Смотрящим с самолета на современную Москву она представляется огромным коническим муравейником, в центре которого возвышаются многоэтажные громады дома Советов, Интуриста и других новостроек. Вокруг них — широкий пояс дореволюционной стройки — домов в шесть-четыре этажа. Чем дальше от центра, глубже и глубже врастают они в землю, сменяясь одноэтажными домиками Потылих, Черкизова, Сокольников и, наконец, совсем уходят в глубь ее, пряча в ней подлинное лицо социалистических достижений — землянки «шанхаев», «нахаловок», «самостроев», налипших грязною зловонною плесенью вокруг корпусов сверхмощных комбинатов.

Рим дает обратную картину, негатив. Он — впадина, высокие края которой — новые рабочие кварталы, возникшие при Муссолини. Стекаясь к центру, они сходят на уровень конца прошлого века, и, наконец, стремительно вгрызаются в глубь веков ямами отрытых от их наслоений форумов, большого цирка…

Меж ямами — холмы. С них уже третье тысячелетие сползают легенды, растекающиеся по миру. В самом Риме эти образы минувших эпох наслаиваются друг на друга, покрывают его плотным пластом и, кажется, нет в нем камня, не обросшего мохом воспоминаний.

Близ берега далеко не поэтичного мутно-желтого Тибра, после купания в котором надо обмываться под душем, стоит скромный круглый мавзолей, обрамленный темною зеленью кипарисов — дерева забвения и смерти. Под ним — куча ржавых консервных банок, пробитых кастрюль и сковород. Теперь здесь свалка мусора, но некогда была усыпальница величайшего из императоров Рима, божественного Октавиана Августа, оставившего свое имя протянувшимся в веках вереницам властителей Империи.

Иностранные туристы сюда не заходят, и даже сами итальянцы, столь любящие объяснять всем и каждому кормящее их наследие, часто лишь пожимают плечами на вопрос об имени этой руины.

Узкий, извилистый переулок ведет от тихих, тенистых буков набережной к замусоренному огнями реклам шумному Корсо. Здесь, на углу такого же переулка — желтый одноэтажный домик с вкрапленными в его стены обломками античных горельефов. Кичиться обломками прошлого и жить за их счет — основная традиция Италии. Мудрая традиция. Не будь ее — не было бы и Италии.

Теперь знатные иностранцы не заглядывают в этот домик, но было время, когда короли, герцоги и пэры с трепетом брались за кольцо его двери. Кольцо висит до сих пор. То же самое. Оно не сменилось.

В этом домике была мастерская скульптора Антонио Канова, и весь переулок via della Colonnetta, насыщен легендой об этом коронованном славой гения повелителе мрамора. На углу, так же, как и полтораста лет назад, торговля вином, такими же оплетенными сухим листом кукурузы фиасками кианти. Бочка, стоящая у ее дверей — правнучка той, стоявшей там же бочке, спрятавшись в которой обманутый любовник Канова выслеживал свою неверную фиданцату Доменику.

Легенда иногда шутит над реальностью: кухарку Русского Собрания в Риме, занимающего теперь студию Кановы, зовут тоже Доменикой. Это имя носили и две ее предшественницы.

Реальность в ответ тоже шутит над легендой: властвовавшая в студии Кановы Доменика была молода и прекрасна, чего совсем нельзя сказать о теперешних наследницах ее имени и территории. Повелительница кухни Собрания, Доменика наших дней — негатив своего прототипа, богини храма — студии Кановы.

В этой метаморфозе, тоже власть традиции, вернее, ее итальянская специфика. Если, осматривая Колизей, вы рискнете спуститься под его аркады, в помещения, где некогда гладиаторы и христианские мученики по разному, но мужественно и твердо готовились к подвигу преодоления страха смерти, то через минуту вы выскочите оттуда, отплевываясь и зажимая нос. Петронии и Виниции наших дней использовали эти сводчатые подземелья для более отвечающих современности потребностей. Кому теперь нужен подвиг?

Переступив порог, стертый еще ногами паломников в храм Кановы, вы попадете в иной слой легенды — в туманную прелесть русского Рима.

— Русский Рим? Что ты выдумываешь, автор? — спросит меня читатель.

— Да, русский Рим, — отвечу я, — он не моя выдумка, он был и он есть.

Незримые, но крепкие нити связывают русскую душу с Вечным Городом. Мгновениями они претворяются в реальность и застывают в ней в осязуемых формах.

Недалеко от Русского Собрания, на одной из пересекающих Корсо улиц, есть кафе. В нем — мемориальная доска. На ней — имя Николая Васильевича Гоголя. Путь на виллу Зинаиды Волконской укажет вам каждый карабинер. Покопавшись в путеводителе, вы можете отыскать мастерские Иванова, Брюлова, Кипренского… Даже Виа Аппиа хранит для русского воспоминания о последней прогулке по ней юного Тургенева с умирающим Станкевичем.

Да, русский Рим, из которого Гоголь увидел свое «прекрасное издалека», Иванов — идущего к людям Христа, а византийский монах, ученик Саванароллы — далекие, зримые лишь оком провидца очертания Третьего Рима, маячившего ему путь к себе от храмов и дворцов Первого.

Двери бывшей студии Кановы вводят путника в самый яркий уголок русского Рима, в приют и жилище творимой им легенды. Прошлое крепко и неразрывно связывается здесь с настоящим. На стене зала, среди портретов царей и императоров, прямо перед входом величаво встает во весь свой могучий рост царственный красавец Николай Первый, а под ним возвышается на целую голову над окружающими мощная фигура удивительно схожего с ним его потомка — главы русской колонии в Риме, князя Сергея Георгиевича Лейхтенбергского-Романовского.

Легенда времен ушедших рассказывает: в те дни, когда армии Наполеона подступали к Москве — третьему Риму, — одна из них, под командой вице-короля Италии принца Евгения Богарнэ, сына императрицы Жозефины, встретила на своем пути под Можайском бедный, но древний монастырь, иноки которого затворились в ветхих стенах своей обители.

Вице-король Рима раскинул свою ставку на ночь в бору и отдал приказ с рассветом открыть огонь по дерзкому монастырю и смести его древние стены с лица русской земли.

Батареи заняли позиции.

Но ночью в палатку принца вошел старый русский монах.

— Не тронь обители сей, — сказал он вице-королю, — помилуй ее и Господь помилует род твой, ибо суждено ему молиться в этой обители и служить той земле, по которой ты идешь с огнем и мечем…

— Сказал и исчез. Ни часовые, ни дежуривший в ту ночь офицер не видели монаха. Решили — приснилось принцу…

Но когда встало солнце, разнесся призывный звон колоколов монастыря, раскрылись для молящихся его святые врата и разбуженный этим звоном принц-полководец вошел в них не грозным врагом, но воином, чтящим Христа. Войдя, он стал, пораженный перед образом Святого основателя монастыря.

— Он! Он! Это он приходил ко мне ночью!

Легенду сменяет история. Сын принца Богарнэ, получившего в удел от Венского Конгресса крохотное Лейхтенбергское герцогство, покинул его, чтобы вступить на службу России, жениться на дочери ее царя и основать новый род русских князей Романовских.

Проходит век. И вновь стелется туман легенды. Он клубится легкими тенями над каналами Венеции, под аркадами Фиренцы, Генуи, Милана…

Она струится сквозь колючую проволоку опутанных ею лагерей. Эту легенду пересказывают друг другу какие-то непонятные призраки-люди, появляющиеся в сумерках близ кухонь английских, австралийских, польских полков. Эта легенда повествует:

— В Риме есть русский князь. Настоящий русский князь русского царского рода. Он поможет… стать снова человеком, а не тенью…

Люди-тени скользят меж столпившихся на подъездных путях вагонов, сливаются с ними, исчезают и вновь обретают кровь и плоть у дверей бывшей студии Антонио Кановы.

Плоть от плоти. К крови — кровь. Педантичному и точному «ученому» расисту пришлось бы много потрудиться над генетическим анализом крови князя Сергея Георгиевича Романовского. Он нашел бы в его жилах и капли крови бешеного вина креолки Жозефины, и струнку текущую из пламенных сердец рыцарей-крестоносцев, виконтов Богарнэ, и царственный пурпур рода Романовых и крепкий настой народного старейшины Николы Петровича Черногорского…

Трудно, очень трудно было бы разрешить эту задачу ученому генетику…

Но подсоветский инженер кооперации Светлана, еще недавно бывшая комсомолкой, имевшая очень слабое представление о генетике и никакого о генеологии, разрешила ее, как некогда Александр, разрубая хитроумный Гордиев узел.

— Знаете, — сказала она мне однажды, сидя в уголке зала Собрания и смотря на проходившего по нему князя Романовского, — знаете, это хорошо, очень хорошо!

— Что именно хорошо, Светлана?

— А вот то, что у нас здесь русский князь! Настоящий, наш русский, а не какая-нибудь там сволочь! — язык пылкой Светланы был всегда образен и ярок, хотя и не вполне литературен.

Я не возражал, и мы замолчали, но в комсомольских мозгах кооператора Светланы, видимо, рождались какие-то новые генетические гипотезы.

— Знаете, — дернула она меня за рукав, — мы его женим…

— Кого, Светлана?

— Его Величество, — указала она перстом на князя.

— Не Величество, а Высочество, Светлана, Величество — это император.

— Какая там разница! А Величество лучше, культурнее…

— Причем здесь культура?

— Ну, вежливее, что-ли, по вашему, деликатнее… — эти буржуазные термины, в силу своей комсомольской закалки Светлана недолюбливала, но генетическая гипотеза засела в ней крепко, и через несколько дней, когда князь С. Г. Романовский посетил нас в нашем подвальном противорепатриационном убежище на Монте Верде (о нем речь впереди), Светлана решила ее реализовать:

— Знаете, Ваше Высочество, мы вас женим…

В этой детали русский князь крови и русских кровей комсомолка несколько разошлись, но в основном расхождений не было: и он, и она были русскими.

Один из сослуживцев князя Сергея Георгиевича по Российскому Императорскому Флоту рассказывал мне о нем:

— В юности, когда князь, будучи еще лейтенантом и командуя миноносцем, зашел однажды в Стокгольм, он, как родственник престарелого короля Густава, сделал ему, конечно, почтительный визит.

Старый король отнесся несколько покровительственно к своему внучатому племяннику.

— А, ты уже командуешь миноносцем? Прекрасно. А на каких судах вашего флота ты раньше плавал?

— На «Гангуте»; а потом на «Полтаве»! — отрапортовал шведскому деду русский внук, после чего дед перевел беседу на другую тему.

Князь Сергей Георгиевич Романовский был единственным представителем своей Фамилии, сражавшимся в рядах Белой Армии.

Идя однажды со мною по Корсо, князь вдруг неожиданно спросил меня:

— Вы знаете, как моя фамилия?

— Надеюсь, Ваше Высочество, — изумился я.

— Как? Скажите?

— Князь Романовский, — ответил я с ударением на втором «о».

— Вот и ошиблись! Я Романовский… — поправил он меня, ставя ударение на «а».

Я слишком люблю и чувствую русский язык, его оттенки и их значение, чтобы не понять глубокого смысла этой маленькой, поверхностной акцентировки.

Русская колония в Риме, несомненно, самая аристократическая во всем рассеянии. Она не велика — не более ста семейств, но не менее половины их титулованы, а другая половина представительствует в эмиграции от высших кругов петербургского чиновничества, гвардии, старых дворянских родов.

Оболенские, Волконские, Щербаковы, Куракины привели сюда линию Рюрика. Голицыны, Радзивиллы, Тышкевичи занесли к стенам Вечного Города семя Гедемина.

Струйки теней, стекавшиеся в зал с портретами русских царей на улице Колоннетта, в тихий, торжественный полусумрак меркнущей легенды, принесли в себе волну иной, столь же русской, российской крови.

Чьей-же? Какой линии?

Узла этих нитей не распутает ни один генетик. Самый мудрый из них, самый ученый не рассмотрит при помощи самого сильного микроскопа где свивается яркая тонкая нить буйного Запорожья с крепким суровьем Муромских лесов, где псковская льняная пряжа переплетена и крепко связана с нежными шелками Закавказья.

Подлинный родовой аристократизм неизбежно национален и народен. Именно в этом его коренное различие от космополитического «мещанина во дворянстве».

Народно-национальное единство неминуемо порождает общий, понятный для всех его социальных ветвей язык. Так в стенах Русского Собрания в Риме, в мирке легенд о великом прошлом России, создался общий язык и глубокое взаимное понимание между старейшими из «старых» и новейшими из «новых» российских изгоев.

Не так-ли родилось и жило в сердце своего века братство Рюриковича князя Пожарского и нижегородского мясника Козьмы Минина.

Легенда, пышно зацветшая в смутные годы на берегу Волги, смятая и растоптанная новым безвременьем, вновь ожила малым, но ярким цветком на берегу Тибра.

Так думал я в старом доме Антонио Кановы, глядя, как князь С. Г. Романовский пожимал руку недавнему еще красноармейцу Володе-певцу из племени российских беспризорников.

— Здраствуйте, Владимир Николаевич!

— Дозвольте пять, Ваше Высочество!

Этот несколько пестрый по стилю обмен приветствиями вызывает удивление только у милого Володи, певшего в то время в ночных остериях Рима нежные песни Есенина под тихий перебор неразлучной с ним гитары. Удивляло его собственное отчество: для всех и «там» и «здесь» этого бесполезного, скорее даже вредного придатка к его имени не существовало.

Позже, когда нажим «горячо любимой» родины на наши черепа несколько ослабел, оказалось, что его подлинного, заверенного ЗАГС-ом отца звали не Николаем, а Семеном… Впрочем, и самого Володю звали Гришей…

…И вовсе не было Слепцова, А был поручик Пирогов… Да был ли? Справиться бы надо…

— писал когда-то Апухтин.

Но тогда были иные времена. Теперь не то. Это понимали в Русском Собрании и не «справлялись» о прошлом и не предлагали заполнять, как потом в УНРРА и ИРО, консульских и эмиграционных комиссиях сотен стовопросных анкет.

Там просто помогали, помогали россиянину всех племен и наречий, бывших под скипетром и державой Самодержцев Всероссийских.

Вероятно, как-раз поэтому мы, «новые», врали там меньше, чем где-либо, вероятно, даже и совсем не врали за наглухо закрытой дверью библиотеки Собрания, где шли долгие беседы его главы с новоприбывшими, ищущими его помощи. Беседы с глазу на глаз. Там свято хранились ключи от многих тайн извивов и мечтаний людей российских.

Некоторые из них (иными путями) попадали и ко. мне. Да, и мой собственный пристрелянный на все дистанции глаз подсоветского репортера рассказывал мне кое-что.

Вот по залу Собрания проходит известный нам всем услужливый, говорливый духанщик не то из Тифлиса, не то из Пятигорска… Эх, дать бы ему шомпола, какой бы шашлык по-карски он изготовил! — думается, глядя на эту кругленькую, перекатывающуюся на коротких ногах фигурку…

А я видел ее в другой обстановке. Не в духане, а в ЦК одной из кавказских компартий. Этот духанщик сидел тогда там за столом президиума.

Мое сильно трепанное ухо крепко травленного волка подслушало уже «здесь» и другое: именно по следу этого «духанщика» пущены особо тренированные ищейки лично знающего его Берии…

…Графиня Ш., носительница одной из звучнейших фамилий России, приседает перед князем Романовским в придворном реверансе, а через минуту «духанщик» из ЦК расшаркивается перед ней по всем правилам вежливости кинто тифлисского майдана. Между ними тихий и долгий разговор. При его помощи графиня обращает в трепанные итальянские лиры ничтожные остатки когда-то всемирно знаменитой фамильной сокровищницы.

— Ах, графиня! Итальянский человэк! Какой это человэк! Одын монолитный джулик! Настоящее партийное едынство, а не нация! — сокрушается экс-член президиума ЦК.

И оба они одинаково хотят… есть.

И оба они одинаково хотят… жить.

Нет той области, того угла бытия русских беженцев (тогда еще неудостоенных высокого имени Ди-Пи), в котором бы Русское Собрание в Риме не оказало бы им посильной помощи.

Кухня Русского Собрания, отпускавшая прежде 10–12 обедов в день, стала отпускать 150–200 дешевых до смешного и совсем бесплатных обедов. Доменика возопила о помощи, и у плиты появилась еще Аннушка. Американским дядюшкам напомнили об их новоявленных племянниках и по атлантическим волнам приплыл транспорт одежды, которой хватило на всех. Приплывали и доллары. Но и они, и одежда, и записки, шедшие со стола князя Романовского то к каким-то таинственным полковникам, то к изящно ласковым прелатам, а в результате превращавшиеся в столь нужные потерявшим свое лицо заштемпелеванные доказательства их физического бытия, — все это не было главным.

Этим главным, магнитом, стягивавшим в узкий притибрский переулок и пропитанного до костей традициями Императорской гвардии полковника из Белграда и не выветрившего еще запахов степных трав из своих взлохмоченных вихров красноармейца из-под Белгорода, и смольнянку, и комсомолку, и раскосого калмыка-буддиста, и принесшего на своей шее древний праведный крест уральского казака-старообрядца, и еще недавнего члена ЦК какой-то КП(б), и окаменелого в давности члена союза Михаила Архангела — магнитом для всех была ожившая здесь легенда, древний провидческий сказ о Третьем Риме, в который вели все дороги всех этих без имен, но с единым именем:

— Русь, Россия.

В одряхлевшее усталое сердце дремавшей под чужим небом легенды вливалась новая, беспокойная, дерзкая кровь. Сердце приняло ее и встрепенулось в порывистом биении.

— Никогда за все время своего более чем полувекового существования Русское Собрание в Риме не жило столь активно и импульсивно, — говорил мне один из его старожилов, законсервировавшийся еще с тех баснословных времен, когда русское имя и русский рубль открывали в нем все двери не хуже ключей Св. Петра.

С давно уже нетоптанной эстрады Собрания полились мелодии Мусоргского и Бородина, сплетаясь с мотивами песен, принесенных «оттуда». Еженедельно ставились концерты и доклады на русские темы. Зародился литературный кружок. Зазвучал «Русский Клич», полуподпольный (такова свобода печати в странах свободных демократий) журнал, начавший жизнь с трех листочков текста и живущий до сих пор, до дней, когда из ди-пи, «первопризывников» в Италии волею судьбы и заокеанских учетчиков зубного наличия остался, кажется, лишь автор этих строк (1951 год — Прим. автора).

У меня очень невыгодная наружность. Но, может быть, и выгодная. Сам не знаю. Факт лишь тот, что по внешности меня всегда принимают не за то, что я есть. В глинобитных городках Средней Азии меня считали «центровиком-коммунистом из Москвы». Я им не был, а приехал туда непосредственно с Соловецкой каторги. В Белграде меня ославили немцем, минимум фольксдойчем, но я — зоологическая помесь великоросса с татарином, без единой капли германских кровей. В русском Риме меня опознавали как «старого» эмигранта из Болгарии, хотя я был тогда еще совсем «новеньким» и Болгария — одна из немногих стран Европы, куда меня черт пока не заносил…

— Удивительно, удивительно, — обращается ко мне незнакомая соседка на одном из концертов в Русском Собрании, — откуда они знают Чайковского?

— Они же певцы, — искренне удивляюсь я, — музыканты. Как же им его не знать?

— Не в том дело. Но разве «там» теперь слушают Чайковского? Ведь это же «новые»?..

Моя милая соседка, просидевшая двадцать пять лет в Новом Саду, Панчеве или какой-то иной сербской дыре, была свято уверена, что с ее, Марии Ивановны, отбытием с Графской пристани, культурная жизнь 150-миллионного народа разом оборвалась и трогательные сувениры расцвета русской культуры хранятся только у нее в заветной облупленной шкатулке.

Но между тем…

…Мой друг, секретарь Собрания А. Н. Саков, стремясь найти путь к сердцу ее хорошенькой дочки, снимающейся теперь в фильме «Калиостро» комплиментирует девицу, как версальский петиметр времен фижм и пудреных париков:

— Вы сегодня точно сошли с картины Ботичелли…

— Какой?

— «Весна».

— А в каком кино ее крутят? — с живейшим интересом осведомляется будущая ведетта.

Но удивление при звуках мелодий Чайковского, струящихся из-под смычка «нового» профессора «новой» консерватории (разве такие там есть теперь?), охватывало лишь тех, кто сам позабыл эти звуки, а вместе с ними нередко и русскую речь, сидя в балканских трущобах. Русские «римляне» не удивлялись! Они с первых же дней заговорили с «новыми» на одном языке и, думается мне, в основу этой разом возникшей близости легли заветы Тех, Чьи глаза смотрели со стен Собрания, Тех, для которых никогда и нигде ни в одном уголке непомерной Империи не было ни «старых», ни «новых» российских людей… Кровь славной Семьи пульсировавшая в жилах главы Русской колонии в Риме, вливалась в прозрачное тело мерцавшей легенды, и оно оживало, претворялось в кость и плоть.

— Наш князь, настоящий, — повторяли и в лагерях УНРРА, и в ватиканском общежитии на Виа Тассо, и в подвалах Монте Верде, и Бог весть еще в каких ямах и закоулках, куда загнал русских людей потерявший совесть мир.

«Наш» значило подлинный, верный, надежный.

— Не может быть, чтобы настоящие царские деньги с орлом, вы понимаете это, с орлом, совсем пропали бы, — говорил мне один еврей скупавший уцелевшие «романовки». — Мы можем ждать и ждать много времени, но это время — таки придет. Цена им будет.

И он ждал. Умный ведь народ евреи. Редко, очень редко они ошибаются.

Самым ярким моментом единения, слитности «новых» и старых» римлян был Сергиев день 1946 года — именины князя С. Г. Романовского. В зал Собрания стеклись и из УНРР-овского лагеря — Чине-Читта, и из Папского дома на Виа Тассо, и с Монте Верде… Была и официальная часть с адресами, поздравлениями и подарками, был и большой концерт с исключительно русской программой, а потом вечеринка потекла сама собой, как-будто не в Риме, а где-то на Волге или Днепре, где «студентов семья собиралась дружней».

Светлана и Володя пели то ставшую международной «Катюшу», то стихи Есенина. На столиках появилось принесенное из исторической остерии вино, а вслед за ним вспыхнул «Мой костер» в исполнении тут же сформировавшегося цыганского хора.

Пели много, но вопреки эмигрантским традициям, неизбежная в зарубежных собраниях «тоска по Родине», не прозвучала ни в одной ноте. И не могла прозвучать: на час, на два, но сама Родина была здесь, с нами…

Сам именинник, поэт, художник и музыкант, сел за рояль. Раздались первые аккорды, — грузные, глубокие вздохи просыпающегося богатыря… Раскатились и растеклись безбрежною гладью песенного разлива, радостной хвалою могучего пахаря его матери-кормилице черной земле и своей неземной, непомерной силушке…

Эта композиция исполнявшего ее автора называлась «Микула Селянинович» и образ сермяжного богатыря вздымался в ее звуках и подступал к висевшему над роялем портрету в раме, увенчанной Шапкой Мономаха и монограммой.

Венценосный Вольга слушал песню избяного Микулы в городе дворцов Цезарей и Пап.

— Вот где привел Господь снова встретиться! Но встретились! Слава Ему!