Вечером, в канун Покрова, было тихо, и мягкий, пушистый снег спадал на улицы города, застилая их ровной, ласковой пеленой. Немцы не боялись налетов советской авиации и за затемнением строго не следили. Уличные фонари не горели, но там и сям светились небрежно завешенные окна, бросая на снежную белизну желтоватые блики. Мороза не чувствовалось, но и не таяло. Влажный ночной воздух пахнул свежим снегом.

Перед домиком доктора Дашкевича на снегу мерцали голубые блики. Они падали из окна комнаты Мирочки, с потолка которой спускалась лампа, укутанная тремя сборчатыми волнами голубого тюля.

— Фижмы версальской маркизы, — говорил доктор. Мирочке это нравилось: слова «Версаль» и «маркиза» чаровали ее слух, как романсы Вертинского, пластинки которых неведомыми путями добывал баловавший дочку доктор.

Голубой цвет был ее любимым. Голубым было стеганое одеяло на ее пышной, с периной, постели, украшенной тоже голубым бантом в изголовье. Голубыми были легкие занавески на окнах, а на покрытом голубой же скатертью столике стоял в голубой вазочке букет искусно сделанных голубых бумажных роз.

На украшенном голубыми же салфетками диване сидели, прижавшись друг к другу плечами, двое: сама Мирочка и атлетически сложенный мужчина лет двадцати пяти, с твердыми, как из гранита высеченными, правильными чертами лица.

Его можно было бы назвать не только красивым, но красавцем — каким и считала его Мирочка, если бы не упористый тяжелый взгляд укрытых серой завесой глаз, которым он всегда давил собеседника и тому становилось не по себе.

— Факт, что Плотников убит ударом в грудь ножа или кинжала, подтверждает наши сведения, — негромко говорил гость, постукивая крепкими, сухими пальцами по нежной ладони Мирочки. — Немцы здесь ни при чем. Они или арестовали бы Плотникова или, в случае сопротивления, застрелили бы его. Техник Зуев тоже убит кинжалом но, вероятно, в борьбе: четыре раны, из них смертельна только одна в горло.

— Как это ужасно, Котик, — проворковала, вздохнув, Мирочка, — перерезанное горло, кровь…

— Наша кровь, Мира, советская, комсомольская кровь. Вот что тяжелее всего. Вот что, прежде всего. Но слушай дальше. Если не немцы, то значит сведения о тайной контрреволюционной организации, действующей в городе и в районе, подтверждаются. Возможна и связь городских с невыкорчеванным из станиц кулачьем. Но район тебя не касается. Тебе другое задание.

Мирочка снова вздохнула и кокетливо-покорно склонила головку к плечу Котика.

— Вполне возможно и даже наверняка в этой организации участвуют ваши студенты. Узнай — кто. Одного мы уже знаем.

— Смолину расспрошу. Она и теперь в общежитии помещается. Там еще много студентов.

— Нет, — твердо обрубил Котик, отбросив с колена руку Миры, — Смолина исчерпана мною до конца. Она сама толком ничего не знает. Кроме того, дура, бревно. Тебе нужно пробиться к самой организации. Если удастся, даже вступить в нее.

— Но это трудно, невозможно, Котик, — со слезами в голосе проговорила девушка. — Где она, эта организация? Кто в ней?

— Слушай внимательно, я укажу путь, — с не идущей к нему нежностью погладил руку Миры атлет. — Давай сюда губки и глазки. Вот так, — поцеловал он закинутое лицо девушки, приподнял его в уровень своего и уперся глазами в глаза. — За тобой один ухажер страдает, забыл его фамилию, но ты знаешь: голова круглая, уши торчат, твоего курса…

— Мишка Вакуленко, — брезгливо обронила Мира. — Надоел хуже смерти. Ну, что?

— Не гони его теперь от себя. Наоборот, будь поласковей, дай надежду. Можешь даже и поцеловать его, я не ревнив, но он нас очень интересует. Чуется мне, а моя интуиция, Константина Прилукина, никогда еще не обманывала, она говорит мне — в нем ключ.

— Ах, как мне все это тяжело, мучительно! Я так переживаю!

— Ты комсомолка и, кроме того, имеешь задание, — напирая на каждое слово, говорил Прилукин. — Никаких тяжестей, никаких переживаний у тебя быть не может. Это ошметки мелкобуржуазного сора. Вымети их железной метлой. Ну?

В последнем слове звучала угроза, и Мира ее уловила.

— Конечно, выполню… как смогу… Но мне очень…

— Без слюнявых сантиментов. Ты комсомолка. Не откладывай. Начинай разработку завтра же, — Прилукин взглянул на часы, подсчитал что-то в уме и встал с дивана. — Пока. У меня работа.

— Уже? Ты сегодня совсем чужой, холодный, жесткий…

— Не до нежностей сейчас, Мирок! Момент до крайности напряженный. Растрачивать себя на чувства нельзя ни мне, ни тебе. Но все-таки, — изменил тон Прилукин, — минуту, одну минуту отдать ему можно.

Он обнял девушку, перегнул ее в спине и сверху, с высоты своего богатырского роста впился ей в губы долгим, душащим поцелуем.

— Теперь — все! Пока! Завтра в тот же час стукну в окно.

* * *

Перед домом редакции и типографии блики вышили по снегу целый узор. Бумажные щиты, затемнявшие окна в первом и втором этаже, были прорваны во многих местах, и прорывавшийся сквозь эти дыры свет ложился на снег причудливым разметом.

В комнате доктора Шольте щит был совсем снят. Там, в этот вечерний час, сидели у стола он и Брянцев.

— Вам не случалось, Всеволод Сергеевич, встречать в научной литературе указания на то, что этот Кудеяр был не легендарной, но реальной личностью, находить хотя бы зерно этого цикла сказок и песен? Было бы очень интересно установить это, — продолжал доктор начатый, как всегда, с литературной темы разговор.

— Не помню точно, но, кажется, Соловьев вскользь упоминает о нем. Жил этот Кудеяр в начале семнадцатого века, в Смутное время и при царе Михаиле. Был служилым дворянином Рязанской земли, потом, как тогда многие, стал разбойничать, а под конец жизни принял постриг и схиму. Путь не редкий в тот век. Возможно, что происходил из татар: Кудеяр — Худояр распространенное у них имя, да и много их поселил Иван Грозный на Рязанской украине, границе Дикого Поля. Остальное — плющ легенды.

— Плющ легенды, — повторил за Брянцевым доктор Шольте, — этот плющ говорит часто больше, чем то, почему он вьется. Смотрите, как широко растекся этот ваш Кудеяр: от народной песни к пересказу самой легенды в поэзии и прозе. Но это не всё. Тема её: преступление, искупление его и прощение греха расходится гораздо шире и глубже. Раскольников тот же Кудеяр. Другое его преломление — Митя Карамазов и даже Дубровский.

— О нет, — горячо возразил задетый за живое Брянцев, — Дубровского сюда не припутывайте. Это — мелкота, романтический мститель за личную обиду, русское переложение вашего Моора, только.

— Но Кудеяр тоже мстит этому насильнику, которого убивает, — поднял брови Шольте.

— Если и мстит, то не за себя, а за народ, за его страдания, за «мир». Не WELT, но наш «мир» — люди, общество, что ли. Вернее же, что мести вообще в нем нет.

— Что ж тогда побуждает его?

— Преодоление зла злом. Жертвенность личным грехом, своей душой, ее спасением ради устранения зла, причиняемого другим людям — вот что.

Шольте наморщил свой высокий узковатый лоб и растер морщины подушечками пальцев.

— Это трудно понять. Но если так, то явно противоречит православию, христианству.

— Я не богослов. По христианской догматике, вероятно, так, как вы говорите. Однако, в нас, русских, живет не византийский догматизм, казуистическое христианство, а свое, преломленное в душе народа. Этот народ говорит: «Не согрешишь — не покаешься. Не покаешься, не спасешься».

— Забавная диалектика, — рассмеялся Шольте. — Но нам, немцам, она абсолютно чужда.

— Что ж, вот вам новое подтверждение теории расизма, — засмеялся и Брянцев. — Можете разработать его и опубликовать очень длинную, очень умную и столь же скучную философскую статью.

— Быть может и напишу на эту тему после войны, когда вернусь к своей нормальной работе.

— Тогда и князей и царей наших московских не забудьте. В них тоже Кудеяров дуб был. Ведь бремя власти неразрывно с грехом, по нашему русскому христианскому жизнепониманию. Власть же — не цель, не стремление к личному господству, но служение, служба. Когда в деревне старосту выбирают, так он совсем этому не радуется и не стремится быть выбранным, но «от мирской службы отказу нет», что ж поделать, принимает ее тяготу. Так и с царями было: царствовать — значит служить и грешить, казнить, порой лукавить, лгать. Ответ же перед Богом, прежде всего за свой царский труд, за его выполнение. Иван Грозный это совершенно ясно формулировал. Для своей же собственной, личной души — схима в смертный час.

— Да, да, все это знаю, — кивал доктор Шольте. — Я слушал в Москве «Бориса Годунова» Мусоргского. Он глубоко разрешил эту тему. Но ведь все это — прошлое. А теперь еще жив в русской душе этот Кудеяров дух? Как вы думаете?

Брянцев помолчал, потом тихо, как говорят в пустой церкви, ответил:

— Если и не жив сейчас, то оживет, когда сумма страдания искупит грех. Поэты-интуиты это уже чувствуют. Вы знаете Максимиллиана Волошина?

— Волошин? — напряг брови Шольте. — Нет, не читал, совсем не знаю.

— Ну, так я вам по памяти скажу один отрывок из него.

Из крови, пролитой в боях, Из праха обращенных в прах, Из мук казненных поколений, Из душ, крестившихся в крови, Из ненавидящей любви, Из преступлений, исступлений Возникнет праведная Русь. Я за нее одну молюсь И верю замыслам предвечным: Ее куют ударом мечным, Она мостится на костях, Она святится в ярых битвах, На жгучих строится мощах, В безумных плавится молитвах.

Посыльный из типографии, постучав, всунул в щель приоткрытой двери сверток сырых листов сверстанных полос.

Внизу, в наборной, работа была почти закончена. У покрытого цинковым листом стола курил только что закончивший свою порцию и очень веселый по этому случаю метранпаж, а контрастом ему был старый, похожий на облезлого грифа крючконосый печатник. Он и сидел, как гриф, сгорбив спину и вытянув из собачьего меха воротника длинную, тонкую, жилистую шею с выпирающим кадыком.

— И на глоток не оставил, — простужено сипел он, — хорош дружок.

— Ошибся. Ей-богу, ошибся! — без смущения оправдывался метранпаж. — Не рассчитал глотка, она вся и проскочила. Сам понимаешь…

— А хороша? — уже без обиды деловито спросил гриф.

— Вискато? Много хуже нашей. Даже от шнапса хужее, аптекой воняет. Но ничего, градусы содержит.

В корректорском углу, тоже у стола, близко сдвинувши склоненные головы, тихо, почти шепотом переговаривались Мишка и Броницын.

— Значит, Плотникова ты? Ты сам. — Не договаривая страшного слова, спрашивал Миша.

— Убил? — так же тихо, но спокойно, с некоторой бравадой договорил за него Броницын. — Я! Я один. Без помощи Вьюги. Ударом прямо в сердце. Те оба были техником заняты. Он сопротивлялся, а Плотникова, как столбняк хватил. Стоит передо мной и только глазами моргает.

— А скажи, Гриша, по правде скажи, — обнял друга за плечи Миша, — не страшно было и не совестно, что ли, — с трудом подыскал он подходящее к мысли слово.

— Страшно? Пацанок ты сопливый еще, Мишка. Как же бояться, если уж решил? Решить трудно, боязно.

— Не риска, не наказания, а понимаешь, самого, самого…

— Убийства? Самого акта? — снова договорил за него Броницын. — Нет. Я ведь давно готовил себя к этому. Жил стремлением к нему, — страстно зашептал Броницын.

— Полосы принесли! — крикнул с другого угла наборной метранпаж. — Без переверстки. В самый аккурат врезали! Гуляй теперь, ребята! Эх, — повернулся он к печатнику, — теперь бы еще стопочку! Одну только! В самый раз была бы, да нету ее.

— Обойдешься, — просипел печатник.

— Убийство страшно, когда оно преступление, но когда оно — долг или более того — подвиг, тогда нет. На войне разве есть страх убийства? Наоборот, боятся только, чтобы самого не убили, а угрызений совести ни у кого там нет. Все эти рассказики о каких-то покаянных переживаниях после первого боя только выдумки слюнявых писак, и винтовкито никогда в руках не державших, войну из трактирного окна видевших, — говорил Броницын, аккуратно застегивая пуговицы своего пальто.

— То война. — Накинул на голову свой бушлат Мишка и, нащупывая рукав, совал руку вверх.

— По-мужицки одеваешься, — поучительно заметил ему Броницын, — так только тулуп сверх поддевки мужики натягивают. Учись быть приличным. Там война и здесь тоже война. Даже более ожесточенная, В случае их победы нам пощады не будет. И мы тоже не должны щадить.

— Но ведь свой же он, русский? Кроме того, студент наш… товарищ…

Незаметно вышли на улицу и разом захлебнулись волной свежего снежного воздуха, особенно приятной после свинцовой духоты наборной. Даже приостановились, вдыхая его.

— Нет, и не русский он и не товарищ мне, раз комсомолец. Он враг не только мой, но моей родины, моего Бога, моего мира, — теперь уже во весь голос продолжал свою речь Броницын.

— Сам говоришь — Бога, значит веруешь в Него, а в грехе сознаться не хочешь.

— Греха здесь нет. Наоборот — подвиг, преодоление греха, победа над ним. Знаешь, Мишка, Игнатий Лойола учил…

— Он кто был? Философ, что ли? — перебил Броницына вопросом Миша.

— Нет, монахом был католическим, даже святым. Моя мать ведь полька, от нее знаю. Так вот, он учил: в монастыре легко душу в безгрешной тиши спасать. Это каждый сможет. А вот ты в грешный, полный зла мир иди, борись в нем с этим злом, грехом, победи, уничтожь его, освободи от него людей — тогда совершишь подвиг, тогда послужишь Богу. Вот что!

— Других спасешь, а себя? Свою душу?

— В этом-то и самое главное, — приостановился и тряхнул Мишку за плечи Броницын. — В этом стержень, сила подвига. Вот я убил Плотникова, победил заключенное в нем зло во имя добра другим людям. Так не грешник я, не палач, а жертва, понимаешь, — жертва…

Раз, два, три… хлопнули позади студентов три выстрела. Броницын, еще держа Мишу за плечо, навалился на него, потерял опору и осел на землю.

— Жертва… — повторил он, падая.

— Гриша! Броницын! Что ты, что ты! — тянул его вверх Миша и лишь спустя несколько секунд понял, что сзади стреляли и что его друг ранен. «Что делать? — пронеслось в мозгу Миши. — Волочить в типографию, конечно, и оттуда по телефону доктора вызвать».

Миша подхватил под плечи лежавшего на снегу студента и, пятясь задом, потащил его к двери, открыл ее толчком каблука и втянул раненого в наборную.

— Николай Прохорович, помогите! — крикнул он прибиравшему стол метранпажу. — Несчастье!

— Что? Что такое? — рысцой подбежал старик.

— Сам не разберу. Броницын ранен. В спину на улице выстрелили.

Броницына положили на только что прибранный наборный стол, и алая густая кровь потекла из-под пальто по цинку. Метранпаж, плохо управляя пальцами, расстегивал пуговицы. Что-то тяжелое стукнуло об пол. Старик пошарил рукой под столом, нащупал пистолет и финку, поднял их и протянул Мише.

— Ты эти штуковины лучше спрячь и молчи о них! Только мы с тобой их и видели, а то немцы сейчас зацепятся: почему да откуда. Немца-то позвать нужно. Василь, — крикнул он в дверь печатного цеха, где в это время возились, накладывая на свинец мокрый картон, — гони сейчас наверх, зови немца. В дверь ему стучи, что есть силы, кричи: несчастное происшествие! Как думаешь, кто его? — спросил метранпаж Мишу, когда остались одни. Тот в ответ лишь развел руками.

— Может из-за девки кто созорничал?

— Не было у него девки.

— Тогда… — прижал рот к уху Миши старик. — Тогда одно — политика. За службу у немцев награждение. Не иначе. Ты, парень, с опаской по ночам ходи. Норови с кем на пару.

Застегивая на ходу китель, почти вбежал Шольте, бросил Мише:

— Вызовите врача. Быстро! — и склонившись над неподвижным Броницыным, расстегнул его пиджак. Рубашку — рывком, сверху донизу. Ею же отер кровь с груди и выпрямился.

— Три раны в грудь и живот.

— Но стреляли сзади, в спину, — возразил Миша.

— Значит здесь выходные отверстия. Навылет. Что скажет врач? Он взял спокойно вытянутую вдоль тела руку раненого и прислушался к пульсу, покачал головой и почти прижался ухом к его рту. Снова покачал головой.

— Подождем врача, но мне кажется, что ему нечего будет делать.

— Царство Небесное, — перекрестился метранпаж.

* * *

На снегу перед домиком Вьюги горел волчьим глазом только один блик. Неподвижный, рубино-красный. Капля крови.

Оба окна были наглухо забиты принесенным Мишкой типографским картоном, и бросивший блик луч пробивался в дырку от гвоздя. Тек он от висевшей, такой же рубиново-красной лампады перед старым, темным, без ризы образом Николая Чудотворца, висевшим в углу. Только эта лампадка и светила в комнате. По обитой штукатурке стены скользила неясная тень от мерно ходившего вдоль нее Вьюги. Сидевшая у стола Арина сливалась с красноватым полумраком. В углу за буфетом белела борода отца Ивана. Самого его совсем не было видно.

— Кука-ре-ку! — раздалось из угла, и вслед за выкриком зажурчал не то ручей, не то песня, не то сказка, скороговоркой, но внятно, хоть и тихо.

Кука-ре-ку, Спят святые на боку! По Руси гуляют черти, Шлют напасти хуже смерти. Кука-ре-ку!

— Совсем оплошал наш поп, — остановился перед примолкшим стариком Вьюга. — Опять запсиховал, как в Масловке, когда немцы ушли.

— Много грехов тебе, Ваня, простится за то, что ты тогда его силом от Нины оторвал и в лес, почитай на своих плечах, уволок. Много… — тихо сказала Арина.

— Невелика заслуга. Он, как перышко, легонький, — усмехнулся Вьюга. — А вот на Акима Акимовича силенки у меня не хватило. Больно грузен. Не осилил такую тягу, — с той же усмешкой в голосе проговорил он.

— Господня воля. Не понять нам ее, не уразуметь. Много на нас с тобой грехов, Ваня, а вот не покарал нас Господь, выскочили из верной петли. А на Клавдии Зотиковне какие грехи? Честной девицей, праведницей всю жизнь прожила и смерть приняла такую.

— Прикладом солдат ее зашиб. Много ли старухе надо. Может, он и сам того не желал, — душился словами Вьюга, словно у него в сжатых зубах застревали. — Хотел я его тогда тоже пулькой срезать. Ух, как хотел! Да из-за него вот обнаружиться побоялся, — махнул Вьюга подбородком на старика. — Оба вместях в кустах укрывались.

— Аким Акимыча перед правлением вешали, — тихо и, казалось, бесстрастно припоминала вслух Арина, — веревка два раза оборвалась. Гнилая была, а он грузный. Тогда застрелили.

— И им значит не под силу была его тяга.

Дон-дон-тилидон, Развалился Божий дом, Развалился Божий дом, А тюрьма стоит с крестом. Барыня, барыня, Креста нету у меня. Я с тюрьмы его возьму, Крест Господень да суму,

— раздалось опять из угла.

— Предрекает чтой-то. Только не понять, — закрестилась Арина.

— Болтает по глупости, — ответил Вьюга, — а может и в самом деле провидит. Всё может быть. Ты говоришь, вот, за его спасение мне: много греха простится. Нет. Не так это. Кому такой нужен? Пришибли бы его — какая от того убыль? Всё равно, что муху. Нет, Арина, — сел перед женой на ящик Вьюга, — нет в этом моей заслуги, а если б я тогда, в тот час не убоялся бы, засел бы в кустах да оттуда бы хоть с десяток советских солдатишек анафемских перешлепал да своей жизни, зато после решился. Вот тогда поубавил бы я злобы людской, народу бы послужил и Господу. Тогда, может, и впрямь грехи свои, слезы из-за меня пролитые, искупил бы. Людям бы, людям бы русским, народу бы послужил — вот что! — выкрикнул, вскочив с ящика Вьюга.

В углу опять зажурчала песня-сказ:

Господи Спасе Иисусе Христе, Помяни мя в Своей простоте! Вшивого не суди, Смрадного в рай пусти, В голоде, в крови, в наготе Посети меня Спасе Иисусе Христе…

— Мудрено всё, что говоришь, Ваня, — моему бабьему умишке не осилить ни твоих слов, ни вот его речений, — кивнула Арина головой на снова примолкшего отца Ивана. — Только знаю я: оба вы божьим духом томимы. От Него пути ваши. Им указаны.

— Он-то верно, поп, около божественного всю жизнь провел. У него, скажем, от Бога. А я кто? Конокрад, разбойник, убивец. Далеко от меня Бог живет. Дьявол поближе. Навряд Господом мне путь указан.

— Господом! — вырвалось из сердца бабы. — Через него, — указала она на осененный лампадным сиянием образ. — Через него, Помощника Скорого, заблудших спасителя.

— Разве что… через него по Осиповым праведным молитвам. Это возможно. А с пути своего не сойду. Теперь на большое дело идучи, буду с собой его брать, — указал Вьюга на образ, — чтоб ближе был, на груди, под рубахой.

В дверь с улицы сильно и часто застучали.

— Кто бы это мог быть? — напружинился Вьюга, выхватил из-под подушки пистолет. Стук слышался всё сильней и тревожней.

Ангелы летят, гремят, слышу, Принять летят к себе Гришу, Летите, бегите! Ко Христу спешите. Гришу, Гришу, Гришу С собой прихватите!

— отец Иван сорвался со своего места и топтался по комнате в необычайном возбуждении. Он махал руками, как крыльями, беспрерывно повторяя:

— Летите! Бегите! Спешите!

Вьюга с пистолетом в руке пошел к двери, отпер замок, и она тотчас же сама растворилась под напором ввалившегося в комнату запыхавшегося Миши.

— Гришу Броницына сейчас убили, — только и смог выговорить он.