Обратный путь из Керчи промелькнул быстро и незаметно. В Новороссийске и Краснодаре Брянцев почти слово в слово повторял свой первый доклад. Мишка варьировал свою тему, излагал ее спокойнее, логичнее и складнее, чем в Керчи, но уже без того боевого задора, которым он, помимо своей воли, закончил свое первое выступление.

Брянцев торопился. Все его мысли были в редакции. Как там справляются без него? Техническая сторона газеты его не беспокоила, он знал, что методичный, целиком погруженный в работу Котов не допустит какого-нибудь прорыва, а вот внутренняя жизнь самой редакции? Она теперь очень усложнилась по сравнению с первыми днями выпуска газеты. Тогда все сотрудники были охвачены только одним чувством протеста против советчины во всех ее видах, и это их спаивало, объединяло. А теперь, когда в их среде наметились и определились различные политические воззрения — возникли противоречия, доходившие порой до острых конфликтов. Это требовало такта, внимательного регулирования, сглаживания углов. Таким регулятором мог быть только он сам. Шольте, несмотря на свой ум и осведомленность, подходил к сотрудникам — русским интеллигентам — со своею немецкою меркой, не ощущал всей сложности их внутреннего строя, поэтому иногда сам терялся. А тут еще неистовая Женя, дразнящий и раздражающий всех Пошел-Вон… Такая может получиться каша, что потом не расхлебаешь… Лишаться же кого-нибудь из сотрудников Брянцев не хотел: все были нужны, тем более, что издательство расширяется, и Шольте настаивает на привлечении новых сил для выпуска молодежной и крестьянской газет. Снова узкое место, требующее тактического и тактичного маневрирования: Шольте хочет привлечь к работе оставшихся в районах и в городе, выползающих теперь из щелей бывших партийцев, но все сотрудники, на этот раз дружно и сплоченно, протестуют. Скорее, скорее домой! К тому же и дорога улучшилась: подморозило, местами лежит даже снег. Машина плавно катится по ровной, накатанной, блестящей, как стекло, ленте, просекает опустевшую степь, на глади которой топорщатся лишь широкие деляны неубранных кукурузы и подсолнуха. По ним небольшими стайками бродят женщины с подоткнутыми подолами и ребятишки в налезающих на уши отцовских шапках. Одни ломают жухлые початки и сваливают их в небольшие вороха, другие медленно бредут к жилью, сгибаясь под тяжестью вязанок сухих, мерзлых стеблей подсолнуха и кукурузы.

— Зима подошла, — констатировал Мишка, — в этом году по халупам тепло будет: тащи будыльев сколько хочешь, только успевай!

— А разве раньше в колхозах мерзли? — спросил Брянцев.

— А то нет! Вы, городские, думаете, у колхозников все свое, все под рукой, ему жительствовать от вас легче. К пригородным колхозам это еще кое-как подходит. Верно. Вынесет баба на базар молочка, кислянки, а то маслица или яичек — глядишь, и с деньгой. А в дальних колхозах по-иному. До базара пешком не допрешь — времени нет, на одном молоке тоже не прокормишься, да не у всех там коровы свои есть — кормить нечем. А продналог давай. Муки выдадут по полмешка на едока — и все. Топливо тоже … За такую вязанку, как теперь вон несут, по пять и по восемь лет присуждали. Тут и крутись, как хочешь … Трудно, очень трудно зимой в колхозах.

— Ну, а праздники, Рождество там все-таки справляли? — спросил Брянцев.

— Это вы насчет елки? Нет, Всеволод Сергеевич, у нас по казачеству такого заведения нет. Я эту елку только в школе впервой увидел.

— Ну и как? Понравилось?

— Что в ней там было хорошего, — поморщился Мишка. — Соберут ребят на каникулах, учителей тоже, конечно … Школа не топлена. Ходят все вокруг этой елки и подарков ждут. Учителя круг сбивают, какие-то песни поют. Кому это интересно? Дожидаемся мы, ребята, подарков, завалим в зевло все леденцы, да и тягу! Дома-то хоть на печи обогреешься, да и веселее все-таки.

— Нет, не в школе, а дома встречали? Молились на праздниках?

— Кто постарше, конечно, молился, «Рождество Твое Христе Боже наш» даже пели, ну а мы, молодежь, этого не знаем. Мы — на улицу.

— А вы в Бога веруете, Миша?

— Как же иначе, Всеволод Сергеевич? Конечно, верую. Кто же, кроме Него, кроме Бога, мир мог создать? Все это, что насчет жизненных клеток и процессов там разных говорят — одна буза.

Откуда же первая-то клетка взялась? Сама по себе зародилась? Такого не бывает. Значит, Бог ее сотворил, а не кто другой. Ясно.

— И молитесь Богу? — мягко нажимал на дверь в душу студента Брянцев.

— Нет, Всеволод Сергеевич, — доверчиво раскрыл ее Мишка, — этого я не умею. Когда бабка была жива, так она учила: поставит на коленки и велит двумя пальцами креститься, а я вслед за отцом тяну, как он: тремя.

Бабка меня сейчас по затылку — хлест! «Сатаненок ты настырный, анафема!» И на руку мне плюнет. Молитвы тоже повторять за собой заставляла … Ну, а как она померла, я все разом позабыл.

— Молиться и по-другому можно, Миша, своими словами. Просить Бога о чем-нибудь, например.

— Это бывает. Это даже часто мне хочется. Я и говорю тогда: Дай мне, Господи, то-то и то-то … Только какая же это молитва? Это так, разговор.

— Ну, а про Иисуса Христа вы знаете? Слышали?

— Это знаю, Всеволод Сергеевич, — засветился улыбкой Мишка. — Это мне дружок мой, Гриша Броницын рассказывал. Очень-очень мне нравится … Как Он блудницу от казни единым словом спас, как на смертный подвиг за людей сам, невинный, пошел… Или как народ с горы поучал. Эту всю Его программу я даже записал и в точности запомнил. Правильная она. Лучше и не надо. Все это очень-очень… — не нашел нужного слова Мишка. — Только у Броницына получалось, что Христос не Богом, а человеком был, самым распрекрасным человеком, каких больше и быть не может. А я про Бога узнать хочу, Всеволод Сергеевич, — совсем уже доверчиво, по-сыновьи мягко и грустно закончил свою исповедь Миша.

— Что же вы о Нем знать хотите?

— Мне это очень трудно вам разъяснить … Хочу, чтобы Он помог мне понять, что плохо и что хорошо, что надо делать и чего не надо… Чтобы во мне жил, во мне самом. Чтобы было, примерно, как когда есть хочется … Чтобы я знал, что услышу Бога — и ладно будет. Помолился — и все понятно … Нет, не умею я этого рассказать вам, Всеволод Сергеевич! Чувствую, а выразить не могу.

Задушевный разговор Миши и Брянцева был прерван донесшимися до них отчаянными криками.

— Всеволод Сергеевич, уважаемый редактор! Брянцев! Господин Брянцев!

Брянцев и Мишка оглянулись в сторону этих криков и остолбенели. Представшая перед ними картина была действительно фантастична. По полевой дороге, шедшей к трассе, двигалась мажара, впряжены в нее были замызганная лошаденка с выщипанным хвостом и пузатая корова с отвислыми сосцами дряблого синеватого вымени. Правила этой парой замотанная до глаз платком баба в ватной телогрейке военного образца. Над полком мажары возвышались три яруса ящиков и плетенок, а на этом сооружении восседали Пошел-Вон и немецкий солдат, обнявшиеся из чувства самосохранения и балансировавшие при толчках на выбоинах. Из щелей ящиков и между прутьев плетенок со всех сторон торчали гусиные головы на по-змеиному извивавшихся шеях.

Гуси гоготали. Пошел-Вон неистово орал. Баба колотила хворостиной коровенку. Сохранял спокойствие один лишь солдат, не то державший за талию вихлявшегося во все стороны Пошел-Вона, не то державшийся за него.

Корова вполне обоснованно с ее коровьей точки зрения решила посторониться от обгонявшего воз автомобиля и повернула на пахоту. Лошаденка подалась за нею. Воз накренился, как корабль в бурю, гуси с трепетным волнением загоготали, а Пошел-Вон и немец, не размыкая тесных объятий, спланировали на землю и сели на ней в той же позе.

Вопли Пошел-Вона после этого изменились как по форме, так и по содержанию. Теперь он выкрикивал высоким фальцетом ругательства на четырех диалектах Верхней и Нижней Германии, чем, безусловно, восхищал молчаливого немца. Не уложившись в рамках языка Гёте, он перешел на язык Шекспира, потом на французский, блеснул яркими молниями благородной кастильской речи и закончил исторгнутой из самых глубин сердца русской клеветнической идиомой по адресу матери того же немца.

Оглушенный этим потоком слов немец молчал. Мишка и Брянцев схватили друг друга за плечи и тряслись в спазмах безудержного смеха.

Пошел-Вон освободился из объятий отпустившего его при виде военного автомобиля немца и, спотыкаясь на пахоте, но, все же ритмически вихляясь, подошел к Брянцеву.

— Черт знает что, глубокоуважаемый герр обершрифтлейтер, — обратился он к нему по-немецки, очевидно, ради солдата и затем перешел на русский, — это называется освобождением? Скажите, пожалуйста, — что за освобождение, если честный человек не может везти домой рождественского гуся?

— Ну, тут у вас их штук пятьдесят, — преодолевая смех, сказал Брянцев.

— Ровно шестьдесят и семьдесят позади, на другой подводе. Всего сто тридцать. Но количество не изменяет принципиального значения факта. Свободы нет! Личность подавлена! Разнузданная военщина попирает основные права священной собственности — это факт!

— Давайте лучше без философии, — прервал поток его красноречия Брянцев. — Изложите понятным языком, что, собственно, произошло? Почему вы здесь? Откуда эти гуси? Чьи они? Куда вы их везете?

— Извольте, отвечаю исчерпывающе точно по всем пунктам анкеты: гуси эти в количестве ста тридцати голов и шей принадлежат акционерному обществу, в составе дирекции которого Шершуков, бухгалтер типографии и я — оперативный директор. Откуда они? Из совхоза бывшего имени бывшего Михаила Ивановича Калинина. Куплены там за наличный расчет, как бракованные, потому что кормить их все равно нечем. Худы они, как фиваидские отшельники, но все документы в порядке. Везу я их, конечно, в город, как сами изволите видеть.

— Но что вы там с ними будете делать? — воскликнул Брянцев.

— О санта семплицита, — вильнул всем телом Пошел-Вон, — конечно, спекулировать! Гусь, как вам, может быть, известно, требует только двухнедельного откорма, после чего превращается в жирного ливанского агнца. Очень деликатное существо! Корма я уже добыл через немцев, помещение дает Шершуков при типографии, распространение фабриката на обязанности бухгалтера. Кооперативный принцип соблюден полностью. Но весь промфинплан сорван вот этим честнейшим гренадером и его камрадом… Обиднее всего, что они даже не патруль, а просто перевоплощение тех самых двух идиотов-гренадеров, которых черт не известно для чего понес через всю Европу! Заарестовали! Другой идиот-патриот едет на второй подводе.

— Дали бы вы вашему стражу пару гусей, и все обошлось бы благополучно, — деловито вставил свою реплику в речь Пошел-Вона Мишка.

— Десяток давал и еще денег! Не берет. Неподкупен, как Робеспьер. Честность — ужасный порок, запомните это, юноша! — отмахнулся от него Пошел-Вон.

— Вас самого я, пожалуй, смогу выручить. Наша военная машина внушит доверие вашему стражу. Но гусей придется оставить ему, — покачал головой Брянцев.

— Гусей? Оставить?! На пищеснабжение германской армии?! Нет, уж извините! Пусть лучше эта солдатня из моего собственного филея габерсуп себе сварит, Я остаюсь с гусями и умру вместе с ними! — стал в монументально-героическую позу Пошел-Вон. — Но вас, герр обер-шрифтлейтер, умоляю: приехав, тотчас же сигнализируйте о помощи доктору Шольте. SOS! SOS! SOS! «Титаник» опускается на дно морское, оркестр исполняет хорал «Ближе к Богу», капитан остается на рубке! Пять гусей редакции! Столько же чинам пропаганды! Два гуся доктору Шольте лично и два лично вам! Дирекция не останавливается перед затратами, — с жестом Короля-Солнца закончил свой реестр Пошел-Вон.

— Ну, там видно будет, — ответил ему Брянцев. — На Шольте я, конечно, тотчас налягу, но за успех не ручаюсь. Черт его знает, как он взглянет на всю эту историю. Ну, мы поехали! — протянул он руку Пошел-Вону.

— И возвратися ветер на круги своя… — раскланялся тот. — Vorwarts, Genosse! — хлопнул он по плечу немца. — Набирай высоту, мой добрый патриот!

Немец, не проронивший ни одного слова, залез на плетенки и протянул оттуда руку Пошел-Вону. Набрав нужную высоту, они снова обнялись. Баба густо замолотила хворостиной по острой спине пузатой коровы.

— Но, ты, сицилизма!

— У нее корова — сицилизма, а клячонка — керенщина! — кричал с воза Пошел-Вон. — Вполне политически образованная женщина! Ленин прав, и кухарка может управлять государством, по крайней мере, состоящим из полудохлых кляч и вконец заморенных коров.