Навел его на этот путь лысый Евстигнеевич — другой сторож; Брянцев — в саду, он — при складах, как назывались, теперь амбары, строившего их разбогатевшего тавричанина Демина, расстрелянного еще в девятнадцатом году. Евстигнеевич пришел к парникам в первую же ночь сторожевки Брянцева. Маленький, словно придавленный горбом сутулины, он вширь пошел, в сучья, как сам говорил. Корявыми сучьями были его непомерно длинные руки с ветвями буграстых в суставах пальцев; клочьями прошлогоднего моха рыжела не то борода, не то давно не бритая щетина. Позже Брянцев узнал, что Евстигнеевич не брился, а стриг себе подбородок большими тупыми портновскими ножницами. Неопределенной формы ушастая шапка сидела на голове у него вороньим гнездом, а под нею поблескивали хитроватые медвежьи глазки, прячась за выпирающими мослаками скул.

— Совсем леший, мужичок-лесовичок Коненкова, — подумал, увидев его, Брянцев, — и на «Пана» Врубелевского тоже похож, только этот на свирели не заиграет.

Оказалось потом — ошибся. Была своя свирель и у Евстигнеевича. Только не семиствольная, как по классическим образцам полагается, а вроде сопелки или погудки, на каких наши скоморохи зажаривали. Этим инструментом была его речь, на переливы которой он не скупился.

Придет Евстигнеевич свечеру к шалашу, сядет рядком с Брянцевым на лавочку, свернет козью ножку из собственного самосада и заведет. Про что? Про все. Тут и воспоминания о царском времени, и самые новейшие учхозские сплетни, и сарказм, и умиление, и вопросы, и поучения — все вместе, и все это связано, сплетено меж собой, наборные ремешки в любительском кнутике.

— Слышал, милок, — он, единственный в учхозе, с Брянцевым разом на «ты» заговорил. — Капитолинка-то, активистка-то наша стопроцентная, опять гомозит вещевой сбор на армию. Это, знаешь, подо что она подводит? Под мое одеяло. Даа, одеяло это я в прошедшем году знаменито себе справил. Мануфактура вроде как старорежимный рипс, кроме директора да бухгалтера только мне и досталось. Теперь она с меня хочет его стребовать, а в сдачу свое латаное вместо него сунет. Такой у нее план. Эх, народ! Куда свою совесть дел? Куда? Ты человек ученый, как это понимаешь? Молчишь? И правильно делаешь, что молчишь. О чем ином помалчивать лучше. Спокойнее. Я, милок, так всю мою жизнь прожил, шестьдесят два годка. Когда с меня требуется — подам голос, а не требуется — помолчу, — наигрывал он на своей сопели. — Так и ты действуй. Худого не будет. Я-то знаю — шестьдесят два годка прожил.

Удивил Евстигнеевич Брянцева тем, что оказался партийным еще с восемнадцатого года и красным партизаном к тому же, а в учхозной иерархии — экспонатом почетного старика, на особом положении. Домик под железом, в котором он жил, считался его собственным, и к нему никого не вселяли. Евстигнеевич хвастался даже каким-то документом на этот счет. Ему принадлежали несколько ульев на учхозной пасеке и пяток овец в показательной отаре.

«Когда требуется, — голос подам, а не требуется — промолчу», вспомнил, узнав это, Брянцев.

Свой голос в буквальном смысле Евстигнеевич подавал очень аккуратно, всегда посещал все собрания и высиживал на них до конца.

— Отчего ж не пойтить, раз приказывают, — объяснял он Брянцеву, — за час-другой штанов там не просидишь. Вроде отдыха даже. Ну и послухать, что болтают, тоже можно, а велят голоснуть, — отчего же, извольте. Мне что? Руку поднять трудно, что ли? С нашим вам удовольствием!

Вслед за Евстигнеевичем к шалашу стал приходить комбайнер Середа, полная его противоположность, хотя тоже партиец и красный партизан. Этот не говорил, а обязательно «крыл» кого-нибудь или что-нибудь, «крыл» напролом, не заботясь об аргументации покрытия. Наружность для этого у него была самая подходящая: рост гвардейский, голос хриплый, но зычный, шаг широкий, решительный, уверенный.

Середа не ставил ноги на землю, а вбивал их в нее.

— Гады! — громыхал он. — График ремонта составили, выполнения требуют, а запчастей черт-ма. Не шлют и не чешутся! Директор этот, — следовала долгая малоцензурная характеристика, — гад, говорит, обойдись, преодолей трудности. Пускай он так сам без… со своей бабой обходится!..

Днем в сад заглядывал иногда еще кладовщик, с румяными лоснящимися щеками. Он был любезен, даже искателен, в разговор вставлял какие-то очень мало понятные намеки, но в первый же день, уходя, задержал руку Брянцева в своей потной, пухлой ладони.

— Вечерком придете с бутылочкой, — молока возьмете.

— Мне разве полагается? — удивился Брянцев.

— Что значит, полагается? Дернете там с парников редисочки да зеленого лука, вот вам и ордер. Иначе как проживешь? — вздохнул он, — сами понимаете.

Так, различными, но переплетающимися между собой, тропинками входил Брянцев в новый для него быт. Не обошлось и без ухабов. Когда началась пахота, и мужчин на плужки не хватило, активистка Капитолинка, крикливая баба с острым, как у цапли, носом, потребовала на производственном совещании, чтобы и Брянцева поставили на плуг.

— Что же с того, что антилигентный? Мужчина он крепкий, молодой еще, должен выполнять свои обязанности перед государством!

— Дура! — громыхнул на нее комбайнер. — Тебе чего нужно? Чтобы землю как ей следовает быть подготовить или глотку свою подрать? Видишь, человек городской. Он, может, и плуга близко не видал, такого тебе наворотит, что вслед трактор пускать придется. Надо понимать, что к чему.

К плугам поставили двух стариков: Сивцова и Опенкина. Сивцов числился в учхозе конюхом, а Семен Иванович Опенкин не служил. Совсем, жил при сыне, теперь мобилизованном.

Агроном с сомнением посмотрел на обоих:

— С этой древности толку будет немного. Но делать было нечего. Война уже съела не только всех молодых, но заглотнула и пятидесятилетних.

Опенкин почесал давно небритый подбородок:

— Лошадкам овсеца добавить обязательно надо. С зимы сморены. Какая на них теперь пахота?

— И так из брони берем, — отмахнулся директор, — какой там еще добавок. На посевную бы только хватило. А так, — трава в степи подойдет.

— Насчет тракторов, значит, никак не выходит? — жалостно безнадежно спросил старик.

— Бабит… — многозначительно рыкнул магическое слово Середа. — Ремонт трактора стоял, не было нужных материалов и главным образом поглощенных войной металлов.

С этими стариками Брянцев почти не соприкасался. При встрече здоровался, пробовал втянуть в разговор, но оба они отмалчивались и как-то отчужденно, даже подозрительно взглядывали на него.

«Кто его знает, что за человек», — читал в их глазах Брянцев.

Посевного плана не выполнили.

На общем собрании активистка Калитолина попыталась найти виновников срыва, покричала, но тут же и осеклась. Очевидность была слишком ясна. Да и кого совать во вредители? Нету работников. Одна администрация осталась, а ее цеплять опасно.

Прошла весна — пришло лето. Борода у Брянцева отросла, и проседь стала заметней. Это разом состарило его. Нечищеные и неглаженные штаны висели теперь мешками, и сам он чувствовал, что утратил внешнее отличие от других обитателей учхоза, сравнялся с ними, приспособился к среде, как говорил он сам приходившей к нему каждую субботу Ольге. Даже речь его стала иной, час-то неправильной. Ее литературные формы выветрились, а на их место втиснулся советский жаргон.

— Совсем настоящим ты дедом стал, — говорила, смотря на него, Ольгунка, — даже дубинку себе вырезал дедовскую, с корневой булдыжкой.

— Надо же стиль выдерживать, — смеялся в ответ Брянцев, — да и удобней это. Дед так дед, сторож при саде, и больше ничего: орёт на ребятишек, баб выпроваживает, матерится, когда требуется — и ладно. А то глазеют, как на какое-то чучело, или еще того хуже — сочувствовать начнут. А теперь я в ансамбле, врос в него.

Недавно наших студенток сюда на полку прислали. Правда, не моего курса, но в лицо, конечно, знали прежде. Увидели меня и кричат:

— Дедушка, отец, пусти яблочек порвать!

— А закон от седьмого августа вам известен? — отвечаю, ехидно так говорю, — вы люди антиллигентные, — народно язык ломаю, должны социалистическую собственность понимать.

— Ну и что?

— Да ничего. Обругали меня «старым режимом» и ушли. Впрочем, я потом двум из них полные подолы падалицы насыпал.

— Хорошенькие были? Ретивое не выдержало? — поддразнила Брянцева Ольгунка.

— Нет, так себе. Но очень уж умильно на ту вон румяную розовобочку поглядывали. Даже вкус ее чувствовали — по глазам видел. Что ж делать, не выдержал, пожалел. Совершил социалистическое преступление.

— Утешься. Все мы теперь социалистические преступники в той или иной мере.

— В этом ты права, — засмеялся Брянцев. — Знаешь, у меня в Москве знакомая была, даже приятельница, американка, увлекшаяся коммунизмом, журналистка. Прекрасно выучилась по-русски, но всё же забавные у нее экивоки получались. Вместо уголовной ответственности ляпнула — поголовная ответственность в СССР. А с клубом имени Ленина того хлеще получилось: была, говорит, в публичном доме имени Ленина. Это она мысленно — publishing haus — с английского перевела. Слушавшие чуть не лопнули: и смех разрывает — очень уж в точку попала, — и смеяться нельзя — влипнешь!

— Сошло?

— Ей сошло, конечно. Дружественная американка. А один из пересказывавших этот анекдот угодил, куда полагается.

— В страшное время мы с тобой, Севка, живем, — глухо, в себя, проговорила Ольга, срывая травинку.

— Открыла Америку! Конечно, в страшное. Только бояться его не надо. Самим себе тогда хуже.

— А как же, как же не бояться? За тебя, за себя, за папу? — подняла Ольгунка свои большие серые глаза.

— А так. Плыть по течению. Куда-нибудь донесет. Или…

— Или?

— Или найти упор, — твердо и четко сказал Брянцев, — чтобы ногами в него впереться, оттолкнуться от него, и — против течения пойти.

— А где этот упор? Какой он?

— В этом-то и беда, что ни ты, ни я, никто из нас его не знает и тем более не чувствует. А он есть. Должен быть. Обязательно должен.

Ольгунка осторожно сняла с травинки красную с черными пятнами божью коровку и посадила ее себе на палец:

— Хотел бы ты, Севка, быть букашкой? Вот такой, как эта, пестренькой? Смотри, как она спокойна. Беру ее, сажаю на палец. Она не улетает. И не боится. Ничего не боится. Что ей — жить или не жить, все равно? Ведь не даются же в руки мухи и комары?

Божья коровка расправила крылышки, попробовала их и медленно полетела.

— Видишь, и она боится.

— Нет, это она по своим делам отправилась, — убежденно сказала Ольгунка, — к деткам. Есть же у нее детки? А ты книги прочел, какие я тебе в тот раз принесла? Давай, переменить надо.

— Ни одной не прочел. Я и читать тут совсем разучился. Знаешь, сяду в тенёчке, открою книгу и с первых же строк бросаю.

— Ну и что? Что же ты делаешь? Ведь скучно же?

— Нет, — покачал головой Брянцев, — совсем не скучно. Сижу, смотрю, как трава растет, как облачка по небу бегут. Знаешь, я раньше всегда спешил. Всю жизнь спешил. Когда маленький был — скорее вырасти. Потом скорее кончить гимназию, университет. Потом война. Тогда спешил, торопился, как бы без меня немца не победили. Вот дурак был! — по-доброму засмеялся Брянцев, мысленно представив себя тогдашним. — Знать все торопился, познать, разрешить, любить. Заглатывал жизнь, даже не разжевывая. Все мы так жили и так теперь живем.

— Поживи по-другому, когда семью кнутами тебя в темпы загоняют, — злобно огрызнулась Ольгунка, и лицо ее стало разом серым, сухим, даже нос заострился.

— Нет. Не это. Не только это, а жадность гнала. Ко всему жадность. К времени. Вот скорее бы да побольше заглотнуть его, «своего», моего времени. Потом умру, и времени больше не будет. Значит, хватай что попало.

— Всегда так было.

— Нет, не всегда. Когда люди верили в вечность своей жизни, в ад, в рай, в чистилище, тогда они не спешили. Незачем было спешить. Здесь на земле — не конец, а только этап. Зачем же торопиться, заглатывать, давиться? Поэтому и в пустыню уходили, чтобы там познавать себя, мир и Бога. Полностью познавать, а не клочки из знаний вырывать. Или наоборот — земными радостями наслаждались. Да еще как наслаждалисьто! Во всю ширь! Грешить, так уж грешить. Не по мелочам грешничать, не с оглядкой на милиционера. Оптом люди жили, а не в розницу. Поняла?

— А ты как жить хочешь?

— Никак. Сам жить, своей жизнью совсем не хочу. Нет ее, и добывать, трудиться не стоит. Хочу вот смотреть, как трава растет — и всё тут.

Ольгунка тревожно заглянула в лицо мужа. Внимательно осмотрела лоб, глаза, щеки, расправила сбившиеся брови и бороду.

— Плохо дело! Стареешь ты, Севка! Или просто устал, слишком измызгался. Седины у тебя сколько набилось, — выдернула она седой волос из его бороды, — и от глаз морщинки побежали. Вот откуда это «как трава растет». Седина в бороду, а бес в ребро?

— Какой там еще бес! Меня теперь и дюжина чертей блудить не потянет.

— Не блудный, нет. И даже жаль, что не блудный. А тот, которого великопостной молитвой заклинаем: «Духа праздности и уныния не даждь ми». Я всегда удивлялась, почему уныние — грех? А теперь понимаю. Ведь ты совсем другим недавно был. А прежде? Вспомни, и война, и контрреволюция, и свое внутреннее нарастание протеста?

— А теперь трава, — без грусти, даже с улыбкой кивнул Брянцев на куст разросшегося чистотела. — Пусть вот он растет, а я посмотрю. Вырастет — хорошо, засохнет — черт с ним. Знаешь, Ольгунка, были когда-то герои, люди подвига, змиеборцы, победители драконов. Кто они были? Вероятно, такие цельные, из одного сплошного камня высеченные куски жизни. Они не боялись. Ничего не боялись и добивали последних птеродактилей. Но окружающих они так поражали, что и теперь о них помнят. О победах Зигфрида, святого Георгия, Добрыни. Они рождались тогда именно потому, что оптом люди жили, размашисто, во всю! А теперь в розницу живут, как в мелочной лавочке. Значит, теперь ни подвига, ни змиеборцев, ни победителей зла быть не может. Одно только и остается — смотреть, как трава растет, — снова засмеялся Брянцев.

— Заладил свою траву, — сердито отвернулась от него Ольгунка, — и вылезти из нее не может, запутался, завяз. Нет, мне не до травы, — повернулась она снова к Брянцеву, — у меня два толкача: ненависть и страх. Да, два! — почти выкрикнула она с таким напряжением, что подбородок задрожал, — и оба к одному толкают. Смотрю на людей и в каждом врага подозреваю, каждого боюсь, следовательно, ненавижу. Всё ненавижу! — ударила она по коленке своей загрубевшей, но маленькой рукой. — И яблоко, вот эту розовобочку ненавижу, потому что и она — советская! Смотрю на нее и вспоминаю, какие у дедушки в саду яблоки были. Его собственные, а это чужие, социалистические! Ненавижу их и сама этой ненависти боюсь. Прорвется — плохо будет. За тебя боюсь. За себя боюсь. Днем боюсь. Ночью боюсь. От страха еще сильнее ненавижу. Так вот и толкает страх и ненависть вместе с разных сторон, но к одному.

— Оттого и мучишься, — погладил Ольгунку по голове Брянцев, но она оттолкнула его руку, — а я, видишь, спокоен.

— Погоди, — совсем злобно прошептала Ольгунка, — погоди, и ты забеспокоишься. Это так сейчас на себя тишь да гладь напускаешь, сам перед собою позируешь. Ничего! Пройдет! Ведь не травоядный же ты, чтобы на эту красоту любоваться, — ткнула она в куст чистотела ногою в продранной сандалии. Ткнула, сломала мягкие стебли, с брезгливой ненавистью присмотрелась, как из них потек густой желтый сок, потом порывисто выхватила из земли пук травы, смяла, изорвала и с силой бросила о землю.

— Все ты врешь! Не трава ты! Не мог ею стать!

— Упора нет, Ольгунка, упора для ног нет, чтобы над травой подняться.

— Врешь! Сам его найти не хочешь! А есть он.

— Где?

Но такие споры бывали редки. Ни Брянцеву, ни Ольгунке их не хотелось. Лишняя нагрузка. Чаще она, приходя по субботам к его шалашу, вываливала разом целый короб новостей, главным образом военных слухов. Ими жил весь город. Официальным сводкам не верили, да и говорили они сжато и мало. То под Харьковом, то под Воронежем шли упорные бои с переменным успехом. Новых «направлений», как в прошлом году, теперь сводки почти не обозначали. Но известие о взятии немцами Ростова всколыхнуло город до самых глубин.

— Близко! Значит, к нам идут, — шептали то со страхом, то с затаенной, но просачивающейся помимо воли надеждой.

— Ростов взят! — было первым словом Ольгунки в ее последний приход на хутор.

— Ты так сияешь, словно сама его брала! — обнял ее Брянцев.

Но и сам он при этом известии выпрямился, расправил плечи и дернул отросшую бороду, словно хотел ее оторвать. Потом крупными шагами прошелся по аллее.