Сад неведения

Широв Акмурат

"Короткие и почти всегда бессюжетные его рассказы и в самом деле поражали попыткой проникнуть в скрытую суть вещей и собственного к ним отношения. Чистота и непорочность, с которыми герой воспринимал мир, соединялись с шокирующей откровенностью, порою доходившей до бесстыдства. Несуетность и смирение восточного созерцателя причудливо сочетались с воинственной аналитикой западного нигилиста". Так писал о Широве его друг - писатель Владимир Арро.  И действительно, под пером этого замечательного туркменского прозаика даже самый обыкновенный сюжет приобретает черты мифологических истории. А колоритные образы, психологически насыщенные наблюдения, изящные метафоры, сочный, экзотичный язык, и главное, совершенно неожиданные философские углубления не отпускают читателя до последней страницы.

Мир в произведениях Широва совершенно уникален. В нем логика уступает место эмоциям, сновидения вторгаются в жизнь, а мифы кажутся реальнее самой реальности. Не без основания говорят об Акмурате Широве, как о первом магическом реалисте в литературе Центральной Азии.

Повесть "Сад неведения" является второй частью трилогии "Три витка", в которую входят также повести "Глиняный мальчик" и "Мариам и Бакы" (тем не менее, каждую из этих повестей можно читать по отдельности). "Сад неведения" поведает читателям о Туркмении 60-х годов прошлого века. В центре внимания — жизнь подростков, которым предстоит разбираться в сложных и противоречивых явлениях нашей действительности.

 

Часть первая

Светлые дорожки

 

1. Снадобье от стихов

Однажды на уроке литературы Бакы узнал, что бывают на свете поэты. Он и раньше знал об этом, но то было другое знание, знание, которое не сливается с участью, не откровение.

С ним происходило что-то непонятное — ничего больше не слышал, ничего вокруг не видел. Вернулся домой возбужденный, растрепанный, взобрался на высокий вал над арыком и, стоя по пояс в зеленой нежной рощице бамбука, стал шептать на ветер строки, которые из глубины души шли и шли.

Вдруг сквозь пелену слез он увидел эренов, спешащих к нему.

С той поры прошло немало лет, и теперь трудно отделить выдумку от были, сон от яви — да это и не важно уже. Видимо, в тот миг сильного душевного волнения он утратил ощущение действительности, и народное предание о том, что поэтами становятся милостью божьей, испив из чаши, которую преподносят эрены — бессмертные духи, помогающие героям,— обрело плоть, воплотилось в видение.

Эрены спустились с неба и шли к нему, неся перед собой золотую чашу. От чаши шло такое ослепительное сияние, что Бакы опустился на колени и, закрыв голову руками, зарыдал...

Маму он увидел, когда пришел в себя. Она сидела на корточках, прислонившись к дувалу, смотрела на сына и от жалости плакала, заметив то странное, что с ним происходит. С того дня и мама и папа относились к нему осторожно, внимательно, как к больному,— не дай бог нечаянно обострить недуг.

Бакы поднес ко лбу краешек маминого платья: «Мама, благословите меня, я хочу стать поэтом!» — «Да, да...» — поспешно кивнула она, а в глазах было другое: далеко ушел сын от них, и не вернуть его, хоть он и рядом.

Не было ни дня, чтобы он не думал о своей мечте. И даже гадал, как гадают на цветах «любит — не любит». Например, бродя по улицам, думал: если через десять шагов за углом встретится, скажем, камень, то он станет поэтом, если не встретится — не станет.

Скоро он понял: можно всю жизнь стремиться стать поэтом, а им не стать. Желание стать поэтом — ложное желание. Поэзия, как прекрасное миражное видение, будет все время отдаляться от него, а он — бежать за ней и никогда не догонит, потому что сам обрек себя на неудачу, взяв дистанцию между ею и собой.

Нужно быть поэтом, решил он, быть внутри того миражного убегающего видения, частью его, слиться с ним. Вот оно, море поэзии перед ним, он же стоит на берегу и смотрит на него мечтательно. Не лучше ли закрыть глаза и, раз и навсегда, броситься в него в безумном порыве — пускай его поглотит пучина, пускай его унесут волны вдаль!

Это было так страшно и так заманчиво. Ведь он никогда потом не выплывет, будет обреченным на прекрасные муки. С плоского берега он попадет в иные измерения и познает другие стороны, другие слои мироздания.

Быть поэтом — это быть всегда озаренным, быть наполненным неуемной любовью, это быть в этом мире, в самой гуще его всем своим существом и одновременно не быть в нем. Он станет связующим звеном между этим миром и другими. Другими мирами ему казались неощущаемые стороны жизни, невидимые, неуловимые, смутные грани предметов и явлений, тот воздух, тончайший эфир, которым все окутано, но который многие не могут ни видеть, ни слышать, ни осязать, ни ощущать, ни обонять — обычных органов чувств недостаточно для этого. У поэтов есть особый орган восприятия незримых сторон жизни. Он может связать несвязуемые, на обыденный взгляд, вещи, потому что знает их тайную связь.

Он не видел пока ни одного поэта и не имел представления, какими они бывают. Но в мыслях появился некий образ поэта, и этому образу он хотел теперь соответствовать.

Внешне — быть поэтом значило взбираться на холм, на крепость, на крышу, на какое-нибудь возвышение, так он и делал. Откуда это взялось — непонятно: в кино не видел, в книгах не читал.

Быть поэтом значило еще — откинутая назад голова, устремленный вдаль взгляд. Полная отрешенность, но при этом полная сосредоточенность, такая, как у серны, прислушивающейся к малейшим звукам, шорохам.

Войдя в калитку, Бакы увидел: во дворе несколько женщин, сидят на топчане и чай пьют с мамой.

Он стеснялся, избегал гостей и спрятался за угол дома, но и гостьи и мама успели его заметить. Он долго не мог оправиться от чувства стыда и неловкости, понимая, что ведет себя плохо, не так, как хотелось бы маме. Мама хотела, чтобы он вел себя как воспитанный мальчик, подходил и здоровался с гостьями, даже принимал угощение из их рук. Мама не хотела, чтобы женщины думали: у Эсси нелюдимый сын.

Но Бакы не был нелюдимым. И никакой нелюбви к гостьям не испытывал. Он их избегал потому, что боялся. Они подавляли его своей внутренней силой, уверенной, напористой. Он не умел защищаться. Его мирок был обнажен, открыт со всех сторон, не обнесен стеной. И каждый раз, когда приближался к людям, ему становилось не по себе. Он мучался, не в силах избавиться от чужеродного в себе, не в силах вновь себя обрести.

Мама жаловалась гостьям:

— Ой, не знаю, джан-Бибим, Эззет-джан... Я так тревожусь за Бакы. Весь где-то там. Постоять за себя не умеет. Такой ранимый — слово нельзя сказать. Мир-то жестокий! Ох, как хочу, чтобы он выжил.

— Что ты плетешь, Эсси-джан! Унеси ветер быстрее эти слова! — гостья Бибим помахала руками, как бы развеивая тяжкий дух слов.

— Лучше бы он был как все! Пускай бы даже хулиганил, дрался, ругался, чем таким...

— Может, поведешь его к дурной женщине? Народное средство. Говорят, помогает! — посоветовала гостья Эззет.

— И вправду! — подтвердила гостья Бибим. Мама смутилась.

— А к кому? — спросила она не сразу, все еще сомневаясь.

— Сведи его к Зулейке,— со знанием дела подсказала Бибим.— Великая грешница! Злей ее никого не отыщешь! Кстати, — обратилась она уже к Эззет, — к ней водят со всей округи.

— Помогает? — спросила мама, все еще неуверенно.

— А ты погляди на сына Халлы, такой был мальчик хороший, а теперь женщины обходят их улицу за версту!

— Не слышала. Что же он вытворяет такого?

— Что, что...— Сначала для приличия изобразив стыд на лице, Бибим затем выпалила: — Подкрадывается к ним сзади и камни в шальвары их опускает!

— Тоба...— покаялись гостьи, одновременно хмыкнув.

— Нет, такого не надо! — отмахнулась мама.

— Да твой таким и не будет, это у них в крови!

На следующий день мама отправилась с ним в другой конец городка к падшей женщине Зулейке. О том, что она падшая, говорило и ее прозвище. Хотя прозвище при нем не упоминалось, он знал об этом. Очень не хотелось ему идти к ней, но не мог противиться желанию мамы. Зулейкой пугали детей: смотри, заберет тебя Зулейка!

Бакы нес мамин сачак с гостинцами. Шли через сад в центре городка, с белыми акациями, с гроздьями душистыми, знакомый ему с детства.

И вдруг он остановился, удивленный: никогда он раньше не думал, что сад такой маленький. Мама окликнула его. И он побежал ее догонять. Догнав, оглянулся назад и еще раз окинул сад взглядом: нет, ему не показалось, сад действительно небольшой.

Еще за калиткой они услышали крик и брань Зулейки. Она возмущалась кем-то. Зулейка ругалась, но ругалась странно, ровным голосом. Зло из глубины ее души вырывалось не стихийно, а осознанно, продуманно и выливалось из уст наружу искусными выражениями. Они вошли во двор. Женщина средних лет привязывала козу, шлепая ее, жалобно блеющую, по башке.

— Ах, нечистое создание, шайтан, чтоб рога твои обломились! Сожрала всю киндзу и рейхан, бессовестная, чтоб твой рот съел дырявую твою голову! И не подавилась, негодная, чтоб ноги твои отсохли... Чтоб осталась старой девой! Смотри, скоро приглашу гостей, отдам тебя на съедение, косточки твои непослушные на обглодание!

Привязав козу, она подошла к гостям, поздоровалась и пригласила их на широкий топчан, застеленный ярким паласом.

Зулейка была сорокалетней, статной женщиной с широкими бедрами, узкой талией и большими грудями, в молодости, может, и красивой, но уже увядшей, как вяленая дыня. Брови ее были обведены сурьмой, а волосы выкрашены хной.

— Что вас привело, ханум, в этот презренный дом? — спросила она нелюбезно, когда все уселись.

— Что ты, Зулейка-джан, полно наговаривать на себя,— мама пододвинула к ней гостинцы.— Душа моя, я пришла к тебе в беде. Ты моя единственная надежда, иншалла, не откажешь, не прогонишь нас, недостойных. Мы пришли кланяться ногам твоим...

Маме не пришлось долго ее упрашивать.

— Посидите, угощайтесь! — Зулейка придвинула к ним сачак и исчезла в доме. Они сидели, угощаясь тем, что сами принесли, и рассматривали двор. Двор небольшой, ухоженный, весь в цветочных клумбах, но Бакы было неуютно, душно.

Через десять минут женщина вышла преображенная, умытая, надушенная, свеженакрашенная, в новом платье, белых туфлях.

— Мальчик не будет брезговать мной, верно? — Она подмигнула ему, кокетливо поводя плечами.

— Зулейка-джан, в том-то и беда, что он людьми не брезгует. Гордости у него нет самолюбия... Смирный он...

— Ой-ой-ой! Никто никому не нужен! Разве что пока ты нужен мамочке. Никому до другого нет дела! Если ты сам себя не обережешь, никто палец о палец за тебя не ударит! Ты гляди вокруг, что творится! Дерьмо всплывает наверх. Безобидных топчут. Правит миром низменное. Шакалы вокруг, а не люди! Каждый норовит побольше урвать от общего пирога. У людей клыки вместо зубов, люди начинены похотью! Это внешне все выглядит более-менее прилично. Не выживешь, мой ангел, если не приспособишься...

— Книжки он читает, все книжки...— твердила мама о том, что болит.

— Не верь книжкам, они врут. Жизнь другая. Ох, до чего она другая...

Зулейка снова исчезла и пришла с двумя чайниками. Один она поставила перед мамой, а другой перед ним.

— Надеюсь, не перепутала? — Женщина пощупала чайники.— Нельзя свою мечту принимать за жизнь, на жизнь надо смотреть трезво, джаным! Поверь мне, я на горьком опыте убедилась. Когда-то и я была хорошенькой девочкой, чистой и невинной, доброй. По себе судила о других. И что? Кем я теперь стала? Презренной бабой. А ведь те, кто злоупотреблял моей доверчивостью, оплевал меня, они-то слывут людьми уважаемыми! Я открыта, искренна и в делах и в помыслах своих, они же творят ужасы. Где же та сила, которая сорвет с них личину? Нет такой силы, нет справедливости, нет бога! Даже то им выгодно, что нет бога!

— Пей, сынок.

— Пей, мой падишах, пей, мой жеребчик! — сказала Зулейка.

Он налил и поднес пиалу ко рту. И тут понял, что это не чай — ни по цвету, ни по запаху.

—  Пей, пей,— сказала женщина.— Пусть вольется в тебя сила. А сила во зле, уж в этом я убедилась. Люди злы! Что они со мной сделали, о-ой! Они и тебя растопчут, если увидят, что ты слаб, не даешь им отпор... Вожделей! От вожделения сила. Я обрела силу, когда сказала себе: отпусти узду, Зулейка, будь что будет! Если от этого перевернется земля, то пусть тут же перевернется. А на чужой роток не набросишь платок! Пусть часть моих грехов вселится в твою невинную душу, пусть  она   окрепнет,   обретет  упругость! — Зулейка швырнула горсть гороха об стенку.— Чтоб от нее вот так же отскакивало зло людское!

Бакы выпил пиалу до половины, стараясь не морщиться, он не хотел обидеть хозяйку, и посмотрел на маму. Мама одобряюще кивнула. Чтоб и ей сделать приятно, он выпил остальное.

Зулейка встала, расставив ноги, и он прополз три раза между ними. Щиколотки ее были украшены засаленными нитками в разноцветных бусинках. Женщина сняла туфлю, села и протянула ему левую ногу в штанине с помпончиком. Помпончик тоже был грязный.

— Коснись лбом три раза,— велела она.

— Коснись тети, молись,— сказала мама. Он три раза коснулся лбом ее пятки.

— Пусть пойдет на пользу! — заклинала Зулейка, и мама повторяла за нею ее слова.

Прощаясь, мама со словами благодарности протянула деньги «доброй» женщине, которые она быстро, ловко схватила и спрятала за пазухой. Даже не стала отказываться для приличия, как было принято.

Бакы незаметно выбрался на улицу, тошнота подступила к горлу, и он нагнулся над канавкой.

Теперь мальчик жил в ожидании появления в себе грехов, которые должны перейти к нему от Зулейки.

 

2. Чудесная игра

Много лет спустя, взрослым человеком, он найдет в учебнике литературы стихи, пробудившие в нем ту наивную детскую мечту. Томба, «Весна».

Это был поэт-фронтовик, автор известных строк: «Томба — для врага бомба!» В «Весне» говорилось, что наступила весна, прекрасная пора года, цветут яблони, журчит вода в арыках. Накрапывает дождь, зеленеют поля. И в душе моей весна... Такое обыкновенное стихотворение, но чем оно могло подействовать на него? Может, он уловил какое-то настроение в стихе, созвучное его тогдашнему настроению? Весна. Пробуждение природы после зимнего сна. И что-то в нем пробуждалось? Может, его поразило то, что можно так просто сказать словами об удивительном?

Позднее он имел несчастье увидеть и самого поэта, Томбу.

Седой, плохо одетый, опустившийся человек стоял у пивного ларька и пытался наполнить свою кружку без очереди, не прислушиваясь к увещеваниям. Жара стояла сорокаградусная, духота. Люди были злы, чувствовали себя, как в парной, всех мучила жажда. Наконец кто-то из очереди не выдержал и толкнул поэта в грудь: иди отсюда! Томба ушел. Когда Бакы узнал, что это был Томба,— будто толкнули в грудь его самого. «Что за тип такой?» — спросил кто-то. «Да, поэт, говорят! Томба — для врага бомба!» — хмыкнул другой. «Тоже мне бомба! Не бомба, а мешок с...»

Бакы последовал за поэтом. Где тот ореол святости, которым он окружал его с детства? Неужели от него полетела та искорка, возгоревшаяся в его детской душе болезненной мечтой? Неужели от такого человека могла исходить та сила, сделавшая его странником, причинившая ему столько невыносимых мук и переживаний? Разве в душе этого человека весна? Разве Бакы захочет догнать его и сказать: «Здравствуйте, вы — Томба?»

И все же в поэте было что-то. Он выделялся. Массивный череп с густой щеткой седых волос, высокий рост...

Бакы шел за ним на почтительном расстоянии, слезы жалости — то ли к поэту, то ли к себе — застлали ему глаза, и он постепенно отстал.

С тетрадкой для заметок он взбирался на холм, принимал «позу поэта». Приходили, как бред, первые строки. Он проверял их на слух и, если нравились, записывал. Ждал следующих строк, примеривая их на разный лад к первым, чтобы рифмовались, пришлись в размер. Переставлял слова, заменял их другими или менял смысл — впереди был вольный простор, можно двигаться куда душа желает, куда тянет смысл строк. Удачные строки вызывали волнение, прилив радости.

Это была чудесная игра, чудеснее всех детских игр.

Со временем он удивится, что некоторые продолжают играть в нее и в почтенном возрасте.

Заполнив тетрадку, он показал ее учительнице литературы Халиде. Эта молодая, незамужняя женщина была неизлечимо больна, и недолго ей оставалось жить. Прочитав стихи, она полюбила Бакы.

Скоро такими же тетрадками обзавелись и его друзья, соперники, тоже считавшиеся лучшими учениками класса. Заполнив тетради стихами, и они показывали их учительнице. Но Бакы оставался по-прежнему ее любимцем. Тогда ребята стали показывать стихи сперва ему и только потом, если он находил их хорошими, учительнице.

Иногда, когда писать одному наскучивало, он приходил к Курбану, и они, наточив карандаши, приготовив тетради, приступали к писанию. О чем писать? Они задумывались, прикусив кончики карандашей, оглядывались вокруг. Полистав газету, Бакы предлагал тему: «Таль».

И они сочиняли про Таля:

Таль был когда-то Тальчиком. Очень умным мальчиком. Таль никогда не работал тальманом, Он тягался с Таймановым. Я Таля видел в тальнике В шахматном купальнике. Однажды Миша Тальчик Поехал на соревнование в Нальчик. Там нехорошие мальчики Играли в кости «альчики». Они сказали Тальнику. «Давай сыграем в „альчики!" Выиграешь — оближешь пальчики!» Но не слушался их Тальчик. Потому что был умный мальчик.

Читали друг другу и делали замечания: купальнике и тальнике, тальманом и Таймановым — не рифмуются. Вообще глупые стихи! И спорили. Потом Курбан предлагал тему: «Печка». И они писали о печке:

Если околели в пургу, Привязав ишака к речке, Спуститесь в трубу И вылезайте из печки. Дрова издают треск? Скоро им, значит, крест! Подлинное не тлеет. В двери холодом веет. И в окно веет холодом. Ишак выглядит молодо...

И тому подобное. Так, написав обо всем, что есть в комнате, они выбирались во двор.

Курбан с родителями жил в хибарке из одной комнаты, двери ее выходили сразу на улицу. Хибарка была вся прокопченная изнутри — и саманные стены, и камышовый потолок, и кривые балки. Земляной пол покрывала кошма неопределенного цвета. Окном служил осколок стекла, вделанный в небольшую дыру в стене. В комнате пахло затхлостью, и приятно было выхолить за новой темой во двор.

Так писали до обеда, потом Бакы шел домой за портфелем. Услышав свист, он выходил за калитку и видел Курбана, согнутого так, что, казалось, свистит он лежа.

Однажды Курбан предложил: давай писать новеллу. Бакы еще не знал, что это такое. А Курбан уже знал. Бакы подумал: Курбан развитее его! И в самом деле, у Курбана память была лучше, чем у него. Знал немецкий почти как учитель. Легко решал задачи по математике, но по остальным предметам успевал с трудом. Еще он был красноречив, остроумен, пусть даже в репликах его недоставало здравого смысла. Взрослые с усмешкой называли его «художником слова». Бакы защищал друга. Ему возражали: «Да чушь порет, дурачок!»

Бакы верил, что Курбан добьется больших успехов, но дядя Пузанчик, с которым он спорил по этому поводу, утверждал: «У него нет цельности натуры, трезвости ума. Одних способностей мало, чтобы достичь в жизни успеха!»

Со временем Курбан остынет ко всему и, едва закончив школу,— куда денутся его способности? — будет работать крановщиком на кирпичном заводе. В то время как многие бывшие двоечники станут хоть какими, но все же начальниками и будут ездить на машине. А Курбан — на веломоторе. Но он не будет унывать, шутя, что сидит выше их всех — имея в виду свой кран, самую высокую точку в районе.

Через месяц ребята забросили стихи, найдя новые увлечения. Бакы перешел на прозу и теперь писал «романы». Начинал их в новых больших конторских книгах, но дальше заглавия, тщательно выведенного каллиграфическим почерком, дело не шло.

Он пристрастился покупать все новые и новые конторские книги. Но боялся начинать. Тогда он перешел на писчую бумагу, и работа пошла. Романы трудно было писать на холме, и он стал запираться у себя в комнате. В обед к нему робко стучались, он выходил счастливый, в приподнятом духе работающего человека.

Комната его не отапливалась. Зима стояла сырая, промозглая. Он шел сочинять в общую комнату, где всегда трещала чугунная печка, где вся семья жила скученно: и спали, и обедали, и готовили, и делами занимались.

Полыхает печка, гудят жестяные трубы. Пахнет всевозможными запахами — еды, дыма, навоза, курева, одеколона,— последние принесены гостями. Мать месит тесто в большом деревянном корыте. Сестра стрекочет швейной машинкой — и пахнет еще ситцем.

Он сидит, упершись затылком в ледяной подоконник, и бормочет. Бежит босиком по холодному полу веранды в свою комнату записывать удачно найденные строки. Записав, бежит обратно, садится на теплую овчину и снова бормочет. Бежит записывать. Вдруг догадка: ведь блокнот можно взять с собой! Но теперь не пишется. Относит блокнот обратно, чтоб по-прежнему бегать, но строки капризны — уже не идут.

За окном сыплется пушистый снег, а по снегу дурашливо бегают собачки, а спины у них белые, а сами они этого не знают.

 

3. Искушение

Небольшой зал районной библиотеки был похож на сад. Полки, набитые от пола до потолка красочными томами, если зажмуриться, напоминали волшебные деревья с разноцветными листьями и плодами, а тесные запутанные проходы между полками — тропинки. Но, в отличие от городского сада, этот совсем был ему не знаком. Дальше двух полок, стоявших у входа, Бакы не заглядывал. Да и не только он — все любители книг, какие были в городке. И не потому, что не разрешалось,— ко всем полкам был открытый доступ. Просто то была чужая по языку сторона, незнакомая.

Когда книги на родном языке, плохо изданные,— это он понял потом, сравнив их с роскошными, незнакомыми томами,— немногочисленные, зачитанные до дыр, были проглочены им несколько раз подряд, Бакы охватила тоска. Как будто добрался до определенной границы, впереди ничего нет, пусто, а назад не хочется поворачивать — все знакомо. Он стоит на перепутье. Чувство утраты гложет его. Он прошел весь свой волшебный сад, и теперь он кончился. Дальше и жить неинтересно, раз нечего больше читать!

Тогда он повнимательнее всмотрелся — нет, не пели там райские птички и не заманивали его. Аллеи затерялись в розовом тумане. То был не его сад — чужой. У него пока не было желания забраться туда, в чужой запретный сад. Там никто никогда не бывал, никто в ту глубь не забирался.

Смотритель сада отлучился куда-то. Ни души вокруг. Тишина. Он стоял в раздумье у черты. Наконец, призвав всю смелость, сделал шаг вперед и очутился среди спелых разнообразных плодов. Запели птицы, ослепительные лучи, проникшие сквозь листья, рассеяли туман.

Впервые он увидел множество одинаковых томов, покоящихся рядом. Зачем столько одних и тех же книг? Потом он заметил, что книги пронумерованы: 1, 2, 3, 4, 5... Больше всего томов было у произведения в зеленой обложке под названием «Бальзак». Роман в красном переплете с двойным названием «Джек Лондон» состоял из четырнадцати томов! Романы же Бакы, как он ни пытался их удлинить, не превышали по объему десяти страниц.

Он осторожно двигался среди томов с чужеземными названиями, боясь к ним притронуться. Но искушаемый змием любопытства, иногда дотрагивался до них и тут же отдергивал руку.

Остановился у ряда серых толстых книг под общим названием «Илья Эренбург». Об Илье Муромце слышал, а об Илье Эренбурге — нет. И все же он словно встретил знакомого, боязнь исчезла, он вынул одну из книг. Какой новенький, какой убористый мелкий шрифт, как много слов, предложений, сложноподчиненных! Какой трудолюбивый человек все это. написал, не поленился. Страницы не разрезаны, от бумаги пахнет лекарственным порошком. Жаль, край корешка мышь погрызла.

Попадались и небольшие книжки на атласной бумаге, с рисунками. Из таких больше всего по душе ему пришлась «Сквозняк». Вот здесь уже все ясно: имя автора стоит наверху, как и положено. Это он знал: в туркменских книгах тоже так делают.

Ему захотелось эту книжку иметь у себя как собственную. Держать в портфеле, носить с собой, иногда вынимать, любоваться и снова прятать в портфеле. Она будет служить ему, скажем, батарейкой. Ему показалось, что без ее подпитки он заглохнет, как транзистор, погаснет, как фонарь, застрянет, как машина-игрушка.

Но как? Решение пришло внезапное, постыдное: можно засунуть под рубашку через ворот и прижать локтем. Не начало ли действовать снадобье Зулейки? Библиотекарша ничего не заметит, не станет же она его ощупывать? Вряд ли она догадывается, что таким образом можно вынести книжку.

А ведь это воровство! Украсть книжку, разве это воровство? Это даже достойно похвалы, значит, он любит книги, не может без них жить! К тому же книги эти никому здесь не нужны, их не читают, и стоит она копейки. Он в «чаще», никого рядом, положи же быстрее ее под рубашку или засунь за пояс!

Но не решался, что-то сдерживало. Он полистал книжку. В какое-то мгновение он был уверен, что заглянул за текст, понял на каком-то надсловесном, что ли, уровне, что там написано. Оказывается, не обязательно знать язык, чтобы постичь смысл книги. Но ощущение это как появилось внезапно, так и исчезло, вытеснив прежнюю его постыдную мысль.

Он вернулся к знакомым полкам, стоявшим у стола библиотекарши.

— Ну что, ничего не выбрал? — спросила она.

— Нет.

— Все уже прочитал, больше нечего, да? — засмеялась она.

— Да.

— Ничего, погоди немного, скоро будет новое поступление.

— Когда?

— Через неделю.

Целую неделю ждать! Так долго. Он стоял растерянный, огорченный. Неделю без книжки! Это же невыносимо.

— Можно мне с тех полок?

Он кивнул в сторону незнакомых полок. Она подняла глаза от журнала: не ослышалась ли?

— А разве ты понимаешь?

— Я буду учиться.

— Бери,— разрешила она.— Что ты хочешь?

— Я выберу, посмотрю.

— Смотри.

Он радостно прибежал к Бальзаку, а вынул первый том Джека Лондона, раскрыл. На него смотрел мужественный человек, показавшийся ему богоподобным. И цвет тома хороший. Иллюстрации тоже интересные, обещающие сделать его причастным к непонятному миру других людей. Кто они, чем живут, о чем говорят?

Он возьмет эту книгу, но, оставив ее на полке, вынул зеленый том, раскрыл и увидел толстого человека с красными губами, наверное, он много мяса ест. Но человек не отталкивал. Что-то в нем было. Может, его?

А подошел к библиотекарше со «Сквозняком». Придя домой, запершись, пытался осилить ее. Но ни слова не понимал. Подержав три дня, он вернул ее и взял первый том издания в красном переплете. С новой книгой было то же самое. Засиживался допоздна, при тусклом освещении керосиновой лампы глядя на непонятный текст. Поглядев на страницу, переворачивал и так продвигался дальше, имитируя читающего.

Вскоре напала на него жадность, теперь он брал по нескольку книг сразу. Родители, видя сына, окруженного невиданными книгами, забеспокоились. Простые люди считали, что у тех, кто много читает, сдвигается ум. Книги уводят человека от истинного пути, от пути самого человека, жизнь тоньше и сложнее любой книги, человека должно вести свое чутье, а не чужие «варсаки» и «пелсепе», то есть беллетристика и философия.

Бакы обнаружил на полях многих книг карандашные пометки. Выходило, он не первооткрыватель. Библиотекарша сказала, что читал их Энвер. Об Энвере рассказывали чуть ли не легенды — о необычном его рождении, отметине на спине.

Жители этих мест были очень привязаны к не ахти какой, но все же родной земле и никогда не покидали пределы своего края. Энвер был единственным парнем в Лебабе, который уехал в Москву, чтобы стать большим ученым, а умер там дворником.

Мать Энвера ездила в далекий большой город за телом сына, а привезла урну с его прахом. У бедной вдовы не было денег купить ни дефицитное место на кладбище незнакомого города, ни цинковый ящик для перевозки покойного. Ей вручили горшок с пеплом и сказали, что это ее сын. Она всем показывала урну и плакала: неужели это мой сын?

 

4. Съевшая ишачину

За городком был пустырь, где резвился табун бездомных ишаков. Пустырь покрыт соляной коркой. Кое-где на нем росли кусты тамариска с цветами, напоминающими румянец на щеках чахоточного. За пустырем стояла одинокая лачужка, сколоченная наспех из фанерных ящиков, ржавой листовой жести и выгоревшего шифера. В этой лачужке, вдали от людей, жила старая женщина по прозвищу «Съевшая ишачину» с молодым сыном. Она была блондинкой (крашеной), с темными толстыми корнями волос над морщинистым лбом. Рот ее всегда был приоткрыт, зубы крепкие, неровные, глаза — хмельные. Некоторые злоязычники, встретив ее, тыча пальцем, восклицали: «Смотрите, вот идет съевшая ишачину! Гутен таг! Хайль!» И, нагнувшись, смотрели ей в зубы — нет ли между ними остатков ишачьего мяса, съеденного лет двадцать назад?

Она, презрительно плюнув в сторону забавляющихся, орала: «Нате, ешьте». И жители, довольные шуткой, хохотали. Она проходила с нарочитой гордостью.

Во время войны, в поисках хлеба и тепла, она с малолетним ребенком на руках попала в эти края, выжила, вырастила сына. Она ловила бездомных ишаков, убивала их и заготавливала мясо на зиму. Неужели за это можно было ее так презирать? Почему люди такие бессердечные? Она же ела всего-навсего непривычное мясо!

Если мама пекла чуреки или готовила казан еды, Бакы подходил к ней и просил:

— Мама, можно Марту-апу угостить?

И, не садясь за стол, он бежал со свертком к лачужке через пустырь, где резвились бездомные ишаки. Лачужка издали казалась грудой мусора. Чтобы ветер не разбросал   ее, — все-таки   жилище,   убежище,  свой угол,— она была обвязана проволокой, утяжелена кирпичными обломками.

Бакы стучался в подобие двери, но долго никто не отзывался, потом показывалось пьяное лицо с всклокоченными волосами:

— Кого еще черт носит? А-а, это ты, барчук? Ну давай, что там у тебя? О-о, лепешки свежие, урюк, плов! Дай тебе аллах счастья!

Он сразу же убегал.

Сердце бешено стучало, кровь приливала к вискам. Он не знал: стыд испытывал или счастье, или сердце волновалось от предчувствия собственной судьбы, подготавливаемой его интересом к этим несчастным.

Отдышавшись, глядя на вольно, бездумно резвящихся ишаков, он говорил себе: больше не пойду! Это последний раз! Ишакам было хорошо. Этот пустырь был их волшебным садом.

Какие там были ишаки! Они были счастливее, кокетливее их домашних, привязанных к колам бедолаг.

Но не выдержал, не сдержал свое слово, и через неделю снова прибежал к Марте-апе с угощением.

— А-а, барчук? Что ты нам в этот раз притащил? Она вынула куски вареного мяса, завернутые в тонкие пресные лепешки, гранаты, орехи...

— Что, решили посочувствовать, да? По-вашему, я нуждаюсь в этом, так, что ли? Ошибаешься, барчук! Я на жизнь зарабатываю вот этими руками, видишь? У нас кто работает, тот не пропадает! Я не нуждаюсь в вашем «барском» добре! Мама тебя посылает, да? Хочет убедить себя, что в достатке живет? С каких это пор у нее достаток? Я что, забыла, как она жила? Откуда достаток? Может, вы чужое воруете, народное добро, а? Отвечай!

Она схватила все и швырнула на помойку.

— В люди выбились! Дом построили! Животных завели! Ах вы, мерзавчики! Я живу честно, понятно! Мне хватает на хлеб и вино! И чтоб ноги твоей тут не было, ферштейн? Кулаки!

— Почему она хуже нас живет? — мама была взволнована. — Нет у нас перед ней вины! Она же не хочет отстроиться, лучше жить. Все тратит на вино. А у нас свой сад, огород, коровы, барашки. Мы с отцом с утра до ночи на ногах. Шелковичных червей держим три раза в год, когда люди и раз в год не хотят, ночами я ковер тку. Да и заем наш выиграл. Вот почему!

— Зачем? — спросил он.

— Как зачем? На калым тебе собрать. Вырастешь, захочешь семью свою иметь. Ради вас, детей, гнем спину.

Однажды Бакы услышал, как мамина знакомая шепнула ей:

— Зачем посылаешь ребенка к Марте? Не знаешь, что она живет с сыном?

— Как? — побледнела мама.

— Все говорят...— сказала гостья, спрятав лицо в ладонях.— Чего только не узнаешь! Каждый день какая-то новость! Видно, будет скоро конец света, Эсси-джан!

— Тоба, что творится, тоба! — повторяла ошеломленная мама.

Бакы не понимал, о чем идет речь, но выражение лица, тон, жесты гостьи не вызывали у него доверия. Вроде она чем-то возмущалась, кого-то осуждала за что-то, но почему-то при этом выглядела возбужденной, «чуть ли не радостной. С кем же Марте-апе жить, как не с сыном! Что в этом предосудительного?

Была весенняя слякоть, накрапывал мелкий дождь. Длинная вереница школьников растянулась по узкой тропинке на холме, ведущей из школы в лачужку.

Вся школа пошла смотреть на самоубийцу, и даже преподаватели, отменив занятия. До этого о самоубийцах читали только в книгах. Потому и учителям было интересно — как все выглядит на практике. Самоубийство было редким явлением в этих краях. Обычай запрещал накладывать на себя руки. Самоубийство — не выход, а самообман. Человек должен, обязан дожить до естественной кончины, что бы там ни случилось. Человек, умерший насильственной смертью, в бою или от несчастного случая, считался шехитом, жертвой. Мест, где случалась такая смерть, которые и являлись могилами, избегали. Там мог витать дух погибшего, не насытившегося этой жизнью. Погибнув до положенного срока, он не спешил отходить в иной мир и оставался доживать на своей могиле в виде призрака. Жители нередко утверждали, что видели, как светятся ночью могилы шехитов.

И вот произошло исключительное событие. И по учителям это было видно. Выстроив классы в аккуратные колонны, они вели их к месту происшествия. Учительница Халида заботливо поправляла скосившийся пионерский галстук Бакы. Все были исполнены серьезностью. В этих богом забытых краях случилось нечто необычное. Подобное оживление в городке вызовет потом полоска цветной тряпицы, едва прикрывавшая стан одной приезжей особы.

Семнадцатилетний сын Марты-апы Генрих застрелился из охотничьего ружья. Выстрел услышали, когда шли уроки. Все догадались, что это самоубийство и что это Генрих. Такой исход ожидался жителями и был им желанен.

Небо было задернуто тучами. Накрапывал дождичек. Многие держали над головой учебники, обернутые в газету, портфели. Учителя держали папки. Только Халида была с зонтиком, таким цветистым, праздничным. И в таком виде двигались по холму.

Кое-кто, очень спеша, обгонял Бакы по чавкающей грязи, бросая назад улыбчивый, заискивающий взгляд, как бы извиняясь. Восторг, жгучее любопытство скребли идущих, хотя они пытались изо всех сил изобразить на лицах горестную мину.

Генрих лежал за лачужкой, в жиже, одежда его была забрызгана грязью и кровью, волосы мокли под дождем, с чуба текла вода. Рядом в красноватой луже валялось охотничье ружье. Марта-апа рвала на себе грязные волосы с толстыми корнями. И, вырывая точно сорняк, бросала по сторонам.

Вновь пришедшие останавливались на почтительном расстоянии, понимая, что неприлично толпиться, и смотрели на страдающую мать. Никто не подходил к ней. Учителя, вдруг опоминаясь, поправляли шеренгу детей, прилежно подвинув назад некоторых невоспитанных, высунувшихся вперед. Халида снова поправила галстук Бакы.

Вдруг, не помня себя, с криком «Марта-апа!» он бросился к женщине в грязь. Она подняла лицо, уставилась на него безумными глазами. Такие глаза он видел у соседской сучки, когда топили ее щенков. Женщина обхватила мальчика и, прижавшись к его тощей груди лицом, зарыдала во весь голос. Они сидели в луже и плакали. И, чтобы как-то утешить, Бакы касался ее волос, очень буйных, густых и жестких.

Марта-апа еще долго жила в своей лачуге, ходила на работу. Пила. Навещали ее собутыльники. «Во-о, живет!» — удивлялись жители.

Скоро о ней позаботятся. Бакы встретит ее у первого в городке многоэтажного дома, поставленного с шиком на центральной площади — майдане. Теперь она жила в соседстве с лучшими, заслуженными людьми городка — дом был предназначен им. Она пройдет мимо, кивнув ему с достоинством, стараясь как-то соответствовать своему новому положению, которое обязывало.

С того дня постепенно она исчезнет из его памяти. Исчезнет и лачуга ее. Останется на пустыре груда мусора. Потом и мусор исчезнет — когда только убрали! Был там пустырь и пустырем останется.

Перестанут резвиться и ишаки. Приедут какие-то люди на спецмашине, поймают их всех до единого и увезут в неизвестном направлении. Кто-то пустит слух: на колбасу! Спустя месяц впервые на прилавках гастронома появится толстая колбаса с крупными белыми пуговками сала, весьма подозрительная. Жители набросятся на нее.

— Это же ишачья! — пристыдит их кто-то.

— Да хоть собачья! — скажут жители и пойдут закусывать «ишачиной» красное вино.

 

5. Опошление

Не стало больше Халиды. Но Бакы все еще видел ее перед глазами, веселую, в белом платье. Среди зимы выдался солнечный, почти летний день. Отменили уроки и класс вывели на улицу сдавать нормы ГТО. Группой ребят, соревнующихся по метанию гранаты, руководила Халида. Она стояла вся в белом, легкая. Бакы метнул гранату, все вокруг закружилось. Халида словно вознеслась в воздух, все ахнули. Халида отскочила, кто-то накинулся на Бакы с кулаками: ты что? Отрезвление пришло внезапно. Он чуть не попал в Халиду — граната полетела не в ту сторону. Он едва не приблизил смерть учительницы, которая его любила. Но теперь он знал, что предвосхитил смерть, предчувствовал ее в тот миг.

Новый учитель литературы был сутулый, худющий человек с глазами мученика, казалось, он сосредоточил в себе всю скорбь, какая только бывает в жизни. Когда завуч, представив его, ушел, он обратился к классу с вопросом:

— Кто-нибудь из вас пишет стихи?

И в голосе его, грудном, чуть с хрипотцой, была боль.

Все молчали, вопрос был неожиданный, непривычный и застал врасплох.

Бакы покраснел, сжался, готовый уйти под парту, прячась за спиной Циклопа. Но молчание продлилось на долю секунды, многие повернулись в его сторону, ища его, вытягиваясь, вставая. Другие оживленно воскликнули, тыча пальцами:

— Он!

— Вот он!

— Прячется!

Он сжался от сильного волнения. Он не мог подняться и сказать: я пишу. То ли от скромности, то ли от смущения, то ли оттого, что задета была его тайна, внутренняя жизнь, разглашения которой ему не хотелось. Да и показывали на него, как на виновного.

Грустные глаза учителя засветились. Он оказался внимательным человеком, не стал его поднимать, сам подошел к нему и голосом не учительским, а ласковым, с каким-то даже волнением, спросил:

— Вы Бакы?

Он поднялся, с трудом отрываясь от парты, полусогнутый, и, опустив глаза, кивнул куда-то в сторону.

— Сидите, сидите,— учитель положил руку ему на плечо, усаживая. И на ладони у него была боль.

Бакы смотрел на него снизу вверх, вопросительно, благодарно.

— У вас с собой есть?

Он нагнулся вниз, порылся в портфеле и, вынув общую тетрадь в картонном переплете, куда переписывал набело свои стихи, нерешительно протянул учителю.

Учитель взял тетрадь, внимательно полистал и сказал:

— Вы разрешите взять с собой? Дома прочитаю и завтра верну, и тогда поговорим, хорошо?

Бакы кивнул. Учитель отошел к своему столу, спрятал тетрадь в стопке своих книг и тетрадей — не сверху положил, и только тогда начал занятие:

— Сегодняшняя тема нашего урока...

Бакы не слышал его слов, хотя был весь внимание. В голове прокручивалась одна и та же картина: как учитель подошел к нему, как поговорил с ним. И на перемене он еще не мог отойти. Ощущение неловкости от того, что был выделен, обособлен в классе, не покидало его. Но, как ни странно, на следующий день учитель ничем не выделил его, никак не посмотрел в его сторону, поздоровался со всем классом, а с ним особо не поздоровался, как будто забыл о его существовании. Было обидно. Так быстро, оказывается, освоился он с новой ролью. Вдруг не понравились стихи, думал он, расстроенный. Но в конце урока учитель вспомнил о нем:

— Бакы, вот ваши стихи, возьмите, пожалуйста,— и протянул ему тетрадь.— Вы не торопитесь? Проводите меня, и заодно поговорим.

Он шел с учителем, чувствуя на затылке любопытствующие взгляды товарищей. Бакы проводил его до учительского общежития, которое находилось сразу за городским садом. Рахмет-муаллим говорил: это хорошо, что он пишет стихи, желание творить — одно из прекраснейших желаний. Изначально оно дано каждому. Творить — это то же что любить. Желание творить делает человека лучше. Если творящий человек становится хуже, то причину этого следует искать не в самом желании творить. Желание творить преображает жизнь, одухотворяет мир...

— Мне кажется, это желание у вас не пройдет, будет сопровождать вас всю жизнь. Не бросите писать?

— Не брошу.

И был тогда искренен в своем обещании, данном учителю и себе самому, ибо еще не знал, что заболевший однажды поправится, если мужествен; бросившийся в море в конце концов выплывет из него, если не безумен; пустившийся в погоню за миражем остановится, если постигнет его откровение; занимавшийся самоопьянением в один прекрасный день протрезвеет, если правда для него превыше всего. Так подумает он много лет спустя. Окажется ли это его конечным убеждением? Вряд ли. Ибо для того, кто в движении, нет ни начала, ни конца,— и утверждение это не конечное.

Учитель сказал:

— Будем заниматься. Во-первых, уйдем от описательности, во-вторых, от злоупотребления глагольными рифмами. Это задача на ближайшее время. Может быть, со временем перейдем на прозу. Новые стихи показывайте мне.

С тех пор на его уроках завелся особый порядок. Прежде чем начать урок, учитель подходил к Бакы, брал у него листочки со стихами. Сложив пополам, неизменно прятал в нагрудный карман пиджака, отходил к доске и только после этого здоровался с классом и начинал урок. Это стало вроде ритуала.

Конечно же, он понимал, что таким образом учитель отдает дань не ему лично, мальчику Бакы.

Бакы часто посылали в магазин за сахаром, солью, спичками. По пятницам он ходил в ларек за керосином. Бидон тяжелый, нести далеко. Ларек находился за базарной площадкой, на задах овощного ряда. Слой пыли вокруг ларька пропитан пролившимся керосином. Он любил благоухание, исходившее от земли. По воскресеньям ходил на базар покупать белую морковку на плов.

И каждый раз у базара Бакы замечал издали сутулую фигуру своего учителя. Он обходил его за десятки шагов, прячась, чтобы учитель не увидел его, иначе придется поздороваться, поговорить. Он избегал учителя не потому, что не хотелось с ним увидеться, а потому, что благоговел перед ним.

Он уже подражал учителю: будучи не сутулым, сутулился. Сутулился и Нар, последнее время увлекшийся стихами. Нар был на класс старше его. И тоже показывал свои стихи учителю, и тоже, подражая ему, сутулился. Нар ревниво относился к Бакы, ни с того ни с сего невзлюбил его, впрочем?..

Учитель повел в редакцию районной газеты и познакомил с редактором не Нара, а Бакы. На читательской конференции, проводившейся для старших классов, обсуждали новый роман Кербабаева и творчество молодого поэта Бакы, а не Нара. На разных торжественных собраниях и концертах выступал со стихами Бакы, а не Нар. Когда на педсовете решался вопрос, кого послать в Артек, а из их района никто там еще не побывал, учитель назвал Бакы, хотя он не был ни круглым отличником, ни общественником, как Нар. Но учитель настоял: Бакы надо повидать другие края, расширить кругозор.

Учитель преподавал всего два года и уехал. Пронесся слух, что его выгнали, будто бы он втайне курил анашу, отсюда его худоба, одни кости, выступающие скулы, впалые щеки и глаза с обнаженными белками. Бакы не верил слухам, он знал, что их распространяют злые люди.

Через месяц учитель приехал по своим делам в район, но в школу не заглянул. Бакы шел мимо особняка директора школы и увидел учителя. Он стоял с директором у крыльца дома и о чем-то с ним беседовал.

Учитель заметил Бакы, серое лицо его засветилось, он хотел было поздороваться, но Бакы отвернулся, прошел мимо быстрыми шагами, делая вид, что не заметил учителя. Он шел, почти бежал, и чувствовал, что учитель смотрит ему вслед, ругал себя, что пошел по этой дороге, но по этой было ближе. Он нес большой тяжелый бидон с керосином, и керосин проливался. Вдруг слезы застлали глаза. Ему было больно и обидно. Да, он хотел поздороваться, но так боготворил учителя, что не осмелился, постеснялся.

Больше Бакы его не увидит, но много лет спустя узнает, что учитель закончил аспирантуру, защитил диссертацию по детскому творчеству и теперь преподает в пединституте.

Бакы удивится, встретив в диссертации свои детские стихи, те стихи, которые учитель каждый день брал у него и прятал в нагрудном кармане.

Первая публикация свалилась на Бакы как снег на голову. И в буквальном смысле: когда он встал и сестры сообщили ему об этом с восторгом, шел большими хлопьями снег. Рано утром, пока он еще спал, к ним зашла Бибинур-апа и показала родителям газету.

В школу он летел как на крыльях, представляя, с каким уважением отнесутся к нему в классе. Какое это было упоение — быть признанным окружением, чувствовать себя полноценным человеком! Быть любимым всеми, нужным всем. Какое это было необходимое чувство!

Кроме Нара, во дворе школы — никого, так рано он пришел.

Была слякоть, снег быстро растаял, грязь по колено, земля раскисла. Бакы, так же как и Нар, в кирзовых сапогах и ватной фуфайке. Уши шапки с шевровым верхом опущены, хотя холода нет, но с прошлой осени он так и не поднимал их. Вовсю чувствовалось приближение весны. Ветерок уже нес ее на своих воздушных подушках.

Он обрадовался, увидев Нара, он поделится с ним Своей радостью. Нар тоже пишет, его радость будет понятнее ему, чем другим. Бакы подошел к Нару с улыбкой, готовый протянуть руку для приветствия, и вдруг остановился, не веря своим ушам.

Нар громко декламировал его напечатанное стихотворение. Бакы не верилось, что оно его. На одном слове ударение смещено. И это хорошее, ключевое в стихе слово теперь прозвучало в ином смысле. Он не мог предположить, что смысл слова можно так изменить, совсем в противоположную сторону. Слово прозвучало теперь похабно. От этого и все стихи опошлились.

Как будто дали ему пощечину, в ушах звенело и звенело. Еще и еще слышал он это опошленное слово. Оказывается, Нар все повторял и повторял эти несколько строк, хихикая, смакуя.

Низвергли его. И швырнули в эту слякоть. Он ждал восторгов, рукоплесканий, поклонения и расплатился за тщеславие. Целый день все декламировали его стихи в новой редакции Нара.

Со временем Нар, несостоявшийся поэт, будет работать редактором отдела поэзии в одном из республиканских журналов. Бакы подумает, что это правильно: ведь у Нара еще в детстве было развито чувство слова. Раз он тогда высмеял стихи, значит стихи были в чем-то уязвимы.

Когда стало ясно, что избранный путь не усыпан цветами, у Бакы ненадолго исчезло желание писать — пока не оправился от удара и сама потребность писать не преодолела обиду и разочарование.

 

6. Пощечина

Через неделю он получил пощечину. Оказывается, не только опошляют исповедь чужой души, но еще и бьют за нее. А как же с радостью, которую он хотел дарить людям стихами, очищать и облагораживать их? Какая самонадеянность! Ничего собой не представляя, взять на себя высокую роль! И правильно что били, пусть спадет пелена с глаз! Никому он радости не приносил — одни огорчения. Родителей тревожил, одноклассников раздражал, учителю причинял лишние хлопоты.

Пока только ему это надо было — писать. Он сам получал радость. Но создавал неуют вокруг себя. Хотя никого не трогал, никому не мешал — одним только присутствием, только тем, что пишет.

Мальчика, посредством которого была послана оплеуха, звали Потды-немец. Его нашли похожим на стереотип немца из фильмов тех лет. Худой, нервный, остроносый, с длинными, плохо управляемыми конечностями — он выглядел карикатурно. Учился плохо, вел себя не лучше, повторно сидел в классе. Ругали его в школе, ругали дома. Часто клеймили в стенгазете. И он привык к тому, что его только ругают.

Из добрых побуждений, не совсем осознанных, своего положительного героя в рассказе Бакы назвал его именем. Рассказ был напечатан в пионерской газете, но он еще не знал об этом. Почту доставили в школу, когда уроки кончились и почти все ушли. Рейим догнал Потды и сообщил:

— Вот, о тебе! Опять!

— Кто?

— Бакы!

Школьники-старогородцы возвращались домой длинной вереницей по протоптанной сухой тропинке в месиве глины. Бакы шел где-то в начале вереницы. Вдруг все стали оглядываться назад, любопытство прошло волной, заражая идущих.

Потды-немец мчался по жиже, лужам, разбрызгивая грязь, мимо протоптанной тропы, обгоняя, толкая других ребят. По виду он очень был разъярен. За ним бежал Рейим с развернутой газетой в руке. Видать, что-то случилось. Но что? Многие остановились, задерживая идущих вслед. Интересно, куда они так мчатся? Одни были в недоумении, другие оживились.

Потды обогнал тех, в ком мог, по соображениям Бакы, нуждаться. Оставался только он. Холодок пробежал по спине его. Опасность приближалась к нему, приказывая стоять, хотя он и так остановился.

— Стой! — кричал Потды, глядя в сторону. Поскользнулся и чуть не упал у ног Бакы, но выпрямился, его бледное лицо перекосилось от обиды и гнева. Рука поднялась, и в ушах Бакы раздался звон, из глаз посыпались искры, не успел опомниться, как обожгло другую щеку.

— Будешь еще писать? Будешь? — задыхался Потды.

Бакы ничего не понимал, если бы понимал, ответил бы тем же.

На них глазели в недоумении. Бакы лупят, а он не дает сдачи. Странно. Трус, что ли, или святоша?

Бакы заметил испуганные глаза Ширин, на мгновение вскользь они встретились взглядами, и тут же девочка ринулась вперед, как потом выяснилось, сообщить его маме, что злой мальчик избивает Бакы. В это время вмешался Рейим с газетой. Опешив от неожиданной развязки, он не успел одернуть Потды, да и хотелось досмотреть, чем кончится его подстрекательство.

— Так он же написал хорошо о тебе! — наконец протянул он газету. Потды недоверчиво уставился в текст. Рейим тыкал на абзацы.

Бледное лицо Потды покрылось краской. Его было не узнать, он обмяк, вспотел. В то же время какое-то подобие радости поднималось в нем, сдерживаемое стыдом.

Вереница пришла в движение. Бакы направился домой. Потды догнал его:

— Ты извини, я не знал, что ты хорошо написал. Бакы не обижался, но шел молча, не глядя на него. Потды загородил дорогу:

— Хочешь, дай сдачи! — и подставил лицо.

— Да ничего,— пробормотал Бакы.

— Дай тебя обниму, с этого дня ты мой друг! Отпустив Бакы, он набросился на Рейима:

— Я тебе сейчас покажу, ябеда!

Рейим уже успел отойти от него подальше, проявив предусмотрительность.

— Да ты же не дослушал, не понял...— оправдываясь умоляющим голосом, пятился назад Рейим.

Отслужив в армии, Потды станет работать трактористом в колхозе. У трехколесного его «Владимирца» однажды поднимется переднее колесо при подъеме на холм, трактор опрокинется назад и раздавит его насмерть.

Наступила весна, почти такая, как в стихотворении Томбы. Еще недавно тут и там голо торчали шишкастые верхи тутов, как обритые головы стариков, снявших свои лохматые бараньи шапки. И вдруг туты, прошлым летом обрезанные для шелковичных червей, украсились роскошной кроной, словно старики вновь надели свои шапки. На ветвях сидели не черные вороны, а ласточки и гоккерреки. Ласточки сидели и на проводах и на покосившихся столбах среди подсыхающей земли. Под солнечными сторонами стен и на склонах холмов зеленела трава. Сухие русла арыков наполнялись вешней водой. На полях кипела работа. Фруктовые деревья стояли в чистой пене стирки.

Бакы снял наконец свою ватную фуфайку, кирзовые сапоги, растоптанные и дырявые, шапку с шевровым верхом — как и все ребята. Но раньше всех скинул свою зимнюю одежду Довран. А девочки, всегда торопившие весну, сняли свои фуфайки и резиновые боты еще раньше и оказались в цветастых платьицах.

 

7. Жильцы барака

Гельды-Генка жил за городским садом, в бараке под названием «Восемь квартир». Барак был сложен из зеленого кирпича разрушенной крепостной стены. Восемь больших комнат, шестнадцать окон. Двери выходили сразу во двор через пристроенную фанерную прихожую. В каждой прихожей — керосинка или керогаз, ведро с водой, вешалка, разваливающаяся от обилия ненужного тряпья. На полу — тапочки, калоши, туфли, сапоги.

В комнатах стоял особый запах. Это был смешанный запах неизвестной ему (не национальной) косметики, клопов или бумажных вшей (в необклеенных, глиняных жилищах они не водились), вермишелевого супа, булькающего в алюминиевой кастрюле (вермишелевый суп не был национальным блюдом), другого уклада жизни...

Гельды-Гена с отцом Корпе-орусом и матерью тетей Дусей жил в одной из таких комнат. Тетя Дуся работала в райбольнице, принимала анализы. К ее работе у всех было ложностыдливое отношение. Не понимали, как уважающий себя человек может пойти на такую работу.

Как бы ни сочувствовал тете Дусе, Бакы не мог есть у них, когда к ним приходил, всегда один и тот же вермишелевый суп с картошкой и маленьким кусочком мяса в широкой глубокой тарелке. Мучаясь, что отказывается, ссылаясь на сытость, то есть сказал неправду и проявил брезгливость, и удивляясь, как у них все свободно от обычаев, он ждал, пока Гена поест. Мать еще разливает, а Гена уже наваливается на суп, не дожидаясь, пока сядут родители. Потом, наевшись, встает: «Ну, я пошел!» — «Не задерживайся! — кричит ему отец.— Вот су-кин сын!»

У Бакы же дома, закончив есть, никто не вставал, пока не насыщались все и кто-нибудь из старших, сложив ладони, не подносил их к лицу со словами благодарности земле-кормилице и судьбе за то, что она балует, но пусть эта сытость не собьет их с пути истины, не извратит их человеческую сущность. Эта еда — награда за труд и терпение, за то, что они не заносятся, не проявляют недовольство и разборчивость. В конце длинной молитвы пожелание достатка дому и благодарность хозяйке, приготовившей вкусный обед.

В доме Гены никто не читал молитву, все было так просто.

Дружно приготовились к трапезе, сели за стол, предвкушая обед с вином. Вдруг наступила тягостная минута. Без видимой причины, ни с того ни с сего тетя Дуся перестала есть и злобно уставилась на мужа, который в это время с удовольствием лопал. Корпе-орус поднял голову.

— Не чавкай ты! Сволочь! Ненавижу!!! — закричала она, бросив ложку со звоном, выскочила из-за стола и выбежала из комнаты.

Ведь еда пойдет не впрок, зачем же так дружно готовились, салат делали, то-сё? — не мог понять Бакы. Корпе-орус помогал жене, умылся, выглядел свежим, опрятным.

Побагровев, Корпе-орус громадным кулаком грохнул по столу. Это показалось недостаточным и, скинув тарелку с вермишелевым супом, он направился за тетей Дусей.

Корпе-орус работал грузчиком в райпо. После дол го-го пребывания в Сибири он обрусел, забыл родной язык. Жители и окрестили его прозвищем «орус».

Послышался резкий визг и тут же прекратился. С криком: «А-а-а! Убивают! Караул!» — тетя Дуся влетела в комнату. За ней с перекошенным от ярости, ненависти, несчастья лицом — Корпе-орус.

— Не ори!

— А-а-а! Генка, спаси! Убивают! Изверг! — тетя Дуся, размахивая руками, взъяривая себя криком, спряталась за сына.

Бакы прижался в угол.

— Отец, не надо! — просил Гена. Но Корпе-орус откинул его, как щенка, в сторону и вцепился в горло жене.

— Ах так, ах так!

Тетя Дуся перестала орать и перешла из обороны в наступление, колотя мужа руками, ногами, царапаясь, кусаясь. Корпе-орус отступил, и дальше шла равная драка, выяснение отношений. Недопитая бомба «Солнцедара», так издевательски названного злодеями винного завода, грохнулась об пол, но не разбилась. Густой, кроваво-красный яд разливался под ногами дерущихся.

— Подними бутылку! — велел Корпе-орус, заметив пропадающее добро.

— Не подниму!

— Дай тогда я сам! Пусти!

— Не дам! Зачем каждый раз начинаешь скандал?

— Разве я? — Корпе-орус был искренне удивлен.

— Кто же еще?

Гельды дергал Бакы за рукав, звал удирать отсюда.

Во дворе сияло солнце, белели дома, пахло горячей пылью улицы. Жужжали пчелы на лепестках цветов. Была жизнь, было все. Почему же люди сидели в затхлом полумраке барачной конуры и не могли ладить между собой? Как могла накопиться в них такая сила злости? Сколько нужно прожить, какой жизнью, сколько всего перенести, чтобы и в Бакы накопилась такая злость? Почему мама хочет, чтобы в нем была злость? Он сейчас увидел, как страшно быть злым!

Как бы он хотел научиться гасить в людях зло, пропускать через себя ветры зла, переплавив в добро!

— Пойду кормить кроликов, я сегодня дежурю,— попрощался Гена.

На следующий день Гену исключили из школы.

Он пошел и вырезал всех кроликов, всех до единого. Кроликов держали при школе для трудового воспитания учащихся, но их мясо шло к столу директора школы. Напоследок Гена пришел в класс и ножом вырезал на доске: «Я убил этих поганых кроликов. Гена».

Гена пошел работать на кирпичный завод. Загорелый до черноты, он гонял под палящим солнцем вагончики с кирпичом, между делом успевая пополоскаться в мутном арыке, сверкая белыми зубами.

Потом он исчезнет, и окликнет Бакы через два десятка лет на улице, на языке их детства, полузабытом диалекте племени олам, на котором никто теперь не говорит. И хотят выглядеть передовыми, и боятся, как бы не высмеяли. Все перешли на литературный язык ведущего племени теке. А вот полурусский парень, метис, сохранил его родной язык,— побитый жизнью мужик, помотавшийся по разным городам, отсидевший в тюрьме, блудный сын, вернувшийся наконец в родной городок и женившийся на дочке Кеши, очкастой толстой женщине Лиде. И вот он что-то лопочет на милом, милом языке его детства, вызывая в нем тоску по минувшему.

 

8. Книга тайн

В городке жили не только злые люди,  но и люди с сильным излучением добра — чаще природного, но и приобретенного благими делами и мыслями, усилием, работой над собой.

Считалось, что старцы, духовные отцы, владеют энергией добра, нравственной силой и могут оказать на человека, окружение благотворное воздействие. Был такой старец и у них в городке. Мама решила повести Бакы к нему, полагая, что сын болен душевной болезнью. Душевная болезнь Бакы, по ее мнению, заключалась в необычном поведении сына — в отрешенности. Он был со всеми, и его не было. И это тревожило маму. Папа успокаивал ее: «Не выдумывай!» Ужинают или просто так сидят, согласно этикету, Бакы оставался со всеми, но воображение его блуждало. Уходил в стихи, погружался в мир фантастических ощущений. И мама каждый раз ревниво вызывала его оттуда. Зачем-то ей нужно было, чтобы сын был со всеми, как все, поддерживал общий разговор.

Как-то они сидели за ужином. Бакы ушел в себя. Ему представилось, что он, находясь в прозрачном шаре, парит в лазури неба. Мир воображаемый был гораздо притягательнее реального. Конечно, внизу, где сидят сейчас мама и сестры, хорошо, и он не хотел бы оторваться от них насовсем, и все же с ними ему не хватало еще чего-то.

Мама закричала. Он встрепенулся, как подбитая птица, пошел вниз и грохнулся об пол. Вернулся, очнулся от своего сна, где никому не мешал, никому не был помехой. Мама вспылила, резко вскочила, задев ногой пиалы и чайник, чай пролился. Бакы смотрел, как чай уходит в кошму, на кошме остается теплое, темное пятно и на него садятся мухи. Потом встал и пошел вернуть маму, просить у нее прощения. Она стояла за углом и сморкалась в платок.

Вечером услышал разговор родителей.

— Надо его показать старцу,— сказала мама.— Снадобье Зулейки что-то не помогает.

— Зачем? — усмехнулся        папа.— Нормальный мальчик.

— Да нет, не нормальный, вы не понимаете. С ним происходит что-то не то. Я боюсь.

— Не выдумывай, мальчик увлекается стихами. Все поэты были не от мира сего, немного того!

— Комнату свою завесил какими-то портретами! Ужас, а не люди! Это злые духи его.

Мама тихо открыла дверь, окинула взглядом стены:

— Сынок, кто эти люди? Зачем тебе их портреты?

— Прекрасные писатели, поэты, мама,— объяснил он.— Вот это Лермонтов, его убили на дуэли. Это Джек Лондон, он сам покончил с собой. Это Маяковский, застрелился. Это Блок...

Бакы был в восторге от этих поэтов, а мама ужаснулась:

— Это какие-то мученики, страдальцы! Я не хочу, чтобы они были в твоей комнате.

— Но я у них учусь,— возразил Бакы. Она схватилась за голову:

— Чему? Я не хочу, чтобы ты походил на них! В этих людях тьма! О боже, в глазах у них адская глубина! Ущербность. Я чувствую. Они нам чужды.

— Они страдали, потому что не могли вынести горя людского.

— Мы не должны страдать! Это не наша вера, Ба-кы. Мы должны радоваться жизни, какая бы она ни была.

На следующий день пошли к старцу. Вели за собой на веревке молодого барашка. Привязав его у дверей, негромко окликнули шейха.

Хозяин выглянул и пригласил гостей в дом. Бакы удивило благообразное лицо старца с ухоженной бородой, здоровый, морковный цвет лица, розовые пухлые губы, крепкое рослое тело, искрящиеся светом глаза. А он ожидал увидеть «мракобеса из средневековья» — так называли в школе духовных учителей племени, хранителей мудрости народа, людей, образованных по-старинному, относившихся к религии скептически.

Старец усадил их на курпече, сам сел напротив, улыбался, шутил. Обыкновенный человек — вовсе не идеал Бакы. С его поэтами и сравнить нельзя. В комнате — тишина, чистота, порядок. Как у обывателя.

Пока мама рассказывала о сыне, жаловалась и умоляла помочь, глаза мудреца добродушно изучали мальчика, и Бакы казалось, что они видят его насквозь. К старцу водили со всего округа, о чудесах его рассказывали сказки. От каких только болезней он не исцелял своим дыханием, прикосновением рук.

— Да, ваш сын болен,— согласился святой человек.— Но это хорошая болезнь. Дай бог каждому болеть ею.

Эсси кивала, ибо принято кивать — каждое слово старца истина, а истине не противятся, даже если не понимают.

— Но путь поэта — это путь деяний. Он не избавляет от страданий, а, наоборот, их прибавляет. Мне лично ближе путь его деда, суфия Лебаби, да святится имя его, путь духовный. Суфий был близок к хакикату, в этом я убеждаюсь каждый раз, когда перечитываю его «Сыр-Наме»— «Книгу тайн».

Прорицатель поднялся, подошел к сундуку, вынул оттуда книгу в сафьяновом переплете и сел. Он держал книгу на коленях, поглаживая рукой. Средний палец его украшал перстень с сапфиром.

— Видел деда? — спросил старец.

Бакы вспомнил, как ходил с бабушкой, когда жили в Поселке отверженных, в глубину зарослей, к шалашу деда-отшельника и оставляли нехитрую пищу в нескольких шагах от обители, чтобы не помешать его самопогружению. Дед сидел на циновке, устремив глаза в одну точку. Говорили, что таким образом, забыв о себе, он пытается слиться с джаханом-космосом, чтобы постичь хакикат — вершинную истину, единую и простую, веря в силу не размышлений, а озарения. Человек, хоть чуточку занятый собой, не воспримет правильно ни другого человека, ни полноту бытия. Умственные размышления запутывают человека, уводят от истины.

Зимой пришли к деду «гызыл таяки» — «красные палки». Так называли тогдашних дружинников. Бакы думал, что они с красными палками в руках и будут бить деда, совсем немощного от добровольного недоедания и молитв, но никаких красных палок у них не было, и бить деда они не стали, а грубо вытащили его из землянки и уволокли в милицию. Дед был обвинен в уклонении от общественно полезного труда. И с того дня он исчез и больше не вернулся в свою землянку.

Много лет спустя Бакы подумает: неужели дед не был полезен обществу? В своей попытке постичь истину по своему усмотрению — разве приносил он вред обществу, разве делал этим вызов обществу? Кому мешал он своим отшельничеством? Разве любовь к вершинной истине, стремление к высшей нравственности может помешать обществу? Во что превратится общество, если исчезнут в нем подвижники духа и останутся только «люди с палками»?

— Приход твой не случайный, я ждал тебя, сынок, и настал час вручить тебе эту книгу, завещанную дедом.— Старец протянул книгу. Бакы подставил руки, и книга скользнула на его ладони. Он коснулся лбом ее поверхности, как принято, и переместил к себе на колени.

— Когда вырастешь, достигнешь зрелости и определенных знаний, ты сможешь понять эту книгу и тебе откроются тайны всех земных дел и тайны мироздания. Ты узнаешь о противоборстве светлых и темных сил. Эта борьба будет обостряться, и тебе придется решать: безучастным оставаться или вступить в борьбу.

Бакы было не совсем ясно: что понимать под светлыми силами и что под темными, но не успел он об этом подумать, как старец ответил:

— Тот, в ком свет, всегда чувствует его подсказку.

Изначально хотя бы лучик в каждом есть. Но темные силы стараются погасить его, замутить. Люди тьмы извращают суть прекрасных понятий или избегают сути, ходят вокруг да около. Лгут — не всегда прямо, чаще правдоподобно; хитрят, таятся, приспосабливаются, играют, иначе говоря, жизнь рассматривается ими как игра; любят все низменное, плотское: чревоугодие, вещи, распутство, деньги. Лучшие помыслы людей обращают в свою выгоду. Как злокачественная опухоль, проникают в здоровую плоть и делают свое черное дело. Все запутывают. Лебезят, славословят и вонзают исподтишка жало... Бороться с ними трудно, почти невозможно. Единственная борьба с ними — это неотступно наводить на них свет.

Неожиданно старец изменился лицом, напрягся, все тело его забилось в конвульсиях. А когда постепенно пришел в себя, успокоился, глаза его подернулись слезами. Шейх испытывал к нему жалость.

— Я увидел, сынок, сейчас твой кисмат. Я увидел дервиша на пути к истине. Обиды, унижения, бедность, страдания, жертвенность. Благословляю тебя перед будущими твоими муками, твоим подвижничеством. И дай бог, чтобы тебя не сбили! Тебе выпала нелегкая доля. А теперь сядь поближе ко мне.

Прорицатель сосредоточился, притих и дыханием, идущим из самых недр души, стал его обдувать сильной струей. «Чув! Чув! Чув!» Брызги слюны облепили лицо, но Бакы не чувствовал брезгливости. В нем спало напряжение, скоро его охватило блаженное, разморенное состояние. Слова наставления, произносимые старцем, без малейшего сопротивления проникали вглубь и ложились на душу.

Много лет спустя, когда и сам овладеет силой воздействия, Бакы поймет, что никакого чуда шейх не сотворил.

Старец вышел их проводить. По пути отвязал барашка и за калиткой вложил кончик бечевки в руки мальчика. Мама хотела возразить, но это было трудно сделать.

Бакы шагал, маленький человечек, в судьбу, увиденную шейхом, в спину его толкала теплая струя — благословение старца.

 

9. Испытания

Дядя Пузанчик засиделся у них допоздна. Был он намного старше Бакы, а тянулся к нему. Бакы был его другом, собеседником, доверенным лицом, соперником по шахматам, а также объектом его многочисленных воспитательных опытов. Пузанчик догадывался, что племянник боится темноты и решил научить его перебарывать страх.

Родителям хотелось уже спать, завтра рано вставать, но из вежливости не уходили. Голову отца клонило все ниже, но он вдруг поднимал лицо в благостной улыбке и, как ни в чем не бывало, вступал в разговор. Мама тоже дремала в прохладе ночи. Сидели во дворе на суфе при свете керосиновой лампы.

— Сможешь дойти сейчас до крепости и вернуться обратно? — спросил Пузанчик, испытующе посмеиваясь, предвкушая свое торжество.

— Зачем?

— Не сможешь! Боишься!

Да, он боялся, но опозориться как трус — хуже. Он встал и пошел. Пузанчик этого не ожидал. Поиздеваться не удалось. Бакы уже подошел к воротам.

— Ладно, верю,— окликнул его Пузанчик огорченно.

Но Бакы вышел за калитку и пошел по улице в сторону крепости, темневшей впереди. Он мог бы и вернуться, но не вернулся, потому что хотел доказать уже не дяде, а себе самому, что не боится темноты. После посещения старца он стал терять душевную рыхлость.

Не проделал он и нескольких шагов, как все чувства обострились до крайности. Он не шел, а плыл. Словно вылетела пробка, защищавшая мир его реальных ощущений от всего сказочного. Все фантастические его представления обрели вдруг телесную форму, стали видимыми. Он шел, а вокруг него плясали, свистели, пели, кукарекали джинны, дэвы, призраки, духи и другие существа. Пытались дотянуться до него, угрожали, но не могли перейти круг, мысленно очерченный им вокруг себя. Этому учила его бабушка и еще советовала читать «Келеме» три раза, что он тоже делал. Стихи-заклинания должны защитить от темных сил.

А темные силы шагали рядом и манили его: иди к нам, будь с нами! Он не хотел быть с темными силами, если даже будет ими умерщвлен. «Я ненавижу вас! Я буду вашим врагом! Даю себе слово! И не изменю своему слову!»

И когда он сказал эти слова, перестал чувствовать себя маленьким, немощным. И вдруг вырос до звезд, до луны. Луч света потянулся с неба, вошел в него через макушку, выпрямил его и повел легко, как младенца, которого учат ходить. Он ничего не боялся в эти минуты, он не боялся темных сил. Что они могут с ним сделать! Убить? Но что может быть низменнее, чем дорожить собственной шкурой!

Плоды его фантазии, чудища из сказок отступили под натиском самовнушения и превратились в тени деревьев, силуэты домов, арб, ишаков, коров.

Он вернулся.

— Ну что, дошел? Не верю! Наверное, постоял там за воротами и вернулся?

Бакы ничего не ответил, но смотрел на дядю без обиды, без какого-либо выражения на лице и увидел, как недобрая улыбка постепенно сходит с лукавого лица Пузанчика.

— Уже поздно, спокойной ночи,— заторопился гость к себе.

— А в другой раз был холодный промозглый день, без снега, без мороза. Гара совук — черный холод.

В арык прибыла вода для зимнего полива. Из водно-зеркальных полей тут и там торчали дряблые туты, съежившиеся от холода.

— Сможешь окунуться в арык? — спросил Пузанчик.

— Смогу,— ответил он.

— Ну давай!

Бакы стал снимать с себя одежду. — Бакы, ты что? Дядя же шутит! — подбежала перепуганная мама.— Оденься сейчас же!

Папа недовольно хмыкнул: что за сын у него растет! Пузанчик хихикал в сторону.

— Мелен! Простодушен! Поддается провокации! — определил он черту характера племянника.

— Да легковерный он! — пожаловалась мама.

— Заводной, что ли? — удивился папа.

— Нельзя быть меленом! — наставительно сказал дядя, больше для родителей, чем для мальчика.— Пропадешь! Люди, знаешь, какие? Твоей доверчивостью будут злоупотреблять, поддакивая, толкать в пропасть!

Бакы не соглашался с дядей, считая, что люди не будут толкать его в пропасть, если он будет им доверять. Зло где? В злом человеке или в недоверии? В недоверии, думал он, которое и вызывает зло.

На одном из опытов Пузанчик погорел.

Заядлый охотник, он как-то взял Бакы с собой на охоту в дженгел.

Минули дамбу и углубились в заросли. Русло третьей арны было сухим. Вторая арна совсем обмелела, и они перешли ее вброд.

Дядя на ходу снял с плеча двустволку и на всякий случай зарядил, вынув два патрона из патронташа. Он стал неузнаваемо сосредоточенным и внимательным. Бакы же, несшему удочки, становилось скучно.

Шли и шли, все дальше углубляясь в дженгел. И наконец вышли к первой арне с сильным, мутным течением. Метрах в ста протока впадала в большую реку с бакенами на отмелях.

У арны в тени раскидистого петде сделали привал. Насобирав хворосту, развели костер и, наполнив кувшин илистой водой, поставили на огонь. Накопали червей и, наживив крючки, закинули удочки. Попили чай с загрязненными кусочками сахара вприкуску и поджаренным на углях хрустящим чуреком.

Пузанчик услышал крик фазанов. «Их должно быть двое, самец и самка»,— и показал в сторону белесого камышового моря. Верхушки камышей рябились, как волны.

— Ты следи за удочками! Никуда не отлучайся! Я скоро вернусь.— Перевернув пиалу, дядя подхватил ружье и нырнул в дженгел. Его голова в кепке то и дело выныривала из зарослей.

Бакы следил за ним. Дядя прошел по лакричному полю и дошел до тех камышей, где имели неосторожность крикнуть фазаны.

Рыба не клевала, поплавки лежали в тихой заводи без движения. Солнце перевалило далеко за полдень. Тишина стояла невыносимая. Скоро он услышал стук и подумал, что сердце его так бьется. Но звук усиливался и становился похожим на работу мотора. Где-то через час он увидел на большой реке старый пароход, который, пыхтя, тащил за собой длинную баржу, груженную кипами хлопка. Кипы были туго перетянуты ржавой проволокой.

Когда баржа превратилась в черную точку, на реке снова воцарилась тишина. Всякие мысли, страхи лезли в голову. А дяди все еще не было. Наконец Бакы услышал выстрел, за ним еще. Обрадовался, теперь-то дядя вернется скоро.

Захотелось пить. Подошел к берегу и поскользнулся, но выкарабкался, держась за непрочный корень, с полным башмаком воды.

Прошел еще час. Но дяди не было. Может, заблудился? Или увлекся и ушел далеко, забыл про него? Может, он снова хочет его испытать?

Му-у-у!!!

Из камышей высунулась голова с рогами. Неясное существо добрыми глазами глядело на него и мычало. Привычное домашнее животное! Обрадованный, мгновенно утратив страх, он подбежал к нему и взял за хвост. И корова пошла, наверное, думая, что машет хвостом, а хвост-то был зажат в цепких его руках! Чуть дальше оказались другие коровы, поджидавшие спутницу. Эти коровы сами паслись здесь и к вечеру возвращались домой. Тугие вымена висели, полные вкусного молока. Коровы бежали, попеременно мыча, торопясь быстрее оказаться под руками хозяек, которые освободят их от ноши.

Не прошло и часа, как Бакы увидел крепость, а потом и дома вокруг нее. Коровы нашли дорогу и привели его домой.

Застрелив двух фазанов, Пузанчик наконец вспомнил о племяннике и хотел было повернуть назад, но там дальше в тамарисковой роще раздались крики других фазанов, тоже самки и самца. Пусть учится перебарывать страх, это ему на пользу пойдет, решил он о племяннике и двинулся на крик новых фазанов. Но фазанов там не оказалось. Охотничья страсть уводила его все дальше и дальше. А там и солнце опустилось над рекой огромным румяным чуреком. Почувствовав голод, он поспешил обратно. Недоеденный чурек, куски сахара, чайник — все лежало на месте. Рядом валялись пиалы с черными от ила донышками. Бамбуковые удочки были воткнуты в глиняную мякоть берега. Только Бакы не было.

Пузанчик метался по берегу, окликал его, но ни слуху ни духу.

А Бакы тем временем сидел за ужином, мама плов приготовила. После ужина собирался погулять на улице.

Дядя заметил следы. Следы вели к воде и скользнули вниз. Обратных следов не было, почему — и для Бакы осталось загадкой. Пузанчик понял: утонул. Уже мало чего соображая, он кинулся в арну в поисках утопленника. Нырял, тыкал жердью, проверяя арну до реки — не зацепился ли труп за корни? А течение уносило его в большую реку, где начинались водовороты. Едва выбравшись на берег, обессилев до предела, отчаявшись, он опустился на песок, пахнущий коровьими лепешками и мочой, и завыл.

«Будешь воспитывать, будешь! — колотил он себя по башке.— Поплатился? Зачем брал с собой? Собственной глупостью убил!» Но больше его мучило другое, что скажет родителям мальчика, как скажет, с каким лицом им покажется!

Солнце почти нырнуло в реку, только тоненькая румяная горбушка его выглядывала из воды.

Дженгел огласили вечерние звуки.

Был уже поздний час, кругом темно, когда он еле добрался до городка. Окна были освещены тусклым светом.

— Что с тобой? — спросила сестра, увидев брата, на котором лица не было.

— Бакы дома? — спросил он, понимая нелепость своего вопроса.

— Гуляет за домом на пустыре.

Пузанчик направился к пустырю, сердце возвращалось на место.

Бакы играл с собачкой, забыв о впечатлениях дня. И только когда увидел дядю, горячий стыд залил его по уши. Но ненадолго. То что он услышал, будто окатило его студеной водой.

— Что же ты делаешь? Разве можно так? — Пузанчик читал нравоучение.— Мы же с тобой условились! Ты обещал никуда не отлучаться. А сам ушел...

Почему люди тратят столько слов даже тогда, когда молчание может больше сказать?

— Ты понимаешь, каково мне было? Больше я тебя брать на охоту не буду, это последний раз...

Бакы выслушал все и чуть-чуть подождал: может, еще что скажет? Но он больше ничего не сказал, а с очень несчастным видом пошел в дом.

И тогда стало мальчику стыдно.

 

10. Дерево

Был однажды у него такой сон, который показался ему реальнее, чем сама реальность, осязаемая им изо дня в день. Обычно с пробуждением сны рассеивались и забывались, этот же запомнился.

Видя сон, он думал, что это не сон. Чтобы убедиться в своем предположении, он даже открывал глаза. Но все равно оставался во владениях сна. Потом выяснилось, что он выплывал из внутреннего сна, сна во сне, и попадал снова в сон. В этом убедился, когда окончательно открыл глаза — он лежал в своей комнате, яркие лучи солнца пробивались даже через плотные шторы, со двора доносились голоса сестер и матери.

...Среди бескрайнего простора пустыни в мареве жары возвышалась одинокая скала. На вершине скалы, над пропастью, стоял человек. То ли махал руками, чтобы удержать равновесие, то ли пытался подняться в воздух, воспарить. Бакы был внизу и в отчаянии кричал ему: бегите, вас схватят! Двое, таясь за камнями, приближались к человеку со спины. И вот они схватили его, вырывающегося, скрутили руки и потащили назад.

Когда злодеи увели человека, Бакы вскарабкался на скалу и подошел к краю пропасти. Перед ним открылись безбрежные просторы. На самом краю скалы он увидел небольшой гладкий камень и вдруг понял, что если встанет на него, то получит нечто доселе неиспытанное — благодать. Но со всех сторон дули сквозные ветры, которые могли сбросить его в пропасть. Он почувствовал: этого не случится, если искренне поверит в то, что не сорвется, преодолеет страх. Он сделал шаг в сторону гладкого пятачка. И со всех сторон на разных уровнях дующие ветры, скрестившие свои токи на нем, удержали его в равновесии и внезапно затихли. Его охватил невыразимый восторг. Сердце билось со всей силой — ив самом деле, сквозь сон Бакы это слышал.

Вдруг он оторвался от камня, неописуемое ликование подняло его и понесло ввысь, ввысь. Внизу все тонуло в переливе лазури и пурпура.

Он уже не чувствовал притяжения земли и понял, что оторвался от нее и теперь обозревает небеса. Поток силы понес его в сторону. Он летел в вертикальном положении, как и стоял на скале, со сложенными руками на груди, застывший в полном покое.

Началось снижение. И вот он пролетел над удивительным, безлюдным садом, а потом и мимо деревьев, которых он не видел, но присутствие которых остро ощущал. Это был сад.

Плавное торможение у дерева, и даже не дерева, а, скорее, куста с округлыми золотыми листьями, казавшимися жухлыми.

Без слов он был представлен Дереву. Он видел, что перед ним не дерево, а кто-то в его образе. Потому что оно смотрело на него внимательно, человеческими глазами. Вся его внутренняя сущность была освещена этим взглядом.

Потом легкий толчок, и он полетел дальше, дальше, ниже, ниже, весь изнутри озаренный взглядом Дерева. Он твердил: надо сохранить этот свет, надо сохранить этот свет!

И наконец вырвался из той сферы, позади сомкнулись губы воздуха. Во сне он еще лежал под впечатлением внутреннего сна, прокручивая каждый эпизод. И только потом открыл глаза.

 

Часть вторая

Темные дорожки

 

1. Заключенные

Поезд   остановился   на   затерянном   среди пустыни разъезде. Занавеска на открытом окне перестала трепетать. Дышать стало нечем. Он выглянул: на перроне ни души. Только четыре бравых солдата в панамах стояли у дверей соседнего вагона, держа наготове автоматы.

Дома, покрытые пылью, казались нежилыми. Шиферные крыши парили в раскаленном, дрожащем воздухе. Пахло испарениями размягченного асфальта, мазута, грязных товарняков. Кусты стояли без колыханья.

Пассажиры высунулись из окон, надеясь хоть на небольшое дуновение, глотая воздух, как рыба на суше.

У вагона, где стояли солдаты, прогремел замок, заскрежетали двери. На подножке появился мужчина в черной полотняной робе, в кирзовых ботинках. Его бритая голова была странной формы. Он медленно спустился, сделал несколько шагов и остановился на указанном дулом автомата месте. За ним сошел так же одетый, тоже бритый человек и присоединился к первому...

Бакы сел и, придерживая занавеску, продолжал смотреть. Сердце колотилось. Соседи по купе тоже подошли к окну.

— Зимой их держат на морозе в Сибири, а летом здесь в жаре,— сказал пассажир в подтяжках, который все комментировал с видом всезнайки, как бы между прочим, с той минуты, как появился, волоча пузатый чемодан. Другой пассажир доверчиво его слушал, кивая головой.

Солдаты стояли, направляя дула автоматов на людей в черном. У солдат были гладко выбритые лица, начищенные ботинки. Они перемигивались друг с другом, шутили, смеялись.

Бакы всегда вглядывался с жалостью в седых людей с тяжелой походкой, похожих на этих в черных робах. Ему казалось, что они пережили тысячи страхов, бессонных ночей, испытали всякие ужасы совести, унижения и другие нечеловеческие муки. Он вглядывался в их изрезанные морщинами лица, словно осыпанные солью, выдубленные солнцем и морозом, и стыдился своего чистого лица.

Стволы автоматов подали знак опуститься. И люди в черном, как овцы безмолвные, кротко, послушно опустились на корточки.

— Общество умеет усмирить своих строптивых детей!

Должно быть, дали «вольно», заключенные вдруг ожили. Постепенно стали вырисовываться не совсем уж безобидные, не совсем уж одинаковые лица. И неприязнь Бакы к солдатам сменилась неприязнью к этим людям. Среди других выделялся крепкий пожилой человек с массивным черепом, насмешливыми глазами, державшийся уверенно-развязно.

— Зубр! — услышал Бакы за спиной голос соседа в подтяжках.

Другой, щупленький, с шерстью под шеей, был лакейски угодлив. Третий паясничал. Четвертый держался особняком. Во всем его облике сквозило страдание.

— Иногда и  невинного человека могут сгноить. Много в стране несправедливого!

Остальные сидели к ним спиной. Один из них казался слащавым, другой — гадливым. Они заигрывали с пятым, который противоестественно ломался.

— Козел!

Подъехала машина с высокими бортами, столбом подымая пыль. Заключенных подняли и посадили в кузов. Приказали опустить лица. По углам встали четыре солдата, и машина поехала в сторону миража вдали. Мираж — высокие тенистые тополя в тихой сверкающей воде, лодки, плывущие из тени в тень.

Скоро и поезд тронулся. Соседи заняли свои места. Послышалось, как полилась вода на раскаленные шпалы. Занавеска снова затрепетала. Бакы прикрыл лицо книжкой.

Он предвидел, что рано или поздно будет эта остановка, и тогда придется ему кое-что твердо для себя решить, чтобы не оказаться среди высаженных из поезда, как тот невинный страдалец.

Надо впредь быть осторожным! Надо быть осторожным! — твердил в нем упорно кто-то под стук сердца и колес.

Другой с таким же упорством возражал первому: трус! трус! Надо броситься в полноводное, яростное море жизни с непреклонностью!

Первый: много дурных соблазнов вокруг. И в себе еще откроешь дурные наклонности. Ты себя наставляешь сейчас на верный путь, ты даешь обет!

Второй: те были уголовники, тебе это не грозит!

И спустя годы этот спор в нем продолжится. Первый твердит: надо сдерживать себя! Нельзя себе много позволять, нельзя многое брать на себя. Это опасно! Нельзя говорить вслух полную правду, это могут не понять, не оценить, и ты будешь наказан, опозорен, проклят своими же детьми.

Второй: не надо ничего бояться. Подвиг спасает. Общество нуждается в подвигах граждан, в полной подлинной правде, для его же здоровья это необходимо. Сперва могут не понять, не оценить, но если ты принесешь себя в жертву во имя здоровья общества, тебя потом поймут и простят.

И однажды этот спор прекратится. «Смотри, решай сам, что тебе дороже: твоя жизнь или жизнь вокруг!» — услышит он слабенький голос первого. «Я уже решил!» — скажет твердо второй.

 

2. Навет

Перевалило за полдень, наступило самое жаркое время дня. Стояла духота, дышать было нечем, ни одного дуновения. Листья, даже ветки поникли.

Родители ушли в свою комнату, где прохладнее от глиняных стен и затемненных, чтобы мухи не влетали, окон. Слышался храп папы. Сестры спали в своей комнате, мокрые от пота. Пес лежал в холодке, вырыв ямку, вбирая грудью прохладу сырой земли.

Бакы сидел в тени во дворе. Тяжелая, непреодолимая тоска навалилась на него. Казалось, весь мир сдвинулся с места, перешел в другое измерение, поплыл как ковчег, а он выпал и остался — совершенно один в другом, всеми покинутом мире.

Страшно было. Такое ощущение посещало его не впервые.

Он вышел на улицу и побрел по горячей пахучей пыли босиком, по обыкновению волоча ноги, как в колодке. Не было ни души, все ушли, спрятались от жары. Он добрался до городского сада. Сад тоже пустовал. Но тут его оставило тягостное состояние, он почувствовал время, и ухватился за него, и оказался вновь в привычном мире. Что сказали бы Курбан или Довран, расскажи он им о том, что чувствует иногда многомерность мира? Они бы, наверное, не поняли его, высмеяли или приняли за сумасшедшего.

Бакы пересек сад вдоль и поперек и убедился, что он действительно уменьшается.

Выйдя из сада со стороны канала, широкого и мутного, он перебрался через мост на другой берег и побрел по узким, кривым улочкам старинного квартала, наиболее сохранившегося в городке. Здесь он бывал редко. Он шел, не замечая неровных дувалов, облепленных кизяком- Из дувалов торчали балки. И вдруг очутился у странного дома и остановился, привлеченный необычным его видом. Сразу трудно было и определить, чем же он его привлек.

Дом, видимо, стоит с давних времен — так уже давно не строят. Окна без рам, небольшие, овальные, со сплошным стеклом. Снаружи дома зачем-то ниши. Не побелен, а вымазан начисто глиной. Дувал глухой, под рост взрослому человеку, в нем низенький, узкий лаз калитки. Под забором — дыра, через нее арычок несет журчащую воду во двор.

Он вспомнил, что в этом доме живет таинственная женщина Салтан-ханум, у которой своя, особая жизнь. Никогда ни к кому она не ходила в гости. От имени ее тоже веяло таинственностью, величественностью, не все женщины удостаивались обращения «ханум». И сама она была имени под стать. Высокая, стройная, с царственной походкой. Не ходила — плыла.

В кроне карагача чирикали птички с разноцветными гребешками. Такие птицы в других дворах не водились. Листья карагача свежи и шелестели от дуновения. К удивлению Бакы, здесь дул ветерок. Он нагнулся к воде, чтобы освежиться, и вода заиграла волшебными прозрачными брызгами, она оказалась прохладной и хорошо освежила. Он пил и не мог напиться.

Ему показалось, что на него смотрят. Он поднял голову и вздрогнул, увидев в проеме калитки Салтан-ханум. Она так неожиданно появилась, словно привидение. Волосы были распущены. Из-под волос глядели на него, не мигая, два бесцветных глаза.

Он хотел было попятиться назад, а там бежать, пуститься наутек, но ноги не слушались, будто был заворожен ее гипнотическим взглядом.

— Мальчик, что ты здесь делаешь? — спросила она с дрожью в голосе.

— Водичку пью.

— Нет, ты ответь мне, мальчик, почему ты здесь, а? — Салтан-ханум вышла из калитки, обдала его волной аромата.

— Я не буду больше...— испугался он.

— Пойдем, угощу дыней.— Она потянула его за руку.— Дыня хорошая, сладкая. Любишь дыню?

— Спасибо, не хочу,— ответил он настороженно. Сами вы дыня, хотелось ему бросить ей, какой-то блеск в ее глазах не понравился.

— Пойдем, пойдем, — шепнула она. — Что, боишься?

— Еще чего! — Он последовал за ней.

Резные двери закрылись на щеколду, он очутился во дворе среди цветов, потом в комнате. Ковры со всех сторон, подушки, ложе, покрытое красным бархатом.

Она бесшумно скользнула в соседнюю дверь, которую Бакы сперва не заметил. Наверное, пошла за дыней. В углу курились благовонные палочки. От незнакомых ароматов кружилась голова, ковер поплыл под ногами и он полетел на нем, как на ковре-самолете, куда-то в розовый дымок.

Пери вынырнула из этого розового дымка, на ней были прозрачные голубые шальвары, распахнутый шелковый халат. Он увидел ямочку пупка, а над ним две опрокинутые фарфоровые пиалы. Пиалы приблизились и оказались очень близко перед глазами. Он с удивлением заметил на каждой пиале по одной сморщенной изюминке. Он стоял посреди комнаты, дрожа от страха. Она присела на колени. Так это же Салтан-ханум! — догадался он. Где складки на ее шее, где морщины вокруг глаз? Что она хочет делать? Где дыня? Рука ее плавно потянулась и стала шарить по нему. Он попятился назад. Она обхватила его, говорила странные слова, обжигая его жарким дыханием, горячими прикосновениями.

— Любишь персиковую косточку? Из надкушенного сладкого плода? — спрашивала Салтан-ханум.

При чем тут персиковая косточка! Была же обещана дыня!

— Пустите!

Почему-то брюки сползли и связали ноги. Он схватил их и — бежать, на ходу застегиваясь. Ноги его больше не будет на этой улочке!

На следующий день класс послали в мясхоз помочь работницам чистить навоз. Совковыми лопатами поднимали толстые, затвердевшие слои навоза и вилами собирали в большие кучи. От червивых куч поднимался пар. В пару роились мухи и москиты. Одна из работниц была глухонемая. Ребята подшучивали над ней. Она, и так богом обиженная, обиделась на них и ушла.

После ужина папа и мама остановили его ледяным тоном:

— Сядь, есть разговор... Бакы сел.

— Может, тебя пора женить? — начал папа ехидно. Он ничего не понимал.

— Что, научился притворяться? Он был в полном недоумении.

— Зачем тебе эта глухонемая, девчонок мало? Выяснилось, что днем приходила таинственная женщина и заявила родителям, что Бакы приставал к ее несчастной снохе и чтобы его, кобеля, убрали, женили, кастрировали, иначе пеняйте на себя!

 

3. Убийство

Белой акации гроздья душистые.

Одни аллеи сада освещенные, ухоженные, людные, другие — темные, заросшие дикой колючей джидой, бамбуком, камышом.

В центре сада, на площадке, очищенной от зарослей, стоял памятник, огороженный штакетником. Планкой, вырванной из ограды, с длинными ржавыми гвоздями, два пьяных хулигана испещрили тело третьего хулигана. Очевидцы говорили, что убийцы накололи на спине убитого какой-то знак, который выступил на рубашке кровавыми потеками. Убитым оказался удалой Рза, единственный сын стареющих родителей, уважаемых людей, старых активистов. Мать его — одна из тех освобожденных женщин Востока, впервые оседлавших коня и после никогда не слезавших с седла.

Приговор, высшая мера наказания, всколыхнул зал, народ аплодировал.

Убийство в последние годы было редкостью, событием, тем более такое чудовищное, и народ сбежался на заседание суда со всего района. Даже большой зал клуба, где проводились самые важные собрания, не мог поместить всех желающих. Многие стояли в духоте, обливаясь потом, но не покидали зала, хотя бы чтоб немного проветриться в тени раскидистых тополей, освежиться в арычке.

У Рзы — первого хулигана в городке, но хулигана доброго, хулигана по недоразумению, да и вообще хулигана ли? — осталась молодая жена, известная своими длинными косами ниже колен. Это были самые длинные косы в районе.

Впоследствии она станет судьей.

Когда она училась на юрфаке, Бакы заглянул к ней в гости на правах земляка. Она по-прежнему была с длинными косами. Когда она, нагнувшись, расстилала сачак, косы ее падали на хлеб. Она была без пяти минут выпускница, он же приехал только поступать. Она ему казалась загадочной, он не знал, что она думает, пережив такую трагедию.

Увидев ее еще через десять лет женой Салора, ответственного работника, побывав как-то у них дома, Бакы поймет, что никакой загадки в ней нет, судейской строгости тоже. Салор тоже окажется без загадки. А тогда, в школе, выглядел загадочным — серьезный конферансье на концертах художественной самодеятельности. Бакы удивлялся тогда его имени и фамилии. Имя — название племени, фамилия в переводе — копье, хотя в этом ничего особенного. Скорее, смешно. Дело в том, что его одноклассника звали Баят — название племени, а фамилия в переводе — щит. При виде Салора Баят дрожал, напрягался: Салор идет! Племена эти когда-то враждовали, как щит с копьем.

Убийц, как нарочно, звали: одного Азат — Свобода, другого — Бегенч — Радость.

У Азата осталась молодая жена, учительница Нина, дождавшаяся мужа. Расстрел позднее был заменен пятнадцатилетним сроком, а пробыли убийцы в заключении всего по восемь лет, причем половину этого срока они провели вольнопоселенцами в горнорудном поселке, живя с семьями в отдельных квартирах.

Много позже Бакы выяснит, что убийство Рзы было не случайностью: очень уж он мешал кое-кому своей честностью.

Бегенч был младшим братом редактора районной газеты. Бакы раньше хорошо относился к редактору, потому что тот регулярно его печатал, но после убийства перестал носить стихи.

В день приговора убийцы были в белоснежных рубашках, таких стерильных, как халаты у хирургов, таких невинных, как платья у невест. Головы острижены наголо, и черепа их были деформированными, с шишечками. Рукава засучены, как у мясников, и на тонких, нервных, как у музыкантов, кистях их волосатых рук он искал следы крови. Облик убийц вызвал у Бакы слабость и головокружение, как от потери крови. Такое ощущение он испытывал на донорском пункте, когда сдавал кровь по собственному желанию, каждый месяц полстакана. Никто ему не говорил, что так много нельзя, с радостью принимали.

Рза, убитый в двадцать лет, был славным парнем. Открытое красивое лицо. Всегда кидался в драку на помощь избиваемому, обижаемому. Нигде никакая драка не обходилась без него, в каком бы конце городка она ни начиналась. Всегда и везде Рза вступался за слабых и обиженных. Он пытался установить справедливость, наказать зло с помощью своих кулаков. Когда закон оказывался неуместным и неповоротливым, чиновники — подкупленными, тогда появлялся Рза, которого называли в шутку «санитаром духа», и восстанавливал справедливость.

Видя, как мальчишек гоняют с дерева, на котором они никому не мешали, Рза покупал всем билеты.

Аман, рефлексирующий человек, самого себя огромным усилием, самомнением, самобичеванием сделавший инструктором райкома, утверждал, что Рза мог бы стать известным художником, дипломатом, легкоатлетом, музыкантом, гроссмейстером... будь он немного расчетливее, честолюбивее, благоразумнее.

Пост инструктора прочили Исе, но Иса не вернулся из армии, и пост этот занял Аман.

Иса тоже был необычным человеком, как и Рза. Но в отличие от Рзы — не горячился, не кидался кулаками восстанавливать справедливость, то есть, по словам жителей, «не хулиганил». Но все же как-то действовал на окружающих: достаточно было оказаться вблизи него, чтобы это почувствовать. При нем никто не мог ругаться, грубить, лгать — язык не поворачивался.

Даже самолюбивому Аману, любителю отыскивать в людях недостатки, не удавалось найти в Исе плохое. А ведь угодить Аману было нелегко — он предъявлял людям большой счет, он ненавидел в людях плохое, он не прощал людям их недостатки!

Более того, Аман признавал в Исе много достоинств, правда, при этом пытался разобраться в них. Но достоинства Исы не поддавались его анализу. Возможно, Аман признавал Ису потому, что его уже не было в живых. Аман говорил всем, что Иса был его лучшим другом. И Амана почитали, как лучшего друга покойного.

Иса запечатлелся в памяти Бакы в солнечные светлые дни. Однажды Иса приехал на каникулы. Бакы и другие мальчики прибежали к его дому. И Бакы увидел: Иса как бы светится. Он сидит со своими ровесниками на веранде. Вокруг него, как мотылек вокруг лампы, вьется мать, Карима-апа. Иса тоже был сыном одинокой матери, вдовы, как и Энвер, уехавший в Москву, чтобы стать большим ученым, а умерший там дворником.

Бакы и другие мальчики остановились у калитки, стесняясь подойти к взрослым, и, не отрывая глаз, любовно стали смотреть на Ису. Иса сразу заметил их, встал, подошел к ним, поздоровался с каждым, узнал каждого, хотя мог и не узнать их, так как учился в большом городе и редко бывал дома, повел мальчиков к столу и угостил их такими сластями, какие в городке не продавались.

Иса служил в десантных войсках, и, когда совершал прыжок, а было это перед самой демобилизацией, парашют не раскрылся. Наверное, он летел, как птица, и легко, мягко обнял ставшую родной латвийскую землю, потому что ни единого повреждения на теле не обнаружили, а на лице был покой.

Карима-апа ездила хоронить сына. Бакы ходил с торбой по домам и собирал деньги ей на дорогу. Не нашлось ни одной души, кто хотя бы пятачок не кинул в торбу.

 

4. Шайтан

С недавних пор в доме поселился шайтан, даже не в доме, а в одной комнате с ним, и к тому же еще спал в его кровати, которую Бакы уступил как воспитанный, гостеприимный мальчик, а сам устроился на раскладушке. Шайтан принял любезность мальчика как должное, и это насторожило Бакы. С того дня началось их единоборство. Шайтан сразу приступил к своим обязанностям, устраивая бесконечные козни, провоцируя его на плохие поступки и мысли, пробуждая в нем низкие страсти.

Позднее Бакы поймет, что это было единоборство с самим собой, с шайтаном в себе.

Шайтан явился из-за реки в облике родственника Ямана. Правда, имя Яман, в переводе — Плохой, намекало на его сущность, но Бакы не сразу придал этому значение.

Не дослужив в армии — симулировав болезнь, он добился досрочной демобилизации,— навестив родителей на острове, приехал в городок и попросил разрешения пожить у родителей Бакы. У Ямана были свои планы. Городок, который рос и скоро мог стать городом, предоставлял возможность выбиться в люди. А на острове можно заняться разве что охотой и рыбалкой, сбором корней лакрицы и пастушеством. Среди многочисленных братьев Яман считался наиболее подающим надежду — смышленым и честолюбивым, и потому наиболее уважаемым в семье. Другие его братья не имели особых притязаний в жизни.

Еще он намеревался жениться, а на острове разве найдешь достойную невесту! Надеялся, что родители Бакы, пользовавшиеся уважением, пристроят его куда-нибудь на хорошую службу, самому сделать это непросто, нужны связи. Походит у них во дворе, помогая по хозяйству, это верный путь к сердцу родственников, а там, гляди, они женят его на девушке из семьи уважаемых людей.

Расчет его окажется верным.

Яман стал работать на районной хлопковой базе товароведом. Бывшего до него товароведа посадили за кражу. Общеизвестно, что хлопбаза — золотое дно. Только успевай протягивать руку, но с умом, и не ленись брать то, что лежит перед носом! Соблазн велик, хотя понятие соблазна знакомо только людям совестливым, а все бывшие товароведы устраивались туда с уже протянутыми руками и, слава богу, попадались. Товароведы связаны с районными властями и платят им дань, но никакая проверка сверху до них не докопается, цепочка оборвется на товароведе; во-первых, потому, что выше бывают только нарушения, но не преступления, а во-вторых, товаровед это лицо, которое добровольно берет на себя обязательство быть последним звеном в преступной цепочке за определенное вознаграждение и за обещание начальства вызволить из тюрьмы в случае чего.

Бакы бывал с мамой в гостях у жены бывшего товароведа, когда он считался еще уважаемым человеком, а не вором. Это был не дом, а дворец. Богатое убранство комнат не поддавалось описанию. А когда Бакы заглянул к ним перед обыском, в доме было пусто, хоть шаром покати. Заблаговременно узнав об обыске, жена товароведа все ценные вещи спрятала у соседей, родственников и знакомых, чтобы не конфисковали. Было странно слышать, как жена товароведа божится перед следователями, что они бедные люди и едва сводят концы с концами.

Яман успешно проработает на хлопковой базе много лет, пока сам оттуда не уйдет, получив повышение. Женится на хорошей девушке из хорошей семьи, построит особняк, не менее роскошный, чем у предыдущего товароведа. «Головастый!»— похвалят его жители.

У Ямана была прямая спина, поднятая гордо голова. Приехал он в аккуратной военной форме, с чемоданчиком, в который Бакы не мог не заглянуть, раздираемый любопытством. В нем оказались щетки, обувная и одежная. Пользуясь ими, Бакы их путал. Какая из них, мягкая или жесткая, для обуви? И, сомневаясь, чистил ботинки то мягкой, то жесткой. В чемоданчике был еще одеколон «Шипр», с острым запахом, одеколон не нравился, но все же от одежды Бакы исходило его благоухание. Одного только Бакы не мог понять, почему одеколон назвали «шифером» (по-туркменски — «шипр»), какое он имеет отношение к крыше? Еще был там бритвенный прибор, пользоваться им пока рановато, но все же он нашел ему применение — брил пушок на руках и ногах, чтобы быстрее покрыться растительностью. Далее — колода карт с раскрашенными полуголыми девицами, купленная у глухонемого в поезде по возвращении, толстый роман «Небит-Даг» Кербабаева (невозможно читать), а также гуталин, зубная щетка и осыпающийся мятный порошок.

Яман уходил на работу рано утром, а приходил к двенадцати ночи, включал лампу и начинал наводить марафет перед зеркалом, думая, что Бакы спит. Бакы не спал, он не мог спать. Мысль о том, что Яман придет в полночь и начнет причесываться, не давала заснуть. Он причесывался долго, регулярно очищая расческу. Полчаса и больше. Кто же перед сном причесывается!

вычесывал из волос хлопок, будто завтра не будет то же самое! Бакы делал вид, что спит. А Яман и не догадывался, что мешает.

Днем в карманах брюк, которые Яман оставлял на вешалке, можно было найти мелочь.

Бакы долго перебарывал в себе желание взять оттуда копеек двадцать-тридцать на кино, хотя мог обойтись и без них. Но горсть монет, белевших серебром, имела притягательность.

Он был уверен почему-то, что Яман оставляет деньги нарочно, заранее пересчитав, что деньги приманка, провокация. И за это его не уважал.

Яман ничего не говорил, но, кажется, внутренне торжествовал. По глазам было видно. Так он его мучил. Так долго держал над ним верх.

Бакы нашел выход. Украденные монеты стал перекладывать в карманы других, висящих рядом брюк, которые Яман не носил. Он крадет на хлопбазе, я краду у него! — так оправдывался Бакы перед собой.

С каждым разом он увеличивал число монет, потому что и Яман оставлял все больше и больше. Теперь Бакы смотрел на него, вызывающе ухмыляясь. Скоро Яман перестал ухмыляться. Мама как-то сказала о Ямане: пьет молоко с сахаром. Сахарить молоко — это было новинкой в тс годы. Молоко само по себе уже роскошь, и сахар роскошь. А молоко с сахаром — роскошь вдвойне. Такое, наверное, позволяют себе только министры. Мама не от жадности это сказала, а просто удивилась. Традиция была нарушена. Яман выступил смелым «новатором». А до Ямана дошли слова ее в искаженном толковании. И теперь обиженный Яман считал, что расплачивается таким образом за молоко и сахар,— то есть позволяя себя обкрадывать их сыну.

Бакы не уважал его еще за то, что он ездил на его велосипеде. Хлопковая база находилась в другом конце городка, идти пешком далеко и долго. И Яман каждый раз брал его велосипед, не думая, что и Бакы хочется ездить. Хотя сначала Бакы сам предложил Яману велосипед. Как-то невольно это получилось, может, тогда на него еще не действовало снадобье Зулейки. А может, это была простая любезность, и Бакы думал, что Яман откажется? Яман не отказался — наоборот. Бакы предложил ему велосипед только на один раз, а Яман стал каждый день брать!

Потом родители купили Бакы новый велосипед, сказали: пускай он ездит, мы тебе купим другой. Наконец Яман не выдержал, этого Бакы и ждал.

— Если нужны деньги, скажи прямо, я дам! — сказал спокойно и протянул десятку.

— Не надо мне ваших денег!

— Не надо? — спросил товаровед испытующе.

— Не надо! — ответил подросток вызывающе. Яман на минуту осекся, не решаясь раскрыть карты,

и снова сунул ему под нос десятку. Бакы даже ощутил, как пахнут деньги. Просто отвратительно. Сразу видно, что грязные, ворованные!

— Уберите свои деньги!

— Нет, возьмешь!

Бакы больше не хотелось быть безобидным. Он бросил десятку на пол и растоптал.

— Вор! — бросил ему в лицо родственник. И еще раз с удовольствием процедил.— Вор!

В сущности, Яман сам себя обзывал. Бакы хотел быть совершенным, поэтом. Но вместо этого отдался стихии своей натуры. Пусть все просочится, все проявится! Иначе как избавиться от плохого в себе?

— Что вы имеете в виду? С чего это взяли?

— А куда деваются деньги из моего кармана?

— Я что, сторож вашим деньгам?

Какое удовольствие уметь так отвечать! Как Парша, как Циклоп! И все же попутно думал: я ведь притворяюсь, как противно!

Что его ненависть в сравнении с ненавистью Ямана! Яман бы убил его, задушил, но рядом за стеной родители.

— Ух-х, ворюга! — с наслаждением процедил товаровед.

— Поищите хорошо, прежде чем наговаривать!

И, сорвав с вешалки одежду, кинул в него. Брюки, в карманах которых были все ворованные монеты, кинул последними, чтобы Яман не понял его маневра. И посыпалась по комнате, звеня, горсть серебра.

Яман обмяк, сел. И равнодушно взирал на рассыпанные по полу монеты, на свои штаны.

Наконец Бакы протрезвел: с чего он взял, что Яман хотел его проверить? Не зашел ли он далеко в своей мнительности? Бакы выбежал из комнаты. Стыд, ощущаемый как грязь на теле, гнал его прочь от дома.

Так внезапно вспыхнувшая в нем страсть что-либо украсть, не получив развития, сошла на нет. Сама по себе. Как легкое недомогание, без причин и без последствий. Несколько изюмин и урючин, украденных на базаре, и монеты, переложенные из одних карманов Ямана в другие, а также два мысленных греха: стащить книжку из библиотеки и вынуть деньги из кармана врача (об этом речь впереди) — вот все случаи.

На минуту Яман забыл о своей выправке. Бакы убедился, что выправка его нарочита. Сейчас он выглядел естественнее.

Через год Яман женился и переехал в дом тестя. Бакы иногда встречал его в центре на велосипеде. Он очень выразительно смотрелся на нем с поднятыми до предела рулем и сиденьем: прямая спина, гордая посадка. Яман его не замечал, впрочем, как и других. «Кто на коне, тот и отца родного не узнает!» — ворчал обиженно старый Разык.

А спустя много лет Бакы увидит его на «Ниве», высокой машине, удивляясь постоянству его вкуса. Та же посадка! Волосы такие же черные и лицо молодое, нисколечко не постарел!

 

5. «Живые» поэты

Поэт лежал в саду на траве.

Столичный поэт, родом из этих мест, автор нескольких книг, приехал в отпуск и все дни проводил в саду. Его рано облысевшая голова торчала из травы, как тыквочка для жевательного табака, отполированная до блеска руками «курильщиков».

Бакы обходил поэта на почтительном расстоянии, чтобы не спугнуть его музу. Только один раз он приблизился к нему, спрятавшись за акацию, чтобы увидеть, как работает настоящий поэт, на какой бумаге пишет, какой ручкой, пером или волшебным каламом, какие блокноты предпочитает?

Записная книжка, форматом и толщиной с настоящую книгу, в твердом кожаном переплете, лежала на траве. На обложке золотыми печатными буквами были вытиснены имя и фамилия поэта. Из книжки торчало золотое перо авторучки. Рядом валялась пачка «Беломора».

Мальчик был обескуражен: поэт держал в руке небольшое зеркальце и любовался собой.

Спустя много лет Бакы подумает, прочитав книжку лысого поэта: почему они лгут, какая нужда в них, почему они плодятся, и почему плодят гладкую фальшь, почему они живут припеваючи, почему никто не поставит их на место — и не найдет ответа. Почему они вершат судьбу литературы, почему они не позволяют, чтобы были таланты, почему они не пропускают правду, почему они накладывают в штаны от правды?

Бакы не мог допустить мысли, что поэты обычные люди. Себя он не считал поэтом, так как не был еще совершенен, но изо всех сил пытался искоренить свои недостатки, чтобы соответствовать предполагаемому образу поэта.

Неделю спустя на одной из светлых аллей сада он увидел другого живого поэта, правда, менее известного — литератора из области. Имя его изредка мелькало в областных газетах.

Литератор, глядя на небо, направлялся к гостинице. Был вечер, над аллеей висели электрические лампочки. Бакы шел с Суром в летний кинотеатр, посмотреть с дерева «Тарзана». Услышав «полундра», они кинутся врассыпную и рассосутся по темным аллеям сада, где вершатся темные дела, но куда милиционеры не суются, успокаиваясь разгоном безбилетчиков, и, когда минет опасность быть выдранным за уши, кто-то из ребят свистнет, и они опять заберутся на дерево.

Но сегодня Бакы не суждено было занять свое облюбованное место на суку. Он увязался за поэтом. Так, чтоб поэт услышал, он сказал:

— Поэт Октай Суван!

Но поэт не обернулся. Суру было безразлично, кто там впереди. А Бакы взгорячился. Он еще раз, торжественно, с расстановкой слов, как объявляют артистов, воскликнул:

— Поэт Октай Суван!

Но поэт и на этот раз не обернулся. А ведь не мог не услышать, значит, не придал значения такой мелочи, как узнавание его персоны в захолустном городке.

Бакы не мог успокоиться, ему хотелось довести все до крайности, до абсурда, что-то с ним стало, он завелся. Неужели снадобье Зулейки ударило в голову?

Он вплотную подошел к прохожему и прямо у затылка поэта громко крикнул:

— Поэт Октай Суван!!!

Кто-нибудь другой — не поэт — после подобной выходки развернулся бы и влепил такую затрещину, что на всю жизнь запомнилась бы, а Октай Суван наконец обернулся и спокойно спросил:

— Что, узнал, да?

Бакы кивнул, еще весь во внутреннем напряжении.

— Узнал!

— Сам небось пишешь?

— Пишу.

Дальше они пошли рядом, беседуя как равный с равным. Нет, конечно, они не были равны, наверняка Октай Суван так не считал, но среди всей остальной толпы, прогуливающейся в саду, они были собратьями, и Бакы в этом убеждался. Сур шел за ними, ничего не понимая из их разговора. Бакы захотелось блеснуть перед профессионалом своими знаниями «тарабарских» слов и теории стиха:

— Амфибрахий! — сказал он.

— Дактиль! — ответил Октай Суван.

— Аруз! — сказал он.

— Анапест! — ответил поэт.

Бакы исчерпал свои знания, на кончике языка вертелось одно слово — «норсульфазол», но хватило здравого ума не произнести его.

— Ямб! — окончательно добил его поэт, и сам завелся: — Хорей! Верлибр!

Бакы махнул Суру, нечего обременять друга сложной беседой, и друг отстал.

Поэт пригласил Бакы в номер. И они пили чай из граненых стаканов, за тумбочкой между койками, отщипывая от буханки черного кислого хлеба, испеченного в районной пекарне, и подслащивая его кусочками сахара-рафинада.

Бакы читал Октаю свои стихи. Октай делал замечания. Потом Бакы его попросил почитать, думая, что так положено, и Октай читал как маститый поэт, то срываясь на крик, то вдруг переходя на шепот, а Бакы хлопал ушами, ничего не понимая,— стихи были сложные, да и сам поэт сказал «элитарные».

— Спиркин — мой кумир. И Юрку Бочкина обожаю. Только не путай с Васей Бочкиным!

О первых Бакы не слышал, даже в богатой районной библиотеке не было их книг, а книги последнего были — около десятка названий.

— Васю знаю! — радостно воскликнул он. Октай поморщился, как от зубной боли.

У Бакы такая реакция вызвала недоумение: как же так, его же печатают!

— Да он печатается, пока сидит в журнале! Сами себя печатают, сами себя хвалят! Круговая порука! Посторонним не пробиться.

Но Бакы все равно ничего не понял.

— Бальзак, Диккенс, Эренбург... — перечислил он.

— Любишь прозу? — улыбнулся Октай. Оказывается, и он их знает.

Имя Октая исчезнет со страниц газет. Что произошло? Неужели перестал писать? Или разуверился в себе и занялся стоящим делом где-нибудь в торговле? А может, умер? Тогда бы дали некролог, хотя, нет, Бакы следил за периодикой. Не всякому дают некролог. Спустя несколько лет он заметит его имя под незначительной корреспонденцией в газете. И воспримет это как самоунижение поэта.

Октай Суван будет одним из многих встретившихся ему в печати имен, которые, тут и там мелькая, навсегда уходят в небытие.

 

6. Раса

Чаще всех пропадал в бильярдной один приезжий инженер, высокий элегантный казах. Девушки были от него без ума. Его широкие скулы и узкие глаза, на которые пытались обратить их внимание местные парни, не смущали девушек. Тогда местные парни стали называть чужака-инженера «узиком».

Одну из девушек, самую красивую, казах увезет потом на свою родину. «В дикую степь! — осуждали девушку, сидя за чаем, женщины, забыв о том, что сами — жительницы пустыни.— Так ей и надо! Пусть помучается в юртах!» — забыв о том, что сами недавно вырвались из глиняных кибиток.

Инженер был интеллигентным, образованным, и во всех смыслах превосходил парней городка. «Расовый недостаток скрашивает культурным достоинством!» — объяснил Пузанчик.

— Разве узкие глаза недостаток? — спросил Бакы, забеспокоившись: вдруг и у него глаза узкие?

— Да нет,— почему-то сердито ответил Пузанок— Разве у него не может быть таких соображений? Я имею в виду психологию расовых ощущений. Вообще-то проблемы нет! Это я особо подчеркиваю!

— Дядя,— осторожно спросил Бакы.— А мы к какой расе относимся?

— Пшеничного цвета.

Ответ не удовлетворил:

— Это какая раса?

— Южная ветвь белой расы.

— Но мы же не белые?

— Просто мы загорелые.

В районном суде работал секретарем-исполнителем черный, как негр, парень. Снимал комнату в доме напротив школьного корпуса. По утрам ребята видели, как, едва встав с постели, он выбегает во двор и трет лицо снегом, а потом, переодевшись, выходит и чистит сапоги гуталином. Парень приехал из далекого села и устроился пока на первое свободное место, в расчете продвинуться со временем по службе. «Чистит лицо снегом, хочет побелеть?» — шутили ребята. Скоро исчез. И опять шутили: «Так и не побелел, уехал в село!»

Через много лет Бакы встретится с ним и сразу узнает его. Тогда он приехал в родной городок, и друзья детства вытащили на рыбалку.

Впихнув машину в камыши, сели на берегу дренажного канала. Вечерело, вокруг совхозные поля, жрут комары — что за прелесть в этом, он не понимал. Пили из полных пиал теплую водку, запивали теплой водой, отдающей машинным маслом, закусывали немытыми помидорами и зеленым луком из совхозного огорода, сидели на обожженных дневным солнцем комьях глины. Когда было выпито столько, что укусы комаров уже не чувствовались, к ним подкатили двое на мотоцикле, бригадир местный и тракторист. Трактористом оказался тот черный парень — да, так и не побелел. И Бакы вспомнил:

— Помнишь, как ты натирался снегом?

— Чтоб побелеть? — засмеялся он и вдруг погрустнел.— А я так вот трактористом и остался. Не повезло мне, друг. Было честолюбие, желание добиться успеха в жизни, быть красивым. Ничего не вышло.

— Если бы так страстно не хотел успеха, не чистил лицо снегом, может, и ты достиг бы чего, как мы! — подтрунил над ним один из ребят.

Тракторист сидел подавленный, а друзья Бакы вовсю веселились, хвастались. Еще бы! Каждый из них что-то значил в районе!

— Не грусти,— сказал ему Бакы.— Что может быть лучше, чем пахать землю. Ты ближе к земле, к сути, делаешь самое главное дело, чистое. Нужно это осознать, тогда грусть пройдет. И вообще надо любить свою судьбу.

Но Бакы видел, что не убедил его. 

Белые люди стояли у буфета. Женщина преданно прижималась к мужчине обнаженным локтем. И плечи, и колени ее, округлые, как белая булка, обнажены, загар еще не коснулся молочной кожи. На ней не больше метра нежного прозрачного крепдешина. «Срам!» — отворачивались в сторону проходившие мимо женщины, закутанные плотной материей до пят, до запястьев, до шей. А мужья подшучивали: «Учились бы экономить материал, как жена врача!»

Врач, попавший в это захолустье по распределению, был высок, спортивен, светловолос, а одет лучше, чем казах. Он стоял с прекрасной своей женой в очереди, чтоб купить пачку хороших сигарет, а жене-богине — шоколад.

Бакы и Сур стояли за ними, чтобы вымолить у буфетчика пачку дешевых сигарет. Из заднего кармана отлично отутюженных брюк врача выглядывали червонцы, совершенно новенькие, красные, — так и жалили, как шмели. «Смотри, можно спокойно вынуть, незаметно, и смыться в темные аллеи!» — прошептал Сур. Бакы едва сдерживался от жуткого соблазна, жгучего греха. Сур тыкал ему в бок: «Ну, чего ты, давай!»

Закрыв глаза, он медленно протянул руку, и в последний момент отдернул, сильно обжегшись. В кармане врача были не червонцы, а жар, горящие угли, они обожгли. Бакы отскочил от буфета на несколько шагов, потряхивая рукой, потом сунул пальцы в рот, а когда, вынув, посмотрел, на них были волдыри.

— Видишь, какое извращенное представление создают! — сказал Пузанчик, ткнув пальцем в книгу.— Кто это пишет? Зачем? Черный человек это пишет, чтобы рассорить народы! Черная цель у него: натравить народы друг на друга и погреть на этом руки. Видишь, как тонко подает: стреляет в одну цель, чтоб рикошетом попало в другую. Я бы его убил, гада! А ведь это не трудно: поехал в Москву, узнал адрес, подкараулил в подъезде и... Древние народы, молодые народы! Чем же дряхлым быть лучше? Молодость — это же хорошо! До нас здесь жили иранцы, жили скученно в городах, занимались земледелием. Но разве это значит, что они были культурнее нас, степняков? Видишь, как он нас назвал! Что, у нас не было своей кочевой культуры? Мы, оказывается, степняки! Мы — юная, бесхитростная, светлая сила — пришли из благоуханных степных просторов и влили родниковую алтайскую, байкальскую свежесть в затхлые пруды их городов, потонувших в излишествах, рутине, грехах! У тюрков была своя высшая миссия!

— Мы выше иранцев? — спросил Бакы.

— Да разве я это утверждал? Ты что, глухой, что ли, или придуриваешься? Мы не выше и не ниже — мы равны! Не надо кого-то принижать, кого-то возвышать, как это пытались делать пресловутые «арийцы». У каждого народа своя миссия, своя роль, свое место в истории! — разозлился Пузанчик.

— Но вы же сейчас...

— Зло взяло, — сказал он, поостыв.— Это такой пласт, его не надо ворошить! К добру не приведет. Не надо это трогать, трогайте что хотите, но не это! Это порох! Живите в мире и дружбе, кто мешает, нет, надо обязательно кого-то задеть, чтобы себя возвеличить! — Дальше, как бы оправдываясь, он промямлил:

— Я ведь тоже живой человек. У меня горячая кровь...

О туркменах с монголоидной примесью говорили: похож на казаха. Вроде Бакы не был похож на казаха-инженера. Вот Пенджи, его одноклассник, действительно похож на казаха. И он сказал об этом Доврану. На что Довран ответил:

— Ты сам похож на казаха.

Сказал просто, не придавая значения сказанному. Значит, он не врал, это его не беспокоило.

— Ты не похож на казаха,— сказал Пузанчик.— Ты похож на цыгана.

Это не утешило Бакы. Почему ему хотелось быть белым — непонятно. Почему он стыдится своей расы? Что породило в нем это беспокойство?

— Будь похожим на себя самого,— посоветовал учитель.— Я понимаю, тебя это волнует. Нужно переболеть. Нужно перерасти это, обрести достоинство и научиться уважать достоинство других. Развиваться. Тогда, возможно, обретешь надрасовые черты. Ведь дело не в чертах лица, не в цвете кожи — это все внешнее, а в чем-то большем. Скажем, во внутренней сущности человека, а внутренний свет может изменить цвет лица, преобразить черты лица.

 

7. Плоть

Они сидели в тени тута, на траве, среди - начавшего цвести хлопчатника. Августовское солнце пекло нещадно. Пот лился с них ручьем. Воробьи над головой в густых листьях дерева угомонились, погрузились в дрему. И Бакы морил сон, он бы сейчас с удовольствием растянулся здесь на траве, в тени погуще, не опасаясь змей, которые могут подползти. На этом поле они кишмя кишат. Но Баймет уже битый час уговаривал его сходить на соседний хаят. Хаят — поле, огороженное земляным валом, руинами дувала и плотной стеной камыша, терновника, тутов, дикого винограда и других плодовых деревьев.

— Иди, она там... Чего ты?

Бакы увидел, что глаза Баймета подернуты поволокой, как горизонт маревом. По краю верхней безвольной губы едва чернеют будущие усы. Сам же он пока об усах и не мечтал. Баймет на два года старше его. Он хвастался, показывая свой затылок, где ямка срослась. На затылке же Бакы можно спрятать яйцо.

— Ну иди... она хорошая... Давай ты сперва!

Баймету было неспокойно, что-то сильно его мучило. Конечно, это уже взрослый парень. А Бакы еще пацан в сравнении с ним, но неужели и его ждут впереди такие же мучения? Баймет дышал сквозь зубы, маялся, изнывал от густой тяжести, бродившей по телу. Он, наверно, болен, решил Бакы.

До этого Баймет со смаком рассказывал о поцелуях, теоретизировал поэтому поводу: целоваться надо уметь, есть техника поцелуя, ее надо знать. Какая тут может быть техника, коснулся сухими губами губ, и все, удивлялся Бакы.

— Есть «мокрый» поцелуй,— возразил он.— Раскрываешь губами губы и вбираешь жемчужный мед.— Баймет, пьянея от собственных слов, втягивал слюни, будто эти слова содержали какое-то наслаждение.

— А девчонки тоже учатся технике?

— А как же!

Бакы не знал, куда себя деть.

— Ничего стыдного в этом нет. Это сама природа, понимаешь? Все ребята проходят через это, спроси у любого. Не веришь, спроси у Циклопа, спроси у Парши!

— Сходи сам!

— Тебе ведь тоже надо!

— Мне надо за водой следить!

— А мне что, не надо!

Они следили за поливом. Направляли воду на высокие места, а вода все норовила сбежать в низину. Лопаты их валялись, грязные, на солнцепеке, глина на них засохла и побелела.

— Может, ты того?.. — взял другой тон Баймет. Неприятная дрожь пробежала по Бакы.

— Того, а?

— Чего?

— Боишься, что не получится? А может, ты болен? Ну... в этом смысле?

Баймет сидел, уткнув нос в колено, штанины были засучены, ноги были в гипсе глины, он отколупывал гипс, выдергивая волосы,— и на ногах у него были уже волосы.

— Да просто не хочу! — сказал Бакы.

— Не влечет?

— Противно.

— Представь, что это Айша...

— Учительница?

— А что?

В Айшу были влюблены все ребята. Она носила короткое платье. Нарочно роняя что-нибудь на пол и поднимая, ребята глядели под партой на ее ноги, пробираясь взглядом до розовых бедер. По рассказам, их охватывало такое головокружение, что едва не падали в обморок. Такой обморок случился с Довраном. Он валялся под партой, пока не пришла Нина из медпункта с нашатырным спиртом.

— Пойми, это лучше и чище, чем заниматься... — уговаривал Баймет.

— Чем? — не понял Бакы и, когда он объяснил, удивился: — Зачем этим заниматься, надо заниматься уроками!

Баймет обалдел:

— Разве у тебя не бывает желания?

— Какого?

— Смутного такого. Не хочется прикоснуться к девчонке?

— При чем тут девчонки? Ты же сейчас...

— Дурак! Они все одной породы!

О девчонке одной он грезил, но грезы были иного плана.

— В теле скапливается плохая кровь, надо от нее избавляться время от времени. А то выскочат прыщи.

— Как? — обиделся Бакы.

— Слушай ты, странный малый! Не ослаблено ли в тебе мужское? Или ты такой лицемер? Ханжа? Всех бы таких в одну яму, засыпать землей и еще утрамбовать сверху! Это бывает у всех подростков. Если нет — ненормально, понял? Лечиться надо!

Бакы не на шутку перепугался. Это могло вызвать в нем очередную неуверенность. Читать об этом негде, про это ничего не печатают — закрытая тема, что ли, посоветоваться не с кем, да и стыдно. Баймет везде всем потом говорил, что Бакы неполноценный.

Баймет встал, отряхнул брюки:

— Ладно, подожди меня, я пойду, если ты не хочешь!

Бакы не хотел, он знал: там глубокая страшная яма, и Баймет его толкает в нее.

Баймет пошел по грядке, осторожно ступая по раскаленной земле босыми ногами. На грядке росли «железные колючки». Занозил пятку, приподняв ногу, вынул и двинулся дальше. Дошел до другого хаята й отвел локтями камыши.

Если целоваться, то Бакы хотел бы с Ниной, медсестрой. Как-то вечером он встретил ее в саду на одной из малолюдных аллей. Она сидела с Аликом, сыном местного начальника. Все лучшие девушки городка почему-то любили сидеть с ним. Бакы вдруг обидно стало, что его папа занимает пост ниже, чем папа Алика.

Нина была в шелковой юбке, в которой он ее никогда не видел. Такой алый скользкий шелк с изящными складками. Алик держал ее руку в своей, а другая его рука лежала по-хозяйски на этом шелку.

Повернуть назад уже невозможно. Нина увидела его. Она смотрела, улыбаясь, в его сторону, а сама отвечала Алику, шептавшему ей что-то в ушко. Бакы засомневался: видит ли она его? Потому что Нина вдруг оторвала от Бакы взгляд и, обиженно поджав губы, кинула Алику в лицо: «Нет!»

Он прошел мимо и оглянулся. Нина смотрела вниз. Алик, наверно, обидел ее. Все внутри сжалось в напряжении, сопровождаемом сильным сердцебиением. Он не сразу понял, что это ненависть.

Неужели снадобье Зулейки ударило в голову?

Клокотавшая в нем сила бросила его вперед. Не выдержав, он еще раз оглянулся и увидел: голова Нины слегка опрокинута назад. На светлом ее лице сидят черные мухи — усы Алика. Щеки Нины алеют в сиянии заката. Алик делает глотательные движения, шевеля крылышками усов, как пьет кот из плошки.

Ненависть сменилась смятением.

На площади было пустынно.

В это время все сидели дома за ужином, после работы, перед кино. Лишь перед почтой сидел на стуле сторож, уткнувшись в газету.

Навстречу ему шел младший брат Алика Эрик, гоняя перед собой пустую консервную банку. Эрик был одним из видных парней школы, спортсмен, активист, певец. Пел он неизменно одну и ту же песню «Орленок», поэтому и прозвище ему дали Орленок.

По улице каталась взад-вперед на велосипеде неуклюжая, хромая Люся из интерната, дочь свинопаски, заигрывая с Эриком. Чем они нравились девчонкам, эти братья? Орленок учился на два класса выше Бакы.

Когда поравнялись, Эрик подмигнул ему, а потом высокомерно кивнул на Люсю, при этом густо краснея. Ясное дело, и Эрик заигрывает с ней, но стесняется Бакы, считает ниже своего достоинства заигрывать с дурнушкой.

В это время Люся проехала мимо. Неожиданно для себя Бакы прыгнул на багажник. Ей сразу стало тяжело крутить педали. Они уже отъехали от обалдевшего Эрика.

— Слезай! — сказала Люся.— Мальчишка!

— Давай я тебя покатаю,— предложил Бакы. Велосипед остановился, она слезла, он взял руль и, разогнавшись, перекинул ногу за раму. Люся села на багажник, боясь за велосипед, который, по-видимому, одолжили ей покататься.

Он сперва быстро поехал по дороге, а потом резко свернул за сараи.

Люся брыкалась, щекотала его сзади, смеясь:

— Мальчишка! Мальчонок! Куда ты, остановись! Но он успел свернуть за густой лес сараев и уборных.

Колеса завязли в песке, они упали. У нее обнажилась нога. Он заметил изъян ее ноги, отчего она хромала. Ноги до колен были в жестком пушке, выше — гладко и бело.

Он приблизился к ней, целясь в губы, намереваясь чмокнуть. Но она с готовностью раскрыла рот, и он попал в холодные зубы, в несвежие вязкие слюни. Ему сразу стало скверно.

Люся схватила его голову и впилась в него. Он уже отворачивался, а Люся тянулась к нему, называя его «мальчишкой».

Он поднял велосипед, намекая этим, что надо ехать обратно. Во рту накопилась слюна, будто побывал в кресле зубного врача. Хотелось освободиться, но при ней стеснялся.

Он шел домой и плевался, до бесконечности презирая себя, ему казалось, что плюет на убогую. Но ничего с собой не мог поделать, не мог остановить слюновыделение. Придя домой, сполоснул рот зубным эликсиром. И с постели несколько раз вставал. Неужели так противно целоваться? Зачем же тогда люди целуются?

 

8. Жертвоприношение

Арык, заросший камышом, тальником, колючкой, был пока сухим, после расчистки собирались пустить воду, весеннюю, свежую.

Проснувшись, Бакы услышал шум, смех, треск костра, возгласы, и вышел. Из арыка летели наверх пласты земли, корни, грязные, заполненные глиной бутылки. Сверкали острия лопат, виднелись женские платки и шапки с засаленными суконными верхами.

Он поднялся на вал. По дну арыка растянулись колхозники и колхозницы. Пестрота, красочность одежды привели его в восторг. Жгли заросли вдоль арыка — где-то горел костер, где-то тлели угли и завивался дым, где-то лежали черные обгорелые лоскутки земли. Скоро, как шумный табор цыган, бригада стала отдаляться от его дома. Очистив одни участки, переходили на другие.

Он прибежал домой за лопатой. Ему хотелось работать, быть со всеми — многие ребята класса работали.

У работяг были свои общие интересы, свои темы. Хотя он пока терялся, слушая их разговоры, начиненные матерщиной, похабщиной, но со временем, под их воздействием, он намеревался освоиться в их кругу. То, что он не работает и сам это переживает, привлекло к нему их внимание. Как-то Парша пощупал его воротник и спросил: «Чистый, мамочка стирает?» После этого и у других работяг развязались языки: «книжный червь», «тунеядец»...

Схватив лопату, он побежал вдоль арыка. Бригадир был в начале вереницы, на участке его одноклассников. Он ухмыльнулся, взглянув на его лопату, купленную в магазине, с короткой рукояткой, ржавую. Все держали лопаты сверкающие, острые, сделанные известным мастером Уста Карой.

— Что вы чистите этой лопатой? — спросил Парша. Подняли на смех. Каждый старался пометче сострить.

— Пришел работать? — спросил бригадир. Раздались голоса:

— Любоваться!

— Стишки сочинять!

— Лясы точить!

— Да,— ответил он.

— То есть как: да — лясы точить или да — работать?

— Да — работать.

— Молодец,— бригадир отмерил пятнадцать шагов.— Копай поглубже, сорняки обрезай, берега шлифуй, чтобы как полированные были, понял? Считай, что маслом будем обливать!

— Чтоб можно было облизать! — вставил Парша. Бакы сгибался под тяжестью полной лопаты, но

нарезать глину пластами меньше, чем Парша, не позволяла гордость. Парша работал рядом и, поплевав на руки и потерев ладони, наблюдал за ним с ехидцей. Берега с тутовыми корнями были высокие, крутые, и глина, которую он бросал наверх, обваливалась вниз. «Сизифов труд» — пришло ему на ум.

— Нарезай поменьше, бросай подальше, маменькин сынок! — крикнул Парша.— Это тебе не сало!

Колхозники, закончив свои участки, переходили дальше. Скоро он остался в самом конце.

После того, как расчистили большие арыки, их во главе с Циклопом послали чистить маленькие арычки — разветвления больших арыков.

Колхозникам нашлась другая работа. Теперь ребят ничего не сковывало. Бригадир показывался редко. Циклоп и Парша полностью наслаждались своей властью. Вообще так называли их за глаза. По-настоящему звали их Мями и Джора. Стриженая голова Джоры была обезображена язвами. От язв сильно пахло, хотя он их прижигал одеколоном. В сказках паршивцы славились хитростью и похабностью. Парша это удивительно подтверждал. Минуты не проходило, чтобы он не цыкал сквозь зубы, будто хотел избавиться от привкуса гадостей, которые рассказывал.

А Мями был на один глаз слеп, но жалости ни у кого не вызывал. Был рослый, сильный, жестокий. Грубо шутил, выкручивал руки, толкал, пинал, щипал любого, кто попадался ему под руки. Кроме Парши. Они с Паршой уважали друг друга.

Больше и чаще всего доставалось двум-трем самым слабым. Так было до занятий, в перерывах и после занятий. На уроках они превращались в мумии, прятались за спинами слабых, учившихся хорошо, чтобы не вызывали отвечать урок, сладкословно умоляли, чтобы те подсказывали в случае чего, давали списать домашние задания. И слабые угождали им, напрасно надеясь на милость.

Мями и Джора поздно пошли в школу, несколько раз просидели повторно, бросали школу, но их заставляли окончить семилетку. Родителям было приятнее видеть сыновей с охапкой дров, чем со стопкой книг. Их ждали дома брань, тутовый прут, кислая сыворотка с ломтем черствого хлеба из джугары и катышки под хвостами барашков.

Весной, когда накрапывал ароматный дождь, Бакы несколько раз видел их у «подола» пустыни. Барашки паслись сами по себе, блея, на сверкающей от дождя траве. Вдали зеленели барханы. Дождинки мягко уходили в песок. Весь горизонт был в легкой воздушной сетке дождя. Они зажигали кусты сухих камышей и весело грелись у трескучих костров, выбрасывающих в небо искры с дымом.

Джора и Мями выбрали себе слуг, которые охотно угождали им, делали все, что они приказывали,— принести воды попить или что-нибудь подать, помочь убрать участок или почистить им сапоги. Не довольствуясь этим, заставляли их падать перед собой ничком и целовать руки. Если они сопротивлялись, то дергали их за уши, заламывали руки:

— Ну!

И те подчинялись:

— Вай-вай-вай!

— Скажи: «Джан-ага»! Те повторяли:

— Джан-ага!

— А теперь: «Господин мой!»

— Господин мой!

Остальные смеялись над унижением товарищей, довольные, что их не осмеливаются унижать, радуясь, что не над ними проделывают эти штуки. Старались не попадаться на глаза, хихикая скрыто, пряча лицо — какое это было наслаждение видеть, как издеваются над другими! Но единственный глаз Мями остро видел.

— Ты! — внезапно показывал он на кого-нибудь из смеющихся, заставая того врасплох, и бедняге ничего другого не оставалось, как становиться очередной жертвой.

Мями и Джора, добившись своего, плевали униженным в лицо:

— Холоп! — и временно теряли к ним интерес.

А они с вымученной пугливой улыбкой, защищаясь локтями от ложного удара, вытирали рукавом плевки.

Но Мями и Джоре было интереснее унизить Бакы! Они поглядывали на него, как бы примериваясь, и он видел в их глазах блеск, свидетельствующий о работе их фантазии.

Во время перекура, сидя на сухой траве, играли в карты. Проигравшего щелкали по лбу. Циклоп и Парша не давали себя щелкать. «Подставьте лбы!» — приказывали они своим слугам. И те подставляли. Бакы смотрел со стороны.

— Иди играть! — приказал Циклоп.

— Не хочу.

— Боишься!

— Бояться нечего.

— Ну, тогда иди!

— Не хочется.

— Трус! — процедил Рейим, слуга Циклопа, чувствуя прикрытие.

Бакы не ответил.

— Рейим, ты что, боишься его? Дай ему! — сказал Циклоп.

— И дам!

— Дерни его за подбородок! А то слишком нос кверху держит!

Рейим подошел и дернул.

— Врежь ему, Рейим! — подзадорил Парша. Рейим замахнулся, но рука его, не достигнув Бакы,

остановилась. Бакы стоял, сложив руки, и спокойно смотрел ему в глаза. Рейим растерялся, не зная, как быть.

— Ты что, испугался? — спросил его Мями.

— Так он же не хочет? — оправдывался Рейим.

— Мало ли, что не хочет! Ты тащи его в лужу!

Рейим вцепился ему в ворот. Вокруг кричали, науськивали, хлопали в ладоши, подсказывали. Не было ни одного сочувствующего Бакы. Спокойствие его покинуло, лицо горело, руки и ноги дрожали. Он попытался отцепиться, это подбодрило Рейима. Тогда он обхватил его за пояс, приподнял и уложил в грязь, но не сел ему на живот и не придержал на лопатках, как было принято, пока не признают победителем, а, наоборот, помог подняться, чтобы он не пачкался. Рейим схватил лопату и с плачем и ревом стал ее вертеть вокруг себя.

— Рейим победил! — объявил Мями.— Молодчик, рейим!

— Ну и здорово дал ты этому чистюле! — поддержали его другие.

Драки с Рейимом стали привычными и частыми.

— Кто сильнее? — спрашивал Джора.

— Я! — бил себя в грудь Рейим.

— Хрен ты сильнее! — подзадоривал его Мями.

— И боишься его! — добавлял Джора.

— Не боюсь!

— Тогда толкни его!

— И толкну! И толкал.

— Ты толкни так, чтобы он упал,— подсказывал Джора.

Рейим толкал сильнее. А вокруг ликовали.

Бакы тянуло в поле, к ребятам, ему хотелось работать. Но те почти не работали. Ему хотелось дружить. Но никто ни с кем не дружил. Циклоп и Парша в понятие дружбы вкладывали свой смысл.

Потом ребят перевели на пашню разравнивать мотыгой неровности поливного поля.

К ним прикрепили тракториста Хайдара-Бисалама. Бисалам, его прозвище — означало «проглотивший приветствие». Это был странный, известный всем в колхозе мужчина лет тридцати, с яйцеобразной, наголо обритой головой, успевший шесть раз жениться и развестись. После первой ночи, наутро, жены убегали.

Хайдар ни с кем не здоровался — ни с знакомыми, ни с незнакомыми, нй с отцом, ни с матерью. Проходил мимо, как говорили старики, будто сук проглотил. Когда-то старики его ругали за это, осуждали, теперь и они подшучивали над ним. Наверное, Хайдар в детстве стеснялся здороваться, потом не мог начать, боялся, как бы не высмеяли: смотрите, бесприветливый стал приветливым!

Но он, оказывается, не был угрюмым: такие штучки бросал, что Циклоп и Парша сразу стали тише воды ниже травы. Со смаком, хохоча как полоумный, рассказывал такие ужасы, что во рту его пенилась слюна.

Бакы больше не хотелось на работу, но ходил. Через силу. Не мог не ходить.

Бакы сразу бросился ему в глаза, с него он и начал:

— Ух-х, я бы твою мамочку... — и показал руками, что бы с ней сделал, и, хохотнув довольно, глянул на него, чтобы увидеть его реакцию.— Я бы не отказался от ее прелестей!

Бакы не совсем понял сказанное, но было ощущение, будто ударили по лицу.

— Я бы ее вот так бы... — и он показал, как, под смех ребят.

— Не смейте! — Хотел на «ты», а вышло на «вы». Этого Хайдар и ждал: клюнул.

— Я сватаю его мамочку, а он своему будущему папочке говорит «не смейте», ха-ха-ха!

Ему хотелось его убить. Понял, что может убить. Поднял серп.

— Я бы не отказался осмотреть ее приятные места! Бакы спокойно, хладнокровно ударил острием серпа,

целясь ему в живот.

Хайдар вовремя перехватил его руку и скрутил. Бакы стал бить его ногами. Хайдар еще сильнее скрутил. От боли заныло все тело. Бакы сгибался под его рукой, пытаясь освободиться.

А все вокруг смеялись и смотрели на это. Хайдар был невозмутим.

— Давайте его заколем, агнца этого! — предложил он.— Принесем в жертву. Ведь сегодня Курбан-байрам — день жертвоприношений!

Парша вырыл на свежей пашне ямку, куда будто должна стечь кровь жертвы. Циклоп с Хайдаром крепко связали ему руки и ноги и опрокинули на землю. Он корчился, лежа лицом в грязи. На шею ему повесили табличку: «Барашек».

— Не дрыгайся! — хохотал Хайдар.— Придавите его крепко к земле. Мями, держи его голову над ямой! Рейимчик, подай нож!

«Ножом» был кол. Хайдар взял «нож», засучил рукава, помыл руки, подражая мяснику, и стал колом водить туда-сюда по шее Бакы.

— Эх, нож тупой! Барашек еще жив! — говорил он, хохоча. И все вокруг хохотали.— Позовите собак, пусть вылакают свежую кровь!

Парша и Циклоп, свистнув, позвали своих ребят и кивнули на яму.

— Ну!

Те опустились на четвереньки, изображая собак. Руки и ноги его развязали. Он встал и пошел.

— Куда же ты с отрезанной головой! И опять хохот.

— Не смей дома рассказывать! Только девчонки все рассказывают. А теперь воздвигнем тут памятник, как-никак пролилась кровь. Рейимчик, пиши, как ее..?

— Эпитафию?

— Да, пиши каллиграфическим почерком: «Здесь зарезан барашек по имени Бакы!»

Шум, смех остались позади. Повернув за вал, он направил острие серпа к себе. Ему не хотелось жить. Никакого желания не было жить в таком мире, где такие люди, как Хайдар, и всякое зло, всякие подлости, мерзости. И ничего хорошего. Весь мир окрасился перед глазами его в черный цвет.

— Ты что?

Руку с серпом остановил Парша. Взгляд у него был участливым.

— Ты что, шуток не понимаешь?

Бакы не двигался, уже не испытывая ненависти к ненавистному Парше.

— У него же шутки такие, он же во! Немного того! А ты так серьезно...

И Бакы зарыдал. Из груди поднялось что-то и тяжелым комом подкатило к горлу. Как ни пытался сдержаться, рыдания сотрясали все его хрупкое тело. И этот Парша вдруг показался ему добрым. Почему он не ненавидит его? Неужели он сломлен?

— Не обращай на них внимания! Пойдем лучше покатаемся на лошади. И вообще, не рассказывай об этом дома!

Он все больше заходился в рыдании, не мог успокоиться. Он отошел от Парши, чтоб выплакаться за валом в одиночестве. Неужто доброта бессильна перед злом? Грош цена такой доброте! Надо быть сильным! Надо быть сильным!

 

Часть третья

Оазис

 

1. Изгнание

Гроздья воспоминаний.

Однажды он пришел в сад и не нашел его. Нет, сад был, и Бакы стоял на одной из светлых аллей, но вдруг померещилось ему, что сада уже нет, вернее, будто это другой, чужой сад, незнакомый. А того прекрасного сада, в котором ему было так хорошо,— больше нет!

Острая, невыносимая тоска охватила его. Словно он лишился чего-то дорогого, будто изгнали его из родных мест, и теперь он осиротел, и нет домой возврата.

Лишь много лет спустя, уже на каком-то новом витке миропостижения, вновь обретет Бакы свой сад неведения.

Из иллюминатора АН-2 он видел простиравшийся внизу Лебаб. Лебаб— буквально «губы воды», «берег реки», — так называлось его родимое место, долина среднего течения реки. Он летел в областной город, чтобы пересесть там в еще больший самолет, оторваться от земли еще больше и пролететь над чужими землями, а потом сделать еще одну пересадку и уже в огромном самолете, почти с их городок, лететь, не видя внизу земли, к далекому морю с черными, чернильными водами (ведь море называется Черным), купаться в нем и тосковать по Лебабу. А пока Лебаб тянул вниз кузнечик самолетика, не желая Бакы отпускать.

Великая река широко разлившейся полосой, мощным течением прокладывала путь по коричневой пустыне, сопротивляющейся ей. Но река напором, волей разрывала ее на две части, отбрасывая от себя в стороны.

Преодолевая сопротивление жизни, он всегда будет помнить о Реке.

Справа — безбрежные, безжизненные просторы темноватых песков. Это — Черные пески. Слева — такие же просторы красноватых песков. Это — Красные пески.

Пятнадцать ребятишек, коричневых от загара, с черными стрижеными головами, в выгоревших майках и сатиновых трусах, сбившись в стаю, пошли искупаться в реке. До реки идти километров шесть по зарослям, вода в реке до того илистая, что потом не отмоешься, и купаться в ней опасно — сильное течение, крутые водовороты. Редкий смельчак из взрослых, насытившийся жизнью, может себе позволить броситься в реку. Ребята в основном купались в прозрачных водах арыков. Речной ил, аллювий, пока добирался до арыков, оседал. Реже купались в канале, в котором вода все же мутная.

Но в тот день они пошли купаться в реке, потому что Циклоп предложил это, чтоб выделиться смелостью, а остальных уличить в трусости. Никому не хотелось выглядеть трусом — все последовали за ним. А раз пошли, то не искупаться уже нельзя — у реки трусость выглядит очевиднее.

Орава, галдя, двинулась в путь. Изрезанные камышом, поцарапанные колючками, босоногие, с задубевшими от раскаленной земли подошвами ног в занозах, они наконец дошли до главной реки, миновав все три протоки. Весь берег был завален порруком — разбухшими в воде корнями тростника, прибитыми течением к берегу. Ребята разбрелись по мягкому амортизирующему порруку, отыскивая белые коренья этого сладчайшего тростника — лакомства. Очистив их, как банан, они с наслаждением жевали, всасывая сок пополам с водой.

Виднелись отмели, как полоски кошмы, расстеленные на безбрежной шири воды. Волны яростно атаковали берег и обрушивали вниз глину вместе с деревьями и кустами. Деревья исчезали вместе с корнями в воронке воды, как в пасти огромной рыбы, и через пять-шесть минут выплывали далеко к середине реки.

Даже безумный Циклоп, усекший опасность единственным своим глазом, не решился броситься в воду. И все двинулись к тихому затону. Подростки лежали теперь на мелководье, обняв теплую мягкую глину, как стая водоплавающих птиц. Глина, не покрытая водой, затвердевала под палящим солнцем тонкой корочкой, а если ее месить ногами, булькала, размягчалась, процеживая воду, и становилась мягкой, приятной, нежной, пахучей, теплой. И они ложились на нее голышом. Было приятно от этой ласковости глины — размаривала она.

Пятнадцать чумазых, черноголовых ребят с выгоревшими волосами, слившиеся с глиной, землей, были подобны семенам, брошенным сверху на берег реки. Так думал Бакы, лежа в ласковой воде и глядя на небо, бесцветное от зноя. С какой вселенской пыльцой были занесены на эту теплую благодатную почву эти похожие друг на друга мальчики, это племя? Взойдут ли они? Семян много бросают, но не все ведь всходы дают!

О природа! Ты слепила нас и, стало быть, видишь нас,— если мы что-то не то делаем, не есть ли на то воля твоя? Или же твой возгордившийся слуга, Козлобородый, нас искушает, издевается над нами, забавляется, хихикая безудержно? Чем же мы заслужили такую участь, невинные, не знающие и толику того, что ты знаешь!

О Природа! Прости нас, лежащих пластом на берегу великой реки, на глине, чумазых детей Лебаба, «губ воды». Пусть «губы» эти касаются ласково нас, благословляя на рост, возмужание, взращивая нас своими целебными водами и глиной. Да оставят нас дурные склонности, злоба, да воспарим мы над Рекой, над Пустыней, как стая гордых птиц!

 

2. Вид с бархана

Как можно больше хотелось ему оставаться наедине с собой, в полном покое, но в доме было много дел.

Зимой приходилось заготавливать дрова, рубить саксаул на мелкие части, чтобы куски вмещались в чугунную печку, которой отапливали большую общую комнату. На печке готовили обед, кипятили чай. Для тамдыра, для выпечки чурека требовалось много топлива. И два раза в неделю Бакы ходил за хворостом к подолу пустыни. За каналом, отделявшим пустыню от оазиса, можно было его насобирать много. За каналом пески не сразу подступали — передний край зыбучих барханов предгорной грядой желтел вдали. Эту полосу между пустыней и оазисом и называли подолом пустыни.

Он обламывал оголившиеся за зиму, засохшие ветви лакрицы и тамариска. Насобирав большую охапку, перевязывал ее бечевкой и, закинув за спину, отправлялся домой, пробираясь с трудом по узеньким тропиночкам. Кусты цеплялись за хворост, и вязанку приходилось тащить.

Когда уставал, опускался вместе с вязанкой на землю, не выпуская из рук бечевку, и, отдохнув, с трудом вставал и нес дальше. Из-под хвороста его едва было видно, со стороны, наверное, казалось, что вязанка движется сама.

Эти минуты отдыха были самыми приятными, когда он сидел на земле и видел множество жучков, живых маленьких существ, кипучую жизнь. Кусты прятали его от всяких глаз, предоставив наконец желанное уединение. Он никому не был виден, да никого вокруг и не было, может, где-то пастух какой пас коров. Видело его только небо, на которое он смотрел, откинувшись на хворост, как на спинку дивана.

Он прислушивался к тишине. И тишина звучала. И чем сильнее он прислушивался, тем сильнее она свинцовой тяжестью давила ему на виски. В ушах стоял звон. Временами звон переходил в странные голоса, звуки, которые сильно отличались от всех знакомых ему звуков и голосов. Потом они отдалялись. Казалось, что мимо проносится невидимая планета, населенная такими же двуногими существами, как люди, и он слышит хор их голосов, их радостные восклицания и горькие стенания. И вот они летят мимо на светлой тверди своей земли, целиком поглощенные собой, своими заботами. Только немногие из них пытаются постичь смысл своего и общего существования, определить курс полета. Скоро они поглотятся бездонным мраком других миров и веков.

Порою казалось, что это пролетает мимо него планета, на которой он живет. А порою — что эти голоса исходят из иных слоев жизни. С того времени, как он увлекся стихами, мир стал казаться ему многослойным. В мире видимом слоями находятся другие, невидимые, миры, и они смешаны, как молоко с водой. Раздвинь перед собой только кажущийся прозрачным слой воздуха — и окажешься в ближайшем из них.

Эти ощущения, которые обостряются в подростковом возрасте, нагоняли на него страх, и он бежал с вязанкой на спине из тиши и безлюдья этека, из своего уединения, чтобы быстрее очутиться у городской стены ближе к привычным, родным ему людям.

Придя домой, он отправлялся за травой для животных. Сорная трава росла на грядках хлопчатника. Набив ею мешок, тащил на спине домой. Едва он успевал накормить и напоить животных, как уже надо было бежать в школу на вторую смену.

Когда Яман поселился у них, Бакы избавился от многих забот. Яман заготовил дров сразу на несколько зим. В выходные дни копался на их приусадебном участке. Договорившись каким-то образом с бригадирами колхозов, он завалил двор кормом для животных на целый год. Яман делал все это быстро и сноровисто между другими делами.

Но теперь Бакы был лишен уединения в своей комнате и решил ездить к этеку на велосипеде. Он давно мечтал побывать у барханов, желтевших вдали грядой пирамид. Вершина первой пирамиды находилась у подножия второй, а вершина второй — у подножия третьей. И когда наступила весна и солнце высушило все лужи и грязь, он поехал на велосипеде к этеку, захватив с собой блокноты и карандаши.

Бакы ехал, все время останавливаясь, в голову приходили строки, и он их записывал. Он думал — барханы недалеко, а добираться до них пришлось изрядно. Он ориентировался на самый высокий из них, Чуммек-депе. Оставил велосипед у его подножия на ровной глине, где не было ни одной песчинки. Край песков был аккуратно очерчен, и такие большие барханы, такая большая сила, послушно стояли в своих пределах, установленных при взаимном согласии с оазисом.

Бакы поднялся на вершину бархана, утопая ногами в красноватых, мельчайших, с золотыми сверкающими блестками песчинках. Из-под ног струился песок, тек вниз, нарушая узор, рябь бархана.

На множествах ярусов бархана ничего не росло, кроме желтых прядей селинов, колышущихся от малейшего дуновения ветра.

Запыхавшись, он наконец взобрался на самую вершину бархана, на которую можно было бы надеть тюбетейку. Открывшийся оттуда вид привел его в восторг. Впереди — сплошной песок, без конца и края, с бесконечной грядой барханов. Он будто обозревал море, желто-коричневое, в огненных язычках зноя. А если повернуться — глубоко внизу простирается зеленая ровная обширная впадина оазиса. Возможно, впадина была когда-то руслом реки, несшей свои воды широко. Теперь поверхность реки еле сверкает на горизонте. Река постепенно потеряла и воды, и силу, отвоевывая у пустыни земли для людей. Отдав жизнь другим, сама ушла в песок.

Он опустился на колени. Потом встал и, не выдерживая нахлынувшего восторга, заорал во весь голос, кричал до тех пор, пока не понял, что больше кричать не следует и что все вредное вышло из души, весь сор, и он очистился.

Он лег на песок и лежал, как в колыбели, как его братик, недавно родившийся, в люльке, безмятежно глядя в небо.

Дух великой реки и дух великой пустыни, благословите вашего сына, который кровь от крови, плоть от плоти ваш!

Как-то Бакы пробирался по тамарисковой роще, цветущей, душной. Кругом, как на сковороде, жарились сверчки и, изжаренные, дохлые, валились на просоленную землю. Очень хотелось ему опуститься на колени и полизать выступившую на кочках соль земли, словно не хватало его организму, набиравшему рост, каких-то важных витаминов.

Потом он плыл по зеленому, цветущему морю лакрицы. Голова его едва-едва торчала над нежной ее рябью. Он удивился тому, что голова его видит далекий мутный простор реки с протоками, даже слышит ее гул, а вспотевшие, поцарапанные ноги в башмаках — не видят и не слышат.

Он видел городок, разбросанный вокруг крепости, который час назад покинул для своей прогулки: белые Дома вперемежку с глинобитными пристройками, купол мазара, дряблые пыльные шелковицы, пирамидальные тополя. А немного в стороне, ближе к мутным гребням барханов, дрожащих от зноя, городок до игрушечности уменьшенный, без деревьев,— кладбище.

Вдруг он мысленно перенесся на свою улицу. И появились трещины стен с жужжащими осами; конусу балок, торчащие из стен; на плоских крышах — сено для скота и там же сохнущие кукурузные початки с золотистыми зернами; безлюдная улица, ишаки на привязи у домов; окна с брызгами грязи, за которыми застеленные выгоревшими газетами подоконники в пыли и дохлых мухах; во дворах немые женские фигуры в цветастых тряпицах, занятые мойкой посуды у арыка в тени; дремлющие псы; жующие овцы...

Можно было представить улицу в еще больших подробностях. И возникало от этого такое острое ощущение жизни, что он даже заволновался. А когда гулял по самой улице и видел все, вдыхал запахи, такое ощущение не возникало.

Это было удивительно, уметь все представлять, уметь мысленно перенестись куда хочется, возвращать время, когда хочется, прокручивая картины, эпизоды жизни, да хоть целую жизнь, вновь и вновь. Так продлить и обогатить жизнь!

Ему хотелось теперь не просто быть поэтом, а кем-то еще большим. Разве дело в стихах! Можно даже не писать стихи, а поэтом быть. Но смутно пока представлял, чт0 же это такое — быть больше чем поэт.

Когда жена товароведа принесла к ним дорогой сервиз на сохранение, а маме не хотелось держать дома ворованное — харам, жена, товароведа оправдывалась:

— Душа моя, ну что делать! Время сейчас такое, все так живут. Ведь на одну зарплату не проживешь!

Бакы слушал, спрятавшись за дверцей шкафа. О, как ему хотелось выйти вдруг и бросить ей в лицо:

— Нет, не все!

Но не мог. Сам был не очень уверен в своей безгрешности. А вот если бы был уверен, чист, вышел бы спокойно, встал перед ней и посмотрел ей в глаза ясным, твердым взглядом, разве она посмела бы так сказать?!

Позднее Бакы узнает, что есть на свете люди, которые не дают миру погрузиться во мрак, потонуть во лжи, безобразиях, не дают затеряться вершинной истине в мелких сиюминутных истинах. Это так же взволнует его, как когда-то мальчика лет двенадцати то, что бывают на свете поэты...

Он стоял у подола пустыни в душевном трепете, коснувшись рукой пирамиды бархана. Подол пустыни. Как точно это названо! Он стоял, как стоит ребенок у ног матери, держась за ее юбку, чтоб не упасть.

Откуда-то сбоку шел ярко расплавленный свет и ласкал теплом его шею, будто кто-то держит зеркальце и направляет на него солнечный зайчик.

Он свернул на одну из тропинок, а свет все бил в глаза и заставлял его жмуриться от удовольствия. Словно на земле лежало маленькое солнышко и тоже распространяло вокруг свой свет. Близко подъехав к его источнику, в куче мусора, вываленного сюда самосвалом, он обнаружил зеркальце в круглой оправе, все в трещинах, но не рассыпавшееся на осколки благодаря ободку оправы.

Бакы поднял его, очистил рукавом от пыли, грязных пятен и положил обратно. Он подумал, что его душа теперь в трещинах, в грязных пятнах. Как бы он ни защищался, ни отстаивал себя, узнав «темные дорожки», не мог не измениться. И его охватило желание быстрее очиститься, чтобы душа его была повернута к солнцу, и отражала его в себе, и светила вокруг, пусть не столь ярко, но чтоб светила.