Спелое яблоко, падая, прошуршало по листве и звонко шлепнуло о землю. Сторожкие, нащупывающие шаги бредущего в темноте августовской ночи притихли.

— Что за человек? Отзовись!

Платон Евстигнеевич привстал с доски, прибитой на колышках у входа в шалаш, и всмотрелся в темень кленовой чащи, густо забившей окраину сада.

— Слыхом слыхать, а не видно. Отзовись, говорю! — прикрикнул он строже. — Видишь, сторожа не спят? Какие там могут быть шутки в ночное время?

— Черта он видит, — засмеялся Брянцев. — Это, наверное, Середа шляется. Комбайнер, ты? — крикнул он в темноту.

Осторожные, неуверенные шаги снова зашуршали уже вблизи самого шалаша и перед сторожами совхоза, садовым — Брянцевым и амбарным — Евстигнеевичем, явно выступила из ночи фигура шедшего от кустов.

— Что за человек? Откудова?

— С городу. В Татарку иду.

— Чего ж ночью? Какие могут быть по ночам хождения?

— А в городе, где заночуешь? С поезду я. Девять ден от Горловки ехал. Беда! Огоньком не одолжите? Курить смерть охота.

— Насчет огонька возможно. Он у нас не в кооперативе купленный, а собственного производства.

Платон Евстигнеевич пошарил во внешнем кармане бушлата, извлек оттуда железное кресало, потом полез в боковой внутренний карман и из него — свитый из пакли сухой жгут и кремень, завернутый в бумажку.

— Спичек мы не купуем. Своим обходимся, без электричества. Кресало грызнуло камень и выпустило из него пару желтеньких звездочек. Жгут затлел волчьим глазом. Платон Евстигнеевич покрутил им в темноте и протянул пришедшему.

— На, получай продукцию.

— Обожди маненько, — задержал его руку тот, — а может и самосаду чего найдется, а? У меня одна пыль в кармане. Уважь на цигарку.

— Э, ты, брат, вон какой жук! Дал веревочку — дай и бычка. Ну, отсыплю уж на тонкую, крути. Самосаду теперь и на базаре не укупишь. Тоже своего производства. Сам-то ты откудова?

Пришедший, нащупав в темноте щепоть с табаком и боясь обронить хоть крошку, свернул, прикурил от разрумянившегося волчьего глаза, с хрипом, глубоко затянулся и, выдохнув дым, ответил:

— Татарский я и есть, домой иду.

— А работал в Горловке?

— Ишачил там на земляных последнее время. А до того на Урале был. В Сибири тоже.

— Из летателей, значит, легкого рублика искателей? Так. Нет, он, рублик, везде свой вес содержит. Не легчает, сколько ни летай. А дома что будешь делать?

— Как-никак, дома. Время такое, что к своему месту прибиваться надо. Горловка-то уже забрана.

— Взята? — переспросил молчавший Брянцев. — При тебе или только одни слухи?

— Какие там слухи. С последним составом выскочил. На поезде болтали: он уж в Кущевке.

Брянцев тихо присвистнул. Евстигнеевич, словно о чем-то очень далеком, его совсем не касающемся и не интересующем, вымолвил:

— Все может быть, — а затем по-деловому осведомился: В поезде-то, наверное, теснота? На тормоза, на крыши лезут?

— Нет, такого не заметно. Стоять, конечно, всю дорогу стоял, а состав классный. С самой Горловки мало кто съехал, больше дальние, с Украины, и такие вот, вроде меня, какие к своим местам продвигаются. А горловским чего же от своих домов отбиваться?

— Партийные, конечно, уходят? Администрация, начальство? — спросил Брянцев.

— Кто как. Они больше на машинах или в своих составах зараньше эвакуируются. Войска тоже своим маршрутом идут, кому какой приказ. А народу что? На какого хрена переть, своего последнего лишаться? Народ, как был, так и есть на месте.

— Насилия, расстрелов не боятся?

— Это про какие радио сообщает? Нет, не опасаются. Больше на слух полагаются. А солдаты говорят: ничего этого нет, одна пропаганда. Немцы, как немцы, очень даже обыкновенные. Ну, понятно, армия, как ей надо быть, строгость, а больше ничего такого.

От конторы совхоза, окно которого желто поблескивало сквозь ветви яблонь, кто-то шел. Шаги звучали гулко и уверенно. Чертыхнулся, зацепившись за сук, подошел к самому шалашу и пригнулся, вглядываясь в сидящих.

— Ты, комбайнер? Чего с собрания смылся?

— Сторожа на месте, как им полагается, сидят да покуривают в своем штабе, а на флангах ребята яблоки обтрясают. Все в порядке. А третьим у вас кто? Не угадываю что-то.

— Это так, прохожий, — нехотя отозвался Евстигнеевич. — В Татарку идет, а к нам за огоньком завернул. Ну, докладывай, что есть в международном положении?

— Одна баба родила голого, то и нового. Окромя ничего.

— На собрании что объявляли?

— Прежнее: бдительность и трудовой энтузиазм. Чего тебе еще?

— Насчет войны ничего?

— А что тебе тут сказать могут? Ровно, как и мы, тот же самый патефон слушают.

— Ну, по партийной линии другие сообщения бывают, — возразил Брянцев.

— А что ж я сам не партийный, что ли? Везде один черт — правды не узнаешь. Политрук говорит, усилить бдительность, враг в сердце родины. А где сердце, сам дьявол не разберет. В сводке одни направления.

— Он вот говорит, — под Кущевкой.

— Очень даже просто. Раз под Ростовом сбил — вали до самого Сталинграда без пересадки. Ну, и нас правым флангом зацепит. Как в гражданскую. Одна стратегия.

— Так как же?

— А так, пойду сейчас спать. Пускай они там сами на собрании преют. Завтра посмотрю в окошко, какая власть будет.

— Пожалуй, что не угадаешь, — отозвался, раскуривая крупно крошенный, сыроватый самосад, прохожий. — Из окошка теперь власть не разглядишь.

— Не пойму, куда загибаешь? Положение определенное: прет немец без перебоев и припрет. Вот и все тут.

— А что он, немец, в себе содержит, тебе известно? Что он есть за власть, ты это знаешь?

— Ну, немец, фашист, капитал утверждает, собственность. Всем известно.

— Ничего не известно. Она и собственность разная бывает. Вот, примерно, по нашим местам, кто помнит, у барона Штейнгеля собственности двадцать тысяч десятин было, заводы разные, овец не счесть, а у казаков по десять десятин, ну, по пятнадцать. У иногородних и того меньше. Теперь рассуди, какую же собственность утверждать: Штейнгелеву, казачью или иногороднюю?

— Никакую. Немец по своему закону отмерит, и все тут, — веско отрубил комбайнер.

— А тебе от его закона что? Его закон, ему и полезный. А нам, русскому народу, что?

— Рассуждать не приходится.

— Это так, — подтвердил Евстигнеевич, — нас не спросят.

— А мы сами скажем. Черкани кресалом, хозяин, обратно загасла.

Газетная бумага цигарки вспыхнула желтым пламенем и на мгновение осветила заросший седой щетиной подбородок, рассеченную глубоким шрамом губу и круто клюющий ее загиб острого носа. Прохожий сплюнул и заговорил о другом.

— На новостройках теперь всякого народа много. Нужны люди, требуются. Паспортов теперь и не спрашивают. Даст человек какую-никакую справку, того и хватит. Ну, конечно, тем пользуются, что власть ослабела. Всякие теперь там люди. О кулаках и говорить не приходится — их полно, но есть и повыше, даже до архиерейского чина. Тоже случаются.

— И ты встречал? — ввернул вопрос Брянцев.

— Бывало. Не могу точно сказать, архиерей, али какого другого звания, только что видно высокого. От Писания во всем осведомлен, без книг все пророчества помнит и разъясняет. Даже и Апокалипсис-книгу.

— Ну и что ж он вам по Апокалипсису разъяснял? — еще с большим интересом спросил Брянцев.

— Разное. Про зверя там, про блудницу вавилонскую, про огонь с небес, про железную саранчу. Очень даже сходственно получается. Совсем подходящее на видимость.

Прохожий замолчал. От конторы доносились обрывки каких-то голосов. Там спорили.

— Это директор с главбухом за кассовую наличность соревнуются, — пояснил, прислушавшись, комбайнер. — Они еще утром качали: кому при себе ее держать. Ясно-понятно к чему вся эта петрушка. Ну их к дьяволам! Ты не про блудницу нам говори, этого добра у нас хватит, а что он про будущность разъяснял, вот что!

— Про будущность тоже. Говорил, положено России за всеобщие грехи страдать двадцать пять лет. Перестрадать гладом и мором, палиться огнем и иноплеменным нашествием, а после того восстать из пепелища. Для свершения этого надо всем по своим местам быть, на своих прирожденных положениях. Крестьянину или казаку, там, — на земле, в колхозе, значит, или в совхозе; купцу — при торговле; солдату — при своем полку. А как час настанет, — объявится Михаил, русского закона царь.

— Это какой же? Брат Николаев, что ли? — спросил комбайнер.

— Он.

— Хватил! В восемнадцатом году расстрелян.

— Значит, нет! Спасен милостью Божьей и скрывается до времени. Объявится и установит русскую власть.

— В земле скрывается, — рубил в ответ комбайнер, — на два метра вглубь, а может и боле. А с ним вместях и твоя русская Власть. Там же. В одном месте.

— Были такие люди, что сами его видели. Странствует он по чужому паспорту, по России кружит и верных себе выискивает, до конца перестрадавших высматривает, претерпевших. От верных людей слышал.

— Актив, значит, сколачивает. Правильно! Из себя каков же? Что тебе эти верные люди рассказывали? — упорно налегал комбайнер.

— Говорят, не старый еще человек. Лет не более в пятьдесят, ростом невысок.

— Вот и выходит — всё брехня. Я Михаила-то Александровича, может, раз двадцать видел, когда в гвардии служил в Петербурге. Он от меня старше. Значит, теперь ему много за шестьдесят перевалило и ростом высок. Тонкий только, худощавый, однако, очень отчетливый. Государь, тот попроще был, вроде маловат, мешковат, а Михаил, как свечка. Врут твои верные люди. Я-то знаю. Вся фамилия перебита. Вот тебе и русского закона царь! Нет, брат, два закона нам теперь предоставлены: немецкий или советский, всеобщий колхоз, так сказать. Других нету и быть не может.

— Так. Значит, выбор небольшой, — проскрипел, захватившись стариковским кашлем, Евстигнеевич, — вроде, как в нашем кооперативе.

— И выбора никакого нет, — рубил комбайнер, — тебя не спросят, чего ты желаешь. Кого сила — того и закон. Всё тут!

— Всё тут… — повторил Брянцев. — Прав ты, товарищ Середа. Тут — всё. Всё в силе. А чья сила крепче, по-твоему?

— Сам не видишь, что ли? Наши, что ль, под Берлин подошли или кто другой под Москву? В ту войну без патронов такого не было. С Карпатов ушли, а на Стыри стали. Так ведь, Стырь-то не Россия ещё, а так, пограничная зона.

— Дезики с фронта валом валят, — продолжал, ни к кому не обращаясь, прохожий, — и не укрываются даже. Ослабла власть. Почем зря ее армейцы лают. Никого не боятся.

— А кого им бояться? Я в ту войну сам в дезертирах побывал, еще до октябрьского поворота. Кого я боялся? Ровным счетом никого, — гудел Середа, — меня, нас все боялись. Так и теперь будет. Народ, он, брат…

Комбайнер не договорил. От конторы прикатился гулкий хлопок выстрела, а вслед за ним резанул темноту протяжный вой боли и испуга.

— О-о-о-о-о!

— Чтой-то такое? — вскочил Евстигнеевич.

— Не иначе как из обреза ахнул, — спокойно разъяснил Середа.

— По звуку всегда определить можно.

— Надо идти.

— Иди и ты, Евстигнеевич. Узнаешь, — скажешь, — подталкивал старика Брянцев. — А я здесь побуду.

Комбайнер, а за ним Евстигнеевич скрылись в темноте. Их силуэты на мгновение показались на фоне окна и снова пропали. Шаги стихли. Упало еще яблоко. В конторе снова завыл примолкший было голос.

— О-о-ой! Ровней берите! Легче, легче, под спину подхватывайте! — слышалось оттуда.

— Эй ты, прохожий, — обернулся к шалашу Брянцев. Но там уже никого не было. В кустах слышались удалявшиеся шаги. Кто-то лез напролом сквозь чащу кленов и бузины. — Эй, ты, татарский! — крикнул в темноту Брянцев. — Тикаешь?

— Свидимся еще. Когда время означится, — донеслось в ответ из темноты.