, когда тот впервые взглянул на сокровище, — то слово это кажется вполне подходящим к случаю.
«Хаос» и «морок», овладевшие Торином, действуют одновременно и на физическом, и на умственном, и на нравственном планах. «Драконья болезнь», которую «подхватывают» Торин и Магистр Озерного Города, — одновременно и магического, и нравственного происхождения. В основе легенды о «драконьей болезни» лежит древнее суеверие, согласно которому драконы, собственно говоря, достойны жалости: обуянные жадностью и отчаянием, они добровольно заточают себя в стенах собственной пещеры только ради того, чтобы в свое удовольствие «возлежать на золоте», как говорится об этом в сагах. Естественно, золото, рядом с которым они проводят столько времени (см в «Хоббите»: «…Бильбо явно недооценил власти золота, на котором дракон пролежал много веков…»), уже и само источает миазмы алчности. Однако нельзя отделаться от ощущения, что проклятие вступает в силу, только когда внешнее давление встречается с внутренней слабостью. Это ощущение становится особенно сильным, когда речь идет о гномах с их пылкой любовью к творениям собственных рук, или о Магистре, который думает только о «торговле и пошлинах, товарах и золоте», презирает старые песни, а его торжественная речь, она оказывается отмечена явной печатью современности, или, точнее, эпохи, наступившей после индустриальной революции. За историческими изменениями кроется сложный и многоскладчатый веер мотивов. Здесь полезно вспомнить сцену в конце романа Курта Воннегута «Механическое пианино» (1952), где борцы с автоматизированным государством, едва добившись первой победы, сами как одержимые бросаются осваивать машины. Обе книги, «Хоббит» и «Механическое пианино», говорят об одном и том же, и говорят довольно жестко: вещи, а конкретнее — именно вещи металлические, хороши как игрушки, для забавы, но удержать контроль над этими «игрушками» очень трудно, и поняли это люди только в двадцатом столетии. Отсюда «преемственность жадности», которая тянется от эльфийского короля к Магистру Озерного Города. Именно поэтому начиная с 1923 года Толкин так много размышлял над словом galdor. Помимо значений «заклятие» и «наваждение», оно имеет также значение «поэзия». «Зачарованность» сокровища — что–то вроде «злого» эквивалента «доброй чары», glamour.
Однако в цепи есть еще одно звено, с которого, собственно, эта цепь и начинается: дракон Смауг. Его имя представляет собой еще одно «реконструированное» слово: это форма прошедшего времени, *smaug, от германского глагола *smugan — «протискиваться в нору» (как объяснил Толкин в интервью «Обзерверу»). Кроме того, это — древнескандинавский эквивалент древнеанглийского слова, входившего в древнеанглийское заклинание wið sméogan wyrme — «от червя проникающего». Но у этого слова есть и другое значение — более абстрактное: древнеанглийское sméagan означает также «вникать», а в форме прилагательного оно означает «искушенный, искусный». Так что вполне естественно, что Смауг, по сравнению с остальными персонажами «Хоббита», наиболее хитроумен.
Разговор Бильбо и Смауга поистине блистателен. Как и многое в книге, он написан с оглядкой на эддический «образец» — на песнь «Речи Фафнира». Умирая от раны, которую нанес ему Сигурд, дракон Фафнир успевает побеседовать со своим убийцей. Как и Бильбо, Сигурд отказывается сообщить дракону свое имя и отделывается загадками (опасаясь, как бы дракон его не проклял). Как и Смауг, Фафнир пытается посеять раздор между своим собеседником и его товарищами. Между прочим, дракон говорит, что золото всегда пробуждает в человеке жадность. Два сюжета существенно расходятся, только когда Сигурд съедает драконье сердце. Благодаря этому он начинает понимать язык птиц (еще один важный для «Хоббита» мотив). И все же в «Речах Фафнира» Толкину было почти нечем поживиться. Беседа Фафнира и Сигурда сводится к простому обмену информацией; в ней, как сказал Толкин о «Беовульфе», слишком много draconitas и маловато draco, слишком мало «реального ящера с его животной жизнью и собственным специфическим разумом». Толкин поставил перед собой задачу исправить это упущение и сделал это опять–таки с помощью анахронизмов.
Самое примечательное в Смауге — странная, витиеватая манера изъясняться. Собственно говоря, этот стиль очень напоминает агрессивно–вежливую изысканность, характерную для представителей британского «высшего общества». Об этом говорят, например, раздраженность и авторитетный тон в голосе Смауга, хотя в данном случае уместнее была бы формальная вежливость, разбавленная толикой неуверенности. «Для вора и лжеца у тебя слишком хорошие манеры» — с такими словами обращается дракон к Бильбо при первой их встрече (иронизирует он или нет, неизвестно). «…Оказывается, ты знаешь мое имя, зато я вот не припоминаю твоего запаха! Можно ли спросить, кто ты и откуда сюда явился?» В таком тоне какой–нибудь полковник–аристократ мог бы отвечать безвестному попутчику, который попытался бы завести с ним беседу в вагоне железной дороги: простите, ведь мы, кажется, не представлены? В то же время не дает о себе забыть и «звериная» природа ящера — она проявляет себя прежде всего в похвальбе: «Кому как не мне знать запах и вкус гномов!» — а позже в том, как дракон, желая показать Бильбо свое бронированное брюхо, перекатывается с живота на бок, подобно гигантскому спаниелю, очень собой довольный, «что с его стороны было уже просто глупо». В процессе чтения то и дело натыкаешься на живейшие парадоксы, каких Древний мир, ни слухом, ни духом не ведавший о научном рационализме, породить никак не мог бы: например, у Смауга есть крылья, но есть и реальная тяжесть, — об этом нам напоминается, когда дракон покидает логово: он «бесшумно взмыл в воздух и полетел по ветру во тьму, тяжело и медленно, словно чудовищная ворона». В холодном чреве этой рептилии таится огонь, который посверкивает у дракона из–под век, когда тот притворяется спящим, и вспыхивает у него в глазах «подобно алой молнии», когда он забавляется или чем–то заинтересован. Парадоксы, переходы от животного начала к разумному, контраст между скрипуче–церемонной вежливостью в речах Смауга и немудрящей радостью, которую он получает, убивая, — все это привносит в характер Смауга что–то особенно злобное и порочное. Эта «порочность» и есть главная характеристика дракона. Автор, пользуясь современным языком, говорит о ней так: «…Смауг просто подавил его [Бильбо] своей личностью».
Все это придает правдоподобия тем сведениям о драконах вообще, которыми нас то и дело потчует рассказчик, например: «Именно такое действие и оказывают разговоры с драконами», — т. е. таковы вообще «драконьи чары», под действием которых хоббита «охватывало безотчетное желание выйти из туннеля, снять кольцо и выложить все начистоту». Ни в одном из древних текстов подобного мотива нет, но, доверительно вливая яд в уши Бильбо («...я дам тебе один добрый совет… наверное, тебе хорошо заплатили за вчерашнюю чашу… На них это похоже… А ты никогда не задумывался над тем, что… А прикинул ли ты, стоит ли игра свеч?..»), Смауг прикидывается все более и более «опытным» и «бывалым», и неудивительно, что Бильбо, сам того не желая, незаметно оказывается у противоположного полюса, где приютились «молодость и неопытность». В результате дракон оказывает на Бильбо воздействие одновременно магическое («чара») и нравственное («подавляющее влияние сильной личности»), что заставляет нас вспомнить о «драконьей болезни», которую Смауг и его сокровища, по–видимому, генерируют совместно — как сами по себе, так и с помощью магии. Характер Смауга составляет неотъемлемую часть Zusammenhang'а, общей взаимозависимости. Казалось бы, что может быть архаичнее или фантастичнее возлежащего на золоте дракона? Но речи этого дракона звучат так знакомо, что для него без труда отыскивается место в общем «хороводе жадности». Возникает вероятность, пусть смутная, что драконьи мотивы могут, на свой особенный лад, быть сродни человеческим. Не исключено даже, что эти мотивы сыграли не последнюю роль в реальной истории человечества.
На следующем этапе «Хоббит» неожиданно предстает романом á these, даже аллегорией, где Бильбо Бэггинс, в роли Современного Человека, пускается в свой «Путь Пилигрима» (или «Путь Пилигрима; туда и обратно»), цель которого — Страна Фантазия. И вот оказывается, что он проделал свой путь только ради того, чтобы в самом сердце мира чудовищ наткнуться на воплощение худших сторон своей собственной природы, на воплощение жадности или, может быть, самого Капитализма, который держится за свое золото как свирепая мисс Хэвишем. Мораль была бы при этом такой — дескать, от «буржуа» всегда один шаг до грабителя, или что–нибудь в том же роде. Однако, хотя «Хоббит» и не претендует на аллегоричность, все же ближе к концу в нем нет–нет да и проглянет тот самый «символизм в широком смысле слова», который Толкин усматривал в «Беовульфе» и который более широко и отчетливо представлен во «Властелине Колец». В последней сцене «Хоббита», в беседе Гэндальфа, Бильбо и Балина, автор позволяет волшебнику слегка проговориться. Гэндальф говорит, что метафоры могут «на свой лад» содержать в себе истину, что вымысел и реальность отличаются не по глубинной сути, а по способу представления (выражения) этой сути. Логика его слов такова: если реальность, воспетая в старых песнях, могла содержать в себе такую прозу, как хоббит Бильбо Бэггинс, то, может быть, и прозаические события сегодняшнего дня найдут себе когда–нибудь место в песнях… Отсюда вывод: человеческая — или гномо–хоббито–человеческая — природа не оторвана от реальности и внутренне непротиворечива.
Но дальше намека дело не идет, и можно легко понять почему. Когда читаешь «Хоббита», постепенно возникает стойкое впечатление, что Толкин в работе над текстом исходил не из идей, а из слов и имен, из совпадений и противоречий народных сказок, из таких частностей, как неудовлетворенность Толкина «Речами Фафнира» (отсюда Смауг), из размышлений о состязании в загадках из «Речей Вафтруднира» или «Саги о короле Хейдреке». (Неизвестным нам путем эти размышления привели к возникновению Голлума.) Я не могу не предположить, что в то время для Толкина в творческом плане важнее всего были два схожих между собой отрывка из «Беовульфа» и «Сэра Гавэйна». В обоих отрывках авторы как бы намекают на то, что за пределами повествования остаются еще целые миры, о которых им теперь попросту недосуг поведать. Древнеанглийский поэт ссылается на «далекие путешествия», которые совершал Зигмунд–драконоубийца, на «злые дела и битвы, о которых дети человеческие» (возможно, в отличие от потомков чудовищ) «никогда ничего так и не узнали». Его средневековый последователь, автор поэмы «Сэр Гавэйн и Зеленый Рыцарь», шесть столетий спустя замечает, что сэр Гавэйн никогда не добрался бы и до начала своего Приключения, «не будь он крепок, как сталь, неутомим и стоек в вере», — так часто приходилось ему сталкиваться на своем пути с ящерами, волками, лесными троллями и «ограми, которые преследовали его, сойдя с высоких пустошей». Вполне в этом духе, сообщается нам, было и обратное путешествие Бильбо: «Много трудностей пришлось ему преодолеть и пережить много приключений, прежде чем он добрался до дому», поскольку «Дикие Земли — они и есть Дикие Земли; в те дни, помимо гоблинов, там водились и другие опасные твари». Некоторые из этих опасностей читатель краем глаза уже приметил — неизвестно чьи «глаза в темноте», звери, чьи уши «при известии о гибели Смауга вставали торчком». Но сюжет «Хоббита» — это по самой сути своей рассказ о путешествии через «мрачные и опасные места», причем эпизоды с Голлумом, волками, Беорном и пауками связаны между собой не больше, чем сами эти персонажи. По–настоящему кончается «Хоббит» не сценой хаоса и разгрома в норе Бильбо, а сценой, в которой, незадолго перед возвращением домой, Бильбо с сожалением прощается с Дикими Землями, а архаический Тукк, проснувшийся было в его душе, снова уступает место «эдвардианскому» Бэггинсу.
«И вот, проделав долгий путь, Бильбо и Гэндальф добрались до того самого места, где они попали когда–то в лапы гоблинам. Но на этот раз они оказались тут не ночью, а утром и, посмотрев назад, увидели внизу широкую равнину, освещенную ясным утренним солнцем. За равниной раскинулось Чернолесье, отливавшее на расстоянии голубизной, а на опушке темной зеленью: даже весна не смогла высветлить чернолесской листвы! А еще дальше, на краю окоема, маячила Одинокая Гора. На ее вершине смутно белел еще не растаявший снег.
— Вот так! На смену огню приходит снег, и даже драконы не вечны! — промолвил Бильбо и повернулся спиной к своему Приключению».
В Средьземелье Приключение несет в себе современный смысл, но существует не для того, чтобы проповедовать современные ценности. Если мир реальный и мир вымышленный как–то связаны между собой, то потому лишь, что Малое Творение следует тем же законам, по которым построено Большое Творение — Первичное Искусство Истины.