Трость черного дерева и слоновой кости, длинная узкая ночь с острыми рунами какими-то — вдоль от бледной треснувшей рукояти; висела в воздухе пьяного прогоркшего вагона электрички, покачиваясь мерно, в ритме транса, сон. Древний маятник рождает сладкий чад упокоения и бесчувствия в тающем зрачке наблюдателя, в твоем зрачке, расширяющемся и оцепеневшем от жизни, от душного сознания собственного несовершенства — мгновенно; и уютно от этого, и хочется спать в без-мыслии, но куда от них денешься, разве что попробовать так: представить себе бесконечный темный тоннель… яму тьмы… и падай в нее сознанием все глубже… глубже… и только черное вокруг… и тело твое — частица ночи, нет границ ему, и каждая мысль помогает ослабнуть… раствориться… уснуть.

Дурачок сидел на гребне стены; столетняя кладка красно-серого булыжника, морщинистого и обветренного, как щеки запойного лабуха, который стяжает себе насущное на ежедневных богатых и не очень богатых жмурах, а ближе к вечеру — выносит из вино-водочной свалки вожделенный алкоголь и сопутствующие кровоподтеки. И напивается по-скотски, в мечтах. Булыжник скрепляли известковым раствором намертво; но слабое время… и ветер… и иже с ними… и теперь жирные щели меж камнями, глубиной в палец, удобно цепляться, вонзая в черноту плоские обломанные ногти, и сесть наверху веселым анимационным журавлем в дырявом шелковом кашне, и для собственного удовольствия болтать в небе шнурованными рыжими ботинками, натянутыми на пару голенастых, и перемалывать — блаженно — зубами не то морковку, не то огрызок суховатой пахучей колбасы — не пойму с такого расстояния. И ладно.

И ладно мыслям его и телу его — гармония.

Знакомый голос сладко трогает притихшее сердце мое, и нежен, точно чердачная паутина заброшенного дома, где только голуби да гнезда их голубиные, где касаюсь губами паутины ее и гляжу вечно, как тонкое солнце течет по светящимся нитям…

— Горюшка, здравствуй!

Я втягиваю голову в плечи и улыбаюсь.

— Горюшка, ты опять забрался на эту стенку?

Радостно киваю.

— Упадешь ведь. Слезай?

Дурачок мотает головой и быстро лопочет, пытаясь объяснить про трость, которая вот-вот… и замолкаешь от бессилия, а ласковый голос ее что-то поет снова, и я просто слушаю, и снится мне.

Вспоминает имя ее и не может вспомнить, но чудится ему за именем: невесомые бессчетные мотыльки цветущей черемухи и прохладный запах с ветвей, и начало тепла. Рисует имя ее угольком на белом листе, и кто-то заглядывает через плечо, и цокает языком одобрительно и сожалеюще, но тоже не понимает, не видит имени, а видит только великолепных мотыльков, усеявших длинные тонкие пальцы, растущие от корней в небо; или башню черного дерева и слоновой кости с тусклыми рунами, укравшими имя ее, башню, в которой укроюсь от мира этого, видишь…

Давно:

— Горюшка, пить хочется.

Думаю воду, и рождается вода в ладонях, сложенных лодочкой, и наполняет, и течет сквозь пальцы на мягкий асфальт:

— Вот… вода.

Она видит воду и испуг оживает птицей в распахнутых ее глазах, и опускает она лицо в сухие ладони твои, и влагой становятся ресницы, а тело твое слабеет и неведомая тоска появляется в нем.

— До свиданья, Горюшка.

Ушла.

Глаза закрыты и солнце плавает в них алыми и белыми пятнами, так невыразимо большие и красивые рыбы ходят в холодной воде пронизанного стремительными пузырями аквариума перед плоским твоим лицом, которое прижимаешь к стеклу до боли почти; но так прекрасны рыбы и завораживают, и тепло лицу твоему, и запрокидывается оно, вонзаясь острым подбородком в горькое облако, и тонка плоть: падают на сомкнутые веки первые пугающие капли.

Дурачок вздрагивает телом; темно. Только ладони мечутся у щек над странными холодными слезами, ноги стягивает больно, спина — дугой деревянной и струйки мутноватой пены у краешков сведенного рта, и слезы — теплые, горячие, обжигающие, невыносимые — потом, когда все кончится.

Затылок мозжит комарино, лопатки срастаются с булыжником и что-то синее отражается в блещущих белках, а одежда высохла; и кто там еще заметил этот солнечный дождь — несколько капель с неба…

Тогда, вечером, в шатком пространстве электрички и увиделся тебе этот чужой, обнимающий сердцевину жизни твоей, по которой — рунами тайными — единственное и забытое имя. Ломкими шагами брел следом, провожал до калитки, и много дней потом, и думал о ней, как о женщине.

Медленный ужас отрывает тело его от камня, сажусь, плача. Нет жизни, нет, он ушел уже, прошел мимо, как всегда, как каждый день, этот высокий седой в длинной серой одежде человек с моей, с любимой моей, человек с тростью черного дерева и слоновой кости; скрылся во втором переулке слева, и я плачу о нем… о ней — долго и бессмысленно; и так же долго и бессмысленно сползаешь со стены и идешь ко второму переулку слева, а вдруг? Пусто. Она исчезла, как исчезает всякий раз, когда ты входишь в этот переулок, и умирает надежда твоя, и ухожу.

— Эй, мальчик! Стой! Слышишь? Ну-ка, стой, придурок!..

…так меня зовут мальчишки. Это мальчишки. Ты уже собираешься остановиться, когда цепкая рука больно хватает тебя за плечо и разворачивает. Ты не умеешь так резко и тебе приходится сесть в пыль для того, чтобы не упасть.

— Ты какого черта ходишь за мной, а?..

И что-то там еще, но я уже не понимаю — сейчас мне надо встать и это забирает все силы. Я упираюсь растопыренными пальцами в теплую землю, разгибаю колени, потом изо всех сил отталкиваюсь руками и выпрямляю спину.

— Ну? — голос требует ответа, но что ты можешь ему сказать? У тебя нет слов, которые подошли бы сейчас; и тогда я открываю глаза.

…башня моя черного дерева и слоновой кости, вот она, так близко, и я тянусь к ней слишком короткими руками: дай же мне ее, дай, а… захлебываюсь вязкой слюной и слезами.

— Вон оно… — трость уплывает. — Так ты… дурачок? Да?

И от этого «да?» возникает какое-то новое чувство, густое и липкое, и наполняет живот; обида, и я кричу, заикаясь, первое, что приходит:

— А те…бе… луку мешок!

И бегу.

Дурачок тяжело топает вниз по переулку, высоко поднимая колени и смешно выворачивая наружу носки ботинок, и пыль из-под ног его, и пыль оседает в сердце моем, навсегда, и земля становится близко. Неверными движениями встает, стирает голубым запястьем грязь с подбородка и долго смотрит на белый камень, заполнивший ладонь холодной округлой тяжестью, и пыль в сердце моем, и я поднимаю это белое неподвижное сердце над головой и бегу к человеку с тростью моей, кричу беззвучно «на — сердце, на…» — в безумной надежде.

Белый камень вырывается из пальцев навстречу обернувшемуся тусклому лицу человека в сером плаще и тот, инстинктивно присев, вскидывает перехваченную за середину трость, и так страшно вижу я, как сливаются в смертном движении слоновая кость и светлое сердце мое, и сухой треск, пространство вдребезги; ах… ты! — выдыхает человек и бьет тебя по лицу обломком трости наотмашь, и черное дерево наполняет мозг мой, разламывает череп изнутри, и исчезаю, закусывая длинными кроличьими зубами хрупкие пальцы свои, которыми так и не умею удержать крик внутри вспухшего горла.

Он не спит еще, не спит; но глаза его тонут в свинце и наливаются туманом, точно чаши камня прохладного; и туман плещет через край, и клочьями, и в клочьях проступает зыбко башня — рухнувшая твоя — черного дерева и слоновой кости.