I

Даже в лучший мой день, когда я стоял на зеленом холме Ялты со стаканом в руке, на донышке которого цвел глоток муската массандровского, лучшее вино, какое я когда-либо пробовал, не вино — глоток света, жизни, а внизу плескалось южное море и стояли белейшие теплоходы мечты, и раскинулась набережная пальм со всевозможными магазинчиками, столовыми, кафе, чайными, винными кабачками, и амфитеатром взбирался вверх город блаженства — к дымкам, туманам, тучам разных цветов, а выше недоступно белели горы с мороженым, а рядом — она; я молод, красив, а она чиста и прекрасна, — даже тогда я не мог предаться полному счастью, слиться с мгновением счастья. Что-то мешало, чего-то не хватало, чего-то недопонимал. Или я боялся полного счастья, или не умел быть счастливым? А может, не дано было мне испытать полное счастье?

И все же то мгновение мне запомнилось как самое лучшее, и я часто потом о нем вспоминал. Ни до, ни после у меня не было такого. Если детство казалось прекрасным, то лишь потому, что оно прошло и я по нему тосковал, а ранняя юность тяжелая пора, хотя любви в тебе с избытком, но много также и прыщей, робости, бедности, претензий, а счастья маловато. Видимо, тогда на зеленом холме я и в самом деле приблизился к тому состоянию души, которое всем желанно. Но приблизился, а не испытал. Испытал много позже, лет десять спустя, — об этом рассказ. Но прежде, хотелось бы вспомнить те дни: может, вовсе не так все было, как мне теперь представляется, может, я преувеличиваю?

II

Позднее утро. Белая комната залита яркими лучами солнца.

— Ты не знаешь, где моя сетка? — спрашивает она.

— Кажется, где-то у печки.

— Ну, я пойду. Бабка, наверно, ждет. Я поднимаюсь с дивана.

— Не забудь прийти к обеду, она тебя звала. Обратно пойдем вместе.

— Может, я тут?.. — отказываюсь я.

— Да зачем, когда можно горячего поесть?

— Да, но… не нравлюсь я ей.

— С чего ты взял?

— Не знаю, не нравлюсь я себе у нее. Как-то чувствую…

— А ты не чувствуй!

Веранда над садом. Теневая сторона. Пыльные кипарисы. В пене миндального дерева рой пчел. Она спускается по наружной лестнице, исчезает в дымке весны, в саду за ветхими сараями, на которых висят черные замки.

Бабушка маленькая, вертлявая. Когда-то работала продавщицей. В квартире пахнет торгашеским духом, церковной утварью, старостью. Монотонно тикают настенные часы. На столе дымятся тарелки. Мы стоим, старуха заканчивает молитву:

— Аминь. Ешьте, детки.

Я осторожно ем. Бабка надевает очки, роется в ворохе бумаг с псалмами, берет пожелтевший блокнот, краешком глаза, поверх очков, колко:

— Почитать тебе стихи?

— Да, пожалуйста.

— Сама написала. Ты оцени! Почему именно я? — думаю про себя.

— …Мой город родной. Люблю тебя всею душой.. — и дальше в таком духе. — Ну, что скажешь?

— Эмоционально прочла.

— Мне нравится, — сказал неправду.

— Ты искренне?

— Мне нравится, что вы пишете стихи.

— Не надо увиливать! Я спрашиваю: нравятся ли стихи? Если нет — почему? Я хочу анализа.

— Обратились бы к знатоку.

— А ты что, не учил литературу? Почтительная робость сменяется несдержанностью.

Раз добивается откровенности…

— Банально! — выпаливаю.

— А что такое банально?

— Это то же, что называть лопату лопатой. Таких, говорил один писатель, надо заставлять работать лопатой.

— А-а, теперь понимаю.

Аминь. Идем по пляжу, по шороху гальки. Пестрые тенты, под тентами на лотках разнообразные бутылки с вином, за бутылками белые халаты и колпаки. Ветерок с моря не подымает подолы тех, кто не в купальнике. На набережной шумно, красочно. На горизонте пароходы белы, красны, чисты; гудки их толсты, бодры.

— Глупо все вышло. — С досадой.

— Ничего не глупо, сама доводит!

Идем через парк. Большие белые платаны с кронами, как сердечные сосуды. Светлые листья, светлая тень. Мухи летят к нашим носам, на лапках несут запах дафны. Она останавливается, смотрит странно.

— Ты чего?

— Хочу тебя поцеловать.

— Я еще не отошел.

— Ты давно меня не целовал, — упрекает она меня. Она не горда.

— Будь терпеливой.

— Будь я терпеливой и жди, когда ты сам надумаешь, пришлось бы ждать ого-го!

Она тихо, обиженно идет. Я уже отошел, обнимаю ее за плечи и привлекаю к себе. Но она уже смягчилась:

— Видимо, и у нас начинается такое же, как у других.

— Какое?

— Видел молодоженов? Вначале им не оторваться друг от друга. Сплошные нежности. А потом быстро остывают. Я этого не хочу.

— Остывают, потому что девушки превращаются в баб.

— Каких это баб?

— В каких, помнишь, ты ужасно не хотела, боялась, — сварливых. Ты терпеть не могла тех, кто не умеет слушать другого, толстеет, перестает следить за собой. Топая ногой, клялась себе, что ни за что такой не станешь… Ты очень этого боялась.

— И что же, я стала такой? Я уже сожалею о сказанном.

Сумерки. Всевозможные голоса висят над городом на уровне нашего этажа в темном воздухе. Пока она звякает ключом в замочной скважине, я отламываю сухую ветку и бессмысленно ломаю. В черном теле тополя птички уже спят. Входим. Пустотой и скукой бьет в лицо. Я неохотно сажусь на стул, не знаю: остаться или снова на улицу.

— Тоскливо!

— Что же ты хочешь? Никого не знаем, никуда не ходим. Одни да одни! — объясняет она все по-своему.

Она суетится, что-то поправляет, что-то переставляет — дома всегда находит чем заняться.

— Хорошо бы иметь друзей, — говорит.

Теперь у меня другое состояние, безучастное, усталое. Мне кажется, так уже вечность сижу. Это, оказывается, от пожелтевшего, запылившегося плаката с двумя кулаками на стене. Еще год назад я его повесил как бы в шутку. Встал, сорвал, и сразу будто все изменилось.

— Наконец-то, — вздохнула она.

Ночь длинна, темная южная ночь, кажется, что вся прошла, но впереди еще ее половина, сон. В постели читаем. Слышен шум моря.

— Будем спать?

— Я почитаю.

— Спокойной ночи, — я привлекаю ее к себе. Пусть спокойно спит со сладкой мыслью, что я еще люблю.

— Да не приставай ты! И так сегодня достаточно злили.

— Кто?

— Да кто же еще! Сам знаешь!

— Бабушка, что ли?

— Ну да!

— Как?

— Ничего особенного.

— Расскажи.

— Просто глупости!

— Глупости тоже интересны.

Я сижу, облокотившись на подушку, и дергаю волосы на затылке. Интересно.

— Да не хочу я говорить! Просто бабье. Обо мне.

— Должно быть, и меня касается, иначе бы не скрывала.

— Оставь! Вот пристал! Дай почитать!

— Расскажи, не то разозлюсь. Предупреждаю — плохо кончится! Терпеть не могу упрямства, выдаваемого за принцип.

— На одну незначительную глупость десятки нанизываем.

— Сделай еще одну! Других не будет.

— Хорошо, уговорил. Бабушка сказала, что ты не любишь ее.

— И все?

— Нет, еще сказала, что ты стеснительный как красна девица, что такие в жизни ничего не добиваются.

— Что же, правильно.

— Да где же правильно? Какая она верующая, если людей хочет видеть дельцами!

— А может, деловыми?

— Давай спать.

— Давай поговорим.

— Ты говорил, что в твоих мучениях и заключается твоя сила, что каждый силен своим непреодолимым, что внутренняя борьба питает силой, или что-то в таком роде.

Я краснею:

— Я тогда оправдывался.

— А теперь настроение укорять себя?

— Почему-то чувствую потребность и в том и в другом.

— Ну-ну, выкручивайся!

— Больше ничего?

— Еще говорила, что я такая девушка, живая, и все такое, что могла бы найти лучшего. Черт-те что! Я так разозлилась! Я такой псих! Какое ей дело? Она даже испугалась.

Отвернулась и начала плакать, сморкаться.

— Ты хоть и разозлилась, но словам ее придала значение.

— Я знала, что ты это скажешь.

Гасим свет. Лежим в тишине. Перевалило за полночь. Где-то рядом — пугающая тьма, простор моря. Я шарю рукой, беру свой транзистор, приникаю ухом к его зеленому глазу и ищу музыку.

— Слушай… Ты как-то сказал, что взрослые редко бывают хорошими — все они ссорятся в семье…

— Думаю, что да.

— Но это же ужасно!

— Редко встречаются люди одного склада — вот почему.

— Не хочу быть взрослой…

— …а хочу быть дурой, да?

— Знаешь, мы с тобой разные!

— И с каждым годом эта разница будет усугубляться. Вначале люди видят только пол, потом человека, и — пошло самоутверждение! Да это и естественно, людям хочется следовать собственной природе, а не чужой, устаешь ведь в конце концов от самообмана.

— Ты в чем-то прав. Раньше мне нравилось все чужое, и сама хотела быть другою, родителей своих стыдилась. Теперь чувствую, как становлюсь похожей на мать, раньше заметить это было бы неприятно, но сейчас…

— Во-во!

— Ты холодный, черствый!

— А может, спокойный и трезвый?

— Нет!

— Вот видишь, ты ищешь во мне того, чего нет, а зачем? Я такой. Почему я должен быть другим?

— Таким ты мне не нравишься.

— Почему и зачем я должен кому-то нравиться?

— А зачем я тогда тебе?

— Почему ты у себя не спрашиваешь: зачем он мне?

— Слушай, давай разойдемся!

— Давай! Только отложим на завтра, ладно? Сегодня уже поздно. Я спать хочу.

— О-о, как я тебя ненавижу! Как я тебя ненавижу, если бы ты знал!

Она сидит в постели и рыдает. У меня никакого сочувствия к ней. Но дотрагиваюсь до ее волос — тонких, гибких, шелковистых. Имеют ли волосы нервы?

— Не прикасайся ко мне! Ты мне противен! Бездушный истукан! Как я могла связать с тобой свою судьбу, дура я, дура!

Разве есть в том моя вина, что я ее сейчас не люблю? Я не хочу никаких эмоций, страстей. В душе моей покой, и мне так хорошо от этого.

Она встает, зажигает свет, начинает собирать свои вещи, долго роется в ящиках, находит что-то, рассматривает:

— А что это у тебя?

Показывает на бархатный треугольник на полосатой нитке, который я до женитьбы носил на шее.

— Амулет.

— А что в нем?

— Точно не знаю, но, кажется, бумажка с заклинанием, кусочек каменной соли и какие-то ароматные зернышки.

— А почему соль, почему заклинания, почему зернышки?

Я не узнаю ее, она вдруг преобразилась.

— Каждое из них что-то значит.

— Ты носил его?

— Да.

— Интересно, зачем?

— Да это бабка моя… Когда мне исполнилось шестнадцать, сшила и наказала всегда носить на шее, чтоб оберегал меня.

— От чего?

— От злых чар нехороших женщин. Но я носил из уважения к ней.

Она хохочет.

— Чего ты смеешься?

— Смешная у тебя бабка.

— Не смей!

Она смеется.

— И ты веришь в эту чушь?

Куда делось мое спокойствие — я злюсь. Злят ее смеющиеся глаза, дразнящие властные губы, раздражают обнаженные колени. Вообще у нее какой-то властный вид.

— А что, может, и верю.

Стиснуть, поднять и бросить ее на диван, что ли? Но я почему-то стою, как пригвожденный, и смотрю на нее с ненавистью и…

Она хорошо сложена, она привлекательна.

— Что ты дрожишь, иди ко мне, — зовет она и смеется.

Теряю выдержку, двигаюсь к ней: надо бы влепить пощечину. Но руки скользят по ее плечам. Обессиленный, опускаюсь на колени. Ненависть превращается в нежность, послушание, обожание.

— Глупый, — говорит она серьезно.

— Да, — соглашаюсь, покрывая ее поцелуями.

— И мы сейчас выбросим его.

— Да, — беря ее на руки.

Где-то на шелку трав лягаются лошади, в теплых водах плещутся рыбы.

За окном светает, птички проснулись и вовсю чирикают. С набережной слышатся крики чаек. Синь утра. Пахнет глицинией.

— Давай по кофейку.

Мы сидим у распахнутых окон, пьем кофе и курим. О свежесть утра, о сладость ветра!

— Хочешь ликеру? — предлагает она.

— Чуть-чуть.

Горы в голубом тумане. Синь моря. Пыльные перья кипарисов ничего не пишут в книгу весны.

— Ты думаешь, сможешь им стать?

— Я об этом не думаю. Меня интересует не результат, а сам процесс работы.

— Ты думаешь, это сможешь делать не хуже?

— Не думал — не взялся бы.

— Хочешь, дам тебе добрый совет, только не сердись: брось ты это, не обманывай себя!

— Может, лучше жить опьяненным таким обманом, чем трезвой обыденностью?

Сказал это и подумал: противоречу себе, так быстро успело измениться настроение, так недолго пробыл я в праздности.

Я люблю думать. Почему человека ценят не по этой способности? В этом смысле я считаю себя выше многих, хотя те многие вряд ли считают так. Мысли — черви? Это удовольствие, чувствовать, как они разъедают. Не хочу быть канатоходцем. Нет, надо научиться балансировать!

Утро в разгаре. Ложимся спать. Весь мир залит ярким светом. Снится сон. Странный. А разве сон может быть другим?

На пляже находим кем-то оставленную сумку.

— Давай унесем с собой! — говорит она.

Я ее не узнаю. Я медленно поворачиваюсь к ней. Она стоит на двух ногах. Ноги голые до бикини. Почему-то я похож на хищника перед прыжком. Она настораживается и слабо, теперь уже по инерции, повторяет:

— Давай унесем…

Я теряю к ней интерес, встаю, поднимаю сумку и кричу:

— Эй, кто потерял?

Женщина, стоявшая поодаль, истерично ринулась Ј мою сторону:

— Моя!

Но несколько парней в полосатых майках сбивают ее с ног и устремляются в бешеном беге ко мне. Один из них выделяется и оставляет других в пыли полуденной жары. Вырывает у меня сумку и, не замедляя бега, выворачивает ее. Из сумки вываливаются сальные штаны. В штанах карманы. Проверив их, парень ничего не находит и равнодушно бросает сумку вбок. И все, как жеребцы, поворачивают обратно и удаляются мелким блатным шагом.

Я поднимаю штаны и роюсь в карманах. В карманах другие карманы. Я расстегиваю их и там обнаруживаю три карманчика, в каждом из них по несколько туго свернутых червонцев. Разглаживаю деньги и высоко поднимаю над головой:

— Во-от! Тут деньги! — кричу.

Женщина, ставшая уже равнодушной, снова истерично визжит:

— Мои!

Но тройка парней снова сбивает ее с ног. Я бегу в сторону сарайчиков, петляю между заборами, пытаюсь уйти от преследователей, но ясно, что они поймают меня и отберут деньги.

Я в тупике. Прижат к стене.

— Деньги!

Разжимаю кулаки. Скомканные потные бумажки падают на песок. Один из парней брезгливо переворачивает их пальцами ноги. На песке валяются лотерейные билеты.

— Где деньги, гнида?!

Из глаз сыплются искры. Как бы голову мою не прилепили к стене, как кизяк. Трещит подбородок. Сгибаюсь от удара в живот. В конце белого тупика розовым пятном растекается жена.

— Избивают!!!

Пляж почти безлюден. Вмешаться некому. И все же парни оставляют меня и удаляются блатным шажком.

— Чего орешь, дура! — сквозь зубы цедит один из них, поравнявшись с ней.

Выплюнув кровь, подымаю билеты. Тираж был недавно. Помню, в сегодняшней газете таблица.

— Где газета?

— Одежду завернула. Больно?

— Пошли.

Выходим на берег, направляемся к вещам. Ни истеричная женщина, ни парни, играющие в мяч, не обращают на нас внимания. Она открывает сумку и выдергивает из тряпок газету. Выигрыш! «Волга»!

— Я выиграл машину! — кричу я, вскакивая. Женщина кидается на меня:

— Моя!

Но парни сбивают ее с ног. Один из них перехватывает билет на лету. Между парнями начинается драка.

— Еще машину выиграл! — кричу я.

— Моя!!!

Двое оставляют третьего и снова сбивают женщину с ног.

— Бесстыжие! Имейте совесть! Это мой билет! Совсем облик человеческий потеряли!

— Еще машину выиграл!

Все выигрывают. Каждому по машине. И все довольны. Смеемся, обнимаемся.

Парни отворачиваются от нас, о чем-то совещаются, поворачиваются к нам, суровые.

— Гони сюда билет, старая крыса!

— Не отдам! — кричит женщина.

— Тебе говорят, по-хорошему!

— Зачем вам две машины? — вмешиваюсь я.

— Заткнись! И с тобой будет разговор.

— На одной будем ездить, другую загоним, — заявляет весело другой.

Вожак приближается к женщине и зажимает пальцами ее нос. Женщина царапается, бьется. Вожак кивает дружкам. Те закручивают ей руки.

— Ни мне, ни вам! — летят клочья.

— Ах ты, падла!

— Не надо! — прошу я. — Возьмите мой. Нам достаточно одной машины.

— А нам недостаточно! — со смешком говорит вожак.

Нам уже не хочется сопротивляться, уподобляться им. Мы сидим под тентом на прохладном песке и смотрим, как эти загорелые, здоровые ребята дерутся между собой. С моря приятно дует, охлаждая наши ладони.

— Что тебе приснилось? — спрашивает она. — Бормотал чего-то.

— Ничего, — говорю. — Ничего.

После обеда стоим за большим камнем, точнее, скалой, нагретой солнцем, на обочине дороги и строим планы на будущее.

— Поселимся где-нибудь, недалеко от города. И будем работать. Захочется шума городского — на платформу. Все придет в свое время. Чего торопиться! Не спеша будем доживать свой век.

— Я еще не жила, чтоб доживать!

— Тогда, ну что ж… Ты пойдешь жить, я — доживать.

— Заурядность есть сознание своей бездарности.

— Да брось ты.

— Талантливость тоже роль, ее нужно играть.

— Выше себя не прыгнешь.

— А вдохновение и есть прыжок выше себя. Ремесло становится искусством там, где есть такие прыжки. Это твои слова! — горячится она. — Я как попугай повторяю твои слова.

— Спасибо. Ты мне льстишь. Значит, больше не могу прыгать. Устал от неустроенности. Заведем мастерскую. Лес рядом. Снег. А на море можно ездить каждое лето.

— А телевизор, машина — будут?

— Конечно!

— Полная идиллия? Та, ненавистно-мещанская?

— Просто жизненная. Мы же не изменим самим себе.

— Изменим! Сам же говорил, что человек критически думает, пока у него ничего нет. Дай ему кусок полакомей, он тут же… Эти непризнанные гении недовольны всем до тех пор, пока не признаны. Признают, и у них сразу появится страх за свое благополучие. Художник должен жить на дне и смотреть на мир снизу — твои слова?

— Должен смотреть объективно.

— На многое раскрыл ты мне глаза. Но я тебя сейчас не понимаю.

— В чем ты меня обвиняешь?

— Сам прекрасно понимаешь!

— Да не собираюсь я сложить оружие, но и шею сломать не хочу.

— Но уже то, что ты предаешься таким настроениям…

— Пойми, мне уже двадцать пять. Ни кола ни двора у нас. Дети пойдут. Сколько можно витать там! Это же ненормально!

— Между прочим, я полюбила тебя за эту ненормальность!

— Действительно, я выделялся этим среди других в институте. Девушкам нравятся такие. Поначалу, конечно.

— Не знаю…

— Погоди, ребенок родится, и поймешь.

— Ей-богу, ты с каждым разом все больше и больше падаешь в моих глазах!

Мы говорим и ничего вокруг не замечаем. Взгляды наши обращены в себя. А вокруг хорошо, тепло. Май. Тропинки уводят в лес, наверх, по извилистому шоссе движутся потоки машин. Мы все говорим о своем, ничего вокруг не видим, а вокруг, оказывается, прекрасно — вдруг я это замечаю. Внизу плещется синее море, я стою со стаканом вина в руке, словно с драгоценным рубином, в котором играет солнце, шумят листья платанов, а стволы их как тела прокаженных. И я, и она, вдруг мы оба смолкаем, чувствуя, как музыка наших сердец приходит в созвучие с окружением, и с собой, и друг с другом, и мы разом видим: жизнь прекрасна.

III

Вот это мгновение я и имел в виду. А вообще и тогда, конечно, не все было безоблачно, как и само южное небо. Но с того дня пошло по-другому, да и небо сменили — обосновались в северном городе, и жили теперь в маленькой комнатке, в коммунальной квартире со склоками, шумными перебранками и пьянками, в трубном, дымном, грязном районе серого, сырого, плоского города; редко вспоминали, что где-то рядом с нами плещется холодное море, разбиваются о берег свинцовые волны. Надежды наши не оправдались, успех нам не светил, угрожало обыденное существование рядовых, ничем не приметных людей, да если бы только это, — людей сломленных, разочарованных, но все еще что-то о себе мнящих — вот в чем беда! Детей у нас не было. Она изменилась, стала раздражительной, нервной, я отчаялся, ушел в себя. Много раз мы делали тщетную попытку разойтись, начать все сначала. Но что-то нас удерживало, может, общие воспоминания, одиночество, общие несбывшиеся мечты, общий тупик, в который загнали мы себя сами.

Я стал выпивать, все больше опускаться, и подумывал, как бы разом со всем покончить. Однажды после ее неясной (в принципе ясной), для меня неоправданной ненависти, я вышел на кухню и, взяв бельевую веревку, повесился на газопроводе. Поступок недостойный. Подобные вещи продумывают до мельчайших деталей и не делают в таких местах, где могут этому помешать. Но в ту минуту я не думал, я сделал это на грани отчаяния, в каком-то порыве ненависти к себе и к жизни, и единственное, до чего я додумался, — добраться до кухни, завязать петлю, встать на табурет, вдеть голову в петлю и опрокинуть табурет. К своему удивлению, я висел в проеме двери минуты три, может, и пять, а петля почему-то не затягивалась так, чтобы удавить шею, хотя веревка была тонкая, шелковая, скользкая и намыленная. Потом причину этого я объяснил себе тем, что затяжную часть веревки пропустил спереди, а не за затылком.

Но надеюсь, это знание мне больше не пригодится!

Она вышла и увидела меня висящего в проеме двери. Подбежала и приподняла. Ее гордая обида рухнула. Она испугалась, плача и причитая, пыталась одной рукой дотянуться до табурета, чтобы подставить мне под ноги, другой — придерживала меня. Табурет не поддавался, отпустить меня тоже не могла.

Боль рассосалась, затмение прошло, я пришел в себя. И вдруг понял, как глупо, нелепо все это. Я что-то говорил, но голоса своего не слышал, пытался дотянуться до веревки, но руки не слушались. В конце концов она оставила меня, чтобы достать со стола нож. И вдруг все перед глазами расплылось, краски смешались…

Я вышел из дома. Пойти было некуда. Я пришел на вокзал, зашел в переполненный, пахнущий людьми, едой, туалетами зал. Пассажиры и не пассажиры спали на ступеньках, на полу, скамейках, в разных позах, скорчившись, сидя, пыхтя, раскрыв рот. Ели у буфета, пили кофе, чавкали. В туалете, посыпанном опилками, курили, брились, чистили гуталином обувь.

Я нашел свободное место на лестнице и сел там. Долготам сидел. Потом заснул. Проснулся. Объявляли куда-то первую электричку. Посмотрел на часы, было пять. Я вышел на перрон и сел в пустой холодный вагон. Долго ехал среди ночи. На конечной станции вышел. Рассвело. Я увидел за платформой синюю стену позднеосеннего леса. Кое-где белел снег: на стволах, на ветках, под стволами. Я вошел под свод леса. Каркали вороны, кружились над головой. Я углублялся все дальше в лес. Стало совсем светло. В лесу было сухо, тепло, под ногами шуршало. Листья почти облетели. Разве что гроздья рябины, зажатые прутьями, и какой-нибудь желтый лист, еще упорно цеплявшийся за ветку, иногда все перед глазами окрашивали в ало-желтый цвет.

К полудню я вышел на шоссе, и, пройдя по обочине асфальта километра три, увидел избы и кирпичные дома. Я направился к магазину — хотелось есть. На плече у меня болталась сумка. Машинально захватил. С сумкой уже несколько лет не расставался, в ней было все мое добро, все добро мое было при мне: документы, книга, записная книжка, зубная щетка, ножик, таблетки от головной боли. Там же нашел немного денег. Я купил буханку хлеба, пачку сахара-рафинада, триста граммов колбасы, пачку чая, банку рыбных консервов, несколько пачек «Примы», бутылку водки и вернулся в лес. Открыл бутылку, выпил из горла, заел горбушкой хлеба, заткнул бутылку бумагой и двинулся дальше.

Я шел и думал о своей жизни. Прутья хлестали в лицо, ноги вязли в топи, стало быть, шел по болоту, но все было мне нипочем. Моросил дождь, я промок, в ботинках хлюпало.

С утра дождь шел. С болью, идущей из нутра, я шел к тебе. Я шел, не подняв капюшон. Я не знаю, я ничего не знаю, что со мной произошло. Я не радовался небу, дому одинокому, скошенному молнией, слепой, немой, только любви к тебе исполненный, но тебя не знающий, в поле пропавший. Я шел и знал, что назад не вернусь. Дождь шел. Ручьи набухали. Ветки мокли. Вокруг была сырая Русь. И я не знал, что ты — конец житейской прозы, о чем мечтал? Прозрение? Розы, печаль? Или гибель меня влекла: иди, милый, иди, и слезами жгла? Разберись поди! Или это был сена стог — в сухость его зароюсь. Или это был просто бог, или речка — сяду, умоюсь. Или раны хотел бередить, старое воскресить. И душа меня тащила по руслу детских слез, когда был счастлив от грез и грусти? Не знаю. Я шел. К полудню солнце взошло. А я все еще не знал, кто ты… Но потом все прошло.

Ближе к вечеру лес кончился. Я вышел к свалке и увидел вдали трубы и многоэтажные блочные дома. Туда мне не хотелось, да и не мог в таком виде. Я поглядел вокруг и нашел помятую кабину от легковой машины, без колес, без мотора, безо всего. Забрался туда. Там оказалась даже подушка от сиденья с рваной обивкой, из которой торчали пружина, клочья поролона. Двери были целые, но стекла все побитые. Дождь вовнутрь не попадал. У меня была кровля. Я насобирал хвороста и прямо в кабине развел костер.

Мне стало хорошо от теплого пламени и сладкого запаха дыма. Я сидел отрешенно на мягком ложе. От мокрой одежды шел пар. Я вытащил из сумки бутылку, отпил немного, и стало совсем хорошо. Захотелось есть. Вынул из огня сырую ветку, вдел колбасу, хлеб и подержал над жаром. Хлеб и колбаса прокоптились и стали вкусными. Из колбасы на угли капал сок, и запахло приятно жиром.

Я сидел и думал, а вообще, ни о чем не думал. Кругом была ночь, темная ночь, только угли краснели. Я курил свою «Приму», крепкую, вонючую, глубоко затягиваясь, сигарету за сигаретой. Потом плотно завернулся в пальто, свернулся, чтобы было теплее, подумал, сколько несчастных людей на свете, и я один из них, и тотчас провалился в сон.

Проснулся на рассвете. Белел иней. Я промерз, зуб на зуб не попадал. Меня лихорадило. Пощупал лоб, был жар. Я встал, насобирал и притащил веток, разжег костер. Потом открыл консервы, выгреб ломтики рыбы в томатном соусе и освободил банку. Выпил остаток водки. Наскреб снега и в жестянке вскипятил воду, насыпал заварку. Голову раскалывало. Порывшись в сумке, нашел анальгин и разжевал две таблетки, запил чаем. От горячей жести вскочили на губах волдыри. Горечь во рту от лекарства не исчезла, я откусил сахарку и еще раз хлебнул чая. Потом отставил банку и лег на спину.

Мне хотелось медленно уйти, исчезнуть, теперь уже без надрыва, без волевых усилий. Лежать без движения и растаять, как снег, как плод, упавший на землю, разлагается постепенно и рассасывается землей. Теперь я смерти не боялся, боялся ее, когда был далек от нее, теперь я точно знал, что не был счастлив до этого потому, что жил во мне страх, да, да, страх, страх смерти, теперь я чувствовал ее дыхание, это было не так страшно и даже притягательно. Я закрыл глаза и как будто заснул, хотя помнил, что пытался встать и идти…

Когда очнулся, была ночь. Как будто выли волки, хотя вряд ли здесь могли быть волки. Бродили лешие. Подмигивали черти. Потом наступила тишина, стало спокойно. Я увидел солнце из-за сосен и елей. Засверкали стволы берез. Снова забылся.

И явилась пустыня. Нить каравана вдали. Жаркие пери юга, дщери пустыни. Я лежал на циновке, высунувшись из глинобитной кибитки, на окраине города, взбирающегося на склон горы, у подола пустыни. И пустыня была моей женой, и я лежал у подола ее юбки. Я пил из глиняного кувшина воду, меня мучила жажда, я не мог напиться. Вода пролилась на песок, и у носа прекрасно пахло землей. Я нюхал и целовал землю и не мог насытиться. «Прекрати целовать подол моей юбки!» — говорила она. Я лежал на сквозняке. На стене, в ногах, чуть выше земляного пола, была пробита большая дыра, и оттуда дул суховей пустыни, охлаждаясь от побрызганной водой земли. На полу лежала полусгнившая циновка, а на циновке пиала с ломтем сухой лепешки.

В дыру, шипя, вползала большая белая змея. «Я — женщина, я ищу черную змею!» — сказала она. «Я не черная змея», — сказал я. В дыру вползала черная змея: «Я ищу белую змею». «Белая змея там!» — указал я. Они встретились, поднялись на полроста, потерлись друг о друга грудью, поиграли язычками, и, милуясь, забыли про меня. «Я не черная змея, — рассудил я. — Кто же тогда черная змея?»

Я лежал, обняв землю. Вся моя усталость, беды, уходили, как вода в песок. Солнце поднялось высоко и повисло над головой, как дамоклов меч, тени втянулись под стену и стали подниматься вверх. Лучи, пронзив макушку, варили мозги. Я увидел вдали белоснежную шапку гор, а внизу, на склоне холма, дрожащий в мареве город. Я повернулся на другой бок и увидел безбрежную коричневую ровную пустыню. И там на горизонте появился мираж. То, что виделось мне там, воздух сфотографировал в несуществующих странах и спроецировал здесь для меня на экране пустыни. Волшебные камеры сняли прошлое и будущее и показали мне.

Там маячило мое неузнанное, полностью не обретенное счастье, вся моя жизнь — вот мальчик, вот юноша, вот муж, вот старик, — моя другая жизнь, которой я не знал, и все мои осуществившиеся желания: вот я знаменитость, вот я мудрец, святой, вот я царь на троне, вот я земляной жук; вот я птица, преодолевшая земное тяготение, тяготы, свалившая с души камень небосвода, несвободы; вот я невидимка, умеющий проходить сквозь стены; я в другом городе, в другое время, и так далее, и тому подобное, всего не перечислить…

Я был всем, и все было мною.

Даже тогда, в лучший мой день, когда я стоял с ней на зеленом холме Ялты, а внизу плескалось южное море и белели теплоходы мечты, а гудки их были толсты и бодры, а мухи несли на лапках запах дафны к нашим носам, а пыльные перья кипарисов ничего не писали в книгу весны, а пестрая толпа на набережной выглядела размытой, как в картине Дега, а шампанское лилось под ярким солнцем на плетеные стулья, а хинкали пахли уксусом и горели перцем, а самовары сверкали и выпячивали пуза, чай сочил аромат, камни грелись, — я не испытывал ничего подобного.

Тут я испивал и насытился сполна. Чувство времени и пространства, чувство скорлупы, в которую я был замкнут, исчезло. В каждой желанной роли я побывал вечность.

Даже потом, когда я очнулся, весь потный, и вместе с потом вышла болезнь, улетучились видения, я встал и набрал снега, вскипятил чай, а потом оставил свою чудо-крышу, сказав: теперь я испытал, теперь можно вернуться домой и жить дальше, и никогда больше не делать подобных глупостей, а жить не ради собственного счастья, потому как это и есть самое настоящее несчастье, — и вернулся на электричке домой, к ней, обрадовавшейся, — и тогда то испытанное, увиденное не растворилось, как обычный сон, а врезалось в память сильнее, чем любой из прожитых мною дней.