ЗАПРЕТНЫЕ ТАНЦЫ
Ворон открыл клюв и промолчал. Потом привстал, громко затрещали перья, прыгнул в облако; ветка распрямилась и отряхнула слабые бурые листья — шесть или семь — еще влажные от утреннего холода. Грехов, проводивший их взглядом до земли, так и подумал — шесть или семь — точно это имело тайное значение, некий скрытый мистический смысл.
Несколько последних дней Грехова преследовал запах чеснока, и Грехов, пожалуй, мирился бы с подобным своим положением — будь сей запах постоянным, а через некоторое время и вовсе не обращал бы на него внимания, как свыкается всякий с непрерывным и длительным раздражающим внешним воздействием; ан нет. Одно из мерзейших свойств этой напасти заключалось в непредсказуемости ее: по времени, по месту, по ситуации. В большинстве случаев это причиняло максимум неудобств, хотя, по правде говоря, Грехов и сам не представлял себе стечения обстоятельств, при которых чесночный запах стал бы вдруг уместным.
Сначала появлялось тонкое щекочущее ощущение меж бровей, нарастающее постепенно до непереносимого зуда, от которого на глазах выступали слезы, мир становился мутным и приобретал очертания огромной чесночины, раздавленной стоптанным каблуком гиганта; через мучение, выраженное каким-то промежутком времени (минутами? часами? — Грехову никогда не удавалось проследить), запах внезапно и необъяснимо исчезал, и только влажный носовой платок да запотевшие у переносицы очки напоминали о недавнем его пришествии — как улыбка кота из недетской английской сказки.
Еще Грехову снились вороны, впрочем, вполне вероятно, что всякий раз это был один и тот же ворон — кто поймет этих птиц; снились — по одному каждую ночь. Ворон глотал дождь и косил железным глазом — молча. Предпринимаемые Греховым попытки побеседовать неизменно кончались либо надменным и брезгливым исчезновением птицы из греховского сна, либо пробуждением, которое тянуло за собой очередной длинный и скучный чесночный день. Укрыться с головой и уснуть еще раз не удавалось почти никогда.
Осовелый и растерянный, Грехов брел в туалет и к умывальнику, цеплял вилкой со сковородки холодную вчерашнюю глазунью, подходил к окну и долго смотрел, опираясь о подоконник стиснутыми кулаками. Там стояла осень — много лет.
Когда-то, и Грехов это еще помнил, случались зима, весна и лето, особенно — лето, и тогда дом, стоящий напротив, оживал. Тележное колесо над печной трубой покрывалось сухими ветками, гнездо заселяли аисты. Один из них был очень красив. Он стоял на одной ноге, перелетный ангел, точно плывущий в дремотном танце над покатой крышей, вытягивал во сне шею к небу и наигрывал на трубе своей какую-то мелодию — жуткую и манящую; слушая ее, Грехов мечтал быть мертвым, ибо только мертвые в состоянии понять всю красоту этой песни.
Аисты любили друг друга, выводили аистят и улетали к зиме, но всегда возвращались. Однажды, когда аисты не вернулись, а потом не вернулись еще раз, Грехов понял, что время прекратилось, и пасмурная осень заполнила жизнь его: напевы ветра и напевы дождя — монотонный маятник времени, как определил сходные обстоятельства один знакомый поэт.
Иногда, обычно по вечерам, к Грехову приходила женщина. Он открывал ей двери, поил чаем, развлекал разговорами. Грехов думал: я тебя люблю, но вслух эти слова произносил крайне редко, потому что возникала свинцовая пауза и становилось неловко, точно он соврал и был уличен во лжи, хотя, на самом деле, Грехов всегда верил тому, о чем говорил себе и другим, и, следовательно, не лгал вообще. Порок возможен только тогда, когда деяние совершается преднамеренно; в случае же с Греховым о преднамеренности поступков и речений говорить не приходилось. Видимо, он все-таки любил эту женщину.
— Эй, Грехов, — говорила она, усмехаясь, — воевода мой грозный, что-то ты в последнее время хандришь, посмотри, какая прекрасная осень! Радоваться надо.
И Грехов виновато улыбался. Он понимал, что надо радоваться, тем паче — день, действительно, выдался на редкость сухим и теплым, ветер вымел тучи и погас; но с каждым днем его, Грехова, становилось в этом мире все меньше и меньше, и память о нем, подернутая тусклой папиросной дымкой, все сильней выцветала в обтянутых красным и фиолетовым бархатом альбомах, принадлежащих тем немногим, которые еще не ампутировали эту память за давностью лет или просто по забывчивости.
Были еще стихи — косноязычные и малопонятные. Их Грехов записывал в тетрадке с черной клеенчатой обложкой и не показывал никому, даже женщинам, которым эти стихи посвящались. Когда Грехов умер, родственники, унаследовавшие его квартиру и небогатое имущество, пролистали тетрадку и выбросили с остальным хламом в уличный бак. Вечером мусорная машина вывезла бак на городскую свалку.
Женщина деятельно создавала в квартире Грехова подобие уюта: тарелки расставлялись в сушилке по ранжиру, чайные чашки отмывались от коричневого налета, сметалась пыль — отовсюду. Грехов знал, что женщина все еще не теряет надежды, и ждет, когда он предложит ей замужество, и грустил, потому что был уверен в собственной семейной несостоятельности, а, кроме того, ночные вороны и чесночный запах утвердили Грехова в мысли о скорой смерти, и знание это предполагало ограничение всяческих личных привязанностей — прежде всего, чтобы не обеспокоить близких своей кончиной.
— Конечно, — сказал Грехов.
— Что — конечно? — удивилась женщина.
— Холодно. Ты сказала, что ты замерзла и неплохо было бы чем-нибудь укрыться. Я сейчас принесу одеяло, — сказал Грехов.
— Ты меня пугаешь, Грехов, — помолчав, откликнулась женщина. — Я ничего не говорила. Я только подумала.
— Ну и хорошо, — сказал Грехов.
— Грехов, ты — псих, — обиделась женщина.
— Да, — сказал Грехов.
— Ты совершенно невыносим, — раздраженно продолжала женщина. — Ты даже поссориться не умеешь толком. Закрой рот, дай мне сказать! Как можно иметь дело с человеком, который либо со всем и всегда соглашается, либо — на худой конец — молчит? Ты скучная личность, Грехов, скучная и серая.
Грехов промолчал и принес одеяло.
Женщина завершила тираду спокойно и нелогично:
— Хотя мне, почему-то, хорошо с тобой — просто быть рядом.
Грехов знал за собой это свойство. Ему не раз говорили, даже совершенно чужие люди, что рядом с ним — хорошо. От размышлений по этому поводу Грехов отказался давным-давно, ибо размышления эти — утомляли, не оставляя времени для чего-то более важного и необходимого. Вряд ли он умел читать в мыслях у других, находящихся поблизости, но обладал фантастически развитой интуицией (экстрасенсы, с коими Грехов некогда водил знакомство, называли это — эмпатия), которая позволяла ему угадывать их желания и, по мере возможности, реагировать должным образом.
Грехов был высок, сутул и романтичен — с малых лет. Рано научившись читать, он сам воспитал себя — книгами; вряд ли это было хорошо. Как показала практика, книжное воспитание может наделить человека манерами и эрудицией, но отнюдь не увеличивает его жизнеспособности. Скорее — наоборот. К двадцати годам Грехов, имея за плечами опыт нескольких скоропостижных любовей, одного неудавшегося самоубийства и весьма расшатанную психику, попытался найти упокоение в семейной жизни. Пяти лет семейного режима ему хватило для полного осознания своего ничтожества и в этой области; обеспечив семье сносное материальное существование, Грехов исчез. Никто не знал: переехал ли он в другой город или, может быть, покинул страну вообще, или вовсе уже умер — писем от него не приходило, да, в общем-то, никто писем этих и не ждал. Бывшая жена вскоре вышла замуж и, когда Грехов все же появился в городе, не проявляла особого желания увидеться.
Тридцатилетний юбилей Грехов встречал в изрядно побитом молью расположении духа, порастеряв на житейских кочках и выбоинах остатки романтичности, но и не позволив себе стать циником. К смерти он относился легко, искренне считая существование длинной цепочкой воплощений, где смерть играла роль промежуточного звена, некой шлюзовой камеры — сказывались занятия дзен-буддизмом; по-настоящему Грехов боялся только сумасшествия, поскольку сумасшествие ассоциировалось у него с бессмысленным взглядом, со слюной, стекающей по подбородку, с грязными простынями, пропитанными запахом мочи и старого пота, с издевательствами санитаров, повеселевших от пары мензурок дармового спирта и жаждущих развлечений, с массой других вещей и действий, далеких от эстетизма. Ассоциации не были случайными.
Лукавая судьба время от времени подбрасывала Грехову испытания, с коими он справлялся или не справлялся по мере сил и везения. Наибольшее количество их приходилось на природную греховскую влюбчивость, то бишь способность испытывать сильные чувства к существам противоположного пола и отдаваться этим чувствам целиком и полностью. Он любил саму любовь и считал ее величайшей и мучительнейшей силой, какая только и властвует в мире. Женщины его, красивые и не очень, спокойные и истеричные, холодные интеллектуалки и пылкие глупышки, вдруг, в мгновение ока, становились богинями, самыми добрыми и прекрасными в бесконечной вселенной. И женщинам это нравилось. Кроме того, среди прекрасной половины общества, в котором обретался Грехов, бытовали некие смутные слухи о непередаваемом его эротизме, основанном скорее не на примитивном повторении полуапокрифического подвига Геракла, но все на том же обожествлении, когда старый диван с жестко торчащими пружинами превращался в античное лебяжье ложе, а любовница — в Психею или Данаю (в настоящую Данаю, а не в ту стареющую, жирную и развратную рембрандтовскую натурщицу), и тело ее сладко таяло в чистом восторге золотого дождя греховских поцелуев.
Всякий раз Грехову казалось, что эта новая любовь и есть то, чего он искал всю жизнь и предполагал осуществленной вечностью, но всякий раз, рано или поздно, выяснялось, что он ошибся. Отдавая себя без остатка, Грехов бессознательно рассчитывал на подобное же и к себе — что было идеализмом (идиотизмом) чистейшей воды; крупные бриллианты без изъяна встречаются крайне редко, тем и ценны. Проходило время, и — так на плохо отмытых фотоснимках проступают бурые фиксажные пятна — в новом восторге проступало нечто, убивающее его — безвозвратно. Товарно-денежные отношения, например, или вопросы престижа, так как быть женщиной Грехова считалось в некотором смысле престижным. Запах фальши тревожил и становился всеобъемлющим. Женщины, оставившие Грехова и оставленные им (исключая, разве что, жену), злых чувств к нему не питали, это подтверждалось и попытками каждой из них в какой-то момент реанимировать прошлое; но.
Однажды этим нечто стал Бог.
Прививку от платонической любви Грехов получил лет в семнадцать, горько и безнадежно восхитившись женщиной старше себя почти вдвое; она оказалась достаточно мудрой, чтобы держать его в отдалении, но достаточно тщеславной, чтобы отпустить поводок, на котором держала. Два с лишним года Грехов надеялся и ненавидел, потом разделся, лег в ванну с горячей водой и вскрыл себе вены опасной бритвой, купленной в универмаге специально. Грехов лежал, отстраненно наблюдая за тем, как в воде неуверенно расплываются розовые облачка его жизни, боли не было, страха не было тоже, было немного жалко себя, но не настолько, чтобы разрешить себе не выковыривать из сосудов тромбы густеющей крови. Потом явился уродливый ангел и с издевательским смехом швырнул в Грехова парой бутафорских глаз, один из которых был затянут белесой пленкой бельма. Грехов закричал на ангела грозно, точно на надоедливую собаку, и пришел в себя в палате интенсивной терапии от неприятного ощущения гибкого пластикового катетера, введенного в подключичную артерию.
Опыт этот остался в прошлом, хотя прошлое, конечно, штука загадочная и переменчивая; если предположить, что своими поступками в настоящем человек творит будущее, то можно прийти к выводу, что и прошлое творится им сейчас не в меньшей степени.
Впрочем, вернемся к Богу.
Это был июль тополиного пуха и полуденных ливней, от которых земля на время становилась похожей на огромного мертвого птенца, лежащего в луже. Это был последний июль вернувшихся аистов, последний жаркий июль перед бесконечной осенью.
Грехов держал на руках женщину, маленькую и невесомую, она прижималась к его груди прекрасным телом своим и плакала, и тихо говорила о любви. Они мучились друг от друга, потому что Грехов боялся повторить прошлое, а женщина любила своего католического Бога больше, чем Грехова. Она была обыкновенной женщиной, и тело ее стремилось к его телу, но вера налагала запреты, воплощавшиеся физической болью при малейшей попытке ступить за границу дозволенного. Он украдкой срывал тепло каменеющих от «нельзя» губ ее губами своими, Грехов, вор,
и ядом был источник и светлели от боли глаза ее и руки взлетали железными черными птицами к лицу его и в быстром танцующем молящем жесте крыльев ее желание было — удержать и удержать…
— Не бросай меня, — просила женщина.
— Да, — соглашался Грехов, и снова уходил домой, и тихо выл ночью, накрывая голову тяжелой подушкой, и старел от воя, и засыпал под утро седым.
— Прости меня, — просила женщина.
— Прости меня, — отзывался Грехов, и тополиный пух умирал под дождем.
— Обещай, что с тобой не произойдет ничего страшного, — просила женщина. — Я умру, если что-то случится.
— Ничего не произойдет, — обещал Грехов, зная, что лжет, ибо не было ничего страшнее происходящего с ними каждую их встречу.
Грехов принял условия игры, предложенные ему маленькой католичкой, солнце погасло, зажглась рампа. Они напоминали двух танцоров с ножами, красивых и беспощадных друг к другу. Совершенно статичные в реальности, они непрерывно двигались в жестоком иллюзорном мире, сотворенном ими,
кружили сцепившись взглядами и плавные медленные успокаивающие движения их неизменно завершались быстрым неуловимым всплеском обезумевшей отточенной стали и точная сталь впивалась в горло в сердце в мозг и брызги липкой теплой крови густо ложились на жертвенник сотворенный ими ради любви их и не было в них милосердия и шептала христианка слова молитвы Богу своему перед тем как клинок погружался в горло любимого и беззвучно шевелил губами Грехов повторяя и повторяя как заклинание слова Бога: возлюби ближнего своего возлюбиближнегосвоеговозлюбивозлюбивозлюби…
Выдержав чуть более двух месяцев, Грехов сломался, купил литровую бутылку водки «Worontsoff» в коммерческом киоске и ушел в лес. В лесу у него обнаружился неведомо откуда взявшийся попутчик, мужик средних лет с испитой рожей и всклокоченными волосами, предложивший стакан и пару сухарей на закусь. Водку выпили, Грехов размяк, проникся к мужику неподдельным доверием и сбивчиво выложил ему свою историю. Вначале мужик слушал без интереса, но с сочувствием, потом принялся смеяться и, перебив Грехова, подвел итог:
— Не ной, интеллигенция. Х…ня это все. Все бабы — стервы, а твоя так и вовсе…
И тогда Грехов убил его, и ушел.
Сумасшествие защитило его память, скрыв или уничтожив последующие события почти полностью. Он смутно вспоминал, что приходил к этой женщине еще раз, чтобы рассказать о случившемся. Помнил ее реакцию на рассказанное, выразившуюся быстрой игрой мимических мышц лица — вначале странная радость и восхищенное упоение тем, что он сделал, потом — отвращение и лед. Помнил и то, что на следующий день отыскал в лесу знакомое место, но мужика уже не обнаружил, а обнаружил труп огромного седого волка с размозженной о валун головой. На трупе сидела черная птица и что-то лениво склевывала.
Поправившись, Грехов попал в вышеописанную неподвижную осень, в которой ничего не происходило, как и было им когда-то кому-то обещано. Старых знакомств он возобновлять не стал, к новым особенно и не стремился, боясь показаться навязчивым и прекрасно осознавая, что в овладевшем его разумом состоянии эмоционального отупения никому не интересен и не нужен.
Так оно и было на самом деле.
По ночам, когда луна наливалась ледяным каменным светом, Грехов превращался в мертвого волка — ему казалось, что во сне. И снились тогда волку черные птицы, танцующие с ножами.