Внук Тальони

Ширяев Петр Алексеевич

Часть третья

 

 

1

Близ старой Конной площади, в одной из незаметных улиц Замоскворечья, доживала свои последние дни чайная Ивана Петровича Ракитина. Незаметная по внешнему своему виду, с скромной синей вывеской, с деревянным крыльцом в три ступени и крохотной входной дверью, обитой клеенкой, чайная эта раньше была сердцем и мозгом всей конноторговой жизни Москвы. По четвергам и воскресеньям — дни конных базаров — три комнаты с низкими потолками ломились от народу. Барышники, извозчики, подмосковные крестьяне, приехавшие на базар купить или продать лошадь, содержатели конных дворов, наездники и конюхи — все шли к Ракитину. И каждый вечер в задней комнате, за своим любимым столиком в углу, заседал сам Михал Михалыч Груздев — известный всей Москве конный торговец, владелец конного двора с восемьюдесятью денниками, помещавшегося на этой же улице по соседству с чайной. Михал Михалыча знал каждый барышник не только в Москве, но и во всей России; все они имели с ним дела — либо покупали для него лошадей, либо продавали, подыскивая покупателей и получая за это комиссионные, и так или иначе зависели от него. Поэтому Михал Михалыч пользовался всеобщим почетом и подобострастным уважением, и никто никогда не осмеливался без него занять столик в углу задней комнаты чайной Ивана Петровича Ракитина. Позади столика в стену был вбит большой костыль специально для Михал Михалыча: зимой он вешал на него свою синюю поддевку на лисьем меху и каракулевую шапку (шелковый шарф Михал Михалыч никогда не снимал с шеи и чай пил в нем), а летом — черный альпаговый картуз. Первую пару чая подавал за его столик сам Иван Петрович. Постоянными компаньонами Михал Михалыча по чаю были старый коновал Семен Андреевич Курочкин и барышник Гришка Корцов, слывший великим мошенником в своем деле. В четырнадцатом году за этим столиком была куплена Михал Михалычем у коннозаводчика Борщевского знаменитая ставка жеребят, давшая ему шестьдесят тысяч чистого барыша, а годом позже, здесь же, при помощи Гришки Корцова, Михал Михалыч уговорил рысистого охотника Завьялова продать ему захромавшую кобылу Ласточку, показавшую вскоре после этого, в этом же году, исключительную резвость на московском ипподроме и проданную прямо с бега известному коннозаводчику за баснословную для нее цену в пятьдесят тысяч рублей. Завьялов в тот же вечер прибежал в чайную Ракитина и взвыл за столиком Груздева:

— Что вы со мной сделали? Разорили!!! Как вам не стыдно? Верните мне хотя половину.

Михал Михалыч погладил бородку, кашлянул и сказал:

— Такое коммерческое дело. Не продавали бы! По здравому рассуждению, вы признательность и благодарность должны ко мне питать, потому, входя в ваше тогдашнее бедственное и даже очень низкое положение, я исключительно по доброте и мягкости своей согласился взять у вас хромую кобылу…

Завьялов, выслушав спокойные и ласковые слова Михал Михалыча Груздева, сорвался с места, страшными глазами посмотрел на него и заскрипел зубами:

— Вы еще издеваетесь надо мной?!

А Михал Михалыч, поглаживая бородку и покашливая, добавил:

— По той же сердечной мягкости могу предложить вам двадцать пять рублей, зная нужду…

Не дослушав, Завьялов выбежал из чайной, забыв серую мягкую шляпу. Серая шляпа эта до сих пор цела у Ивана Петровича Ракитина, потому что Завьялов на другой день застрелился из охотничьего ружья.

О многом множестве других дел, покупок и продаж, удачных и неудачных, мог бы рассказать этот столик, покрытый клетчатой клеенкой, в углу задней комнаты чайной, близ старой Конной…

В двадцать пятом году все это было невозвратным прошлым. Конная торговля перешла в руки государственных и кооперативных организаций. Барышники, оставшиеся без доходов и без дела, никогда ничем не занимавшиеся, кроме покупки и продажи лошадей, из Замоскворечья передвинулись на Тверскую, поближе к ипподрому, где можно было иногда подыграть верненькую лошадку или случайно подработать на комиссии, подыскав для какой-нибудь организации подходящую лошадь. Ракитинская чайная опустела и казалась непогребенным по какой-то случайности мертвецом. Почти все ее посетители проводили теперь незанятое время в чайной «Свой труд» на Тверской, открытой там бывшим хозяином трактира на Башиловке, Митричем, и к Ракитину заглядывали редко.

Лишь двое из всех остались верны старой чайной: Михал Михалыч Груздев и старый коновал Семен Андреич. Революция отобрала у Груздева все: и конный двор с восемьюдесятью денниками, и лошадей, и экипажи, и деньги в банке, но столик в задней комнате ракитинской чайной остался по-прежнему за ним. Только два раза за последний год случалось так, что Михал Михалыч, придя по обыкновению в седьмом часу в чайную, находил свой столик занятым неизвестными ему людьми. Михал Михалыч посмотрел на них и прошел к стойке, где, согнувшись, Иван Петрович вчитывался в новый декрет о подоходном налоге. Кашлянув, Михал Михалыч постучал кизиловым бадиком в пол и выговорил:

— Непорядочек у вас, Иван Петрович…

Иван Петрович торопливо прошел в заднюю комнату и через минуту вернулся:

— Пожалте, Михал Михалыч!.. Сами изволите понимать — время-то какое, все перепуталось.

Эту перепутанность особенно остро чувствовал старый коновал Семен Андреич Курочкин. Он приходил в чайную каждый день и всегда раньше Михал Михалыча. Садился за соседний с груздевским столик и ждал. Михал Михалыч, войдя, молча протягивал ему руку, снимал и вешал картуз, тогда Семен Андреич перебирался за его столик. Часто они просиживали весь вечер в молчанье, обмениваясь вздохами или односложными междометиями. Вздохнет Михал Михалыч, вздохнет с старческим присвистом и Семен Андреич.

— Да-а-а! — протянет Михал Михалыч.

— О-хо-хо-хо! — отзовется Семен Андреич.

В сентябрьский вечер двадцать пятого года Семен Андреич пришел в чайную с опозданием — Михал Михалыч уже восседал за парой чаю. Кряхтя и сморкаясь, Семен Андреич уселся на свое место и, свесив на грудь голову, задумчиво уставился выцветшими глазами в чашку с жиденьким чаем. В семьдесят лет Семен Андреич сохранил румянец щек и моложавость. Широкая, не длинная седая борода полукругом и лысая голова, обрамленная сзади, как бахромой, кудрявившимися белыми волосами, придавали ему сходство с Николаем угодником. В левой руке он неизменно зажимал берестяную табакерку и кубовый платок, поражавший своим огромным размером, когда Семен Андреич прибегал к нему.

Нюхнув, Семен Андреич вытер платком блестящую в испарине лысину и со вздохом сказал:

— Помирать, должно, скоро!

— Что так?

Семен Андреич долго молчал и смотрел в чашку. Потом поднял голову и остановил на лице Михал Михалыча слезившиеся глаза.

— Сны нехорошие снятся…

— Ну?

Старый коновал скорбно мотнул головой.

— Жеребцы снятся…

— По специальности, Семен Андреич, — рассудительно проговорил Михал Михалыч, — кому что! Сколько ты их на своем веку-то вылегчил — ты-ы-щи?!

— Великие тыщи, это справедливо!.. Ну, а раньше этого не было, чтоб снились.

Семен Андреич уронил голову, отчего борода его растопырилась по груди веером.

— Каждую ночь стали сниться… Вот и нонче под утро… Вижу, будто я на энтом свете. Чего ведь не привидится! И вот иду вроде коридором, и коридору этому конца-краю нет. И соображаю — попал я в самый центр, к Вельзевулу. А потом коридор кончился, и будто вроде как наша Конная… Да-а… Вышел, иду, и, откуда ни возьмись, — жеребцы, великое множество, со всех направлений и сторон, и прямо на меня. Ощерились, зубами ляскают, какие на дыбошки, глазища, как у тигров, горят, а мне вроде как человечьи слова представляются: «Вот он! Пришел!.. Теперь мы с ним расправу учиним за все». И кинулись все на меня… И узнаю в каждом я, какого выложил. Все — меренья! И великий страх напал тут на меня, от него и проснулся, мокрый весь и холодный…

— По специальности, Семен Андреич, — повторил Михал Михалыч, — и еще от мыслей. Для сна нет лучше как капустный отвар пить.

— Пи-ил, а снятся!..

В чайную вошел Гришка Корцов, высокий, наглый, с красным обветренным лицом. Как и большинство барышников, он был без дела и без денег, но, в отличие от других, не жаловался на свою судьбу и на вопрос: «Как дела?» — отвечал резким, неприятным и как бы задирающим голосом:

— С делами дурак прожить сумеет! А мы и без делов не умираем.

Почти следом за Корцовым появился еще один посетитель, бритый, в светлой шляпе и клетчатых брюках. Он развязно подошел к столику, за которым сидели Груздев, Семен Андреич и Гришка Корцов, поздоровался со всеми и придвинул для себя стул.

— Чашечку чайку, Василий Александрович, — предложил Михал Михалыч, — где-то вы запропали. Кого ни спросишь: «Василия Александровича Сосунова не видали?» — никто не знает.

Сосунов громко рассмеялся. Смех у него был утробный, густой и коленчатый, как тракторное колесо.

— Зайчишек стрелял, Михал Михалыч… На охоту ездил.

Семен Андреич недоуменно повернулся к Сосунову. Посмотрел на галстук бантиком, на светлую фетровую шляпу, на клетчатые брюки и вздохнул. Было ему странно и непонятно, что теперь, когда вся жизнь перевернулась и стала ни на что не похожей, люди вдруг ездят на охоту… И он выговорил:

— Какие же теперь зайцы?!

А Корцов одобрительно потрепал Сосунова по клетчатому колену.

— Пррравильно, Вася-я!.. Нехай их в Китае ри-ва-люцию делают, а мы и без нее сами с усами.

— Ясное дело, Гриша, нас это не касается! — зарокотал басисто Сосунов. — Вот если бы насчет бодя-я-ги, да к ней яи-ичницу с лучком, знаешь зеленым лучко-ом припорошить, да ветчинку…

Он отвернул набок голову, прищурился и сладострастно потер ладонь о ладонь.

— Э-эх, хх-ха-рра-шо-о!

— А любишь ты, Вася, жра-ать!

— Единственную цель в жизни имею, Гриша, не таюсь. Я, братец, тридцать пять лет вот жалею, что родился и живу не в крепостное право… Знаешь, какая натуральная жизнь была!.. Все двадцать четыре удовольствия тут вот, рядом, около, только па-альчиком, пальчиком шевельни — и пожалуйте! Читал, как благоденствовал Петр Петрович Петух? А это-то… — Сосунов презрительно кивнул на чай. — Он мне дома надоел, радости в нем мало, брюхо полоскать!..

— Какой же это Петр Петрович? — осторожно осведомился Семен Андреич.

— Редкая личность, замечательнейший человек был! — вдохновенно заговорил Сосунов. — У Николая Васильевича Гоголя описан с доскональностью-с… Помещик, Семен Андреич; помню, призовет повара с вечера да и занимается с ним. Кулебяку, например, на четыре угла… В один — осетровые щеки с вязигой, в другой — гречневую ка-ашку, потом — грибо-очки с лучком, да моло-оки, да мозги… А сычу-уг!..

Сосунов зажмурился, причмокнул, замотал головой, замычал, вздохнул и, выпрямившись, с вдохновенным лицом, голосом вибрирующим и проникновенным, будто совершал торжественное богослужение, начал:

— Да сделай ты мне свиной сычуг, да положи в середку кусочек льду, чтобы он взбухнул хорошенько!.. Да чтобы к осетру обкладка, гарнир-то, гарни-ир чтоб был побогаче!.. Обложи его руками, да поджаренной маленькой рыбкой, да проложи фарше-цо-ом из снеточков, да подбавь мелкой сечки, хренку да груздочков, да петрушки-ии, да морковки, да бобков, да нет ли еще там какого коренья?!

Сосунов откинулся назад, обвел всех затуманенными глазами, ставшими вдруг маленькими-маленькими, и из него полез густо медлительный утробный смех…

— Во-от, Семен Андреич, жи-изнь-то какая была!.. Э-эх! Не хочешь, да вздохнешь.

— Была, да быльем поросла! — вздохнул и Михал Михалыч.

— Лет бы эдак сто тому назад родиться, — продолжал Сосунов, — да чтоб при этом тыщонку-другую десятин с крепостными… Под усадьбой — речка с налимами, за речкой — лесок с зайчишками, подзакусить утречком да с борзыми в поле, а потом завтракать… Горячие расстегайчики, паштет из бекасов, наливочка собственного производства…

— Убеждение у вас сознательное! — со вздохом вставил Семен Андреич и зарядил в малиновый нос две понюшки из берестяной табакерки. А Гришка Корцов с внезапной злобой, словно кто вышиб дно у сосуда, обрушился руганью на советскую власть:

— Теперь, брат, у нас режь-публика!.. Равными всех хочут сделать, осчастливить хочут…

И, словно кто ему возражал, с возрастающей злобой начал доказывать:

— Разве не дураки, а? Как же это возможно сравнять всех? Скажем, вот Михал Михалыч специалист своему делу — восемьдесят денников конюшня была, и я, скажем? Как же нас равнять? Или вот ты!.. Служил ты кассиром в мануфактурном магазине, а я по конному делу, опять мы неровня с тобой!..

— Это ты, Гриша, из другой оперы, — перебил его Сосунов, — они другое уравнение делают, насчет вот этого, — хлопнул он себя по карману.

— И опять же не уравняют! — запальчиво выкрикнул Корцов с злобно горящими глазами. — Никогда не уравняют. В своем деле опять же я понимаю всех их больше. Опять же я их обведу, как хочу! Намедни приходит один лошадь смотреть, председатель треста, ши-шка, с портфелем; кобыла у меня на комиссии была. Лошади красная цена полтыщи: с курбочками кобыла, и спины нет, а он дурак-дураком: почему, говорит, хвостом крутит? Со смеху сдох я; за полторы тыщи загнал ему…

— Это какая же, Григорий Николаевич? — осведомился деловито Михал Михалыч.

— Да серая, с курбами кобыла!..

Семен Андреич вытер кубовым платком лысину и закряхтел.

— Все перепуталось! А скотина, она тоже разумеет и человека от человека отличает. Рассказывал, помню, один почтенный человек мне. К графу Орлову приехал в завод, осмотр делать лошадям его, его императорское величество государь император Александр Павлович Благословенный. Граф Орлов, конечно, сам был его сиятельство и первейший в империи граф. Ну, а тут его императорское величество, самодержец всероссийский… Как полагается, приготовился граф к достойной встрече, да-а. Приезжает. И перво-наперво желает осмотр произвесть графской конюшне, сошел с экипажа и говорит: «Веди меня на конюшню, желаем всех твоих знаменитых рысаков посмотреть, в каком порядке живут они у тебя?» Повел граф. И только государь император переступил порог и взошел в конюшню, все тыщи лошадей заржали, как одна, государя почуяли и бессловесные приветствовали его, вроде как бы скоплением народу кричали громогласное «ура»…

Семен Андреич поднял голову и обвел всех выцветшими, слезливыми глазками. На бритом лице Сосунова заметил ехидную улыбочку и строго сказал:

— Охмыляться тут нечего, почтенный! Скотина — она раньше умнее которого человека была. Да-с!

— Я, Семен Андреич, рассказ этот по-другому знаю, — весело заговорил Сосунов, — тут дело не в скотине, а в орловском управляющем; был у него такой Василий Иванович Шишкин, плут первостатейный и жулик. Он все и подстроил. Факт такой действительно был, — продолжал Сосунов, обращаясь уже не к Семену Андреичу, а к Груздеву и Корцову. — Шишкин, когда узнал, что государь должен приехать на завод, приделал ко всем денникам наружные ставни и каждый день в определенный час и минуту открывал сразу все их, и в этот же момент в ясли каждой лошади засыпался овес. Конечно, лошади и привыкли к тому: открылась ставня, — значит, сейчас овес будет, а лошадь, всем известно, когда чует овес, всегда начинает ржать. До приезда государя целый месяц эту штуку проделывал Шишкин. Когда государь-то вошел в конюшню, он мигнул, кому надо, — ставни настежь, вот они и заржали, а царю понравилось: он Шишкину — бриллиантовый перстень…

Корцов, с жадностью слушавший рассказ Сосунова, замотал от восторга головой.

— Вот пес! Ну и пе-ес! Ну и ловкач! Ну и молодец!.. Как его — Василий Иванович Шишкин!.. Вот пес!

Семен Андреич враждебно посмотрел на Сосунова, засопел, понюхал и проговорил:

— Образованный вы очень стали… Все знаете! Ни царя, ни бога, клетчатые брюки нарядил… Тебя к столу лицом пригласили, а ты чертом себя оказываешь!

Сосунов, ничуть не обижаясь, загоготал. Потом вдруг смолк, что-то вспомнил и другим тоном сказал Корцову:

— Дельце одно обделать можно.

Корцов сразу насторожился. Грубое, обветренное лицо его стало подозрительным и чуть враждебным.

— Товар есть, — понизив голос, заговорил Сосунов, — мас один из Рязанской ловака привел. Аккурат при мне на Павелецком выгружал. Четырехлеток, что надо жеребенок!

— Продает? — спросил Корцов.

— Черт его знает, не поймешь, мас-то больно чудной. Поставил к Культяпому. Дойти посмотреть, чо-овый ловак.

— Вот сволота, — выругался Корцов по адресу Культяпого, — ничего мне не сказал.

— Он скоро должен прийти сюда, — посмотрел на часы Сосунов, — я говорил с ним…

Михал Михалыч внимательно прислушался к разговору, и лицо у него было озабоченное.

Когда Культяпый появился в чайной, Корцов встретил его матерной бранью:

— Ты что ж, богатым стал? На самостоятельность вдарился?

— Я ничего, Григорий Николаич, что вы? — забегал по лицам плутоватыми глазами Культяпый. — Если вы насчет жеребенка, — вы это напрасно. Потому мас не продает его, на бега привел.

— Продает аль нет — мы увидим! — многозначительно проговорил Корцов. — Нам не впервой. Мало мы их обломали здесь! На бе-га-а, подумаешь? В прошлом годе из Пензы так же вот один на бега привел, а она захрома-ала! — понизил голос Корцов, подмигивая Культяпому.

— Мы понимаем, Григорий Николаич!

— Ну во-от! Откуда мас-то? Что за человек?

Культяпый презрительно махнул рукой.

— Дерев-ня… С письмом к Лутошкину приехал, в первый раз в Москве. А ловак чо-о-вый, по четвертому году… Да вот вы чево, Григорий Николаич, завтра пораньше утречком приходите, мас уйдет на Башиловку, вы и посмотрите.

— Аттестат есть?

— Не показывает, остерегается.

— Ла-а-дно, завтра посмотрим! — проговорил Корцов и выразительно еще раз подмигнул Культяпому.

Сосунов жадно потер ладонь о ладонь, как бы предвкушая поживу.

— Под яичницу-то потом… э-эх, х-хорро-шо, Гриша!

 

2

Упоминание в письме ветеринара о серой Лести вызвало в мыслях Лутошкина образы забытой, давно оставшейся позади жизни в имении Бурмина. И самым ярким образом был образ самого Аристарха Бурмина. Он вспоминался, как кошмар, как чудище, нелепое и страшное в своей равнодушной и невозмутимой жестокости к живому человеческому сердцу. Его нелепый кабинет, в котором живой человек не согласился бы прожить одного дня; его надменно-скрипучий голос, читающий нравоучения; его негнущаяся, геометрическая фигура и ассирийская борода; даже его вожделения, строго регламентированные часами и днями, — все это ожило в памяти Лутошкина с пугающей яркостью, и близко придвинулась и вся усадебная жизнь, обезличенная и оскопленная волей одного человека…

— Революция — это гибель дворянства. Революция — это гибель традиций. Революция — это гибель орловского рысака, созданного просвещенной волей незабвенного графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского. Революция — это хаос, столь противный божественной воле. И бог не попустит! — так в припадке надменного гнева выговорил Аристарх Бурмин незадолго перед тем, как его вытряхнули из насиженного родового гнезда.

Лутошкин оторвался от письма и быстро взглянул на Никиту.

Никита стоял в смиренной позе и ждал. Бессонная и беспокойная ночь помяла его лицо, и лицо было тусклое, серое; волосы торчали во все стороны грязными, свалявшимися вихрами, и от серого пиджака из солдатского сукна шел крепкий запах лошадиного пота.

— Кобыла жива? — спросил Лутошкин.

— Кончилась, — горестно ответил Никита, — в голодный год кончилась.

— Сколько жеребенку? Трехлеток?

— Весной три сравнялось.

— Где он стоит сейчас?

Никита без запинки выговорил подробный, твердо заученный адрес и в подтверждение вытащил бумажку с нацарапанными каракулями.

— Знаю, знаю, — сказал Лутошкин, не взглянув на бумажку, — у Культяпого… Кто же тебя направил к нему?

Никита обстоятельно рассказал, как он прибыл в Москву, на Павелецкий вокзал, как начал выгружать жеребенка и как подошел к нему человек, не так чтобы пожилой, но и не молодой, по себе человек обыкновенный и на московского вроде и не похож, а потом подошел другой господин при шляпе и на выпуске брюки, а брюки клетчатые, как из бабьего платка сшитые…

Лутошкин крутнул головой и усмехнулся.

— Вчера вечером, в пять часов, значит, прибыли-то мы, — продолжал Никита. — Александр Егорыч так и наказал, как приедешь, прямо к вам иттить… Кобыла-то вам знатная была? Эх, и лошадь, — вздохнул Никита, — что по себе, что в работе, — а у-умница редкостная! Ну, только скажу вам — жеребенок весь в нее, с ухваткой, и характер ее, и резвый — страсть! Александр Егорыч человек с понятием, прыз, говорит, жеребенку непременно поднесут. Так и сказал!

— Призы на земле не валяются! — строго сказал Лутошкин. — Посмотреть сперва надо жеребенка, попробовать, а потом о призах разговаривать… Ты пока иди-ка к нему, я после обеда приеду туда, там и поговорим.

Никита нахлобучил картуз и заторопился — добраться от Башиловки до Мытной было для него делом более трудным, чем проделать путь от Шатневки до Москвы…

Лутошкин проводил его взглядом до ворот, перечитал письмо старого ветеринара и сел на бревна у забора. Ссутулившаяся спина и низко опущенная голова сделали его похожим на старика.

«…жеребенок, по моим наблюдениям, исключительных способностей. Можно с уверенностью сказать, что в ваших руках он пойдет далеко…» — писал старый ветеринар о сыне Лести.

А Лутошкину было почти безразлично. Болела поясница. Месяц тому назад ему стукнуло сорок лет. После серого сына Лести приведут другого какого-нибудь исключительных способностей жеребенка… И еще, и еще… В тысячу первый раз взмахнет красным флажком стартер, упадет сверху из судейской удар знакомого колокола, побежит назад под американку желтая дорожка, оторвется позади груз тысячеглазых трибун, и два поворота овала замкнут круг и приведут опять к красному флагу старта, к судейскому колоколу, к трибунам… Серая лошадь сменится гнедой, гнедая вороной, вороная серой. Бурмина сменил Никита, Никиту сменит кто-нибудь еще, а он, Лутошкин, будет все ехать, ехать, ехать, бессменно, безостановочно, как путешественник, взявший билет на всю жизнь, привычный к отказу от привязанностей, к беспрестанной череде, текучести и временности, кажущимся иногда единственным смыслом жизни…

Конюшня, в которой служил он заведующим, располагала первоклассным материалом и получила не один именной приз за своих рысаков, приведенных им, Олимпом Лутошкиным, первыми к столбу. То, о чем он когда-то исступленно мечтал, стало действительностью. Девять лет тому назад именной приз был для него несбыточной фантазией; теперь за три года он имел их три… Московский ипподром считал его лучшим наездником и тренером… Но что-то изменилось за эти девять лет. Лутошкин стал равнодушен к успехам и к неудачам и иногда вдруг остро ощущал ненужность и бессмысленность всего того, что делал, такую же бессмысленность и нелепость, как поедание обеда осужденным накануне казни… Особенно ярко и сильно испытал он это полтора года назад, в первомайский праздник. В тот день он ехал на большой приз на лучшей лошади конюшни на темно-гнедом Анчаре, своенравном красавце. Соперниками Анчара были шесть резвейших рысаков республики. Когда перед призом он выехал на беговой круг, к нему потекли тысячи глаз из переполненных трибун. Лутошкин не смотрел на публику, не различил ни одного лица, не отметил ни одной пары глаз, но всем существом своим остро ощутил эту огромную, волнующую и сладостную тяжесть всеобщего внимания и забеспокоился. Уверенность в победе сменилась сомнениями, а услужливая память подсовывала эпизоды борьбы из прошлого, когда какая-нибудь случайность была причиной поражения. Правда, теперь он не так-то уж легко терялся от случайностей; работа в конном заводе Бурмина многому научила его, он воспитал в себе выдержку и волю и мог в разгар борьбы спокойно учесть по секундомеру складывающуюся обстановку бега, силы соперников, резвость приема, особенности в характере не только лошади, но и наездника, и использовать малейший промах противника. Но знал он теперь твердо и еще одно: помимо умения, для победы необходимо «сердце», то самое сердце, которого он требовал от лошади, которое отличало тупую лошадь от настоящего «бойца» ипподрома, сердце, какое было у покойного Егора Гришина, подсказывающее в решающий момент борьбы какое-то, никогда не определимое потом, движение вожжей, крик, стон, порыв вперед корпусом, какой-то взлет и раскрытие всего существа наездника, как раз именно то, что выбрасывает рысака на полголовы вперед противника и приносит победу…

И вот этого-то сердца Лутошкин не услышал в себе в яркий солнечно-тихий праздник Первого мая. И обеспокоился. Словно отказывалось сердце участвовать в борьбе. Было безразлично: победа или поражение. Было холодно, и хотелось, как Филиппу, засунуть руки глубоко в рукава и съежиться.

Победа осталась за ним в этот день. Мастерство не изменило ему, и, сложив езду с холодным расчетом, он привел Анчара к столбу первым.

Но в тот момент, когда он финишировал, у самого столба его накрыл вдруг могучий рокот мотора; огромная тень обогнала рысака, уплывая вперед по дорожке, залитой солнцем, свернула влево, и еще раз рокот стального сердца заглушил восторженные крики тысяч, приветствовавших победителя…

Лутошкин слез с американки и долго смотрел вслед уносившемуся аэроплану, потом взглянул на взмыленного, тяжело дышавшего Анчара и вдруг понял и тоску свою, и свое утраченное сердце. Он понял, что лошадь и наездник — в прошлом. Настоящее и будущее — это машина, мотор. Его искусство скоро никому не будет нужно, так же как не нужен лук и стрелы вооруженному винтовкой.

Шла новая жизнь.

И, не слыша рукоплесканий, не слушая поздравлений судей, спустившихся из членской на беговую дорожку, он, как Филипп, засунул глубоко в рукава руки и съежился…

На обратном пути от Башиловки до Мытной Никита раздумывал над последними словами сурового наездника и огорченно вздыхал. Привез он серого Внука в Москву с непоколебимой уверенностью, что сейчас же, по приезде, жеребенка пустят на «прыз», а оказалось все по-другому!..

«Чего его пробовать? — рассуждал Никита. — Каб не резвый — не повел бы эдакую даль, на такое дело! Срамотиться только! А пробовать его нечего, не Микишкин мерин, не зазря Тальоном Внуком записали и аттестат выдали… На мое рассуждение, ежели ты наездник, — запрягай и с господом, а тут…»

Тем временем на дворе Культяпого Корцов, Михал Михалыч и Сосунов осматривали серого Внука. Подошел и Семен Андреич.

Внук был не в порядке: не чищенный, со свалявшейся шерстью, со спутанной гривой и хвостом, но Михал Михалыч, лишь только увидел его, начал покашливать и стукнул кизиловым бадиком оземь.

Опытный глаз его сразу прощупал породность жеребенка под свалянной грязной шерстью; отметил сухость головы, нетронутые, цельные ноги, крутое ребро, и, обращаясь к Корцову, он тенорком выговорил:

— Приятный товар!

Сосунов, стараясь придать бритому актерскому лицу своему деловитость и неоспоримое знание всего того, что касается лошади, крутился около жеребенка, заходил то с одной, то с другой стороны, приседал на корточки, рассматривая копыта, осторожно пытался пощупать ребра и спину и трусливо отскакивал, когда Внук вздрагивал от прикосновения.

— Ну, ты смотри-и у меня! — замахивался он на жеребенка, пряча испуг свой в грозном окрике.

— Нервный человек теперь стал и деликатный! — ядовито заметил Семен Андреич, сидя на большом камне и постукивая по берестяной табакерке. — А лошадь — она понимает и завсегда норовит вдарить по такой наружности.

Никита вошел во двор как раз в тот момент, когда Корцов, захватив одной рукой Внука за храп, другой вытянул ему язык и рассматривал зубы, определяя возраст.

— Вы чего тут делаете?! — бросился Никита к лошади.

Вырвал у Культяпого повод и потащил Внука к себе. Испуганные глаза его заметались от одного лица к другому, от людей к лошади; руки сжимали повод с такой силой, что легче было отрубить их, чем вырвать узкий ремешок, соединяющий Никиту с драгоценным сокровищем, взращенным им в далекой и тихой Шатневке…

— Зачем коня вывел? — прерывающимся от дикого страха голосом заговорил Никита. — Какое твое дело? Я ему законный хозяин! Чего в зубы лез без моего дозволения?

Корцов вытер сперва руку о солому, потом начисто о полу пиджака и, не слушая Никиту и не смотря на него, проговорил, обращаясь к Михал Михалычу:

— Жеребенок не плохой, если бы не курбочки…

— Все дело портят! — отчетливо подхватил Сосунов. — Рассыплется по первой езде. В прошлом году весной, также вот купили, хоро-о-шая по себе кобыла была…

Никита тоскливо насторожился. Кинул быстрый взгляд на ноги Внука.

— Откуда привел-то? — грубо спросил его Корцов.

— Рязанские мы, — неохотно ответил Никита, с враждебностью посматривая на него.

— Продаешь?

— Жеребенок не продажный, — отрезал Никита.

Корцов оскорбительно засмеялся, повернулся к Никите спиной и, незаметно для него, шепнул выразительно Сосунову:

— Подначивай!

— По себе замечательная кобыла, — как бы продолжая начатое, громко к Михал Михалычу заговорил Сосунов, — и с аттестатом солововского завода, посмотреть любо! И вот такая же история, точь-в-точь, как у этого жеребенка. А купили специально для бегов. Сперва я думал — обойдется как-нибудь, ан нет. Полверсты ничего едет, а потом — будь здоров, — ни в какую!.. Так за полцены и отдали извозчику.

— Какие же тут бега, если курбочки, — проговорил Михал Михалыч, поглаживая смирную свою бородку.

Семен Андреич сидел в сторонке на камне, смотрел на Никиту слезящимися глазками, о чем-то горестно размышлял. Из сцепленных рук до земли свисал конец кубового платка.

— Вы, Михал Михалыч, знали Ивана Павловича?

Ну, вот с ним тоже случай был… — снова заговорил Сосунов.

Корцов перебил его:

— Таких случаев я тебе тыщи расскажу! Сколько их прошло через мои руки? — мотнул он головой на жеребенка. — Огромадных денег стоили мне эти самые курбы, глупой тогда был, не разбирался… Без специальности ее разве заметишь?!

— На бега, что ль, привел? — снова повернулся он к Никите.

— На прыз поедет! — упавшим голосом сказал Никита.

— Поедет-то он, может быть, и поедет, — ухмыльнулся Корцов, — ну, а приедет-то навряд! С этакой курбой за призом ему ехать да ехать…

— У жеребенка-то курба! — подошел к Никите и Сосунов. — Какие тут бега! На первой езде обезножит!

— В Москве дураков ищут, в деревне-то, должно, их не осталось! — с деланной злобой в сторону проговорил Корцов. — В чайную, что ль, пойдем, Михал Михалыч? А ты не пойдешь? Пойдем! — позвал он Культяпого.

Семен Андреич остался сидеть на камне. За все время он ни одним словом не вмешался в разговор. Нюхал, сморкался и вытирал слезившиеся глаза. Никита привязал жеребенка и подошел к нему.

— Что за люди были, дедушка?

Семен Андреич подобрал кубовый платок и потупился. Сидел он без картуза, лысый, белый, старый и вздыхал. И камень, на котором он сидел, был древний, изъеденный дождями и ветрами.

Всю долгую жизнь свою прожил Семен Андреич с людьми конного дела. Не одна тысяча кобыл и жеребцов была куплена и продана на его глазах и при его участии. И при всякой продаже и купле приходилось кривить душой и обманывать. Таким уж делом была исстари конская торговля. Без подвоха да лукавства не делалась она. На обмане работали все — и мелкие маклаки, у которых ломаного гроша никогда за душой не было, и барышники, и уважаемые всей Москвой-матушкой почтенные конные торговцы, ворочавшие тысячными капиталами. И обман был разный: у мелкого маклака — грубый, цыганский, он не останавливался перед тем, чтобы замазать треснувшее копыто, стачивал зубы, уменьшал лета лошади, опаивал коня разными снадобьями и т. п.; у почтенных и капитальных торговцев обман был совсем другой, все больше словесный и тонкий, как у адвоката настоящего. Сам торговец почти и не участвовал в нем. За него работали другие, которые помельче и не самостоятельные, мошкара работала, и, когда покупка или продажа совершалась, выходило так, что не обманули человека, а вроде как благодеяние ему оказал какой-нибудь, к примеру скажем, Михал Михалыч Груздев… Усвоил и знал до тонкостей Семен Андреич все обманные приемы, и цыганские и капитальные, сам прибегал к ним, другим помогал, и никогда ему и в голову не приходило, что нехорошо это и грешно. Задумался он над этим в самое последнее время, с той поры, как начали сниться ему жеребцы… В сундуке и перине, на которой он спал, были запрятаны деньги — николаевские и золото, скопленные им за долгую работу. Когда-то Семен Андреич думал в конце дней своих пожертвовать вклад в Донской монастырь. Теперь он поколебался в своем благочестивом намерении. Новая власть отобрала церковные ценности. Сама неделимая и единая до сих пор церковь православная раскололась, все перепуталось, и душа, мечтавшая о последнем прибежище и молитвах праведных отцов за грехи ее, вдруг стала бездомной, брошенной на произвол судьбы, и грехи тяжкими веригами повисли на Семене Андреиче…

Вот почему в первый раз в жизни, сидя на древнем, изъеденном временем камне, во дворе известного всей Мытной плута Сашки Культяпого, он не единым словом не вмешался в обманный разговор людей, с которыми не один десяток лет в согласии делал привычное дело конской торговли…

Глядя вниз, в землю, на поблекшие резиновые калоши свои, которые носил он вместо сапог для спокойствия ноющих ломотой ног, Семен Андреич со вздохом ответил Никите:

— Все мы люди и человеки, голубь…

Выговорил и долго потом молчал…

— С разговору видать, по конскому делу? — спросил Никита.

— Первейший конный торговец по всей Москве был, который с бородкой, — поднимая голову, заговорил Семен Андреич, — Груздев Михал Михалыч, и уважаемый человек самый был, его превосходительству генерал-губернатору дышловую пару серых, в яблоках, продал; а с ним, который высокий, — Корцов Григорий — тоже по своей специальности. А третий — Васька Сосунов, та-ак, шилишперишко: кроме брючишек клетчатых да шляпенки, никакой личности нету!

— А чего они приходили-то, дедушка? Спужался насмерть я, думал — отбирать пришли!

— Приходили они, голубь, за своим делом… А дело ихнее — где купить, где продать, где менка сделать. За этим самым и приходили и еще придут: жеребенок твой приглянулся им! За этим и пришли. По вкусу пришелся, жеребенок у тебя хоро-оший, цельный жеребенок, денег стоит… За этим и пришли!

Семен Андреич закряхтел, завозился на камне, понюхал из берестяной табакерки и смолк.

— А ты, дедушка, из каких будешь? — спросил Никита.

— Я-то?.. По конному делу, голубь, по конному. Мы тут все одного поля ягодка.

— Торгуешь?

— Торговля теперь прикончена, отторговались!.. Порядки теперь новые пошли… Жеребцов легчил я, пятьдесят лет по специальности работал, голубь!..

— Коновал, стало быть?

Семен Андреич помолчал, переложил из одной руки в другую табакерку и протяжно вздохнул.

— А теперь отработался… Помирать скоро! Жеребцы сниться зачали!

И рассказал Никите свои страшные сны. Никита внимательно выслушал и проговорил убежденно:

— Мерин в хозяйстве поспокойнее и тело держит лучше, а насчет обидного положения, конечно, справедливо говоришь! Но только я тебе скажу, дедушка, от хозяина все; иной жеребец позавидует мерину…

Никита подумал, усмехнулся и, крутнув головой, продолжал:

— Ежели бы человека взять на такое положение, то тут действительно срамотно очень!.. В Тамбовском уезде в двадцатом году банда орудовала шибко. Прихватила раз пятерых агентов по яичному делу, городских, да и учинила с ними, как все одно ты с жеребцами… Тут, конечно, одна вредность, а ты к пользе все делал, и опять же — лошадь нельзя равнять к человеку…

— Ан вот и снятся, — сокрушенно проговорил Семен Андреич, — кому польза, а им, выходит, вред. Так-то, голубь!

Он поднял к Никите слезящиеся глаза цвета сыворотки и, с видимым усилием превозмогая живучую полувековую привычку к правилам торгового конского дела, торопливо заговорил о Корцове, Михал Михалыче и Культяпом…

— Ты ихним словам не внимай. Никакой курбы у жеребенка твоего нету! Опутать хотят задарма… Человек, который не специальный, поверить их словам может, а ты не внимай! Легковерный человек в таком деле самый последний человек. А еще вот чего скажу тебе под великим секретом: жеребенка свово ты отсюдова уводи, соблазн в нем большой, и до греха близко — охрометь он может ту-ут…

Последние слова Семен Андреич произнес шепотом; собрал в кулак кубовый платок свой и встал.

— Прощай, голубь!.. А что сказывал — на ус замотай да проглоти!

Сгибаясь в пояснице и шмыгая соскакивающими глубокими калошами на красных шерстяных чулках, старый коновал поплелся к воротам.

Лутошкин приехал на Мытную после обеда, как обещал. Молча и деловито осмотрел Внука, не замечая напряженного внимания Никиты, следившего с тревогой за каждым его движением и за выражением лица. Кончив осмотр, сказал равнодушно:

— По себе жеребенок не плохой.

И опять Никита огорчился. Лутошкин говорил о его Внуке так, как будто Внук был самой обыкновенной лошадью. И ему захотелось рассказать Лутошкину все, чего тот не знал о жеребенке, о его страшной резвости, когда жутко бывает сидеть на телеге, о необыкновенной его выносливости и о многом еще…

— Надо посмотреть его в езде, — как бы отвечая на мысли Никиты, проговорил Лутошкин, — я пришлю сегодня конюха сюда, ты отведешь вместе с ним жеребенка ко мне на Башиловку. Завтра прикину, посмотрю, тогда и разговаривать будем.

Лутошкин взглянул на часы с браслеткой и пошел со двора разбитой наезднической походкой. Обиженно смотрел ему в спину Никита…

В воротах Лутошкин столкнулся с запыхавшимся Культяпым. Оглянувшись на Никиту, стоявшего посреди двора, Культяпый тихо сказал Лутошкину:

— Вас Григорий Николаич в чайную просит зайти.

— Он с кем там? — спросил Лутошкин.

— Михал Михалыч там. Вася Сосунов…

Корцов, лишь только сутуловатая фигура Лутошкина появилась в дверях чайной, застучал ложечкой по блюдцу, подзывая служащего.

— Стаканчик дернешь? — здороваясь с Лутошкиным, спросил он вместо приветствия.

— Давай!

— Тащи! — мигнул человеку Корцов. — Да яишницу с колбасой, поживей!

Сосунов прищурился и задвигал ладонь о ладонь.

— Э-э, люблю такие дела!.. Колбаску-то, смотри, не очень подсушивай! — крикнул он вслед человеку и, не вытерпев, сорвался с места: — Подожди, я сам сейчас…

И исчез в кухне.

— Ну что, видал? — спросил Корцов Лутошкина. — Ловак човый!

— Хороший жеребенок, — серьезно сказал Лутошкин.

— Мы утром смотрели нынче… Покупателя на жеребенка можно в два счета найти, заработать можно хорошо. Ты как?

— Что? — в глаза Корцову посмотрел Лутошкин.

Корцов засмеялся. Смех у него был невеселый и царапал, как проржавленное железо.

— Не знаешь что?.. Брось, Алим! Маса можно обкрутить, как хошь! Твое дело маленькое, только подначь, а отначка от тебя не уйдет, — заговорил Корцов, понижая голос, — что он понимает? Лохов — их учить надо, а то повадились, — чуть что — в Москву!.. Прызы хотят получать! Ты скажи только: ни в какую не едет, он и затыркается с ним, а уж мы его не выпустим!..

Культяпый, сидевший за соседним столиком, подсел с подленькой мокрой улыбкой и вмешался в разговор:

— На мое мнение, его наперво охромить надо, раза два веревкой под щеткой передернуть — и готов! А куда он с ним, с хромым, денется?.. В прошлом годе привел один мас из Пензенской ардена, то-ова-ар — что надо! А мы возьми да и подошли Пашку Шишкова. Знаете, он какой — с портфелем, в галифах и наган сбоку, настоящий вечека! Жеребец у меня стоял. Так и так, говорит, лошадь самая подходящая в артиллерию, по казенной расценке… А сам записывает: кто хозяин, откуда и все прочее. Мас и заметался, туда-сюда, то к одному, то к другому, то в чайную, а народ, знаешь, свой везде, ну и, конечно, со всех сторон и подначивают. Так за полцены и бросил, а сам — ходу.

К столику подошел с шипящей сковородкой служащий, а за ним, подпрыгивая, Сосунов, улыбистый, подмигивающий и сладострастный. Крякнув, он поставил на стол темную бутылку с изюмным самогоном и начал распоряжаться:

— Разговоры потом будете разговаривать! Опоражнивай в два счета! Не ровен час — зайдет какая-нибудь сволочь, подведем Ивана Петрова… Э-эх, товар хорош! — прищурился он на стакан с самогоном, поднимая его к свету. — Вне конкуренции, никакой белоголовки не захочешь! Будьте здоровы!..

Лутошкин знал всех этих людей не первый год. Раньше делал с ними дела: покупал у них, продавал им не раз лошадей… Раньше каждый из них был неуемным дельцом, работающим двадцать часов в сутки, рыскающим неутомимо из одного конца в другой по всей России в поисках товара…

Чем они жили теперь?! Никто из них не служил и служить не хотел. Ни у кого не было определенного дела. На что они надеялись?!

— Чего же скажешь, Алим?.. Покупателя на жеребенка, говорю, однова плюнуть — найдем! — заговорил Корцов, возвращаясь к начатому разговору.

— Ничего из этого не выйдет, Григорий Николаевич! — твердо ответил Лутошкин.

Жесткие подстриженные усы Корцова дернулись. Заносчиво он спросил:

— Это почему же?

— Не выйдет, Гриша.

— Что ж, аль в честные записался? — с глазами, заострившимися злобой, спросил Корцов.

— Жеребенка я буду работать.

— За именными поедешь? — ухмыльнулся Корцов.

— А какая вам, Алим Иваныч, от этого польза есть? — слюнявя, вмешался Культяпый. — Тут дело чистое, деньги на бочку…

Лутошкин встал.

— Больше ничего не скажешь? — спросил Корцов, играя злыми глазами.

— Прощай, — протянул ему руку Лутошкин и, не слушая покончившего с яичницей Сосунова, пошел, сутулясь, к дверям.

 

3

Филипп всегда пил и всю жизнь питал неодолимое влечение к жидкостям со спиртным запахом. События революционных лет и коренные изменения в окружающей жизни прошли в его мутном сознании, как облака, не оставив никакого следа. Если заходил разговор о первых днях революции или о каком-нибудь событии восемнадцатого—девятнадцатого года, Филипп определял это время по-своему: «Когда пили лак и политуру». Иных признаков его память не сохраняла.

Получая, как конюх, от администрации ипподрома ценные вещи в поощрение за выигранные Лутошкиным большие или именные призы (Филипп служил в одной конюшне с Лутошкиным), Филипп в тот же день приносил полученную вещь в чайную, к Митричу, и, передавая ее, никогда не торговался в цене, усаживался тут же за столиком и пил день, два, три, до тех пор, пока Митрич, подсчитав сумму, на которую было выпито, не заявлял ему коротко:

— Финиш.

— Резво уж очень приехал-то! — пытался поторговаться Филипп, но Митрич был неумолим.

— Вот это кла-асс! — вздыхал сокрушенно Филипп и, подсаживаясь к чужому столику, переходил на «тротт», как называл он чаепитие…

Получив от Лутошкина распоряжение ехать на Мытную за жеребенком, Филипп первым делом вспомнил о ракитинской чайной, где он не бывал уже целую вечность и где раньше всегда водился великолепный изюмный самогон. Сидевшие в чайной Корцов и Культяпый встретили Филиппа с затаенной враждебностью. Они сразу догадались о цели его появления на Мытной.

— Должно быть, хорошо вам живется с хозяином при советской власти! — с ухмылкой сказал Корцов, посматривая на опухшее небритое лицо Филиппа. — Ишь, как разнесло фотографию! Сдобные пироги, должно, кушаете?

— Советская власть до нас не касается, — ответил Филипп с полным убеждением, что это действительно так. В его представлении мало что изменилось с революцией. Конюшни остались. Наездники остались. Лошади бегают. Тотализатор работает, только ставки переменились — доступнее стали: раньше — десятка, а теперь — трояком можно играть. Конюхи — как были конюхи, так ими и остались. Владельцы, правда, те поразорились, сошли вроде как на нет…

И Филипп добавил:

— Мы не владельцы, что нам власть!..

— Вы теперь сами власть, рес-пу-бли-ка, — язвительно протянул Корцов, — пролетарии всех стран… Э-эх, и доберутся же когда-нибудь до вашего брата, — с неутоленной ненавистью вздохнул он, — таку-ую революцию вам пропишут — дым пойдет!.. Не будь я Корцов, если сам вот этими руками давить вас дюжинами не буду!

Филипп равнодушно посмотрел на его пальцы, свирепо сжавшиеся в кулаки, и сказал:

— За жеребенком я приехал. Самогончиком не угостите, Григорий Николаич?

— С какой радости? От хороших делов? Ты за жеребенком приехал, а я тебя угощать буду! Мой, что ль, жеребенок-то? — грубо проговорил Корцов.

Филипп повел глазами по пустым столикам вокруг и вздохнул.

— А бывало, за кажным столом народ! — проговорил он, ни к кому не обращаясь, и съежился, словно ему было холодно, и засунул руки глубоко в обтрепанные рукава коричневого грязного пиджака. Обрюзгшее, воспаленное лицо его было покрыто бурой щетиной, из-под картуза топырились космы сальных, давно не мытых волос, а мутные глаза, остылые и ко всему безразличные, казались невидящими.

Культяпый, наваливаясь на стол грудью, тронул его за рукав.

— Хочешь одно дело обстряпать? И угощенье и лава будет!

Филипп равнодушно посмотрел на него и ничего не ответил.

У Культяпого были тонкие светлые усы и в ухмылке всегда мокрый рот. Он быстро взглянул на Корцова и продолжал:

— Твое дело будет маленькое, раз-два — и готово!.. Жеребенка-то видал?

— Брось, Николай! — резко оборвал его Корцов. — Аль не видишь, он со своим барином в честные записался? Именные стали выигрывать…

Безразличные глаза Филиппа передвинулись с лица Культяпого на обветренное, жесткое лицо Корцова. И, словно только теперь дошла до его сознания фраза, сказанная Корцовым в начале разговора, он спросил:

— За что же вы, Григорий Николаич, удавить меня хотите? Вредного от меня вы ничего не видали… Сейчас в трамвае еду, трамвай трясет; нарочно наступить на ногу я не позволю, ну, а тут наступил одному. Он давай меня всяческими словами крыть. Я говорю: «Виноват, трамвай трясет!», а он не принимает во внимание, я в замешательстве другому наступил на ногу. И этот начал… Так и слез до остановки! Жизнь стала злая, Григорий Николаич…

— Алим говорил тебе чего о жеребенке? — перебил его Корцов.

— Отвесть его на Башиловку, а больше ничего.

— У Митрича завтра будешь? Шукни, как едет, я вечерком приду, там и бодяги дернем.

Лицо Филиппа стало вдруг скучным.

— И пить-то неохота, — раздумчиво проговорил он, — Алим Иваныч каждый день строчит: «Брось, Филипп, вылетишь ты со службы, прогонят…» Нипочем не верит, что пью я безо всякого удовольствия и охоты. Бросить мне ничего не стоит!.. Иной раз купишь бутылку и закуску хорошую, придешь домой, расставишь все на столе честь-честью, сестра капустки принесет… И вот сидишь и смотришь, а в роте сухо и никакого вкуса… Сидишь и смотришь. Так иной раз и не притронешься, а если и пересилишь себя — сразу опрокинешь в кружку и без закуски — хлоп!.. И иттить никуда не охота, и лошади скушные стали… Прощайте, Григорий Николаич, пойду я… Народу-то никого у вас тут нету, — встал он, — у Митрича полюдней, а тоже вроде никого… Прощайте, Григорий Николаич.

Культяпый вышел вместе с Филиппом.

— Слушай, Филипп, — заговорил он торопливо, лишь только они вышли на улицу, — Михал Михалыч за жеребенка этого сейчас две тысячи выложит, на твою долю отначка хорошая будет, ни одна душа не догадается… Вспрыснул — и готово!.. Куды он с хромым денется, не миновать продать? Жеребенок чо-овый, Михал Михалыч зря не станет языком трепать.

Филипп слушал и не возражал. Съежившись, глубоко засунув кисти рук в рукава, шел рядом с Культяпым и смотрел себе под ноги.

Никита, когда увидел его, сразу решил:

— Пропащей души человек!..

И то, что Филипп пришел во двор вместе с Культяпым, породило в нем смутную тревогу за судьбу своего серого Внука.

 

4

С огромным изумлением смотрел Никита на жизнь призовой конюшни, открывшей перед ним свои двери. Все здесь было чудесно. И длинный светлый коридор с решетчатыми дверями по обеим сторонам, и просторные чистые денники, и никогда не виданные принадлежности упряжи: ногавки, резиновые башмаки для копыт, пушистые подхвостники, белые фланелевые бинты и берцовые кольца. А маленькие двухколесные американки казались игрушками по сравнению с деревенскими средствами передвижения.

У себя в Шатневке, ухаживая за Внуком, Никита знал, что никто еще во всем селе так не ухаживал за лошадью, никто не чистил два раза в неделю катух, как он, а если и чистил в месяц раз кто-нибудь, то не для пользы лошади, а для того, чтобы собрать драгоценный навоз и вывезти в поле. В Шатневке Внук был равноправным членом семьи и работал, как работали все. Здесь — каждая лошадь была на барском положении: пожрет, попьет, прогуляется в легонькой игрушечкой двухколеске — и опять на покой.

«Во-о куды мы с тобой попали! — мысленно обращался он к Внуку. — Как же опосля таких делов в соху тебя запрягать? Ведь это что такое?»

— Чистил ты его, должно, в год раз! — сердито бросил Филипп Никите, работая скребницей и щеткой. Скребница была, как мукой, обсыпана перхотью.

— Ты уж сделай милость, не серчай, — виновато проговорил Никита, — ежели что подмогнуть, я с расположением во всякий момент.

У серого Внука, также как и у его матери, была привычка ласково прихватывать губами подходящих к нему людей за плечо, за рукав, за головные уборы. Прихватит, подержит и отпустит. Улучив момент, когда голова Филиппа оказалась близко. Внук захватил картуз и стащил его.

— Балуй?! — свирепо вскрикнул Филипп, слегка испуганный, и замахнулся скребницей.

— Не пужайся, не пужайся! — быстро вмешался Никита. — Замашка у него эдакая, жеребенок — смирней не сыщешь! И у кобылы в точности так было.

— А я почем знаю, какая у него замашка! — огрызнулся Филипп. — Мало их, людоедов, перебывало в моих руках, не знаю, как голова на плечах осталась!..

Никита знал, что Лутошкин сделал пробную проездку на Внуке, но Лутошкина после езды не видел и мучился нетерпением узнать что-нибудь о своем питомце. И робко заговорил:

— Вот чего я хотел спросить тебя, мил человек… Прыз, скажем… — Он на минуту замялся. — Прыз этот самый, скажем, кажная лошадь, скажем, получить его могёт?.. По положению, значит, ежели форменно перегонит одна другую. К примеру, мой жеребенок, скажем…

Филипп презрительно усмехнулся и продолжал работать скребницей и щеткой. Никита помолчал и продолжал заискивающе:

— Народ мы, сам знаешь, темный… Какие у нас, в Шатневке, лошади!.. А вам все известно, все положения… Скажем, мой жеребенок, например… Он, конечно, деревенский и правилов не знает, какие есть тут, в Москве. Ежели на прыз его пустить и вот, скажем, обгонит он какую московскую по всем то есть правилам, тогда обязательно прыз ему приподнесть могут?

— Прыз! — передразнил Филипп и насмешливо добавил: — За призами вас много приезжают, а сколько с призами уезжают?

Никита вздохнул и задумался.

В конюшню вошел Лутошкин. У него было веселое лицо.

Таким его Никита ни разу не видел, и это его ободрило.

— Узнал жеребенка-то? — улыбаясь, спросил Лутошкин Филиппа, входя в денник.

Филипп выбил скребницу и поднял на Лутошкина равнодушные, потухшие глаза.

— Какого жеребенка?

— Лесть помнишь?

Некоторое время Филипп продолжал смотреть на Лутошкина тем же стылым, безразличным ко всему взглядом, потом передвинул глаза на Никиту. На небритом, обрюзгшем лице отобразилось недоумение. Пробормотав что-то неразборчивое, он повернулся к Внуку.

— От нее ведь жеребенок-то! — воскликнул Лутошкин. — Разуй глаза, присмотрись хорошенько!

— Чего зря говорить? — заворчал Филипп, но глаза его, по мере того как он всматривался в серого жеребенка, оживали, на лбу появились складки, словно от припоминания давно забытой боли. И, обернувшись, он еще раз посмотрел на Лутошкина. Лутошкин улыбался, и улыбка у него была хорошая, не обманная.

— И не сумлевайся нисколечко, — вмешался вдруг Никита, — от нее самой. Правильно сказываю! И на лбу у его, в точности как у кобылы, отметина…

Под челкой у Внука был белый маленький полумесяц.

Филипп сделал движение рукой, будто собирал с лица невидимую, мешающую глазам паутину, и, все еще недоверчивый, спросил:

— Неужто от нее, Алим Иваныч, от Лести?

— Сказываю — не сумлевайся! — заговорил опять Никита. — А деда Тальоном звать, жеребец знаменитый, на прызу бегал…

— Тальони он знает! — прервал его с улыбкой Лутошкин. — Пойдем-ка, Никита Лукич, побалакаем о деле, жеребенка я проезжал сегодня…

Во дворе Лутошкин уселся на бревна, сваленные у забора, и заговорил не сразу. Никита неотрывно смотрел на его лицо и жадно ждал. Лутошкин был в этот момент для него всемогущим человеком, от которого зависела судьба серого Внука, и, когда подняв голову сказал он: «Приз на жеребенке я возьму!» — Никита расплескал обуявшую его радость в торопливых, несвязных словах о достоинствах серого питомца своего… Опустился на землю против Лутошкина; по-мужицки, пятками в зад, подвернул под себя ноги, и, доселе чужой и суровый, наездник на Башиловке стал вдруг ему близким, и понятным, и добрым.

— А что ты с ним будешь делать после бегов? — спросил Лутошкин.

— Это то есть как? — не понял Никита.

— Я спрашиваю: куда денешь его после бегов?.. Опять к себе в деревню?

— А как же? — удивился Никита странному вопросу. — Всенепременно в Шатневку! Это уж так!

Лутошкин вздохнул и помолчал.

— А продать его не хочешь?

— Непродажный он, Алим Иваныч! — серьезно ответил Никита, и его лицо стало строгим.

— Почему? Тебе за него хорошие деньги могут дать. Тысячи две с половиной сейчас дадут.

Сумма, названная Лутошкиным, была огромна… как огромна Москва по сравнению с Шатневкой. В мозгу Никиты мгновенно возник четкий ряд хозяйственных соображений. Плужок, черепица на крышу, теплый стеганый пиджак и штаны Семке, хомут у шорника Арсентия… Потом же обязательно перекрыть под глину ригу…

— Деньги огромаднейшие! — раздумчиво проговорил он.

— Ты сам рассуди, — продолжал Лутошкин, — поведешь в свою Шатневку его, будешь пахать на нем, возы возить, ни правильного ухода, ни корма, как полагается, резкой с отрубями будешь пичкать… Пропадет жеребенок, а жеребенок способный, при работе из него большой толк выйдет. Держать в Москве специально для бегового дела ты его не можешь. На это надо деньги, а у вашего брата их нет.

— Какие у нас деньги!..

— Ну, во-от!.. Тебе в хозяйстве хорошая рабочая лошадь, матка, полукровка какая-нибудь нужна, а рысак ни к чему!

— Кобыла в крестьянстве первое дело, — согласился Никита.

— За эти деньги, знаешь, какую кобылу можно отхватить, любо-дорого смотреть будет!

Никита заскреб в затылке.

— Эх, у нас в выселках трехлетка продается, восемь сот спрашивают… Ну, скажи, не лошадь — печь! Что в спине, что в грудях! — проговорил он с завистливым восхищением.

— Две с половиной за жеребенка сейчас дадут, а может и все три сумеем натянуть, — продолжал Лутошкин.

Никита вздохнул и задумался.

Лутошкин внимательно посмотрел на него, звучно перекусил соломинку и встал. Губы мазнула усмешка.

— Подумай, Никита Лукич, ты — хозяин… — усталым и равнодушным голосом проговорил он. — Подумай и решай! Покупателя я найду, для бегового дела жеребенок интересный, а тебе ни к чему!..

Никита тоже встал. По-ямски, низко на глаза надвинул картуз с просаленным козырьком и, словно выворотил лопатой тяжкую земляную глыбу, выговорил:

— Непродажный он.

Лутошкин дернулся. Перекинул к лицу под засаленным козырьком стремительный пролет глаз и затаился. Никита сел на бревно. Так же, как Лутошкин в начале разговора, уставился в землю и долго молчал, а Лутошкин стоял перед ним и жадно ждал.

— Не для продажи великую заботу на него положил, Алим Иваныч!.. Не говори ты мне про это ничего, Христа ради. Не продам!

Слово за слово, неторопливо пересказал Никита Лутошкину все дела и дни свои с того самого памятного времени, когда избитый Семка привел во двор паршивую клячу, кривую на один глаз и чесоточную, едва стоявшую на ногах… Рассказал о свирепом Пенькове и всех его притеснениях, о голодном годе, об опухших ногах Семки, о ржаных сметках и отрубях, которые утаивал он на потолке катуха от Настасьи и сына… И, кончив рассказ, задумался над той страшной ночью, когда пытался кражей добыть корм для кобылы и жеребенка…

— Из-за него чуть человека в себе не потерял!.. — сурово заключил он.

Внимательно слушал Лутошкин. Сутуля по-наезднически широкую спину, ходил вдоль бревен, останавливался перед Никитой, смотрел на его старенький картуз, пиджак из солдатского сукна и видел сквозь слова его живую жизнь, столь непохожую и столь отличную от жизни его предшественника, бывшего хозяина Лести, Аристарха Бурмина. И не только Бурмина… Отодвинутая вместе с Бурминым в прошлое, жизнь оживала по-новому. От слов Никиты протягивалась трепетная нить к лошади, и среди других лошадей конюшни серый Внук как бы очеловечивался, переставал быть только лошадью и начинал жить жизнью, слиянной с жизнью и Никиты и самого Лутошкина. И отказ Никиты продать жеребенка отзывался в душе нежданным звоном радостности, и у Лутошкина было такое ощущение, будто он нашел что-то потерянное…

Подошел Филипп, присел на бревно рядом с Никитой и заговорил о жеребенке. Лутошкин не удивился, улавливая в его голосе взволнованные нотки. Он и сам был взволнован; по-хорошему взволнован, по-настоящему…

— Концы с концами-то где сходются! — говорил Филипп. — Жизнь более всех нас чудная… Девять лет прошло, а все одно как и не прошло. Присмотрелся — вылитая мать… Эх-х, и тревоги из-за нее было, ночей не спал, с ребятами до драки доходило. Вы вот, Алим Иваныч, попрекаете завсегда, а на мой взгляд, без тревоги ежели человек, — ну, должен обязательно пить и зачнет, ей-богу, зачнет…

— Кобыла-то, значит, к тебе попала? — помолчав, заговорил он к Никите. — Чудная жизнь… Прежний ее хозяин в Москве, здесь… И все чего-то пишет; как ни придешь в чайную, а он сидит и пишет, сидит и пишет, как все равно наваждение какое, — иной раз аж не по себе станет, впору перекреститься… Борода че-ерная, глаза светятся, сидит и пишет, а что пишет, кому пишет — ничего не известно…

Филипп съежился и засунул руки в рукава пиджака.

Лутошкин подсел к Никите и тронул его за руку.

— Слушай, Никита Лукич, — заговорил он тихо, — приз на жеребенке я возьму… Но только вот что: если ты не хочешь, чтоб жеребенок после первой езды рассыпался — дай мне его подготовить к призу. Недельки через три я приведу его в должный порядок, сейчас он не в формах, сыроват… Поезжай к себе в Шатневку и жди от меня письма. Без тебя записывать на приз не буду. А если не согласен на это — забирай его сейчас от меня, веди к другому наезднику. Другой наездник не хуже меня проедет на нем, а я калечить жеребенка не хочу, на таком, какой он сейчас, — не поеду… Жеребенок дельный.

Никита радостно задумался.

На другой день вечером, перед уходом на вокзал, Никита зашел к Внуку в денник. Узнав хозяина, Внук радостно забормотал губами и, заметив полезшую в карман руку, потянулся к ней. Получив огрызок сахару, припрятанный Никитой от чая, сладострастно хрупнул им и привалился к Никите плечом.

— Ну, Внучек, — вздохнул Никита, — сто тут!.. Поеду я… Сто, сто!.. Возвернусь к тебе через двадцать дён. В Шатневку, к нам, поеду… Человек он не плохой, видать; справедливый человек и без обману. В Москве тут народу всякого водится, есть который хороший, а есть который и плохой совсем и враг… Сто, милый, сто в спокойствии… Прощай, Внучек!..

Никита перекрестил жеребенка и торопливо вышел, вытирая глаза.

 

5

В чайной с синей вывеской «Свой труд», недалеко от Тверской заставы, сидел Аристарх Бурмин и что-то вписывал бисерным почерком в истрепанную записную книжку. На нем была старенькая, заплатанная поддевка когда-то синего цвета, теперь выгоревшая и словно облысевшая. По-прежнему выпрямленный, сухой, он в неприкосновенности пронес через всю революцию великолепный черный квадрат своей бороды. Надломив в талии туловище, огрызком карандаша писал, зачеркивал, и у него шевелились усы. За соседним столиком компания бывших лошадников пила из-под полы водку. Придушенный, хрипучий голос одного из них тужился убедить своих собеседников в выгоде какой-то сделки, божился и клялся, призывая в свидетели умершего Ивана Кузьмича, и, передохнув, начинал снова:

— Понимаешь, не упусти-ил, нипочем не упустил бы, понимаешь, са-ам, сам бы обстряпал… Верное дело, дармовое! Ну, силов нету… До ручки дошел. Весь кончился! Был Хохряков — и нет больше! На вот, смотри…

Говоривший достал из внутреннего кармана драпового с бархатным воротником дипломата бережно свернутую беговую программу дореволюционного времени, развернул ее и ткнул пальцем в один из заездов.

— Видишь? Читай!

И сам прочитал:

— «Кумушка, караковая кобыла Степана Федоровича Хохрякова…» Видишь, какой я есть старый охотник! А компания какая ехала с кобылой, посмотри! Телегинские две, Вяземского, лихтенбергский жеребец, читай… Митрич, поди-ка сюда! — обернулся он к стойке. — Ты ведь помнишь мою кобылу караковую, от Соловья и Кумы?..

Бывший владелец трактира на Башиловке, по-прежнему круглоликий и приятный, не выходя из-за стойки, подтвердил…

— В две тридцать была весной…

Аристарх Бурмин взглянул на владельца караковой кобылы и презрительно усмехнулся… У него на заводе было двести четырнадцать голов…

Кашлянув, продолжал писать:

«…путем тщательного наблюдения и изучения конского материала, подвизающегося на современном ристалище, мы с полным убеждением говорим: вся сия резвость, прославляемая невежественной властью как результат новых порядков, есть плоды прекрасного сада, возделанного нашей рукой и теперь обрываемые дерзким татем… Таблица, предлагаемая нами вниманию всех тех, кто еще не утратил чести и сознания, подтверждает точными цифрами наше суждение…»

— Все пишете, Аристарх Сергеич? — не без насмешки проговорил Лутошкин, только что вошедший в чайную. — Давай лучше чайку выпьем! Митрич, пару чаю да закусить что-нибудь!

Давно как-то, в этой же чайной, Лутошкин случайно оказался свидетелем сцены, вызвавшей в нем презрительную жалость к Бурмину. Было это накануне воскресного бегового дня, вечером, когда маленькая тесная чайная до отказа набилась барышниками, наездниками и другим людом, питающим страсть к ипподрому. Одна из компаний, наглотавшаяся водки, поскандалила и от словесных убеждений перешла к физическим. Половина посетителей приняла самое живое участие в заключительной части диспута. Загремели опрокинутые столики, зазвенели тарелки и стаканы, солянки и яичницы распластались жирными бликами по полу, в разные углы покатились толстые кружочки колбасы, и вот тут-то в сумятице рук и ног, совсем близко от своего столика, Лутошкин увидел вдруг две торопливых руки, бегающих по заплеванному полу в погоне за колесиками колбасы и за кусками булки. На указательном пальце одной из рук был знакомый широкий золотой перстень Аристарха Бурмина…

С той поры Лутошкин часто подсаживался к столику, за которым сидел Бурмин, и, не спрашивая его, заказывал Митричу солянку, яичницу или еще какое положительного свойства блюдо. А однажды предложил ему денег. Аристарх Бурмин поблагодарил и отказался. Причем сказал:

— В эпоху узаконенных хищений и государственного мотовства гражданская доблесть отмечена неподкупностью и бедностью Диогена.

Но яичницы и солянки Бурмин ел с аппетитом и всегда пользовался предлагаемыми ему Лутошкиным контрамарками на право бесплатного посещения ипподрома в беговые дни.

— Жеребенка мне интересного привели, Аристарх Сергеевич! — заговорил Лутошкин, выждав, когда Бурмин покончит с едой. — Чертовски способный…

В рогатку из большого и указательного пальцев Бурмин пропустил бороду, захватывая ее снизу, от горла, потом пригладил сверху вниз, скосил глаз на один ус, оттягивая его, на другой, и проговорил:

— Способного молодняка должно быть с каждым годом меньше.

Лутошкин улыбнулся.

— Так ли, Аристарх Сергеевич? А посмотрите, как бежит молодняк! Такой резвости вам и не снилось в прежнее время.

— Рысистое коннозаводство вымирает так же, как вымирает лучшая часть человечества, — упрямо проговорил Бурмин и с ненавистью покосился на номер журнала по коневодству, который вытащил из кармана Лутошкин.

— Вот смотрите, — Лутошкин раскрыл перед Бурминым таблицу на одной из страниц журнала, — разве раньше было столько молодняка с резвостью в две двенадцать? А теперь это обычное явление!

— Чушь!! — оборвал его Бурмин, отталкивая журнал.

— Нет, Аристарх Сергеевич, не чушь! — серьезно проговорил Лутошкин. — Национализация частных конзаводов принесла прекрасные плоды! Я совершенно убежден, что у нас скоро появятся рысаки с такими рекордами, о которых вы, частные коннозаводчики, и мечтать-то не смели!

— Рысистое коннозаводство вымирает, как вымирает дворянство! — упрямо повторил Бурмин. — До семнадцатого года преступно метизировали орловского рысака, сейчас метизируют всю Россию. Россия обречена. И ваш жеребенок — отпрыск прошлого, отпрыск трудов дворянства и погибшей России.

— А вы угадали! — засмеялся Лутошкин.

Бурмин смолк, подумал и сказал:

— Угадывают гадалки и шарлатаны.

— Нет, правда, угадали, Аристарх Сергеевич! Жеребенок-то от вашей кобылы. Пом-ни-те Ле-есть?…

Бурмин дрогнул.

— Черт знает, какой способный жеребенок, — с улыбкой снова заговорил Лутошкин, — не работанный, едет полуторную без десять! Весь в мать. Широкий, ловкий и с большим сердцем… А выходил его и воспитал простой рязанский мужик…

— Я его создал! Я его хозяин! — воскликнул Бурмин в лицо Лутошкину и стремительно выпрямился во весь рост, вставая из-за столика. Мгновенье он смотрел сверкающими горячими глазами на Лутошкина. Потом топнул ногой и, гордо неся запрокинутую вверх голову, вышел из чайной…

На Ленинградском шоссе Бурмин сел на скамью, Против ворот аллеи, ведущей к ипподрому. Вздыбленные кони, украшающие с обеих сторон въезд в аллею, были его любимым зрелищем. Неуемно рвущиеся из мускулистых рук человека с телом гладиатора, они пережили революцию. Они были те же, что и восемь лет назад. Такие же кони были над воротами конюшни в заводе Аристарха Бурмина…

 

6

К часу дня длинная аллея, идущая от Ленинградского шоссе к ипподрому, стала похожей на оживленную улицу где-нибудь в центре города, улицу без магазинов и домов… Слева — серый забор, асфальтовая панель, обсаженная деревьями, и вместо мостовой усыпанная толстым слоем песка дорога, стремительно уносящаяся к маячившему вдали своей фигурчатой крышей светлому зданию беговых трибун. В одном направлении по аллее шли и ехали люди непрерывным потоком, словно невидимый насос накачивал из огромного резервуара с Ленинградского шоссе человечью гущу. Одни шли торопливо, на ходу просматривая беговые программы; другие — привычным, размеренным шагом завсегдатаев; третьи — беззаботной походкой праздничных гуляк, которым все равно куда ни идти. У входа в аллею надоедали продавцы программ и извозчики, зазывающие седоков по четвертаку с человека; трамваи выбрасывали все новых и новых людей, мужчин и женщин, молодых и старых, богатых и бедных, а с Башиловки, пересекая шоссе и трамвайные рельсы, конюхи проводили накрытых цветными попонами рысаков к беговым конюшням ипподрома. И это шествие гордых серых, гнедых, вороных и рыжих коней, в капорах и наглазниках, с забинтованными ногами, с горячими глазами и блестящими телами, с выпукло играющими мускулами предплечий и лоснящихся грудей, напоминало торжественное шествие гладиаторов на арену невидимого, но близкого, грандиозного цирка…

Когда Никита, по приезде в Москву, пришел на Башиловку к Лутошкину, тот встретил его так, как никто никогда не встречал: позвал в дом, в столовую, усадил за накрытый стол вместе с Семкой и начал угощать вином, и пирогами, и разными закусками на отдельных тарелках с серебряными вилками и ножами, а потом позвал из другой комнаты черноглазую, с рябинками на лице маленькую женщину и, указывая на Никиту, весело сказал:

— Вот, Сафир, хозяин Внука, — Никита Лукич.

— Здравствуйте, Никита Лукич, с приездом! — приветливо, за руку, поздоровалась с ним маленькая и шустрая женщина и начала в свою очередь угощать чаем и вареньем. Угощая, она ласково улыбалась ему и Семке, а когда заговорила о Внуке, Никита с удивлением узнавал в словах, произносимых ею, те мудреные и непонятные слова, которые он слышал иногда от Александра Егоровича в его рассказах о бегах и рысаках. И совсем не по-бабьи рассуждала она о статях и особенностях его серого Внука…

— Баба-то у тебя, все одно, как наш ветинар Александр Егорыч! — высказал он свое изумление Лутошкину после чая.

Лутошкин засмеялся и ничего не ответил.

В конюшне Никита, лишь только вошел, бросился к деннику, в котором три недели тому назад оставил своего питомца. Вместо серого Внука в деннике стоял рыжий злобный жеребец… Никита испуганно повернулся к Лутошкину.

— Что-о, не угадал? — засмеялся Лутошкин. — Иди сюда, я перевел его… Во-он, второй слева!..

Никита метнулся к указанному деннику и, переступив порог, остановился пораженный. Потом снял картуз. Перед ним был не лохматый, с мутной и свалянной шерстью Внук, а блестящий в яблоках красавец с пушистым нежным хвостом, подстриженной челкой и шелковистой гривой. Семка зашептал торопливо:

— Не наш, ей-богу, не наш, папанька, подменку сделали!..

— Внучек, ты?! — дрогнувшим голосом спросил Никита и шагнул вперед.

Внук повернул к нему голову. Блестящий, внимательный глаз с синим отливом остановился, шевельнулись ноздри, и серый красавец, узнав хозяина, забормотал губами и потянулся к карману Никиты. Никита торопливо достал кусок сахара и прерывающимся голосом заговорил, обращаясь одновременно и к лошади, и к Семке, и к Лутошкину:

— Признал!.. Признал, вишь лопочет. Он и есть — Внучек наш! Это я, я, Внучек, Никита… Из Шатневки прибыл, по железной дороге, с почтовым… С дому прибыл… И Семка тут, мотри, — вот он, рядом!.. Настасья одна там осталась…

Серый Внук смотрел на Семку, на Никиту, Лутошкина, заглядывал через их головы в открытую дверь, в коридор и смешно переставлял уши, будто для каждого произносимого людьми слова требовалось придавать им разное положение. Потом потянулся к Семке и окончательно рассеял его сомнения: стянул с него картузишко, подержал и бросил. Семка засветился улыбкой и радостно посмотрел на отца.

— Ну, как? — спросил Лутошкин сзади.

Никита вместо ответа закрутил головой.

— Сегодня поедем, Никита Лукич, — заговорил Лутошкин, доставая из кармана беговую программу, — в пятом заезде… Ты грамотный? Нет? А сын? Ну, Семен, читай, вот тут!..

Конфузясь, Семка сперва шепотом, по складам, прочитал первые слова, указанные Лутошкиным. Никита жадно смотрел на сына.

— Вн-у-к Та-льо-ни… се-рый же-ре-бец…

— Правильно, серый жеребец, так, в точности! — подхватил Никита и снова уставился на сына, боясь дышать.

— …ро-ж-ден тыща двадцать один гыы…

— Именно так, в двадцать первом, самая голодовка была! — опять вставил Никита.

— …Ны… Лы… Лыкова…

— Никиты Лукича Лыкова! — поправил Лутошкин.

Никита ткнулся к программе. Ему хотелось самому, своими глазами увидеть себя там, но Семка нетерпеливо отстранил его и смелей продолжал:

— От Любимца и Лести. Наездник О. И. Лутошкин, камзол синий, картуз белый…

Семка кончил, а Никита вытер вспотевший лоб.

— Возьми программу себе на память, — заговорил Лутошкин, — в ней написано и о других лошадях, какие пойдут сегодня с твоим Внуком. Ехать придется резво, Никита Лукич, компания для Внука серьезная. Сейчас пойдем на бега — сам увидишь!

Филипп из дверей денника сказал:

— Опять подсылал Митьку Синицын-то, все выпытывал, как едет жеребенок…

— А ты что? — живо повернулся к нему Лутошкин.

— Что?! Говорю — едет чертом! Потому, если хулить жеребенка, сразу сметит, что темним, а теперь пущай думает, как хочет!

Никита не вполне понимал, о чем говорят наездник и конюх, но речь шла о его жеребенке, и он настороженно ловил каждое слово, посматривая то на Лутошкина, то на Филиппа.

Лутошкин весело хлопнул его по плечу.

— Я, Никита Лукич, нарочно подгадал так, чтобы ехать в резвой компании. Вместе с Внуком пойдет одна кобыленка, Каверза, ре-е-звая, сволочь, а поедет на ней мой старый друг… есть у нас такой — Васька Синицын!.. Вот я и хочу предложить ему езду! На большой приз поедем, Никита Лукич! — помолчав, добавил он и задумался.

Никита посмотрел на него и вдруг с жаром заговорил:

— Вы ничего на нем не ботесь, Алим Иваныч, запускай сразу во весь дух — и больше никаких! А ежели кнутиком тронешь, ну, тогда только держись!.. Я с бабой ноне на масленой неделе поехал на нем к свату, в выселки; выехали в поле, а я возьми да хворостинкой — жик! И вдарил-то слегка, не до болятки… Веришь, думал и костей не соберем с бабой!.. Как только и живы остались? Ну, скажи — во-оздух, а не лошадь!

— Езда будет трудная! — проговорил Филипп мрачно, как бы отвечая на раздумье Лутошкина…

В два часа дня Филипп, Никита и Семка вышли с Внуком на Башиловку и медленно повели его на бег. На Ленинградском шоссе праздничные толпы расступились, давая дорогу, и Никита слышал восхищенные возгласы, обращенные к его лошади. И каждый раз, расслышав такое восклицание, ему хотелось остановиться и поговорить, объяснить всем этим нарядным и незнакомым московским людям, что лошадь эта — его, Никиты Лыкова из Шатневки, и что ведет ее он, хозяин, на бег за призом, но Филипп был суров и покрикивал:

— Ты по сторонам не глазей — под трамвай попадешь!

И Никита торопливо подбирал поводья и пугливо озирался на проходившие трамваи. Войдя на беговой круг, Никита и Семка остановились, изумленные невиданным зрелищем ипподрома. Трехъярусное здание трибун, как огромный улей, у которого отняли одну из стенок, копошилось тысячами людей и глухо гудело… Где-то звонил колокол. Играла невидимая музыка. По круговой ровной дорожке проносились нарядные лошади в легоньких колясках. Колеса сверкали металлическими спицами.

Все это напоминало Семке цирк на ярмарке, не было только каруселей. Проводя Внука по черной дорожке мимо трибун, Никита растерянно озирался по сторонам и, когда взглядывал на тысячные толпы справа, у него захватывало дух — Внук, Семка и он, Никита, были у всех на самом виду… Бесчисленное множество народу смотрело на них.

И от этого мысли Никиты стягивались в крепкий, тугой узелок точного и краткого противопоставления Москвы и Шатневки. Он, Никита Лыков, серый Внук, Семка — это Шатневка; а справа весь этот улей — Москва.

Шатневка шла, а Москва смотрела.

И Никита, оглядываясь на выступавшего за ним жеребенка, шепотом ободрял его:

— Ништо, ништо, Внучек, а ты иди-и, иди, ништо!

Филипп тронул Никиту за руку и указал на быстро мчавшуюся маленькую гнедую лошадку, управляемую наездником в малиновом камзоле:

— Каверза… С ней твоему жеребенку бежать… Видишь?..

Никита враждебным взглядом проводил уносившуюся по желтой дорожке соперницу серого Внука, а Семка, прикинув в уме Каверзу запряженную в воз со снопами, презрительно сказал:

— Рази это лошадь?! — Потом шепотом спросил отца: — Папань, а почему на кучере визитка красная? Из флажка сшил?

В отличие от случайной публики второго яруса, где помещались ложи, зрители, заполнявшие дешевые места, были в огромном большинстве завсегдатаями ипподрома; почти все они знали друг друга, знали всех наездников и лошадей, помнили за десятки лет беговые программы и разговаривали между собой на том специфическом языке лошадников, который для человека, попавшего на бега впервые, был почти непонятен и казался языком заговорщиков. У каждого из них, помимо знания лошади и наездника, были еще свои, особые, секретные приметы, помогающие им угадывать: выиграет или нет данная лошадь.

— Ты, главное, смотри за его ногой! — называя имя наездника, таинственно шептали они не посвященным в тайны ипподрома новичкам. — Если на повороте спустит левую ногу — значит, подает знак, кому надо, в публике, чтобы заряжали на него, потому самим им строжайше воспрещено играть в тотализатор… А вон Яшка — у того вся механика в хлысте! Ты только примечай: как хлыст назад — значит, не приедет, а ежели торчком — ставь, все одно как в банк!..

И ставили сами и яростно ругали и освистывали наездников, проиграв. А проигравшись, опускались во второй ярус и, выудив привычным глазком из толпы какого-нибудь новичка с деньгами, не знающего ни лошадей, ни наездников, с назойливостью прилипали к нему. Отводили в сторону и с таинственным лицом, скороговоркой шепотом говорили:

— Есть верная лошадь… Дармовой заезд!.. Как в банке, получите!

И если жертва высказывала недоверие или сомнение, отходили с неподдельным огорчением на лице, как бы говоря всем своим видом:

«Ах! Деньги сами в карман лезут, а он?!»

И подходили снова и в самое ухо бросали:

— Дар-ром, понимаете, даром. Шагом приедет!

Если лошадь выигрывала — получали определенный процент, а если проигрывала — бесследно исчезали…

На нижней скамье третьего яруса, у самой стены сидел Аристарх Бурмин. Не пропуская ни одного бегового дня, он приходил всегда заблаговременно и занимал всегда одно и то же место. Его постоянным соседом был бритый толстяк с полевым биноклем на шее. Он так же, как и Бурмин, никогда не опаздывал к началу бегов и уходил последним. Не раз он пытался заговорить с Бурминым о лошадях, наездниках, о погоде, но Аристарх Сергеевич Бурмин не удостаивал ответом соседа неизвестного происхождения. Сидел выпрямленно, как деревянное божество, опираясь на трость, и, казалось, ничего не замечал и не видел, кроме бегового круга внизу и проносившихся взад и вперед лошадей. Не отвечал и на поклоны Сосунова, расхаживавшего внизу перед решеткой в элегантной светлой шляпе и брюках в клеточку. (Сосунов знал в лицо всех бывших коннозаводчиков и владельцев и, хотя и не был ни с кем из них знаком, считал своим долгом раскланиваться с ними, называя их по имени и отчеству). Когда перед пятым заездом на круг выехал на гнедой Каверзе Синицын, толстяк с биноклем заелозил по скамье и, не выдержав, сделал попытку заговорить с Бурминым:

— Обратите внимание на темп хода! Какая согласованность движений! Изумительная кобыла! Ее мать, телегинская Тина, не знала проигрыша. По грязи была свободно без сорок.

— В две восемнадцать, а не без сорок! — поправил голос сверху.

Толстяк с необычайной живостью повернулся к говорившему:

— В две восемнадцать! Ну, вот видите! В две восемнадцать по грязи!.. Вы знаете, когда Николай Васильевич Телегин умер, ее мать, Тину, вели за гробом.

— Поганой метлой таких лошадей гнать с ипподрома! — скрипнул вдруг Бурмин, ни к кому не обращаясь и продолжая смотреть вниз.

— Это Каверзу-то? — стремительно повернулся к нему толстяк. — Вы о Каверзе говорите? Ее гнать с ипподрома?

Бурмин не удостоил его ответом. Наверху засмеялись.

А кто-то сказал:

— Поганая-то она поганая, а игра вся на нее! Сейчас своими глазами видел — свояченица Синицына зарядила в десятирублевых пять билетов…

Толстяк с биноклем посмотрел на говорившего и стремительно сорвался с места. Протискавшись к трехрублевой кассе, он сунул скомканную, задолго приготовленную трешницу в окошко:

— Перый номер, пожалуйста!

Каверза шла под первым номером.

Получив билет, он вернулся на место и добродушно, успокоенно заговорил снова с Бурминым о достоинствах маленькой гнедой кобылы. Бурмин молчал. Смотрел вниз на усыпанную желтым песком беговую дорожку, и у него вздрагивала черная великолепная борода.

Стоя спиной к решетке, Сосунов в поклоне Бурмину еще раз приподнял свою элегантную светлую шляпу…

Никита и Семка стояли внизу, в членской.

Солнечный тихий день привлек в это воскресенье на ипподром тысячи народу. В безоблачной синеве над беговым кругом мощно рокотали моторы аэропланов: на хорах трибун весело звенела музыка; гудела толпа; на внутреннем кругу, в клумбах и газонах, били фонтаны, а цветные пятна шелковых камзолов наездников и удары судейского колокола, возвещавшие начало заездов, сообщали особую красочность и волнение яркому, нарядному солнечному дню. И Никита и Семка с жадностью замечали каждую мелочь этого невиданного зрелища, и были оба похожи на детей перед витриной игрушечного магазина. Но с того момента, когда на кругу появился малиновый камзол Синицына, все внимание Никиты устремилось к нему. Он хорошо разглядел его круглое, краснощекое лицо и запомнил на всю жизнь. Запомнил и лошадь. Маленькая, гнедая, с прицепленным к седелке первым номером, заложив уши, она проносилась мимо пулей и напоминала заводную машину быстрым и четким перебором ног. Никогда не видавший беговых лошадей, Никита инстинктивно угадывал в ней серьезную соперницу своему серому Внуку. И каждый раз, когда малиновый камзол появлялся перед ним и Семкой, в его сердце скатывалась крупная капля тревоги за Внука…

Лутошкин выехал на Внуке после всех. Проезжая близко к решетке, он весело посмотрел на Никиту и кивнул ему головой. На Лутошкине был синий шелковый камзол и белый картуз. Серый Внук с белыми бинтами на ногах и гордо вскинутой головой показался Никите необыкновенным и чудесным. К седелке у него была привешена дощечка с цифрой шесть.

Рядом с Никитой стоял человек в больших очках и, смотря на проезжающих мимо лошадей, что-то отмечал в программе. Никита тронул его за рукав и, указывая на Внука, проговорил:

— Наш жеребенок-то!.. Мой! Внучек!

Человек в очках посмотрел на Никиту, потом на Семку и ничего не ответил.

— На прыз побежит ноне… Шатневские мы! — добавил Никита.

Перед тем как из судейской беседки прозвучал колокол, призывающий соперников, Лутошкин уехал на другую сторону круга, выпустил Внука оттуда в резвую, разогревая его. Толпа в трибунах глухо загудела. Никита расслышал в этом гуле одобрение своему питомцу, и затопившая его гордость выплеснулась в новой попытке заговорить с человеком в очках:

— Жеребенок-то наш, мой!.. Никита Лыков-то я самый и есть, из Шатневки!..

В это время сверху упали резкие удары колокола. Человек с красным флагом, стоявший по другую сторону беговой дорожки на деревянной трибуне, как для ораторов, вскинул флаг на плечо и зычно крикнул:

— На мес-та-а-а!..

Шесть лошадей, словно дрессированные, разбившись на две группы, по три в каждой, крупной рысью прошли мимо Никиты влево, каждая группа по противоположной стороне дорожки. Серый Внук шел первым в дальней от Никиты группе. У Лутошкина было сосредоточенное и, как показалось Никите, злое лицо. Проехав до того места, где на дороге стоял человек с бумажкой в руках, все шесть лошадей повернули и стремительно ринулись вперед, причем Лутошкин очутился крайним к решетке, за которой густо грудился народ.

Поравнявшись с трибуной, на которой стоял человек с красным флагом, серый Внук заскакал. Сверху тотчас зазвонил колокол, и опять все шесть лошадей, в том же порядке, как и в первый раз, прошли перед Никитой.

— Вор-р-ро-очь!.. — закричал человек с флагом.

И опять Внук, один из всех шести, заскакал. Зазвонили опять сверху. Загудела недовольно публика. Никита видел, как Лутошкин, проезжая мимо человека с флажком, что-то сказал ему, а тот сейчас же крикнул вверх, туда, где звонил колокол:

— Шесто-оой сза-ди! Сзади шесто-ой!..

После Внука начали скакать другие лошади, не доходя до старта. Публика волновалась. Кто-то пронзительно свистнул. Кричали сверху. В пятый раз принимался звонить колокол…

Никита приметил, что гнедая кобыленка ни разу не запрыгала и всякий раз, когда поворачивали, стрелой вырывалась вперед из всей компании. Семка дернул отца за полу.

— Папань, а чего они крутят? Шестой раз кругаля дают.

— Нишкни! По положению делают. Молчи! — шепотом ответил Никита, сам ничего не понимая.

— Запустили бы сразу вовсю… — пробормотал недовольно Семка, — а то как в кадрель играют.

— Вор-р-о-очь!.. Полевы-е тише-е!.. Лутошкин тише, назад! — раскатывался зычно человек с флагом на плече, но в один какой-то момент ткнул флажком вниз и коротко вскрикнул: — Пшел!

В тот же миг, сверху, один раз, отрывисто звякнул колокол. Малиновый камзол Синицына резко выбросился вперед. Серый Внук, опережая остальных, с поля метнулся за ним и сразу съел расстояние, отделявшее его от гнедой Каверзы, но, к ужасу Никиты, вдруг прыгнул и заскакал. Никита видел лицо Лутошкина с перекошенным ртом, его глаза, бросившиеся за малиновым камзолом, уходившим по бровке вперед, заметил судорожное движение рук, передергивавших вожжи, напружинившуюся спину…

С задранной головой Внук прыгал на месте.

В публике раздались одобрительные возгласы по адресу Синицына:

— Пое-ха-ал!

— Вот это приемчик предложил!

— Теперь до свидания!

— Да кто же может с этой кобылой ехать?! Кобыла в две пятнадцать.

Толстяк с биноклем, наблюдавший с необычайным волнением за стартом, повернулся торжествующе к Бурмину:

— Ну, что вы скажете теперь? Поганым помелом?.. Вы знаете, в какую резвость приняла кобыла? Хе-хе! Недаром ее мать, Тину, за гробом Николая Васильевича вели… — Он достал из кармана билет с номером первым и повертел его в руках, потом добавил — Верное дело, как в банке получим!

Сбой Внука после старта был полной неожиданностью для Лутошкина. Когда Внук сорвал, мысль, что он проигрывает, парализовала волю. Где-то мелькнуло лицо Никиты, Семки… Вспомнилась Сафир в публике… Гул толпы накрыл тяжелой шапкой…

— Кончено!.. Не догнать.

Но это мутное, расслабленное состояние, захлебнувшее, как волна в море, перекатилось, и в следующий момент Лутошкин привычным усилием собрал в жесткий комок всю свою волю и упрямо бросил ее по вожжам в стальные удила, к губам Внука. Внук замотал головой, словно хотел освободиться от удил, ставших вдруг необычно жесткими, но они властно и неумолимо подсказывали ему ту ногу, которую надо выбросить вперед. На миг он замялся, как-то странно переменил ногу и, поймав утерянный темп, вытянулся в бешеном порыве вперед за ушедшими далеко другими лошадьми. Секундомер в левой руке отметил потерянные секунды. Лутошкин учел резвость приема, силы соперников и расстояние, отделявшее его от них. Серый Внук в посыле быстро съел этот просвет, прошел поворот бровкой, и, выходя на прямую, Лутошкин уверенно вывел жеребца в поле. Езда складывалась трудная. Сбой Внука после старта нарушил все расчеты Лутошкина. Приходилось посылать жеребенка с большой осторожностью; но Внук так свободно отвечал на посыл и так легко прибавлял резвость, что Лутошкин вдруг ощутил полную уверенность в победе и чрезвычайный восторг. Тот восторг, который превращает расчетливое мастерство в творчество, когда наездник и лошадь взаимно проникают друг друга, когда невозможное становится возможным и не замечается ничто вокруг. И этот восторг и страстная слиянность с лошадью окрасили происходящую борьбу в праздничную, незабвенную краску.

В толпе, напряженно следившей за бегом, раздались голоса:

— Смотрите, смотрите, Лутошкин поехал! Смотрите, как чешет поле!

Но в ответ им сейчас же отозвались враждебно десятки других.

— За Каверзой ему не ехать!

— На сбою потерял три с лишним секунды! Теперь их ворачивать трудно!

— Вымотается от такого броска!

— Никак невозможно ему выиграть у этой кобылы! — с уверенностью говорили знатоки. — Синицын едет свободно, складывает езду, как хочет.

Никита, когда увидел, как справившийся Внук догоняет ушедших вперед лошадей, дернул за рубаху Семку с решетки и торопливо проговорил:

— Читай «Живые помощи»!.. Чтоб прыз Внучку дали! Читай!..

— Да я не знаю…

— Читай, стервец, говорят тебе, ну!

Никита и сам не знал, кроме первых двух слов, молитвы, но страстно продолжал шептать их, не спуская глаз с лошадей, выворачивавших на прямую.

Теперь все шесть лошадей шли по прямой. Впереди, с просветом от остальных — маленькая гнедая кобылка. Но вдруг словно что случилось с ними со всеми. Со стороны было такое впечатление, будто все они вдруг остановились, а едет только серый жеребец полем. Малиновый камзол поплыл назад, на него надвинулся синий камзол Лутошкина, поравнялся, скрылся за ним и медленно выдвинулся вперед, дальше, быстрее, и гнедая Каверза поменялась местами с серым Внуком, уступая в борьбе ему бровку и первенство. Было видно, как Синицын работает хлыстом.

Никита и Семка перелезли через решетку, отделявшую их от бегового круга, и, приседая и шлепая себя по бокам и бедрам, кричали друг другу и публике:

— Мотри… Мотрите!.. Наш передом! Ей-богу, наш, Внучек!.. Мотри, как запустил!..

Все громче и громче гудели трибуны. Публика лезла на скамьи, на барьеры лож, на перила крыльца. Синий камзол Лутошкина неумолимо уходил вперед. Расстояние между Внуком и Каверзой быстро увеличивалось. Внук ушел уже на целый столб, а Лутошкин посылал его еще и еще…

— Куда он едет? Все равно выиграл! — слышались возгласы.

— Что он спятил, что ль?

Никита оглянулся на гудевшую в трибунах Москву и, подхваченный вдруг неуемным шатневским азартом, сорвал с головы картуз, крутанул им в воздухе и шлепнул его о колено.

— Сыпь, Внучек!.. Э-эх, ты-ы!.. Во-о как у нас! Сыпь!

— Да он их за флагом хочет бросить? — кричали в публике.

— И оставит, факт!

Аристарх Бурмин повернул к толстяку с биноклем и скрипнул:

— Где ваша Каверза?

— А что вы хотите?! — вскипел толстяк. — Ясное дело! Лутошкин всегда был жуликом, подготовил темненькую лошадку и сам сыграл на нее…

— Не темненькая, милостивый государь, а орловская! — надменно проскрипел Аристарх Бурмин.

— Внук Тальони-то орловский? — язвительно воскликнул толстяк. — Как это у вас получилось? Дед на три четверти американец, Гей-Бинген, бабка метиска от Барона-Роджерса, а внук — орловский?!

Толстяк оборвал речь на полуслове и, свесившись вниз, через барьер, яростно завизжал навстречу еще не подъехавшему Лутошкину:

— Жу-у-лик! Во-ор! Моше-ен-ниик!

И снова злобно повернулся к Бурмину, наблюдавшему с побледневшим лицом за серым жеребенком, подъезжавшим к трибунам.

— Если вам угодно знать, и бежит-то в этой лошади кровь Тальони!

— Орловская кровь бежит… Тальони ваш дрянь! — выкрикнул вдруг Бурмин в лицо толстяку и встал, величественно выпрямляясь. — Его мать, серая Лесть, в моем заводе была, моя кобыла.

— Была да сплыла, Аристарх Сергеевич! — называя его в первый раз по имени, со вздохом, проговорил толстяк неизвестного происхождения, комкая билет с цифрой один. — У меня, если вам угодно, тоже собственный завод был и тоже… уплыл-с!..

Бурмин не слушал. Прямой, высокий, прошел к выходу, запрокинув голову с черной квадратной бородой.

Лутошкин, вывернув на последнюю прямую, поднял хлыст. И Внук, словно это была не лошадь, а бездонная неисчерпаемая сила, ответил на последний посыл страшным броском, финишируя в рекордную резвость. Трибуны заревели от восторга. Публике было видно, как навстречу остановленному рысаку бросились две странные фигуры…

Лутошкин, после весов, слез с американки и подошел к Никите.

Никогда не видел он такой радости и счастья на человеческом лице… И сознание, что он, наездник Лутошкин, является виновником этой радости и этого счастья незаметного шатневского крестьянина, взволновало его необычайной радостью: и замкнутый, вечный круг ипподрома разорвался, и побежала от него прямая светлая дорожка вдаль, к простым сердцам, к простому человеческому счастью…

— Спасибо тебе, Никита Лукич, за Внука, за… за все спасибо, — расцеловался он с Никитой.

— Да я что?! Я ништо, Алим Иваныч!.. Я с моим расположением!.. Я… тебе великую благодарность сказываю, а мы что?!

Никита переводил взмокшие глаза на Внука и не мог выговорить того, что было внутри, а Семка прижимался к мокрому, лоснящемуся плечу лошади и ревниво не хотел отходить от нее.

Из-за решетки, отделявшей членские трибуны от круга, выскочила длинная фигура и стремительно приблизилась к Никите.

— Здорово, Лыков! Поздравляю!

Изумленный Никита радостно воззрился на подошедшего и, узнавая в нем Николая Петровича Губарева, приезжавшего когда-то к ним в Шатневку, крепко схватил протянутую им руку в порыве огромной невысказанной благодарности.

— Поздравляю и вас, товарищ Лутошкин, поздравляю! — возбужденно говорил Николай Петрович. — Прекрасная езда! Молодец, Лыков, браво! Идем теперь со мной, товарищ Лыков, в членскую, поговорим…

 

7

Прошло девять лет с тех пор, как владелец серой Лести Аристарх Сергеевич Бурмин, отдал внезапное распоряжение об отправке к нему в завод уже записанной на бега кобылы, но Филипп помнил этот день так, как будто произошло это вчера…

Была пятница… Уезжая в гостиницу к Бурмину, Лутошкин обещал вернуться к вечерней уборке. Но Филипп напрасно прождал его. Вечернюю уборку начали и закончили без него. Блещущая порядком Лесть была весела и спокойна. Как всегда во время дачи корма, она не толкалась и не мешала Филиппу, как делали это другие лошади, а покорно ждала у стенки денника, не спуская с него внимательных к каждому его движению блестящих глаз, и смешно перекладывала уши. Задав корм, Филипп долго стоял у решетчатой двери денника и слушал, как весело хрупает кобыла овес, приправленный сырыми яйцами. Потом Филипп сидел на скамеечке у конюшни с Васькой и Павлом. Разговаривали о предстоящем выступлении кобылы. Филипп уже знал компанию, в которой ей придется бежать… «Кобыла разбросает их на первой четверти!» — думал он о соперниках Лести и был убежден в этом так же, как в том, что его зовут Филипп Акимыч…

Стемнело. Зажглись по Башиловке фонари, а Лутошкин все не приходил. Филипп заглянул в чайную к Митричу. И там Лутошкина не оказалось. Тогда Филипп решил заночевать в конюшне, в полной уверенности, что к утренней уборке Лутошкин придет обязательно. Лутошкин не пришел. И Филипп забеспокоился. Елизавета Витальевна ничего не знала; от нее Филипп пошел к Митричу, от Митрича в Яр, от Яра в знаменитый трактир «Перепутье». Ответ везде был один: «Не были-с!» Набравшись смелости, Филипп решил позвонить к Сафир. На его звонок долго никто не отвечал, но в телефон ему были слышны чьи-то голоса, гитара и смех. Когда он попросил позвать Алима Иваныча, сказав, что спрашивает его Филипп по важному делу, женский голос пробормотал что-то неразборчивое, а потом к нему присоединился мужской и заявил, что Алима Ивановича нет и не было…

И вторую ночь Филипп провел в конюшне; просыпался каждые полчаса в надежде, вот-вот войдет Лутошкин. (Лутошкин, как бы поздно ни возвращался домой, обязательно заходил в конюшню).

Так прошла вторая ночь. Началась утренняя уборка. Роздали корм. Павел, набиравший воду, первый увидел входившего во двор Лутошкина и обрадованно-громким шепотом засипел Филиппу:

— Иде-ет!

Лутошкин вошел в конюшню пошатываясь. Бледный, с потухшими глазами, сутуля старчески спину и ни на кого не смотря, прошел он в денник Лести. Из кармана топырилась бутылка с коньяком. Войдя в денник, он покачнулся и, уперевшись в переборку, долго смотрел на евшую корм кобылу… Воспаленные яркие губы шевелились. Он походил на сумасшедшего. И, качнувшись еще раз, он оторвался от кобылы и глухо выговорил:

— Соб-биррай в завод… Не ппо-едет кобыла.

И заскрипел страшно зубами. Потом…

При воспоминании о том, что было после, Филипп зябко ежился и глубоко засовывал руки в обмызганные рукава пиджака…

С того дня Филипп затаил в себе лютую ненависть к Аристарху Бурмину и, встречая его у Митрича в чайной, не скрывал злорадства, и если благословлял революцию, то только за то, что она швырнула миллионера-коннозаводчика в такую грязь и ничтожество, в каких не был никогда самый последний конюх.

Но одно смущало Филиппа. В то время как множество других владельцев, так же как и Бурмин, повергнутых в ничтожество революцией, теперь здоровались с ним, конюхом, за ручку и даже иногда заискивали, прося подсказать верненькую лошадку, Бурмин не замечал его, будто Филипп был пустое место… Задерет вверх черную бороду и пройдет мимо — и никогда не посторонится.

Закончив уборку в воскресенье вечером и заглянув в последний раз в денник к Внуку, мирно хрупавшему овес, Филипп вышел в коридор и вскрикнул от изумления…

Прямо на него по тускло освещенному коридору шел прямой, высокий Аристарх Бурмин в синей поддевке с серебряным поясом… Шел, высоко подняв черную бороду, точь-в-точь как девять лет тому назад. Филипп шагнул к нему навстречу, пошарил глазами вокруг и сорвал со стены обрывок тяжелой шины с пропущенным через нее железным прутом. Удара этой шины не выносили самые отбойные лошади…

Бурмин молча приближался. Филипп уже видел его маленькие, горящие, как две искры, глаза, устремленные вперед по коридору, и загородил собой ему путь, широко расставив ноги и слегка откинувшись назад, с шиной в правой руке. В упор подошел к нему Аристарх Бурмин, остановился и, продолжая смотреть поверх его головы вперед, спросил резким, раздражительным голосом:

— Где мой жеребенок?

И Филипп вдруг прыснул оскорбительным смехом… Ссутулился, захлебнулся веселыми всхлипами до слез и в корчах смеха не мог выговорить ни одного слова в ответ на уморительный вопрос. Шина выпала из рук, как умерщвленная жирная серая змея… А когда поднял голову, увидел над собой ждущий черный квадрат бороды и из-под нее, до пояса, ряд круглых серебряных пуговиц на синей барской поддевке. И засунутую за серебряный пояс руку с широким золотым перстнем на указательном пальце… Ту самую руку в золотом перстне, которая девять лет тому назад брезгливо взяла с его ладони кусок сахару, чтобы дать его серой кобыле…

И нелепая, невероятная мысль откачнула Филиппа в сторону. Мысль о том, что за стенами конюшни, пока он возился с уборкой, на улицах, на ипподроме, в Москве произошло такое, о чем часто велись тихие разговоры за столиками в чайной Митрича, о чем постоянно свирепо мечтал Корцов и вздыхал молчаливо вежливый Михал Михалыч Груздев, — вернулась старая жизнь…

— Где мой жеребенок? — снова раздражительно скрипнул над ним голос и, не получив ответа, прыгнул с выкриком:

— Пшел вон, бол-ван!..

Уступая дорогу, Филипп прижался к стене. Прямая деревянная спина Аристарха Сергеевича Бурмина двинулась дальше, вперед по коридору, к деннику серого сына Лести…

На дворе у ворот конюшни послышались тихие голоса. Приоткрыв половину ворот, в конюшню заглянула голова в серой шляпе, за ней еще две: жесткая — Корцова и слюнявая, хихикающая — Культяпого…

— Олимпа Ивановича нету? — развязно спросил у Филиппа Сосунов, входя в конюшню.

Филипп посмотрел на него, на Корцова, на Культяпого и, ничего не ответив, бросился вдруг к деннику Внука, перед которым остановилась высокая, в синей поддевке с серебряными пуговицами, фигура Аристарха Сергеевича Бурмина. Прежде чем войти в денник, Филипп сорвал со стены выводную уздечку и сдавленным голосом проговорил:

— Сию минуту!

И торопливо исчез в деннике.

Элегантный Сосунов, подойдя к Бурмину, почтительно приподнял серую шляпу и с достоинством произнес:

— Здравствуйте, Аристарх Сергеевич!

Бурмин кивнул в ответ головой.

Вошедшие вскоре в конюшню Никита с Семкой и Лутошкин долго не могли понять того, что происходит перед их глазами.

Посредине коридора стоял серый Внук в нарядной, выводной уздечке. Рядом с ним, выструнившись, почтительный Филипп, а вокруг: надменный Аристарх Бурмин, развязно-суетливый Сосунов, щупающий ноги жеребенка, Корцов и, с мокренькой ухмылкой под светлыми усами, Культяпый.

Никита, лишь только разглядел знакомые, навсегда запомнившиеся лица Корцова, Культяпого и Сосунова, припомнил сразу и предостерегающие слова старого коновала на Мытной, и на один миг забеспокоился, бросаясь вперед к Внуку… Потом оглянулся на шедшего сзади Николая Петровича и остановился, щупая себя за правый карман пиджака. Там лежала бумага с печатями и подписями — серый Внук был теперь неприкосновенен…

Лутошкин улыбался. Улыбался и Николай Петрович, посматривая на Бурмина.

— Здравствуйте, Аристарх Сергеевич! — проговорил Лутошкин, подходя вместе с Никитой к Бурмину, и, показывая на Никиту, добавил раздельно: — Позвольте познакомить вас… Никита Лукич Лыков, хозяин Внука Тальони, сына Лести.