Этих двоих, мужчину и женщину, вошедших в селение в самый разгар жизни, вечером, когда все основные дела по хозяйству уже закончены или, бог с ними, отложены до завтра, и мужчины собираются в харчевне — выпить чего-нибудь покрепче, ослабеть и послушать струны слепого Пана, ты погляди, что, чёрт, выделывает, куда там зрячему, и, да что там греха таить, ухватить за тяжёлые влажные бёдра какую-нибудь весёлую молодуху, плывущую мимо, усадить на колени и, похлопывая ладонью по жирной её спине, глянуть лихим кочетом: а, мол!.. есть, мол, ещё порох… неважно, а, коли не выйдет дело, так и просто ущипнуть за мягкое до визгу — не больно-то, дескать, и надо, и вернуться к беседе, ибо нет ничего в этом мире важней неторопливой и увесистой мужской беседы… так вот, этих двоих, пришедших с юга, видела не одна пара глаз, и показались эти двое странными — не только мне, всем; а потому посмотрели на них и отвели взгляды: холодно было от этих двоих, словно бы и не лето в пике своем, вот-вот перебродит, слишком чужой была для селян та невыразимая гибельная тоска в изломах губ и складках плащей, тоска, явившаяся вслед за пришельцами в этот идиллический почти, беззаботный крестьянский мир, нашедшая их и погибшая вместе с ними.
Мужчина вошёл в харчевню первым, на какой-то почти неуловимый миг остановился у двери, быстрым звериным взглядом ощупал лица и тут же двинулся дальше — в полутёмный угол, где стоял приземистый деревянный стол на двоих, двинулся молча и неторопливо; следом за ним кошачьи скользнула маленькая женщина.
Он грузно и осторожно опустился на скрипнувшую скамью, всем телом откинулся на стену и, коснувшись затылком тёмных бревен, прикрыл глаза. Она устроилась напротив, как-то странно изогнувшись, поставила острые локти на стол, зажала, обхватила щёки и виски ладонями, точно больно ей было, и долгой была боль её, такой долгой, что мне, наблюдавшему за чужаками исподтишка, почудилась вдруг в неудобной позе маленькой женщины какая-то невозможная, нечеловеческая покорность: смирение, благодарность и гимн бесконечной боли; и отвёл я глаза — в непонимании.
Старый Тинг, хозяин харчевни, не слишком часто принимающий у себя в заведении гостей издалека, дабы не ударить в грязь лицом и не посрамить чести селения, быстро просеменил на кухню, распорядился, а через несколько минут уже нёс пришельцам, ступая важно, поднос, на котором высился глиняный кувшин с виноградным веселым вином, стояли пара стеклянных бокалов и, самое главное — тарелки со свининой, зажаренной на рёбрышках — фирменная хозяйская подача, острая, как взгляд ревнивца, и ароматная, какой может быть только зажаренная с луком и перцем свинина на рёбрышках, приготовленная старым Тингом.
Мужчина поблагодарил кивком. Тинг тихо спросил о чём-то; женщина выпрямилась и отрицательно покачала головой. Тинг поклонился и отошел.
Чужаки принялись за еду. Мужчина быстро опустошил свою тарелку; он отрывал зубами большие куски мяса и, почти не пережёвывая, глотал, запивал вином, время от времени доливая в бокал из кувшина. Женщина ела медленно.
Но, невзирая на столь разные их повадки, что-то неуловимо общее было в том, как относились они к самому процессу насыщения. Мне показалось, что общность эта заключается в каком-то спокойном безразличии ко вкусу и запаху пищи; и поставь Тинг перед ними вместо мяса и вина чашку пареной пшеницы и воду — всё произошло бы точно так же: спокойно и безразлично.
Тинг, заметивший мой интерес к чужакам, подошел с мокрой тряпкой и, вытирая стол, с некоторой обидой прошептал:
— Не понравилось им… Или перцу много?
Я пожал плечами.
— На ночь оставаться не будут. Говорить не хотят…
Я перебил:
— Тинг, принеси-ка ещё пару кружек пива. И присядь.
Тинг вернулся с пивом, умостился слева от меня и, глотнув холодной влаги, прижмурился от удовольствия, точно жёлтый китайский кот.
— Вот что, Тинг… Как думаешь, кто они?
— Они? Они с юга. Там все — такие.
Тинг сделал ещё глоток и быстро кивнул несколько раз подряд, словно соглашаясь сам с собой.
Удобно ты устроился, Тинг, подумал я. Чего уж проще — решить, что где-то там все такие, и успокоиться. Хотя мне-то самому — что до них?
— Нет, Тинг. Я спросил: кто они, а не откуда они. Что с юга — сам вижу.
— А мне почем знать? Странные они.
— Может, боятся чего?
— Может, и боятся… Только, я думаю, не наше это дело. Понимаешь, что я хочу сказать?
Понимаю, подумал я.
Маленькая женщина, насытившись, отодвинула от себя тарелку с остатками пищи и вновь устроилась в привычной своей диковатой изломанной позе, наполовину прикрыв веками тёмные южные глаза. Длинные тяжёлые волосы её, черные волосы с еле заметным оттенком красного дерева, были заплетены в косу и убраны под плащ; я с тайным восторгом впивал памятью чужую красоту этой женщины, совершенство ледяного профиля, и болезненным диссонансом вплеталось в колдовскую музыку ощущение звенящего напряжения лица её, проступающее резкими алыми пятнами на бледной коже. Мужчина, огромный и плотный, точно вылепленный из тяжкой сырой глины, потянулся через стол, сказал неслышно. Она качнула головой в ответ, шевельнула губами. Он склонился ближе, взял её руки и продолжал говорить. Я с удивлением обнаружил, что, даже не разбирая слов, понимаю, о чём он, чувствую смертельную нежность и страсть голоса его, такую невозможную, непостижимую в этих холодных родных существах; лицо его исказилось мучительной гримасой, когда женщина вдруг откинулась телом и громко засмеялась, глядя ему в глаза, и глина обратилась базальтом, и Пан ударил по чёртовым струнам, запел ватажную лихую песню, харчевня задрожала, заходила ходуном от топота и смеха танцующих пьяных селян.
Бог мой, как страшно умеет веселиться толпа! Мало, кричали слепцу, мало, Пан, ещё играй, ещё!.. быстрей, Пан!.. И тогда Пан, облизнув белым языком сухие губы, сотворил песню, о которой просили его, умоляли его, требовали у него -
ту самую, в сумасшедшем варварском ритме точно рождённом из древнего чрева земли отнимающем у человека человеческое и птицы падали с небес и псы забивались в тесные жилища свои и выли псы от ужаса и пролился осыпался дождь за окнами харчевни дождь соединяющий связующий в единое воздух и землю и серебряный холод тронул разгоряченные вспотевшие лица танцующих…
Женщина, прижимая ладонями виски, сгорбилась сильней, тело её дрожало; мужчина был рядом, точно пытался прикрыть, уберечь собой от дикой этой музыки. Через минуту он встал, бросил на стол несколько монет, покатившихся беззвучно, осторожно сжал рукой её плечо. Они прошли мимо меня, и увидел я глаза чужака, и запомнил их навсегда, ибо не бывает таких глаз у живых.
Чужак отворил дверь…
…и серебряный холод тронул разгоряченные вспотевшие лица танцующих зверей и слышней стало тяжкое их дыхание и устал Пан и устала музыка его и ослабли сердца людские; пришла ночь.
…и молодая ночь, обнесённая оградкой мерцающего хрупкого дождя, приняла их — навсегда.
Я вышел следом, уже зная, что случится потом. Старый Тинг ошибался, решив, что они — с юга. Они пришли с юга. И там, на юге, они тоже были чужими, как и везде — на земле. Эти двое принадлежали огню и воздуху, и не умеет огонь без воздуха, и воздух не рождается без изначального огня; и вечно чужие они друг другу, ибо погибает воздух в огне, а после — умирает огонь, и земля отторгает их от себя, и становятся они — чужие.
Я бесшумно следовал за ними на небольшом расстоянии, они не видели меня; и когда случилось то, о чём я — знал, дождь хлынул сильней.
Тела этих двоих обнаружил утром сельский пастух — примерно в получасе ходьбы от околицы по холмам — и, бросив стадо, с криком побежал за людьми. Староста привез на подводе инспектора из города; впрочем, осмотр ничего не прояснил: ночной дождь уничтожил следы. Не нашлось также никаких признаков насильственной смерти, хотя селяне в один голос заверяли, что исчез плащ, в котором чужака видели в харчевне. Тела увезли в город и похоронили в церковной земле — на шее у женщины был крестик. Как ни удивительно, но дело через какое-то время закрыли, положившись на заключение судебного медика, утверждавшего, что смерть наступила по причине внезапной остановки сердца — одновременно у обоих.
Через неделю староста опять ездил в город и видел там инспектора, но ничего нового инспектор ему не сказал. Все сошлись на том, что этих чужаков не разберешь — живут странно и умирают не по-людски, а потому нечего и голову ломать. Разговоров бабам хватило на месяц, до жатвы. С жатвой все забылось.
Иногда по ночам я просыпаюсь от какого-то болезненного удушья, тело горит; тогда я захожу в чулан и вынимаю из старого прорезиненного мешка плащ, покрытый пятнами засохшей грязи, и долго сижу в темноте с открытыми глазами, ибо всё ближе день, когда я надену этот слишком большой для меня плащ и выйду из дому, чтобы никогда уже не вернуться.