Внук Тальони [компиляция]

Ширяев Пётр Алексеевич

Часть первая

 

 

1

Наездник Олимп Лутошкин сидел у себя в столовой перед недопитым стаканом чаю, и у него было такое выражение лица, какое бывает у людей, потерявших последние деньги, когда за первым моментом испуга и отчаяния и часто нелепых попыток найти потерянное наступает безнадежное и злобно-сосредоточенное успокоение…

На столе лежали счета от шорника, ветеринарного врача, от кузнеца, беговая размеченная программа этого воскресенья, а пальцы правой руки, вытянутой по столу, мяли записку от очаровательной Сафир, в которой она смешно напоминала, что «завтра вечером я именинница».

Эту записку принес вчера Филипп, старший конюх, и, передавая ее, напомнил:

— Кузнеца опять встретил, лается и судом грозит.

Откинувшись на спинку стула, Лутошкин щурил глаза, и от этого сухое, красивое лицо его казалось злым и острым. Он уже не думал, где бы достать денег. Эти думы, не дававшие спать ночь, к утру осели безнадежной гущей; лишь изредка из этой гущи ядовитым пузырьком булькало воспоминание о деньгах, собранных им среди товарищей для больного наездника Гришина, и тогда Лутошкин скашивал глаза на лежавшую перед ним беговую размеченную программу и смотрел на нее так, как смотрит послушный охотничий пес на кусок мяса, который хозяин запретил ему трогать…

Шестьсот семьдесят рублей, собранные для Гришина, лежали в ночном столике, в спальне, а сегодняшние бега при крупной ставке в тотализатор обещали хороший выигрыш…

«Если зарядить во втором заезде на Голубку все шестьсот семьдесят… Кобыла не имеет права проиграть!.. — Лутошкин зажмурился. — А если?..»

Левая бровь болезненно поползла вверх; Лутошкин встал, подошел к большому зеркалу и долго смотрел на искривленное усмешкой лицо.

— …тогда под-лец! — раздельно выговорил он вслух и повторил еще раз это слово так, будто писал его крупными, жирными буквами — Пп-о-дд-л-е-ц.

«Хотя почему в сущности подлец? — неожиданно вынырнула откуда-то юркая мысль. — Проиграю — подлец, а выиграю — умница и честный? Чушь! Это же чушь, чушь! И потом, по существу, — все подлецы! Кто не подличает? Не платить два месяца жалованья конюхам разве не подлость? В конце концов все эти понятия о подлости и честности относительны…»

Мысли Лутошкина неодолимо устремились по пути переоценки всех ценностей. Он даже начал припоминать читанных на школьной скамье Шопенгауэров, Гартманов, Ницшей…

Был шестой час утра. В передней скрипнула дверь. Старший конюх Филипп с немытым опухшим лицом и закисшими глазами вошел в столовую.

— Кобылу-то собирать? — спросил он и, икнув, отвернулся, по-собачьи виновато, от Лутошкина.

Заострившимся взглядом Лутошкин впился в его лицо и с тихой угрозой застучал по столу пальцами:

— Если ты… еще раз заявишься на конюшню пьяный — выгоню к чертовой матери! Понял?

Округлое свекольное лицо Филиппа приняло плаксивое выражение. Он съежился, словно ему вдруг стала холодно, и хрипло заговорил:

— Что вы, Алим Иваныч?! Одной росинки во рту не было!.. Будь я проклят, ежели…

— Сукин ты сын, вот что! — встал Лутошкин и, сунув в карман кителя секундомер, вышел во двор.

— Корм проела кобыла?

Филипп пренебрежительно сплюнул.

— Ко-орм?!. Она кормушку могёт слопать, не то что корм! Заморенная, дьявол! На мое рассуждение, Алим Иваныч, толков из нее никаких не должно выйтить: и скучновата, и ребра мало, и…

— Помолчи, без тебя разберемся! — оборвал его Лутошкин.

Не отвечая на поклон двух конюхов, чистивших сбрую, он прошел в конец конюшни, к крайнему деннику.

Уткнув понурую голову в угол, серая кобыла даже не оглянулась на вошедших в денник наездника и конюха. Она казалась еще худее и унылее, чем вчера, когда ее привели. У Лутошкина неприятно засосало на сердце.

«Пожалуй, прав Филька, — ни рожи, ни кожи…»

— Собирай! — хмуро приказал он, выйдя из денника.

Филипп и оба конюха начали готовить серую Лесть к запряжке. Лутошкин стоял тут же и изредка бросал приказания:

— Спусти бинт!

— Ногавки давай!

— Чек!

По мере того как кобылу, словно невесту к венцу, облачали в беговой наряд, ее понурость исчезала; она заметно оживлялась, и в кротких, влажных глазах зажигались огни. Уши, вздрагивая как стрелки компаса, настораживались, нервные и чуткие к каждому звуку и к каждому движению конюхов. По тонким и сухим передним ногам пробегала чуть заметная дрожь. Из-за решетчатых дверей денников другие лошади смотрели с пугливой внимательностью на свою подругу, и некоторые из них били копытом в деревянный пол.

Лутошкину понравилось, что кобыла спокойна и в то же время чутка той чуткостью, которая сразу говорит наезднику об отдатливости лошади в работе и указывает, что у нее «много сердца». Как всякий наездник, он терпеть не мог лошадей тупых, «без сердца», хотя бы и очень резвых. Езда на таких лошадях вызывала в нем чувство, похожее на то, что человек с огромным аппетитом вынужден удовлетворять голод неприятным и невкусным блюдом…

Наблюдая за Лестью, Лутошкин вспомнил слова больного Гришина, по рекомендации которого владелец поставил в его конюшню эту лошадь:

«Кобыла старшего класса! Держись обеими руками за нее…»

Спустя полчаса он въезжал на беговой круг. Огромное пространство ипподрома, похожее на овальное блюдо, было ярко озарено утренним солнцем. Усыпанная желтым песком беговая дорожка красиво оттенялась сочною зеленью газонов и цветников по середине круга. Взад и вперед проносились американки: шла обычная работа лошадей. Лутошкин подобрал опущенные ноги и стал укорачивать вожжи. Лесть заиграла сторожкими ушами и, словно балерина, начинала перебирать ногами, когда навстречу или перегоняя проносилась американка. Лутошкин оглаживал ее голосом и успокаивал. Наездник Синицын, на вороном машистом жеребце, догнал Лутошкина и, скользнув взглядом по худой и лохматой Лести, насмешливо крикнул:

— С бойни?

Лутошкин промолчал. Лишь вожжи чуть дрогнули в руках, будто хотел он ударить кобылу…

Синицын никогда не пропускал случая посмеяться над Лутошкиным. Малограмотный, бывший лихач-извозчик, он не мог простить наезднику Лутошкину его интеллигентности, не мог примириться с тем, что Лутошкин когда-то учился в высшем учебном заведении и один из всех наездников посещал театры и концерты. «Ба-арин!» — часто язвил Синицын, намекая на его происхождение, и этим словом бередил самое больное место в самолюбии Олимпа Лутошкина. Лутошкин был незаконным сыном дворянина-помещика Варягина, владельца захудалого конного завода в Рязанской губернии. Чудак Варягин питал непонятную страсть к античному миру, и в его конюшне все жеребцы носили громкие имена богов, а кобылы — богинь: Юпитер, Посейдон, Зевс вороной, Астарта, Венера серая, Венера караковая и так далее. Прижив с вдовой своего бывшего кучера Ивана Лутошкина, скотницей Марфой, сына, Варягин, окрестил и его Олимпом и взял к себе в дом на воспитание. Вся нелепость последующей жизни Лутошкина, рожденного на скотном дворе от барина и скотницы, была как бы заранее предугадана и зафиксирована в этом сочетании чисто мужичьей фамилии и громкого имени, взятого из учебника истории древней Греции. Чудак Варягин скончался без предупреждения на конюшне в тот самый год, когда Олимп, окончив реальное, поступил в Горный институт и ревностно занялся восстановлением запущенного конного завода, но вскоре с позором был изгнан из имения законными наследниками, появившимися неведомо откуда в образе двух престарелых дев. Страсть к лошадям определила дальнейшую судьбу Олимпа Лутошкина: из студента Горного института он превратился в наездника…

Согрев кобылу маховой ездой на полный круг, Лутошкин вынул секундомер и, заложив его в ладонь левой руки, принял кобылу на вожжи. Лесть словно ждала этого: сразу подобралась, нетерпеливо мотнула головой, прося свободы, и, переменив ногу, вытянулась в неодолимом устремлении вперед. Все еще боясь разочарований, Лутошкин невольно сдерживал ее и напряженно присматривался к движениям, но, видя, как свободно выносит она перед, отмечая мощный отхлест задних ног, он незаметно для себя отдавался растущему в нем восторгу и, забывая все сомнения, все заботы и все, что оставалось позади, сливался в одно с лошадью и неуловимым для постороннего глаза движением рук постепенно давал кобыле волю, чувствуя в ней огромный запас резвости. Сделав четверть круга, повернул назад, к старту, и у столба, щелкнув секундомером, выпустил кобылу. Лесть приняла первую четверть круга в такую страшную резвость, почти невероятную для неработанной лошади, что Лутошкин не поверил секундомеру и лишь на прямой у полукруга, снова взглянув на секундомер, убедился, что ошибки нет… Гришин сказал правду: серая кобыла была старшего класса.

Ноги, упиравшиеся в американку, задрожали и, скользнув, повисли вниз, сразу утратив упругость и силу; на лбу выступил обильный пот. Лутошкин слышал, как колотится у него сердце. К горлу подкатывался комок. Он сдержал кобылу, переводя ее на легкий тротт. Почти сейчас же вырос рядом с ним вороной, блещущий порядком жеребец Синицына. Некоторое время Синицын ехал рядом, ухо в ухо, внимательно присматриваясь к кобыле, потом спросил:

— Откуда кобыла-то?

— С бойни! — срывающимся голосом ответил Лутошкин и съехал с круга.

Филипп и оба конюха встретили его у ворот двора. Обычно Лутошкин, въехав во двор, тут же, у ворот, слезал с американки и передавал лошадь конюхам. Но на этот раз он подъехал к самой конюшне. Филипп, не знавший результатов проездки, мгновенно понял, в чем дело, и, хотя и сгорал от любопытства узнать, как едет кобыла, ничего не спросил и, отстраняя конюхов, сам начал распрягать ее.

Освобожденная от бегового наряда, Лесть опять приняла свой понурый вид, как до езды, в деннике. Специальным деревянным ножом Филипп быстро и ловко соскоблил с нее пот, вытер соломой и набросил попону. Конюхи тем временем разбинтовывали ноги. Когда Филипп передал конюху повод для проводки, Лутошкин остановил конюха:

— Подожди!..

— Растиранье? — догадался сразу и не дал договорить ему Филипп и зарычал на конюха — Какого же черта ушами хлопаешь? Давай флюид!

Закатав рукава выше локтя, он с необычным усердием начал растирать суставы и сухожилья покорно стоявшей Лести составом из свинцового сахара, настойки опия и воды. Лутошкин ходил вокруг лошади и указывал;

— Забирай повыше! Вот так! Сильней три, пониже, хорошо…

— Бинты-ы! — начал командовать Филипп конюхам, кончив растиранье. — Да смотри, у меня по сторонам не зевать, поведешь на проводку. Знаю я вас, чертей!.. Здесь, по двору, проваживай, на улицу не выводи!..

— Слушаюсь, Филипп Акимыч!

— Повод-то возьми покороче, распустил, как слюни…

Конюх вывел кобылу, Филипп из ведра сполоснул руки, вытер их о штаны и взглянул на Лутошкина.

В его заплывших от постоянного пьянства глазах был теперь один вопрос: «Как едет кобыла?» Вопрос невысказанный, сидевший гвоздем в мозгу с того момента, когда Лутошкин въехал после проездки во двор и не сдал конюхам лошадь, а сам подъехал на ней к конюшне. Этот вопрос имел для конюха такое же огромное значение, как и для наездника. В глубине души Филипп рассматривал старшего конюха даже выше наездника.

— Лошадь бежит от порядка, в каком она есть, а порядок от конюха! — говаривал он частенько и свое постоянное пьянство объяснял отсутствием высокого класса в конюшне Лутошкина.

— Очутись, к примеру, в деннике у меня Крепыш… Да будь я проклят, ежели одна росинка капнет мне в рот!..

Круглое лицо Филиппа отображало такое мучительное любопытство, его рот был так выразительно раскрыт, и так уморительно вздрагивала на кончике ноздреватого носа крупная капля пота, что Лутошкин невольно рассмеялся, но все-таки ничего не сказал и, играя хлыстом, вышел из конюшни. Молча Филипп пошел за ним, в пятку, как пес. У дверей дома Лутошкин, не смотря на Филиппа, уронил куда-то в сторону:

— Кобыла сейчас должна приехать без сорок…

Филипп снял картуз с надорванным козырьком и перекрестился.

 

2

Войдя в столовую, Лутошкин бросил на стол картуз и хлыст и взволнованно зашагал из угла в угол.

Глубоко запрятанная, всегда жила в нем надежда на какую-то удачу, которая должна, наконец, разрубить не только гордиев узел из векселей, расписок и неоплаченных счетов, но и выдвинуть его в первый ряд классных наездников. Присутствуя в большие беговые дни на ипподроме при триумфах других наездников, он испытывал мучительное чувство бессилия и злобы. Его конюшня в ряду других была лохмотьями нищего, случайным сбродом посредственных лошадей, принадлежавших мелким охотникам. Дай ее в руки самого Вильяма Кэйтона — и его громкая слава погасла бы, как лампа без керосина. В такие минуты ему хотелось крикнуть рукоплещущей тысячной толпе зрителей, к триумфатору-наезднику, и миллионеру-владельцу какую-то оскорбительную правду, правду голодного — сытым, нищего — богатым; ту правду, которую впервые познал он в тот памятный день, когда ему сказали, что у него нет ни отца, ни имени и никакого права на жизнь.

— Твоя мать, голубчик, скотница!.. Какой же ты студент и наследник? Иди на конюшню!

Как часто потом, сталкиваясь с владельцами-коннозаводчиками, он припоминал этот день, припоминал два ехидно-ласковых старушечьих личика, обрамленных кружевными чепцами, запах одеколона и валерьяновых капель и пухлую маленькую ручку, протягивавшую ему пятидесятирублевую бумажку.

— Вот тебе, голубчик, на расходы, поезжай отсюда с богом…

И это припоминание жгло, мутило мысль; и богач-коннозаводчик не понимал, почему это наездник Лутошкин вдруг в середине делового разговора круто обрывал речь, бледнел и назначал за работу лошадей такую бешеную цену, которой позавидовал бы сам Вильям Кэйтон, а на высказанное удивление отвечал высокомерно:

— Хотя я только конюх, но дешевле вы меня не купите… Да и вообще я разговаривать с вами не же-ла-ю, поняли?

И уходил. Уходил к какому-нибудь выскочке-владельцу из мелких мещан и, презирая их в глубине души, соглашался на нищенское вознаграждение, служил им и выезжал на ипподром на беспородном сброде, почти никогда не выигрывая первых призов и не зная восторгов победителя…

Серая Лесть пришла вдруг, словно из сказки… В том, что она была лошадью исключительного класса, — Лутошкин не сомневался. Перед ним теперь вставал другой вопрос: как сделать так, чтобы Лесть осталась у него в конюшне? Случайным владельцем кобылы был торговец из Замоскворечья. Тип таких владельцев был слишком хорошо знаком ему. Лошадь для них — только товар. В них не было страсти. Как монета с орлом и решкой, их мир был двусторонний: купить, чтобы продать, и продать, чтобы купить. И если сейчас Лутошкин пошел бы к хозяину Лести и рассказал бы ему об исключительном классе кобылы и о бесспорности ее беговой карьеры, в этом приземистом лабазнике с неподвижными серыми глазами отложилось бы от всех его рассказов только одно слово: барыш… Назавтра он начал бы искать покупателя, а так как репутации классного наездника у Лутошкина не было, то новый владелец Лести мог в любое время отобрать ее у него.

Остановившись у раскрытого окна, Лутошкин долго смотрел на кобылу, проваживаемую конюхом по двору. Накрытая попоной, Лесть смиренно шагала взад и вперед и, вытягивая шею, пыталась ущипнуть зеленую травку. Ей не было никакого дела до вопросов и сомнений человека, пытливо наблюдавшего за ней из окна маленького домика в глубине двора. Соскучившись от бесцельного хождения по двору, она потянулась к голове конюха, губами стянула с него картуз и бросила. Лутошкин улыбнулся и крикнул конюху:

— Пошли ко мне Филиппа.

Присев к столу, он набросал телеграмму владельцу конного завода Аристарху Сергеевичу Бурмину:

Продается кобыла от Горыныча и Перцовки. Срочно отвечайте. Лутошкин.

Бурмин был фанатиком орловского рысака и кобылу с такой породой не мог упустить в другие руки. Лутошкин это знал. Был он уверен и в том, что Бурмин согласится на его условие: не отдавать кобылу в работу никому, кроме него.

— У тебя деньги есть? — спросил он вошедшего Филиппа. — Отправь срочную телеграмму. Да смотри языком не трепи!

— Аль я совсем уж глупый, Алим Иваныч?! — весело обиделся Филипп. — На этом деле вырос!

Лутошкин помолчал, побарабанил пальцами по столу и нерешительно добавил:

— Зайди, Филя, к Семену Прохорычу… Попробуй хоть полсотни перехватить, а?

Филипп мрачно засопел. Телеграмму свертывал долго и тщательно, не глядя на Лутошкина. Потом решительно выговорил:

— Не даст.

Лутошкин скользнул взглядом по размеченной беговой программе на столе. Покосился на нее и Филипп.

— А если к Володьке? — еще нерешительнее сказал Лутошкин.

— Этот сам будет играть. Перед бегом у него отец родной наплачется из-за копейки. Нипочем не даст! Уж лучше к Семену Прохорычу попытаться… Только на мое мнение — не даст! Зайтить мне, конечно, ничего не стоит, но только не даст.

— Зайди, Филя… Скажи — до завтра, завтра отдам!..

— Сколько просить-то? — вздохнул Филипп.

— Полсотни… Иль проси всю сотню, завтра отдам, обязательно отдам!

За дверью спальни послышалась возня, и оттуда высунулась пепельная голова Елизаветы Витальевны. Филипп поспешно вышел. Болезненно-брюзгливым голосом Елизавета Витальевна спросила:

— Ты уходишь? Оставь, пожалуйста, мне денег. Ты же знаешь, у меня нет ни копейки!

— Денег у меня нет, — отрезал Лутошкин и взял со стола картуз и хлыст.

Ненавидящими глазами Елизавета Витальевна впилась в лицо мужа. Лутошкин следил за ее вздрагивающими губами и, угадывая слова, готовые с них сорваться, криво усмехался, а когда Елизавета Витальевна, ничего не сказав, хлопнула за собой дверью спальни, он шагнул к двери огромным, неслышным шагом и припал к ней ухом. Мгновенье он оставался так, сдерживая дыханье, согнутый, без движенья… И вдруг хлыст дрогнул в руке и зловеще, словно хвост у кошки, заиграл кончиком по полу… Лутошкин ударом кулака с треском распахнул дверь.

— Что вы сказали? Повторите, что вы сказали! — хрипло выкрикнул он, подступая к Елизавете Витальевне, стоявшей перед постелью спиной к нему. — Ну? Не хотите! Нет? Нет? Хам! Мужик! Так вы сказали? Так?!

Искаженное, бледное лицо Лутошкина было страшно. Елизавета Витальевна повернулась к нему и, смотря на вздрагивающий хлыст в его руке, тихо проговорила:

— Не бей!

Некоторое время они оставались так, друг против друга. Елизавета Витальевна неотрывно смотрела на хлыст, и спина у нее была сгорблена.

— Не бей! — повторила она еще тише и вдруг, надломившись, села на неубранную постель и заплакала.

Резким движением Лутошкин дернул ящик ночного столика и, выхватив оттуда сверток с деньгами, собранными для больного Гришина, вышел из спальни.

В конце Башиловки Лутошкина догнал запыхавшийся Филипп.

— Телеграмму сдал, Алим Иваныч, квитанция вот, ну а прочее…

— Ничего не достал?

— Ни-и… и слушать не хочет!

— А у тебя есть деньги?

— Какие у меня деньги! Одиннадцать рублей всего.

— Давай их сюда.

Филипп почесался и полез в карман.

— Эх, хотел на Самурая поставить, глядишь — пятерочку подработал бы!..

— Ла-адно, твое от тебя не уйдет! Отнеси сейчас эти деньги Елизавете Витальевне, скажи — дома обедать не буду… Яшку не видел?

— Видел. К Митричу пошел.

Третьеразрядный трактир Митрича, неподалеку от ресторана «Яр», был излюбленным местом наездников; в свободное от работы время с утра и до ночи велись здесь споры о лошадях, наездниках, конюшнях и заводах, рассказывались всевозможные случаи из жизни ипподрома, устанавливались генеалогические линии рысаков, и без конца пился чай, этот неизменный наезднический напиток. Хозяин трактира, приятный, круглолицый Митрич, в клетчатом жилете зимой, а летом в шитой малороссийской рубахе, познаниями в иппологии мог щегольнуть перед любым профессором и беспроигрышно играл в тотализаторе каждый беговой день.

Увидя входившего Лутошкина, едущего в этот день на верном Самурае, Митрич с почтительностью потряс ему руку.

— С праздничком, Олимп Иванович!

Лутошкин, ища глазами Яшку Гуськова, рассеянно ответил на приветствие Митрича, но Митрич прилепился пластырем:

— Едете сегодня, Олимп Иванович? Вне конкуренции должны приехать, жеребец-то у вас в поря-адке! Много за него, конечно, не дадут, фаворит будет на тринадцать с полтиной…

Гуськов пил в углу чай. Лутошкин подсел к нему и заказал коньяку и лимонаду. Выждав, когда отойдет Митрич, он посмотрел в красивое цыганское лицо Гуськова и тихо сказал;

— Есть дело!

Блестящие глаза Яшки заиграли и забегали по соседним столикам. Он придвинулся ближе. Лутошкин налил в стопки коньяк и лимонад. Митрич, наблюдавший за ними из-за стойки, вдруг забеспокоился. Тихий разговор за уединенным столиком двух наездников, едущих в одном и том же заезде, навел его на размышления, от которых приятно защемило под ложечкой, а шитый ворот малороссийской рубахи вдруг показался узким…

«Сплав?» — радостно отпечаталось в его мозгу чудодейственное, всеобещающее слово.

Но следом пришли другие, расхолаживающие мысли, целый, ряд увесистых и, казалось, неопровержимых соображений.

Беговую программу этого воскресенья Митрич знал наизусть. В пятом заезде шло шесть лошадей. Первым номером на Самурае ехал Лутошкин, третьим номером на рыжей Заре — Яшка. Проиграть на Самурае Заре Лутошкин не мог без риска быть уличенным в сговоре с Гуськовым. После такого проигрыша владелец Самурая, наверняка, отберет его у Лутошкина, тем более что в руках прежнего наездника Гришина Самурай не знал проигрыша. А без Самурая Лутошкину — хоть закрывай конюшню, остальные лошади у него барахло…

«Но Лутошкин до зарезу нуждается в деньгах! — возражал сам себе Митрич. — Сидит без копья, Филька обегал всю Башиловку».

— На Самурае я выиграю, как хочу, — тихо говорил между тем Лутошкин Яшке, — всех за флагом брошу… Тебе и второго места не видать. Понял?

— Понимать тут нечего!

Лутошкин залпом выпил стопку и впился глазами в лицо Гуськова.

— А жеребец у меня сегодня может не заладить, — проговорил он, подчеркивая последнее слово, — первую четверть приму порезвей, все сдохнут. После такого приема Самурай будет на сбою… Понял? Если ты побережешь кобылу с приема…

Гуськов метнул воровским взглядом по сторонам и чуть заметно кивнул головой.

— Заметано? — одними губами спросил Лутошкин.

— Поехали! — так же тихо ответил Яшка.

— Олимп Иванович, — заискивающе заговорил Митрич Лутошкину, когда тот поднялся уходить, — так мы уж на вас, как в банк…

Его карие глаза прыгали от Лутошкина к Гуськову, ища ответа на неразрешенный вопрос: «Кто?.. Самурай или Заря? Лутошкин или Яшка?»

— Да ведь разыграют, сволочи, получишь свою десятку обратно! — зевая, ответил Лутошкин.

— Мы за большими рублями не гонимся, Олимп Иванович! Уж очень лошадка-то у вас верна, Олимп Иванович! На Яшу я вот и полтинника не поставлю…

За коньяк Лутошкин расплачивался деньгами Гришина. Вынул из кармана все шестьсот семьдесят рублей и долго рылся в пачке, ища пятерку. У Митрича запрыгала правая бровь. Он был уверен, что Лутошкин без денег…

Проводив Лутошкина до двери, Митрич сел у столика, за которым только что сидели два наездника, и мучительно задумался…

Придя на бег, Лутошкин разыскал в рублевых местах барышника Арона и сунул ему шестьсот рублей.

— В пятом заезде поставь на третий номер. Тут розно шестьсот.

Арон выкатил глаза.

— На Яшку?

— Да.

— На Зарю?!

Арон торопливо проглотил слюну и забормотал с такою поспешностью, будто во рту у него была швейная мастерская:

— Шестьсот рублей так-ие деньги, ай-ай-ай! Заря была же только без тридцати семь, она же никакая лошадь, когда едет Самурай, она же сдохнет на первой четверти; хорошенькое дело будет, если она придет, когда едет ваш жеребец. Какой дурак так думает?..

— Жеребец не ладит, — мрачно сказал Лутошкин.

— Самурай не ладит?! — удивленно подхватил Арон. — Но я же, Арон, вот этими собственными глазами видел его на проездке, и он шел, как Вильгельм по несчастной Бельгии…

— Ладно! — оборвал его Лутошкин. — Потом поговорим! На третий номер в пятом.

— А если застраховаться в двойничке? — предложил Арон, но Лутошкин только поморщился.

Когда Арон повернулся уходить, Лутошкин остановил его и, порывшись в кармане, вынул еще несколько бумажек.

— Тут вот еще шестьдесят пять рублей, поставь и эти…

Не оглядываясь, Лутошкин пошел в наездническую. На лестнице до его слуха дошла кем-то брошенная фраза:

— …может прийти Ветелочка. Кобыла те-емная…

Лутошкин вздрогнул, словно его ударили, и остановился. Перед ним возник образ вороной ладной лошадки, недавно появившейся на ипподроме и принадлежавшей никому не известному В. К. Кокореву. Ветелочка шла в том же пятом заезде. Ехал владелец.

Обернувшись назад, он увидел на площадке лестницы двоих, по одежде и лицу принадлежавших к людям откуда-нибудь из Замоскворечья, близ Конной площади, которые неизвестно как ухитряются пронюхать о самых сокровенных замыслах наездников и владельцев, знают наперечет всех лошадей ипподрома, их порядок и играют почти без проигрыша в тотализатор; грубые, самоуверенные и наглые, с воловьими бритыми шеями, в суконных картузах, они заполняют дешевые места трибун и яростно освистывают наездника, если он случайно обманет их ожидания.

Первой мыслью Лутошкина было подойти к ним и спросить о Ветелочке, узнать хоть что-нибудь о вороной кобыленке… Пусть они ничего не скажут: одного намека, выражения лица было бы для него достаточно.

Один из них был высокий и весь жесткий, с коротко подстриженной огненной бородкой; другой — в летней поддевке нараспашку, ярко-румяный, стоял, широко растопырив ноги, и ковырял в носу.

— Ее и надо сыграть. Полсотни поставим, а Кокорев подгадить не должен! — произнес высокий тем же самым гнусящим голосом, каким была произнесена услышанная Лутошкиным фраза.

— Я — как ты, Максим Семеныч, по четвертному, значит? — отозвался другой.

В мыслях Лутошкина все перемешалось… Заря, Самурай… Яшка, и больной Гришин, и именины Сафир; и над этой сумятицей, словно зловещая световая реклама в движеньи и шуме ночной жизни, два слова:

«Кобыла те-емная…»

Шестьсот семьдесят рублей, собранные для больного Гришина, унес Арон, а с бегового круга уже доносились удары колокола, возвещавшие начало бегового дня…

 

3

Над постелью Егора Ивановича Гришина висели наезднические доспехи: черный шелковый камзол, зеленый картуз, очки и хлыст, а под хлыстом — секундомер. Егор Иванович с постели почти не вставал. Лежа в одиночестве, он целыми днями рассматривал эти знакомые до мелочей вещи и все забывал сказать Авдотье Петровне, чтобы она зашила распоровшийся шов на правом рукаве камзола… Иногда снимал со стены секундомер и подолгу наблюдал за прерывистым бегом стрелок, и таинственное чередование секунд и минут вызывало в нем знакомые образы лошадей, изученных и измеренных этой машинкой. То останавливая, то пуская его, Егор Иванович определял резвость воображаемых рысаков, высчитывая верстовые и полуторные четверти, резвость приемов и поворотов, проскачки и финиши, подбирал из знакомых крэков ипподрома компании и пускал их на полторы, на три версты, перевоплощаясь из наездника в стартера, из стартера в судью, из судьи в зрителя…

Входила Авдотья Петровна.

— Что ты с секундомером-то все возишься, уснул бы часок!

— Прикидываю, прикидываю, старуха, в какую резвость на Девичье еду? — шутил Егор Иванович, щелкая секундомером. — Помереть, старуха, не страшно, а вот сосет тут, как подумаю — ипподрома-то там и нет!.. Разок бы разъединственный еще на круг попасть, потешить сердце!..

Авдотья Петровна со вздохом брала у него из рук секундомер и вешала на место. И уходила, незаметно вытирая мокнувшие глаза.

Снова оставаясь один, Егор Иванович вытягивал исхудалую руку по стеганому одеялу и, сжимая, и разжимая пальцы, рассматривал ее… Совсем еще недавно эта рука, теперь бессильная и ни на что не пригодная, ломала надвое подкову и могла остановить на полном ходу любую лошадь… Сколько их прошло через эти руки?! Серые, вороные, гнедые, злобные и добрые, отбойные и покорные, повиновались они каждому движению пальцев, чутко ловили малейший трепет вожжей и мчали, и уносили его по замкнутому кругу ипподрома.

На стене, против постели, висела большая фотография, изображавшая могучего серого жеребца. Это была первая лошадь, на которой двадцать лет назад Егор Гришин въехал на беговой круг Московского ипподрома и выиграл свой первый приз.

Глядя на него, Егор Иванович припоминал прожитую жизнь, и она вставала перед ним, как один непрерывный бег. Бег без начала и конца, без старта и без финиша. Не множество рысаков, а один неутомимый, не знающий устали, с стальным сердцем и мускулами, призрачный Рысак мчал его все эти двадцать лет по замкнутому кругу огромного, бесконечного ипподрома… Шумная, взволнованная жизнь проносилась мимо, уплывала назад, исчезала, чтобы надвинуться снова и снова исчезнуть позади, а впереди — стремительная дорожка безначального и бесконечного круга…

Лутошкин приехал к Гришину после бегов.

— Алимушка?! Вот хорошо, вот хорошо! — как ребенок подарку, обрадовался Егор Иванович и даже встать хотел, но Лутошкин удержал его.

— Я на одну минутку, деньги тебе привез…

— Какие там деньги, раздевайся, рассказывай!.. Что у вас там? Как сегодня денек? Вильям ехал? Рассказывай, садись! Как Бирюза? Компания с ней подобралась классная!

Лутошкин вынул из кармана шестьсот семьдесят рублей и положил их на стул у постели.

— Вот собрали мы между собой… — начал он, но Егор Иванович сердито отодвинул деньги, не глядя на них.

— Потом, потом скажешь!.. Деньги мы с тобой видали! Потом скажешь. Говори, какие дела на кругу делаются? На Самурае-то ехал нынче?

— Ехал.

— Ка-к?

— Никак.

Егор Иванович вскинул быстрый взгляд на Лутошкина, и на лбу у него торопливые завозились морщинки. Сунув под подушку руку, он вытащил беговую программу, открыл на пятом заезде, прочел и уставился вопросительно на Лутошкина.

— Галопом! Столб 9 а — деланно громко сказал Лутошкин.

Егор Иванович щипнул свою мужицкую русую бороденку и запыхтел, как еж, которого дразнят. Некоторое время оба наездника молчали. Лутошкин наблюдал за лицом Гришина и, угадывая его мысли, нервно подергивал ртом, готовясь отвечать.

— Яшка, стало быть? — глухо выговорил Егор Иванович.

Лутошкин утвердительно мотнул головой, отвернулся и крупно зашагал по комнате, похрустывая пальцами.

— Та-а-ак… — протянул Егор Иванович.

Оба долго молчали.

Лутошкин подошел к постели и уставился в хмурое лицо товарища.

— Егор!

— Чего?

— Нехорошо, скажешь? — выговорил Лутошкин после долгой паузы и, не дождавшись ответа, заговорил торопливо: — А по-моему, хорошо! Так им, чертям, и надо! Мало мы их кунаем, почаще бы их так!.. Приедешь — свистят, а не приедешь — лаются. А посади каждого из них в мою шкуру! Два месяца конюхам не плачу, до ручки дошел. На призу едешь, а в голове бухгалтерия итальянская: шорнику столько-то, кузнецу завтра столько-то, в ломбарде столько-то… Эх, Егор, надоело, наелся! Тебе можно говорить, у тебя первоклассный материал в конюшне был, а у меня что?!

— А теперь и Самурая владелец отберет, — сказал Егор Иванович.

— И черт с ним! На одном Самурае далеко не уедешь!

— А я вот, — помолчав, раздумчиво заговорил Егор Иванович, — за двадцать лет ни разу ездой не слукавил. Ни разу, Алим! На совесть ехал. А скажи, сколько Егор Гришин на своем веку кордонружа выпил? Сколько его в других влил?.. Окия-ян!.. Яшка, — он ноне на кругу, а завтра холуем в трактир пойдет, ему наездническая честь не дорога; а тебе репутация, репута-а-ция нужна, Алим, от нее и класс будет в конюшне.

Егор Иванович щелкнул пальцами по программе и с горечью воскликнул:

— Проигра-ал-то кому-у?! Заре!! Ни роду ни племени, четыре ноги да хвост, а кроме ничего!.. Э-эх, Алим!..

Лутошкин молчал. Никаких угрызений совести за свой намеренный проигрыш на Самурае он не испытывал. Напротив, в нем жило злобное чувство удовлетворения. Когда после проигрыша Самурая он выехал на проездку на другой лошади, обманутая им многотысячная толпа встретила его улюлюканьем, свистом и руганью, и он первый раз в жизни ощутил вдруг свое превосходство над всеми этими орущими людьми и, отдаваясь во власть этого чувства, перевел лошадь на медленный шаг, ближе к решетке, отделявшей его от толпы, потом совсем остановился, как бы бросая молчаливый вызов беснующимся трибунам… И рев вдруг сразу стих, и в тишине чей-то голос сверху восхищенно крикнул: «Браво, Лутошкин!» Этот возглас прозвучал для него единственным человеческим голосом в зверином жадном реве толпы, и воспоминание о нем хотелось хранить, как ценный приз.

Присев на кровать, Лутошкин рассказал об этом Егору Ивановичу.

И лицо Гришина вдруг повеселело. Он сочувственно улыбнулся Лутошкину и несколько раз повторил:

— Это ты правильно! Молодец! Так их и надо!

Потом с неожиданной суровостью спросил:

— Лесть как?

Обеими руками Лутошкин взял худую руку Егора Ивановича и крепко пожал ее.

— Что-о?

— Знаешь, как едет кобыла? — воскликнул Лутошкин и зажмурился. — Страшно едет! Без двенадцати полуторную приняла, — думал, секундомер врет…

Егор Иванович отбросил одеяло и, быстро вскочив с постели, схватил Лутошкина за пиджак и начал трясти.

— Говорил тебе… Говорил… А поро-ода, порода-то какая, Алим! От Горыныча-а, правнучка соллогубовского Добродея, внучка Летучего и Ладьи. Бриллиантовая руда-а кровца-то!.. Верь мне, верь Егору Гришину, держись за кобылу обеими руками, она тебя вывезет. Я все обдумал, пиши сейчас Бурмину, телеграмму пошли, — он купит! Орловскую не упустит, за такую породу никаких денег не пожалеет! Тебя он уважает, оставит ее у тебя в конюшне, другому не отдаст. Строчи сейчас телеграмму… Так и так, мол, от Горыныча и Перцовки… Так, говоришь, полуторную без двенадцати?

— Не поверил, понимаешь, не поверил, — возбужденно заговорил опять Лутошкин, — глянул, сердце зашлось, сдержанно полкруга без двадцати трех, сдержанно, понимаешь?

Он встал и взволнованно прошелся по комнате.

— Знаешь, Егор, если б деньги были — ни за что не упустил бы кобылу, сам купил бы…

Егор Иванович сел на кровать и задумался; потом исподлобья долго и сосредоточенно смотрел на Лутошкина.

— Зря говоришь, Алим. Для наездника ни к чему такие слова! Сердце у нашего брата должно быть вольное, прилепишься к лошади — руки потеряешь. Сколько их вот в этих руках перебывало, а никогда в мыслях не держал, чтоб приобресть. Вся он, — Егор Иванович поднял глаза к фотографии серого жеребца против постели, — мог и его купить, ан нет, уберег себя! А уж любовь у меня с ним была-а, такой теперь нету, двадцать лет прошло, а помню…

Егор Иванович вздохнул и понурился.

В одном белье, исхудалый, в спадающих штанах, был он маленький и жалкий. Странным казалось, что не так давно этот невзрачный человечек, с простым лицом рязанского мужичка, был достойным соперником самого Вильяма в тонком и сложном искусстве езды. Лутошкин, глядя на его прозрачные, неживые руки, припомнил слова одного охотника-ездока, к которому попала лошадь, бывшая в работе у Гришина: «У нее так верен рот — ни на одной стороне нет лишнего золотника. Таких рук, как у Гришина, на ипподроме нет и не будет».

Лутошкин осторожно положил ему на плечо руку и с печальной мягкостью в голосе проговорил:

— Зачем встал, Егор, лежи!..

Егор Иванович вздохнул и понурился.

— Эх-эх, Алимушка, отъездился Егор Гришин, крышка, брат!

Слушая тяжелое, прерывистое дыхание товарища, Лутошкин искал в себе какие-то слова утешения и не находил, и было нехорошо от мысли, что сейчас от Егора он поедет на именины к Сафир, а потом в «Яр»…

— Что за деньги привез? — недовольным голосом спросил Егор Иванович, залезая под одеяло.

— На лечение собрали тебе… Пригласишь хорошего доктора, авось и…

— Еще чего?! — запыхтел Егор Иванович. — Доктора!.. Доктор теперь ни при чем! Деньгам перевод, ничего кроме. Отъездился! На всяких ездил, двадцать лет ездил… Нонче на серой, а завтра на гнедой, на вороной, на разных гонял, ан выходит, по настоящему-то теперь вот еду… Финишем, Алим, еду к столбу…

Прошло два дня. В среду все наездники получили краткое письменное приглашение от Егора Ивановича Гришина пожаловать к нему на рюмку водки…

Авдотья Петровна пыталась отговорить Егора Ивановича, но он был неумолим. Вытаскивал из-под подушки деньги, оставленные Лутошкиным, отсчитывал бумажку за бумажкой и отдавал приказания:

— Икру в Охотном возьмешь, да смотри, чтобы первый сорт… Балык там же. Кордонружу две корзинки, коньяку пять звездочек… Да не забудь для Семена Иваныча мадерки, он мадерку лю-юбит, а Ваське — рому…

— Довольно тебе, хватит! — говорила Авдотья Петровна.

— Знаю, знаю, что делаю, — обрывал ее Егор Иванович и прекратил свои приказания только тогда, когда все шестьсот семьдесят рублей превратились в горы закусок и целые батареи всевозможных водок и вин.

— По-наездницки, чтоб начисто! — приговаривал он и счастливо улыбался, осматривая с порога спальни накрытый стол, и волновался, когда замечал какой-либо непорядок. — Петя-то что тебе сказал? Ты в руки отдала ему записку? Сказал — приедет?

— Сказал — приедет, — со вздохом в десятый раз повторяла Авдотья Петровна.

— Приедет, приедет! — успокоенно повторял и Егор Иванович. — К кому другому, а к Егору Гришину приедет, все бросит, а приедет… Помню, раз у «Яра» с Алимом гуляли… Слышим — в соседнем кабинете Петькин голос, поет… Посылаю я человека туда, говорю: «Зови к нам Петю». — «Ничего, говорит, не выйдет из этого, Егор Иванович, потому фон Мекк там гуляют и специально его к себе пригласили». Ну, а мы с Алимушкой ему записку: «Хоть ты и миллионщиком приглашен, а мы рядом в кабинете по-наездницки гуляем». Минуты не прошло, смотрим — вваливается к нам, всех фон Мекков к лешему! Знает Петька, кому его песни нужны, зна-а-ет!.. Поет, а мы, бывало, плачем, а иной раз и сам заревет. Раз и гитару расшиб вдребезги, душой не стерпел. Нет такого человека во всей Москве, чтобы «По старой Калужской дороге» так мог спеть, как Петька Рассохин. Многих слыхал, а таких нет еще.

Егор Иванович присел на стул и задумался. Опустил на грудь голову и долго сидел так, смотря в одну точку. Потом смахнул со щеки слезинку, вздохнул, встал с видимым усилием и, окинув еще раз взглядом приготовленный для гостей стол, попросил Авдотью Петровну закрыть дверь спальни и не тревожить его.

— Скоро придут… Приготовиться надо, отлежаться малость… Все, все соберутся, по-наездницки, по-хорошему…

Авдотья Петровна накрыла его стеганым одеялом и вышла, плотно прикрыв дверь в столовую.

Егор Иванович закрыл глаза и долго лежал в той же позе, в какой оставила его Авдотья Петровна. Лежал и прислушивался к своему телу. Обычно он его не ощущал, а ощущал и слышал то, что было где-то внутри, что давало жизнь мыслям и чувствованиям. Но теперь он вдруг в первый раз почувствовал тело и удивился его свинцовой тяжести. Особенно ноги… Они лежали под одеялом, как две чугунные сваи, одна на другой, плотно, словно склепанные, и не было такой силы, которая могла бы изменить их положение. Кто-то сложил их так навечно, навсегда… И от них эта чугунность, непреоборимая и вечная, надвигалась постепенно на все тело, наливала тяжко пальцы рук, плечи и голову, вдавливая ее в подушку. В бореньи с ней Егор Иванович шевельнул правой рукой, лежавшей поверх одеяла, и стал поднимать и опускать ее, сгибая в локте, а когда ощутил тяжесть век, ему вдруг стало страшно, и он постепенно открыл глаза… Увидел справа на стене черный камзол, зеленый, необычайно яркий картуз, огромные очки и хлыст, и под хлыстом секундомер. Секундомер шел…

Оторвавшись от секундомера, Егор Иванович с усилием передвинул глаза к любимой фотографии серого жеребца. И серый Рысак вышел из черной рамы и стал у постели, нагнув голову, стальной, могучий и готовый принять седока…

Двигавшаяся вниз и вверх правая рука поднялась в последний раз и долго не хотела опускаться…

 

4

Аристарх Сергеевич Бурмин, низко склонившись к столу, рассматривал что-то на белой накрахмаленной скатерти, и черный квадрат его ассирийской бороды вздрагивал. В столовую вошла экономка, белобрысая, затянутая в корсет, и подала ему телеграмму. Не взглянув на телеграмму, Бурмин отложил ее в сторону, медленно выпрямился, и его указательный палец вопросительно ткнул в скатерть.

Адель Максимовна, вспыхнув, быстро нагнулась к столу к тому самому месту, куда упирался палец в золотом широком перстне, и ничего там не увидела. Палец поднялся и опустился еще раз на то же самое место.

— Я спрашиваю вас, что это? — деревянным голосом выговорил Бурмин.

— Но тут ничего нет. Где? — робко спросила Адель Максимовна и дунула на скатерть.

— Передвиньте мой прибор на другое место!

На лице Адель Максимовны проступили мелкие капельки пота. Торопливо она переставила прибор на другую сторону стола и, непонимающая, растерянная, попыталась еще раз увидеть на скатерти то, что заставило Аристарха Сергеевича Бурмина пересесть на другое место, и еще раз ничего не увидела.

Бурмин кашлянул, когда она, выходя из столовой, дошла до двери. Это было признаком его желания что-то сказать. Адель Максимовна быстро подошла к нему.

— Муха-с, — проговорил Бурмин и выдержал долгую паузу, — муха, понимаете, посидела и оставила-с… гуа-а-но! А вы изволили туда мой прибор поставить? Ступайте!

Придвинувшись к столу, Бурмин принялся за чай. Прежде чем намазать на хлеб масло, он внимательно со всех сторон осмотрел хлеб, потом масло и нож и, намазывая, тщательно следил за тем, чтобы масло легло ровным слоем и закрыло все дырочки. Налив чаю, поднял стакан и долго рассматривал его на свет. Телеграмму он вскрыл после завтрака, в кабинете, огромном и неуютном, похожем на старинный сундук. Спинка у деревянного кресла перед письменным столом изображала дугу, а ручки — два топора. На дуге — пословица резными буквами: «Тише едешь, дальше будешь». И на сиденье — пара деревянных галиц, мешающих удобно расположиться в кресле. Таким же неудобством отличался и большой книжный шкаф благодаря особому устройству раздвижных дверок, закрывавших при всяком положении всю среднюю часть шкафа так, что достать книгу, стоящую на середине полки, было почти невозможно. Против письменного стола на видном месте висела в богатой раме копия с известной старинной гравюры, изображавшей графа Орлова на сером Барсе, родоначальнике орловских рысаков, а под ней — большой фотографический снимок Крепыша и его знаменитые предки: Громадный, Громада, Летучий, Волокита; Кокетка…

В спорах, раздиравших в это время российских коннозаводчиков, Аристарх Бурмин был непоколебимым сторонником орловского рысака и носил в своем бесстрастном сердце окаменелую ненависть к американской лошади и ко всем тем, кто ратовал за ввод в Россию американских производителей. На письменном столе у него лежала заводская книга в тисненом кожаном переплете, куда записывались рожденные в его заводе жеребята. На первой странице из бристольской бумаги была изображена золотом виньетка — лавровый венок и в венке слова:

Слава отечества не померкнет. Ибо гений орловского рысака бессмертен.

Коннозаводчик Аристарх Бурмин.

Телеграмма была от Лутошкина. Бурмин два раза перечитал ее и задумался. Лутошкина он знал давно и внимательно следил за его наезднической карьерой. К этому у него были серьезные основания. Юношей он как-то присутствовал при разговоре отца с одним из его приятелей и был поражен рассказом об известном споре коннозаводчика Стаховича со своими друзьями. Стахович утверждал, что от жеребца и кобылы, по его выбору, каких угодно мастей, но только не рыжей масти и ее оттенков, он выведет жеребца именно рыжей масти. Пари было заключено, и, к изумлению противников, в заводе Стаховича появился жеребенок рыжей масти от отца и матери, которые были совершенно других мастей. Этот рассказ породил в мозгу юного Аристарха мысль, с которой он потом уже не мог расстаться, мысль о наезднике.

Скрестить классного наездника с потомками другого классного наездника и таким путем вывести в конце концов наездника, гениального… приблизительно так решил тогда же юный Аристарх. К этой мысли он не раз возвращался и впоследствии, когда после смерти отца сделался полным хозяином конного завода, и, встретив на бегах в Москве Олимпа Лутошкина, он вдруг вспомнил, что Варягин, отец Лутошкина, был известен как знаменитый тренер, а мать Лутошкина, скотница Марфа, была дочерью не менее замечательного Ивана, варягинского кучера, прославленного редким искусством езды. Олимп Лутошкин не понял тогда, почему это Бурмин вдруг оборвал на полуслове разговор и таким странным и долгим взглядом посмотрел на него, а отойдя, начал торопливо что-то вписывать в свою большую записную книжку в малиновом переплете из сафьяна.

Полученная телеграмма лишний раз напомнила Бурмину о существовании Олимпа Лутошкина. Из нижнего ящика письменного стола он достал записную книжку в малиновом переплете и, неторопливо перелистав ее, остановился на записи, сделанной тогда на бегах в Москве при встрече с Лутошкиным.

«Лутошкин от Варягина и Марфы. Марфа? Срочно установить, от кого Иван Лутошкин, и вообще генеалогические линии!» — гласила бисерная запись.

Про отца Варягина рассказывали, что он мог совершенно точно определить на выводке жеребят по одному внешнему виду, от кого данный жеребенок. А когда ослеп, то по звуку копыт бежавшей лошади безошибочно угадывал, какая лошадь бежит. Дед Варягина Варлаам Варягин славился как борзятник и любитель скаковой лошади, а бабка Евдокия Никитишна сломала шею на травле волка. Варягины были соседями Бурмина по имению, и их генеалогия не была трудным делом. Мудренее было с предками Марфы…

«Вот если бы Марфа была лошадью!» — подумал Бурмин и разгладил ладонью полученную телеграмму.

Продается кобыла от Горыныча и Перцовки. Срочно отвечайте. Лутошкин.

В мозгу человека, не посвященного в тайны науки о лошадях, эти два имени вызвали бы самое большее — образы Горыныча и Перцовки, если он их видел когда-нибудь. Но Аристарх Бурмин недаром проводил ночи напролет, склонившись над книгами и тетрадями, вписывая туда своим бисерным почерком заметки о лошадях, устанавливая генеалогию отдельных рысаков, подмечая отличительные свойства как отдельных лошадей, так и целых семейств и родов, их способность передавать потомству то или иное качество и прочее. Запершись в своем огромном и неуютном кабинете, Бурмин, как алхимик в поисках чудодейственного эликсира, сталкивал кровь дедов и внуков, сестер и братьев, отцов и дочерей в упрямой и тайной надежде напасть на такое сочетание кровей, которое вдруг вспыхнет ослепительным блеском гения, как вспыхнула орловская кровь в гениальном великом Крепыше. И эта огромная, кропотливая работа раскрывала перед ним все лошадиные имена, наполняя их физически ощутимым содержанием. Горыныч был сыном славного Летучего и внуком соллогубовского Добродея, а Добродей — дед Громадного и прадед великого Крепыша…

Кто знает — не таит ли в себе предлагаемая дочь Горыныча и Перцовки священный огонь гения? Разве в ней так же, как и в Крепыше, не собрался максимум генеалогических данных для произведения потомка исключительного класса?

Накрыв волосатой рукой телеграмму, Бурмин отвалился на спинку кресла и окаменел в безмолвном созерцании проходивших перед ним царственной вереницей жеребцов и кобыл, знаменитых прадедов и дедов, отцов и детей… И, словно это было не в мыслях, не в кабинете за письменным столом, а в яви, на выводке, он отмечал каждого из них кивком головы, и в улыбке у него тихо вздрагивал черный квадрат бороды…

В кабинет вошла Даша, красивая и плутоватая жена повара Димитрия.

— В баню-то ай не пойдете нонче? Митрий заждался!

Бурмин оглянулся на нее, придвинул четвертушку бумаги и написал ответную телеграмму Лутошкину:

Порода достойная телеграфируйте порядок, возраст, кто продает, цену. Аристарх Бурмин.

— Поди сюда! — кивнул он Даше.

Даша оглянулась на дверь, хихикнула и, виляя выпуклыми бедрами, подошла к столу. Бурмин внимательно осмотрел ее ловкую, плотную фигуру, и правый стрельчатый ус его странно шевельнулся.

— Вот телеграмма, — заговорил он, раздвигая паузами слова и не переставая шарить глазами по фигуре Даши, — отдашь Павлу отправить на станцию…

Поймав Дашу за руку, протянувшуюся к телеграмме, он привлек ее к себе и начал гладить по спине. Гладил так же, как гладил в конюшне лошадей, и приговаривал:

— Вер-хом п-пусть от-везет на ст-анцию, на станцию, на… на…..станцию, на ст-анцию…

Даша притворно ежилась от поглаживаний, хихикала и оглядывалась на дверь. И, не делая попытки освободиться, просила с деланной испуганностью:

— Ой, да пустите!.. Ой, да что вы?! Ой, увидят!

— Стой смирно. Спина у тебя хор-ошая, — глухо поскрипывал Бурмин, — не шали, стой сми-рно!.. На станцию п-пусть от-отве-зет, на ста-а-нцию. Повернись боком, вот та-ак!.. Тебе пп-риятно, когда я гла-ажу, глажу вот та-ак, по спине? Приятно, мм? Вв-от так, по спи-инке, вв-от та-ак…

— Ой, да что вы?! Пустите! Ой, щекотно!..

— Подожди!

Даша взвизгнула и, вырываясь из ставших вдруг цепкими рук Бурмина, метнула глазами на окно:

— Митрий смотрит!

Бурмин испуганно отшатнулся от нее и побледнел. Взглянул воровским, быстрым взглядом на все окна по очереди. Даша захихикала.

— Испужались?!

Раскрасневшаяся, с искрящимися лукавством глазами, с плутовскими ямочками на щеках, она была соблазнительна. Бурмин долго смотрел на нее молча, потом глотнул слюну и сказал:

— Придешь после обеда. В баню сходи.

Переодевшись в мягкий коричневый халат и туфли, Бурмин вышел из дома. Был понедельник, а по понедельникам утром он ходил в баню. Повар Димитрий поджидал его у крыльца с голубым тазом и суконками. Прежде чем войти в баню, Бурмин послал туда Димитрия.

— Понюхай!

— Возду-у-ух!.. — зажмурившись, пропел Димитрий, выйдя из бани. — Ну, скажи, в раю такого нету, одна легкость!

В предбаннике он раздел барина. С почтительностью к каждой части туалета аккуратно сложил белье на табурет, быстро разделся сам и, когда оба голые вошли в баню, заржал и зашлепал себя по ляжкам.

— О-о, и бла-го-да-ать! Ну и легкость! Ну и воздух! Чего ж стоишь! Садись, сейчас окачу тепленькой!

По понедельникам в бане Димитрию разрешалось называть барина на «ты» и не барином, а просто Сергеичем.

Растопырив руки и ноги, Бурмин беспомощно стоял посредине бани и недоверчиво нюхал воздух.

— Ну, чего внюхиваешься, сказываю — как в раю, одна легкость! — уверил его еще раз Димитрий и, поддерживая под локоть, довел до лавки и усадил. — И отчего ты, Сергеич, такой сумнительный?! Сиди тут, сейчас наберу в шаечку тепленькой, окачу наперво, — всякая сумленья пройдет!..

Сидя на краю лавки, Бурмин покорно ждал, наблюдая за Димитрием.

— У-ух, и вода-а! У-ух, о-го-го-го-о!.. — визжал и гоготал тот, опрокидывая на себя шайку за шайкой и, повертываясь к Бурмину мокрой физиономией, выражал свое удовольствие смехом, напоминающим ржанье:

— Гы-ыгы-гы-ы!..

Маленький, верткий, со скудной растительностью на лице, Димитрий никак не походил на повара в богатом барском имении. Бурмин остановил на нем выбор потому же, почему мечтал заполучить в свой завод наездником Олимпа Лутошкина. Родословная Димитрия изобиловала кухонными мужиками, стряпухами, кухарками и даже именами двух настоящих поваров. Сам Димитрий готовил отвратительно…

Набрав в шайку воды, Димитрий подошел к Бурмину. Бурмин недоверчиво попробовал рукой воду. С тех пор как бойкая Даша стала приходить к нему по понедельникам после обеда в кабинет, у него появились опасения:

«А вдруг в шайке кипято-ок?»

— Зажмуряйся, ну! — командовал Димитрий, поднимая над его головой шайку; окатил и погрузился в таинство приготовления мыльной пены. Бурмин сидел и отплевывался от воды, скатывавшейся с головы и попадавшей ему в рот.

— Нешто поддать, Сергеич? — спросил Димитрий, покончив с пеной. Бурмин испуганно посмотрел на раскрытую дверку печи и торопливо сказал:

— Не надо, не надо!

— Их, и робкий ты, Сергеич, — замотал головой Димитрий, — а в пару, в нем самая польза. Пар костей не ломит, а болесть дурную гонит, ложись! — подошел он с тазом, полным мыльной пены, похожей на августовские клубы облаков в голубых недрах неба.

Бурмин покорно лег на лавку, вверх животом.

— Эх, и хорошо-о! Ну и благода-ать! — начал приговаривать Димитрий, растирая суконкой хозяйскую плоть. — Тело, она, видишь, лю-юбит, когда с умом ее трешь. Каждая жилочка радуется! Скотина, скажем, лошадь — та ничего не разумеет, стоит тебе, и не видать под шерстью у нее никакого удовольствия, а человек — он в каждой пупурышке сознание имеет… Руки-то подними, вот та-ак! Под мышкой самое скопление бывает, а у кого есть тут про-о-дух, ма-ахонькая эдак дырка, такой человек два века могёт жить, потому дыркой этой он вроде как ротом дышит…

Бурмин вдруг поднялся и сел, весь покрытый мыльной пеной. Димитрий смолк и, почесывая под коленкой, выжидающе смотрел на него.

Кашлянув, Бурмин поднял к нему глаза и спросил:

— Отец Марфы кучером был?

— Тимофей-то? А как же!

— Его Тимофеем звали?

— Тимофей Петрович, а прозвище Мочалкин! И-их, и кучер бы-ыл!

— Что?

— По всей округе первый кучер, таких теперь нигде и нету… Бородища по пупок, за заднее колесо на ходу телегу останавливал, а вино пил из миски, во-о какой был!

— Как — из миски?

— Очень просто. Выльет, бывало, четверть в миску, накрошит туда же ситнику и ложкой хлебает.

Аристарх Бурмин почти никогда не смеялся, и его смех всем запоминался так же, как запоминается исключительное событие: буря, пожар, гроза необыкновенная… И вот в понедельник в бане, сидя на лавке, намыленный, он вдруг рассмеялся. Черная борода его, с приставшими к ней клочьями пены, запрыгала, и из-под усов глянули белые крепкие зубы…

— Из миски, говоришь? — затрясся он в беззвучном смехе. — С ситным?

— Вот те крест, не вру! Из миски, и оригинально, ложкой…

— Не врешь?

— Ей-богу, барин!

Бурмин строго взглянул на Димитрия и проговорил:

— Дурак! Я давно знал, что ты дурак!

— Прости, Сергеич! — спохватился Димитрий, вспомнив, что они в бане, в понедельник, когда барином называть не полагается. — Ты хоть и без штанов, а сословие-то белое, забытье и ударяет в голову…

— В бане и перед богом все равны! — строго заметил Бурмин, помолчал и добавил:

— На том свете, может, ты будешь барином, а я поваром…

Мокрое лицо Димитрия расплылось в довольной улыбке. Он шлепнул себя по животу.

— Вот здорово-то! Кажный день буду тебе заказ там делать, чтобы лапшу куриную мне стряпал, лапшу очень я уважаю, с потроха-ами! А еще — гуся жарить. Морду с такой пишши во-о разнесет, и все тело крупитчатое сделается, кипенное, белое…

— Ты про Тимофея рассказывай! — оборвал его Бурмин.

— Да чего ж сказывать! Говорю, из миски ложкой вино хлебал.

— Деревянной ложкой?

— А то какой же? Да ведь она, ложка-то, тогда с половник была!..

Опираясь обеими руками на лавку и далеко вперед вытянув жилистые ноги, Бурмин сидел и беззвучно смеялся. Подсохшая мыльная пена делала его волосатое тело серым и словно поседевшим, а борода казалась вывалянной в паутине.

— Тридцать лет кучером ездил, — продолжал Димитрий, — бывало, наряд свой наденет, безрукавка бархатная, шапка с перьями, а к поясу — часы-ы, ну, прямо министер какой сидит, голосишше огромадный, как из бочки… Раз упал кореннику под ноги с козлов, озорно-ой жеребец был… как он его резанет задом-то, а он схватил его за ноги — да на бок, ей-богу!.. От натуги и богу душу отдал, царство ему небесное… Спор произошел у его барина с другим тоже барином, графом, — был такой граф Пускевич. «Мой, говорит, Тимофей на полном ходу тройку, что ни на есть отбойную, на задницу посодит». А граф засмеялся и говорит: «Никак это невозможно». Тут и произошел спор промеж их на тыщу рублей. Да-а! Запрягли самых злеющих лошадей и выехали в поле на пар. Тимофей, как полагается, сел на козлы да как зареве-ёт, они и понесли-и и понесли, батюшки-светы-ы! Граф и кричит: «Стой!» Тимофей уперся, подножка у козлов — хрясть, — а они несут. «Стой!» — кричит опять граф. И опять Тимофей уперся, весь кровью налился; пояс ременный — лоп! ворот у рубахи со всех пуговиц — ло-оп! безрукавка в плечах и по спине — лоп!.. И из ушей кровь брызнула. Посадил тройку всю как есть, и… кончился. С козлов так и не слез, на козлах и кончился, от натуги, видишь, все нутро в нем оборвалось; ну, тут граф, конечно, с полным конфузом Варягину барину тыщу рублей в ручку передал…

Бурмин долго молчал после рассказа Димитрия; смотрел на свои вытянутые жилистые ноги и о чем-то думал.

— Давай теперь спину натирать буду! — сказал Димитрий.

Бурмин кашлянул, но ничего не сказал и покорно лег на лавку вверх спиной. Как настоящий банщик, Димитрий начал выделывать над ним разные фокусы: тер, мял, пришлепывал и гладил, выбивал ребрами ладоней какой-то такт, словно рубил котлеты, снова мял и пришлепывал, кряхтел и не переставал приговаривать:

— Эх, и благодать! Эх, и хорошо! Ну и приятность! Ну и знаменито! Во-о ка-ак, у-у-ух!

Словно не он, а его растирали и мяли, доставляя ему величайшее наслаждение.

Бурмин лежал без звука, и его длинное, вытянутое тело, безвольно шевелившееся под руками Димитрия, казалось телом мертвеца, над которым издевается озорной мужичонка.

Тяжело дыша, Димитрий, наконец, кончил и сказал:

— Теперь ты передохни малость. Посиди, а я маленько поддам, сам попарюсь…

Забравшись на верхнюю полку, он заблеял по-козлиному от удовольствия:

— Во-о где, Сергеич, благода-ать-то-о-оо!

Бурмин с любопытством смотрел, как Димитрий нахлестывал себя веником, и на лице его было недоверие к испытываемому Димитрием удовольствию. Он никогда не мог решиться на это, и удовольствие Димитрия и прочей дворни от парки и веника объяснял наследственной привычкой русского мужика к розгам…

В предбаннике, одев Бурмина и одевшись сам, Димитрий вытер узелком с грязным бельем распаренное говяжье лицо и почтительно распахнул дверь в яркий, солнечный день, показавшийся после жаркой полутемной бани иным, радостно-светлым миром.

— С легким паром, барин!

Бурмин достал из кармана приготовленный новенький двугривенный и, как это всегда делалось по понедельникам после бани, не смотря на Димитрия, опустил монету, как в церковную кружку, в угодливую руку Димитрия, сложенную ловким ковшиком.

На крыльце кухни с тазами и суконками сидели Даша и Адель Максимовна в ожидании, когда Бурмин пройдет в дом. Они пользовались привилегией мыться в барской бане сейчас же после барина…

 

5

С того дня как серая Лесть была куплена и, казалось, надолго водворилась в конюшне Лутошкина, Филипп перестал опаздывать на утреннюю уборку, чаще стал умываться и, неожиданно для всех, почти перестал пить и купил себе новый картуз с широким лаковым козырьком, как у Митрича.

Филипп жил вместе со своей сестрой в двух тесных, и грязных комнатах на Масловке. Нюша почти не видела брата. Приходил Филипп поздно, уходил чуть свет, и лишь в дни особенно тяжкого похмелья он проводил полдня, а иногда и весь день дома. И этот день начинался так:

— Нюша!

— Чего тебе?

— Нюша!

— Ну, что еще?

— Нюш, ты думаешь, отчего я пью.

— Пьянчужка — вот и пьешь!

Филипп вздыхал горестно и с присвистом и, спустив с кровати ноги (спал он, не раздеваясь), начинал шарить по карманам.

— Чего ищешь-то?.. Все ведь оставил у Митрича! — говорила с сердцем Нюша. — Вчерашнего дня ищешь?!

Молча Филипп продолжал поиски и, ничего не найдя, зябко съеживался и замолкал. Тогда Нюша приносила ему стакан водки и кислой капусты.

— Вот ты говоришь — пьянчужка, — оживал Филипп, отхлебнув водки, — а того не понимаешь: пью я совсем наоборот!

Отхлебывал еще, жевал капусту и откашливался.

— Пью я от несоответствия! — убежденно договаривал он и, так как Нюши уже не было в комнате, шел к ней на кухню.

В клубах пара, согнувшись над огромным цинковым корытом, Нюша стирала белье. От плиты и бурлящих на ней чугунов в кухне было жарко и влажно, как в тропиках.

Филипп, выбрав местечко, свободное от грязного белья, ворохом лежавшего на полу, утверждался на нем и начинал рассказ о знаменитой гнедой кобыле Потешной, на которой он два года тому назад выиграл приз. Потешная была поставлена в конюшню Лутошкина мелким охотником, новичком в беговом деле. Как призовой материал кобыла была безнадежна, но, уступая настояниям владельца, жаждавшего славы, Лутошкин записал ее на приз и ехать посадил на нее Филиппа. И Филипп… выиграл. Когда был дан старт, Потешная, как и ожидал Лутошкин, отпала на предпоследнее место. Первым поехал Синицын на фаворите Кракусе, за ним ухо в ухо, в ожесточенной борьбе за второе место, три другие лошади. И случилось так, что эти три, ехавшие впереди Потешной, лошади в азарте борьбы сцепились американками и вынуждены были все три съехать с круга, предоставляя совершенно неожиданно Филиппу второе место. Но этим не кончилось. Счастье не хотело расстаться с Филиппом. У Синицына лопнула вожжа. Потешная пришла к столбу первой. В тотализаторе за нее платили бешеные деньги. Владелец погиб от славы, а для Филиппа рассказ об этом знаменательном дне стал такой же необходимостью, как стакан водки в похмельное утро.

— Вот ты говоришь — пьянчужка… Выговорить такое мнение легко, язык — он, как лошадиный хвост, крутнет, а зачем крутнет, и сам не знает! Родная сестра ты нам, а не сознаешь!.. Была у меня вот гнедая кобыла от Барса и Потехи, Потешная…

Продолжение Нюша знала, но, по пословице «Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало», брата не останавливала и терпеливо выслушивала до конца.

— Василь Капитоныч Синицын на Кракусе ехал… — продолжал Филипп. — Знаешь, какого класса жеребец? Как в банк на него ставили! Ну, думаю, ладно!.. В нашем деле вяжут руки. Отчего у Вильяма бегут, какая-никакая? От рук… Так оно и вышло! Знаешь, какую я ему езду предложил?! Вожжа лопнула, вот какую!!! Как подобрался к нему в повороте да как нажал, он и не выдержал, а я мимо — жик, до свиданья, Василь Капитоныч, приходите завтра чай пить. А потом что бы-ы-ло-о! И-ых! Руку жмут, поздравляют, ура даже кричали, а в наезднической сам Вильям подошел и говорит: «Ну, говорит, Филипп Акимыч, вы показали такой, говорит, класс езды, такой-ой…» — и даже расцеловались мы с ним при этом случае. «Руки, говорит, у вас, Филипп Акимыч, золотые…».

Нюша слушала и, опрокидывая в корыто кипящие чугуны, исчезала в клубах едкого пара.

— От несоответствия и выпиваю иногда! — заключал Филипп и тоскливо начинал шарить по карманам: после каждой пьянки у него оставалось припоминанье о непропитой трешнице, припрятанной им в один из карманов для похмелья, и первая мысль, приходившая ему в голову наутро, была мысль об этой уцелевшей чудесной зеленой бумажке…

— Поди у Митрича поищи! — резонно замечала Нюша, бросая на него через плечо быстрый, занятый делом взгляд.

— С места не сойтить! — клялся Филипп. — Чтоб у меня вожжа лопнула, как сейчас помню — в жилетный карман положил… Не иначе — обронил! Ах ты, мать честная!.. Не досадно бы, если настоящие деньги, скажем… а то и делов-то всего три рубля!.. Подумаешь, какой капитал!

Нюша молчала.

— В нашем деле три рубля — ништо, плюнуть и ногой растереть, — помолчав, продолжал Филипп, — пойду вот нонче на бег, заряжу в двойничке красненькую на Мимозу, например, — и этих самых рублей девать некуда! Один раз, помню, также вот деньги понадобились… Пошел, и на Милорда две красных. По восемьдесят пять с полтиной платили, сто семьдесят один рублик, как из банка, получил.

Нюша молчала.

— Белья-то ты сколько набрала! — замечал Филипп и, смолкнув, долго топтался на месте, а потом произносил: — Можешь ты мне в последний раз по-родственному одолжение сделать? Дай полтора рубля.

Знал Филипп — не откажет Нюша. И Нюша никогда не отказывала. Для этих случаев специально держала в коробочке из-под монпансье на комоде рубля полтора или два… и на просьбу брата, вздохнув, всегда отвечала кротко:

— Возьми там… на комоде…

Серую Лесть Нюша узнала и полюбила не только по рассказам Филиппа. В круглой коробочке из-под монпансье, на комоде, давным-давно нетронутыми лежали два рубля. Если Филипп и приходил иногда навеселе, то уж не заваливался сразу бревном бесчувственным на кровать, а садился за стол по-хорошему, просил подогреть самоварчик и без конца рассказывал о серой чудесной кобыле. Редко верила Нюша рассказам брата, а тут — верила. И как-то раз у нее даже вырвалось:

— Хоть бы посмотреть на нее!

— Полная красавица, э-эх, и красавица! — крутил головой Филипп и, посматривая на часы, вставал из-за стола с озабоченным лицом: — Спать пора, а то уборку проспишь…

Жизнь в конюшне начиналась с раннего утра. К четырем часам приходил Филипп и начинал ругаться с конюхами. Поднять их с постелей было делом нелегким, особенно жбанообразно крутощекого Ваську. На толчки Филиппа он переворачивался с боку на бок, со спины на живот и, мучительно стонал, мычал: «Чи-ча-ас!..»

— Павел, давай блистер! — приказывал в таких случаях Филипп другому конюху. Услышав это слово, Васька подскакивал на постели, как ошпаренный, и мгновенно просыпался. Он больше всего на свете боялся этой мази, употреблявшейся для лечения курб, и с тех пор как однажды пьяный Филипп вымазал ему физиономию этой мазью, Васька не мог равнодушно слышать слово «блистер».

Утренняя уборка начиналась с раздачи лошадям воды и корма. Всего лошадей в конюшне было одиннадцать. Привыкшие к строгому, никогда не нарушавшемуся режиму, лошади встречали утреннее появление Филиппа сдержанным довольным ржанием, зная, что сейчас им поднесут воду, а потом овес и сено. Уткнув головы в решетчатые двери денников, они блестящими глазами ревниво следили за двигавшимися по коридору конюхами и, шлепая губами, глухо, гортанно бормотали, словно жаловались на что. Самым нетерпеливым из всех одиннадцати был караковый четырехлеток Витязь. Его денник был последним в очереди, и он был осужден видеть, как Васька и длинный Павел много раз проходят мимо с ведрами воды и овсом. Прильнув раздувавшимися ноздрями к решетке, он косил на приближавшегося конюха горячий, с синим отливом глаз, в струнку ставил чуткие уши и замирал:

«Ко мне?»

Конюх проходил мимо. Тогда Витязь, согнув в кольцо красивую шею, откидывался, как на пружинах, назад, в глубь денника, взвизгивал и, сделав полный круг, снова утыкался мордой в решетчатую дверь и сердито бил в пол копытом. Конюхов это забавляло, и они нарочно всегда давали ему корм в последнюю очередь.

После раздачи корма конюшня успокаивалась: тишина нарушалась лишь мерным хрупаньем овса одиннадцатью парами крепкозубых челюстей. Филипп и оба конюха пили чай, а после чаю принимались за чистку лошадей и денников. Караковый Витязь и здесь вел себя не как другие, и чистить его приходилось всегда обоим конюхам, а иногда и втроем с Филиппом. Он, как огня, боялся щекотки. Каждое прикосновение суконки или скребницы заставляло его танцевать и извиваться, взвизгивать и всячески мешать конюхам. Даже флегматичный длинный Павел и тот иногда не выдерживал, бросал щетку и скребницу, плевался и, отойдя на два шага от каракового красавца, говорил:

— Рази это лошадь! Шлюха! Тьфу-у!..

Но зато не было послушнее Витязя, когда дело доходило до копыт. Он сам поднимал ногу и не шевелился и никогда не пытался опустить ее, пока конюх вычищал крючком и щеткой подошву и стрелку, и с готовностью сейчас же поднимал следующую, не дожидаясь приказания…

До появления серой Лести Витязь был баловнем конюшни: ломти круто посоленного черного хлеба, куски сахару, яблоки перепадали ему чаще, чем другим. Сахар он брал одними губами, осторожно и с такой грацией, что Павел опять не выдерживал, плевался и повторял:

— Ну, рази не шлюха, пропади ты пропадом!..

Первая поездка на Лести сразу и бесповоротно оттеснила каракового любимца на второй план, и в центре внимания всей конюшни поставила серую кобылу. С нею в конюшню вошло новое тайное, то, что перекрасило в предпраздничную краску каждый день и каждый час. Такими бывают великопостные дни, насыщенные весенним ожиданием, когда сползает снег, начинают бормотать ручьи и трогаются реки. Васька и Павел переругались, споря о том, кому убирать кобылу. Филипп взял всю уборку на себя. Сам поил, сам задавал корм, чистил, делал втирания и бинтовал и лишь проваживать давал по очереди Ваське и Павлу.

Лутошкин приходил в конюшню в пять утра. Первый вопрос его был:

— Как кобыла?

— Слава богу! — весело отвечал Филипп. — Поправляется! Через месяц, Алим Иваныч, не узнаете!

Лутошкин внимательно осматривал Лесть, щупал суставы ног, сухожилья, спину и, ласково поглаживая просторное плечо, с восхищением говорил Филиппу:

— Вот чем дороги орловцы-то, смотри! У какого американца или метиса ты найдешь такое плечо? И для приза и для русского хомута места сколько хочешь… Вот что, Филя, с завтрашнего дня надо давать кашу ей, а морковь прекрати. Льняное семя есть у нас? По одной горсти сыпь в кашу да щепотку сольцы, запаривай хорошенько, тепленькую и давай, понял?

— Знае-ем, Алим Иваныч, не впервой!

Благодаря тщательному уходу Лесть быстро приходила в свои надлежащие формы. К половине зимы трудно было узнать прежнюю Лесть в крупной серой кобыле с сухой, интеллигентной головой, с длинным и косым плечом, с округленными ребрами и широкими квадратными формами колена и скакательного сустава. От понурой Лести осталась только ласковая покорность, особенно дорогая ухаживавшим за ней людям.

Лутошкин не торопился с работой кобылы. Помимо желания привести кобылу в должный порядок, прежде чем начать работать, в его неторопливости были еще сомнения.

А вдруг Лесть не оправдает ожиданий? Разве в его практике не бывало так: по первой проездке лошадь показывает прекрасную резвость, а потом — никуда! Взять того же Витязя! Трехлеткой он показал великолепную для его возраста резвость, и вот прошел год, а он не едет и вряд ли когда-нибудь поедет…

И Лутошкин откладывал со дня на день работу кобылы — тяжело было расстаться с мечтой.

Приступил он к работе во второй половине зимы. Первые проездки делал по Петровскому парку. И с первых проездок увидел, что внешний блестящий порядок кобылы вполне оправдывает себя; в каждом движении ее он ощущал не только идеальную слаженность частей, как в механизме, но и душу механизма. Покорная и отдатливая Лесть как бы угадывала каждое желание наездника и отдавала себя всю его воле. В конце февраля выпал обильный снег, езда по парку стала невозможной, и Лутошкин поехал на беговой круг. Дутые шины американки мягко шипели на разметенной ледяной дорожке, и Лесть запросила ходу. Острые шипы подков хрупко вонзались в лед. На ипподроме было пустынно. Но когда Лутошкин, сделав махом полный круг, слегка послал кобылу на второй, он увидел въезжавшего на круг Синицына на сером Самурае.

Владелец Самурая, как и предсказывал покойный Гришин, взял жеребца от Лутошкина на другой же день после знаменательного проигрыша рыжей Заре и поставил в конюшню Синицына.

Догнав Лутошкина, Синицын обошел его с вызывающей улыбкой и выпустил жеребца в резвую. И Лутошкин, вдруг забывая, что кобыла еще не готова, что он не делал на ней ни одной резвой езды, бросил ее вперед, за уносившимся Самураем, быстро достал его и упер Лесть в спину Синицыну. Синицын оглянулся и начал посылать еще жеребца, но Лутошкин уже опомнился: «Что я делаю!.. Сломать кобылу по первой езде…» А остановленная Лесть недовольно мотала головой и просила свободы…

В этот вечер в трактире Митрича Синицын поманил к себе пальцем вошедшего Филиппа. В трактире, как всегда по вечерам, было шумно и тесно. Наездники, конюхи, барышники, мелкие владельцы кучно сидели за столиками, пили чай, водку из-под полы, закусывали дымящейся яичницей с колбасой и солянкой, и потели, и спорили, и их разноголосый говор был расшит, как ворот Митричевой рубахи, цветистым сквернословием. За столиком Синицына сидели, кроме него, еще два человека: богатый барышник с Мытной — ласковый и хитрый Михал Михалыч Груздев и неизвестный Филиппу молодой блондин, с перстнями на пальцах и наглыми глазами. Михал Михалыч первый протянул Филиппу руку и мягким тенорком, совсем не похожим на его жесткие серые глаза, пропел:

— Здравствуй, сынок, сто лет не видал тебя…

Филипп поздоровался со всеми и присел: беличий треух снял и положил к себе на колени.

— Слыхали мы — хозяин-то твой покупочку Бурмину устроил, — заговорил Михал Михалыч, — кобылка не плохих кровей по аттестату. Аристарх Сергеевич, он завистной до орловских. Ничего не пожалеет! Ну, а на наше рассуждение, твой хозяин поторопился, кобылку можно бы за полцены взять, торопкой он у тебя, вот что-о!.. Лошадка-то не тово-о, порядочку мало в ней, заморенная была, а может, и сломанная. Поторопился, поторопился он…

Мясистое распаренное лицо Синицына треснуло чернозубой улыбкой. Толкая под столом ногу блондина, он заговорил, перебивая Груздева:

— Есть покупатель на вашу кобылу, вот Иван Александрович, — он мотнул головой на соседа в перстнях, — за наличный расчет, сейчас купит.

— Не купит, — сказал Филипп, — непродажная кобыла.

И, присмотревшись к смеющимся глазам Синицына, встал и надел шапку.

— Подожди-и, дело говорю, — попробовал удержать его Синицын, но Филипп отстранил его руку и проговорил:

— Эх, сказал бы я вам, Василь Капитоныч, да…

— Вот дурной, я всурьез, а он!.. Говорю — покупатель, вот сейчас и магарычи разопьем. Иван Александрович на действующую армию ранцы поставляет, понимаешь, а на ранцы кожа нужна, кобыла-то как раз подходящая…

Синицын хотел что-то еще добавить, но тут произошло такое, о чем долго потом говорили все посетители трактира Митрича.

Филипп четко, всем слышно, выругался, сорвал с головы беличий треух и шлепнул им о пол. А когда за столиками наступила тишина и протянулось к нему всеобщее внимание, он предложил Синицыну пари:

— На год без жалованья конюхом тебе буду служить, ежели кобыла не объедет твоего Магната через месяц. При свидетелях вот говорю, расписку напишу… Ну?

Синицын гуняво засмеялся.

— Сбавь, Филя, широко шагаешь, ширинка у тебя с барином лопнет.

Магнат был лучшей лошадью в его конюшне.

— А в конюха я тебя и задарма не возьму не токмо на год, а на один день!

— Выходит, боитесь, Василь Капитоныч? Вожжа лопнет, — язвительно проговорил Филипп.

Синицын вспыхнул, вытянул из жилетки бумажник с вензелем, порылся в нем, пряча его под стол, и разгладил перед собой пятисотенную бумажку. Вся чайная сгрудилась в напряженном молчании вокруг спорщиков. Смотря не на Филиппа, а на Михала Михалыча, Синицын проговорил так, что было слышно всем:

— Ежели ты с барином своим хочешь спор держать, то соответствуй. Клади на кон! Языком я трепать не умею. Магната вы объедете, когда рак свистнет!

Лицо Филиппа сразу поглупело; округлые бабьи плечи опустились. Он смотрел на пятисотенный билет под рукой Синицына и пыхтел, выдавливая из себя ненужные и жалкие слова:

— Это что!.. Это ни к чему!.. Деньги — это что?.. Я не к этому.

Кругом заржали. Подошедший Митрич снисходительно похлопал его по плечу и, подмигивая Синицыну, сказал:

— Брось, Филипп Акимыч, разве с ними договоришься, вишь, народ какой — сразу и деньги на кон! Брось, не связывайся!

А сзади кто-то крикнул:

— Не сдавайся, Филька! Выволакивай свою тыщу, не жалей!

Конфуз Филиппа был бы полный, не случись тут происшествия, как раз и заставившего потом долго говорить обо всем этом.

В трактире по вечерам часто появлялась странная, запоминающаяся с первого взгляда фигура. Высокий старик в старомодном сюртуке, с бородой, похожей на расчесанный моченец. Звали его Семен Андреевич Девяткин. В Замоскворечье у него был мучной лабаз. Больше ничего никто о нем не знал. Придя в трактир, он выбирал столик поуединеннее, где-нибудь в углу, вытаскивал из заднего кармана длиннополого сюртука чашку и блюдце, как это делают старообрядцы, и заказывал пару чаю. Неразговорчивый, молчаливый, согнувшись над столиком, слишком низким для его высокого роста, с насупленными мохнатыми бровями, он был похож на старого филина, одиноко сидящего где-нибудь на пне, в лесу. Никто не знал, зачем он приходит в трактир, какая сила влечет его из Замоскворечья, из чистых горниц с половичками и лампадами перед старинными киотами, на Башиловку — в этот вертеп сквернословия и страстей.

В тот момент, когда сконфуженный Филипп, нахлобучив на глаза беличий треух, уже повернулся к выходу, Семен Андреевич Девяткин встал и, сутулясь, подошел к столику Синицына.

— Почтение!

Синицын, Груздев и многие другие, обступавшие столик, переглянулись. Девяткин, прихватывая рукавом бороду, сунул руку во внутренний карман глухого, со множеством пуговиц жилета и извлек оттуда сверток в черном потертом коленкоре. Положил его на стол и развернул. В нем оказались кредитки разного достоинства: трешницы, пятерки, десятки, четвертные, аккуратно сложенные по сотням и перепоясанные белыми бумажками. Вынув снизу пятисотрублевый билет, Девяткин придвинул его к пятисотке Синицына и указал бородой на Филиппа:

— Мы отвечаем за их кобылу наличием.

В дружном, мгновенном и напряженном молчании, наступившем за этими словами, было слышно, как сладострастно крякнул Митрич, будто двинул его кто-то под самую ложечку.

— Аа-аа-а-к!

И все видели, как короткопалая рука Синицына быстро сунулась вперед по столу и накрыла свою пятисотку. Кто-то свистнул. Загалдели все сразу, наперебой. Михал Михалыч Груздев отодвинулся от столика и закашлялся. Круглое лицо Синицына, и без того всегда красное, побагровело. Он искал слов и, незаметно работая пальцами, придвигал к себе свой пятисотенный билет. А Девяткин, высокий, в черном длиннополом сюртуке, стоял над ним, сутулясь, и супил седые мохнатые брови и был похож на вещую и страшную птицу, бесшумно прилетевшую к столику.

— Крой, Василь Капитонов, чего ж сробел? — крикнул кто-то резким, страдающим голосом.

— Не бойсь, крой! — поддержали сразу другие. — Магнат в две четырнадцать по грязи был. Кро-ой!

Митрич протискался к Девяткину и зашептал ему на ухо:

— Зазря деньги потеряете… Вы хорошо кобылу-то знаете? Непорядочек у нее. Как честный свидетель, говорю… Зазря вы…

Девяткин посмотрел на него суровым взглядом и ничего не ответил. Синицын спрятал свою пятисотку в карман и отвалился назад от столика.

— Постороннего человека я в расход вводить не желаю, — с деланной улыбкой заговорил он, избегая смотреть на высокого старика, — спор я держать буду с хозяином, а с вами не согласен, наказывать вас не хочу…

Девяткин ничего не сказал. Достал снова свой коленкоровый бумажник, запрятал вниз, под аккуратные пачки, пятисотрублевый билет, туго завернул черный коленкор и с неторопливостью, долго застегивал глухой, до самой шеи, жилет, потом сюртук на все пуговицы. И отошел к своему столику в углу.

Почти сейчас же около него очутился Митрич.

— Вы, значит, кобылу-то хорошо изволите знать? — вкрадчиво заговорил он.

Девяткин налил в блюдце чаю и, водрузив его на пять пальцев, подул и погрузил в золотистую влагу моченцовые усы. Ответил потом, когда выпил блюдце:

— А как же без знати на риск идти собственным достоянием? Я, почтеннейший, — тут Девяткин приложил руку к левой стороне груди, где заметно топырился сюртук, — не на станке их печатаю…

 

6

Лутошкин жестоко выругал Филиппа, узнав на другой день о происшествии в трактире Митрича. Филипп был кроток и не оправдывался. Но под конец не выдержал:

— Да, ведь объедем, Алим Иваныч, как бог свят, объедем, ну? — страстно вырвалось у него.

Лутошкин смолк и внимательно посмотрел на Филиппа, а на другой день перешел с обычной работы Лести на подготовку ее к призу.

В руках Лутошкина перебывало немало лошадей, хороших и плохих, резвых и посредственных, приятных и неприятных; с каждой лошадью всегда устанавливались у него своеобразные отношения, определявшиеся множеством незаметных для постороннего человека мелочей в характере лошади. К одним он привязывался с первой же езды и вкладывал в работу на них все свое терпение и необходимую в тренинге выдержку; других ненавидел за тупость, за неотдатливость, за скверный, грубый рот или даже за одну какую-нибудь неприятную привычку и безжалостно ломал их ездой и мучил жестокими приемами в попытке подчинить их своей воле. Каждая лошадь чувствовала отношение наездника к ней, особенно тогда, когда это отношение было враждебным, и платила тем же, часто вступая с ним в единоборство: упрямо не подчинялась его желаниям, встречала его злобными глазами, прижимала назад уши и жутко подбирала зад, услышав ненавистный знакомый голос вблизи. В большинстве случаев это единоборство кончалось победой наездника и его помощников — конюхов. Лошадь подчинялась, но эта борьба выбивала ее из ряда первоклассных рысаков. Для битв на ипподроме у нее не оставалось сердца… Были у Лутошкина и такие, с которыми он ничего не мог сделать. Отбойный вороной Гетман переломал у него дюжину качалок и ушел из его рук таким же непокорным и злобным, как пришел.

Работа на Лести была огромным удовольствием для Лутошкина. Каждый день езды открывал для него все новые и новые достоинства в кобыле. Дыханье, приемы, концы были великолепны. Внимательно наблюдая за кобылой в работе и в конюшне, Лутошкин проверял свои наблюдения накопленным опытом работы с другими лошадьми, и, как это редко случалось при тренинге, он с первых же дней, почти интуитивно, угадал характер кобылы и ее особенности и установил тот план работы, который как раз и требовался для Лести. Ремесло поднялось до искусства. К концу третьей недели Лесть нашла свои идеальные формы. Лутошкин отправил Бурмину письмо, прося разрешения записать кобылу на приз. Бурмин ответил телеграммой:

Скоро сам прибуду в Москву. До моего приезда не записывать. Аристарх Бурмин.

Для Лутошкина и всей его конюшни потянулись томительные дни. Васька и Павел вели нескончаемые споры о том, в какой группе и с какими лошадьми поедет Лесть.

Филипп слушал и важно молчал, а иногда подходил к спорившим и, смотря на крутощекое Васькино лицо, изрекал:

— Не с твоей физикой об этаких спидах разговоры разговаривать!

Васька сконфуженно умолкал, убитый незнакомым словом, значение которого Филипп никогда не хотел объяснить. После вечерней уборки Васька и Павел по очереди ходили в трактир Митрича; Павел — просто попить на свободе чайку, поболтать с приятелями из других конюшен, а Васька — с тайной надеждой оказаться свидетелем другого такого же спора, как тот замечательный спор Филиппа Акимыча с Синицыным. Когда присутствие Васьки в трактире совпадало с присутствием там Девяткина, Васька старался сесть поближе к его столику и весь вечер не отрывал широких глаз от сутулого старика с мохнатыми бровями.

— Э-эх, и де-енег у него-о-о! — рассказывал он Павлу, возвращаясь в конюшню. — Вытащил кошелек, а там все тыщи, все тыщи — полно! Вот если б потерял, а? А я бы поднял, а?.. Половину бы на кобылу поставил против Синицына. А ты, Пашка, поставил бы?

Прошла неделя, другая и третья — Бурмин не приезжал. Записать Лесть на приз без него Лутошкин не решался, зная взбалмошный и самолюбивый его характер. И нервничал и злился. Подходя к большому зеркалу в столовой, он всматривался в сухое, острое лицо, отраженное зеркалом, и криво усмехался:

— Конюх — и больше ничего!

В одну из таких минут Лутошкин не выдержал и написал Бурмину резкое и страстное письмо:

«…я рассчитывал ехать на приз в начале апреля и сообразно с этим приготовил кобылу. Ваш ответ, запрещающий записку, и промедление с приездом нарушают расчеты наездника и ставят его в дурацкое положение. У каждого наездника есть также свои соображения, как и у владельца, с той только разницей, что соображения наездника имеют в виду главным образом успешное выступление лошади, а владелец часто преследует иные цели. Вы, Аристарх Сергеевич, не можете не знать, что удачный бег складывается не одной только резвостью рысака, но и настроением, душевным состоянием наездника: наездник не кучер и не извозчик. Наездник создает класс лошади, из грубого сырья делает формы, создает рысака. Как наездник, я отвечаю за вверенную мне лошадь, я отвечаю за успех и неудачи, а поэтому я же и должен распоряжаться ею в смысле права записи по моему усмотрению на приз…»

Ровно через неделю пришел ответ на это письмо, в необыкновенно длинном и узком конверте с дворянской короной и инициалами.

«Любезнейший Олимп Иванович! — писал Бурмин бисерными строками. — Ваше письмо доставило мне истинную приятность столь редким в наше время сознанием долга и ответственности, возложенных на наездника владельцем вверенной ему лошади. Это похвально и делает Вам честь. В сем сознании — верный залог разумного воспитания столь тонкого и чуткого организма, каковым является орловский рысак, это божественное и несравненное создание гениального Алексея Григорьевича графа Орлова-Чесменского. Мы суть слабые продолжатели славных деяний его. Не жалея средств материальных, не щадя сил душевных, в неусыпных заботах, с достойной твердостью, владелец-коннозаводчик несет тяжелое бремя трудов и огорчений и испытывает редко веселие духа. Великий Крепыш, чье имя благоговейно произносит каждый истинно русский человек, был неиссякаемым источником радостей и упоения для владельца, но он же причинил и жестокую неутолимую боль ему и всей России в памятный февральский день 1912 года. Что же произошло? Как могло померкнуть блистающее светило? Чья кощунственная рука посягнула на царственный гений орловского рысака? Чьи черные помыслы воплотились в ядовитую змею в этот незабвенный день? Был ли один русский человек среди множества и множества тысяч людей, заполнивших в этот день ипподром первопрестольной столицы, который бы сомневался в предстоящей победе великого Крепыша? Нет! Не был и быть не мог! И я спрашиваю: кто попустил? Как могло померкнуть блистающее светило? Из членской беседки я имел возможность созерцать это соревнование семи рысаков, из которых, как Вам известно, русский рысак был только один — Крепыш. И я утверждаю с полной ответственностью за свои слова: на царственный гений Крепыша посягнула рука наездника-иноземца. Старт был дан сразу. Повел Дженераль Эйч с Франком Кэйтоном, за ним Вильям Кэйтон на Крепыше. Я видел, как на втором кругу Крепыш свободно и царственно, как и подобает ему, достал броском Дженераль Эйча и выдвинулся на полкорпуса, но в повороте иноземцы, сын и отец, подлым сговором и вероломством дали Дженераль Эйчу уйти вперед и выиграть приз. И разве не достаточно мимолетного взгляда на этого паршивого американского жеребенка и на нашего несравнимого красавца Крепыша, чтобы понять вероломство наездников? Проходя среди публики после бега, я видел на каждом русском лице невыразимую печаль и страдание. И лишь один юноша громко радовался, выиграв на Дженераль Эйче. Услышав произносимые им громко слова радости, я подошел и сказал ему: «Стыдитесь, молодой человек, веселиться, когда вся Россия плачет поруганная!..» И юноша, устыдившись, на глазах у множества людей порвал свои билеты, по которым должен был получить хорошую мзду за случайного победителя. Поступок достойный, напомнивший моему сердцу Александра Македонского в безводной пустыне.

Возвращаясь к исходной точке моих суждений, любезнейший Олимп Иванович, я могу повторить, что в Вашем лице я вижу наездника с редким сознанием своей ответственности перед владельцем, а также и счастливое совпадение наших суждений об обязанностях такового. Сие совпадение есть вернейшая гарантия преуспеяния и невозможности вероломства, подобного тому, о коем сказано выше. По моем приезде в Москву мы примем надлежащее решение относительно записи кобылы на приз.

Аристарх Бурмин».

Прочтя письмо, Лутошкин с бешенством разорвал его в клочья. Его первой мыслью было: пойти сейчас же на ипподром и записать Лесть на ближайший беговой денъ. Остановило отсутствие денег, необходимых на записку. Тогда он начал думать о новом письме Бурмину и вечером в первый раз с тех пор, как Лесть была куплена, сильно напился у Митрича.

Утром на другой день Филипп подал ему телеграмму:

Буду в Москве, Лоскутная, послезавтра, четырнадцатого. Аристарх Бурмин.

 

7

Большой номер Лоскутной гостиницы выходил окнами на Тверскую. Аристарх Бурмин смотрел на золотые луковицы св. Параскевы и скрипучим голосом говорил:

— Некогда были здесь дремучие леса и рыскали дикие звери. Воздвигнутая царственной волей, теперь красуется первопрестольная столица, и вместо зверей движется род человеческий… Род Бурминых корнями своими произрастает из седой древности…

В разговорах Бурмин забыл зажечь свет, и комната была озарена лишь слабым отсветом уличных фонарей. В розоватом квадрате окна его высокая, негнущаяся фигура, с горизонтальными плечами, в темно-синей поддевке, перетянутой в талии узким серебряным поясом, походила на ярмарочный пряник. Лутошкин сидел на диване за потухшим самоваром и выжидал паузы в монотонной речи Бурмина.

— Когда кобылу-то приедете смотреть? — резко спросил он, наконец. Бурмин подошел к двери и нажал два раза пуговку звонка.

— Дайте свет! — приказал он вошедшей горничной.

Горничная повернула выключатель и удивленно посмотрела на Бурмина, очевидно, не понимая, почему он не мог этого сделать сам.

Бурмин сел к столу против Лутошкина. Движения его поражали полным отсутствием мягких и закругленных линий, как будто весь он был из квадратов, параллелограммов и треугольников. Садясь к столу, он уронил салфетку и, поднимая ее, не согнулся, а переломился под прямым углом в талии.

— Кобылу мы приедем смотреть завтра, — заскрипел он, поглаживая иссиня-черную бороду, — в двенадцать часов. Сейчас я намерен поговорить с вами о другом… Сколько вы получаете доходу от вашей конюшни? Двести рублей? Вы, конечно, осведомлены о моем заводе? О великолепном маточном материале, собранном в нем. Я предлагаю вам занять место старшего наездника у меня. Оклад жалованья превысит сумму, получаемую вами с вашей конюшни.

Лутошкин меньше всего ожидал услышать такое предложение. Бурмин внимательно наблюдал за выражением его лица. Указательный палец в широком золотом перстне медленно ползал по черной бороде сверху вниз.

Сухим и нервным лицом Лутошкин напоминал своего отца Варягина, а фигурой, очевидно, мать: широкоплечий, высокий, с развитой спиной и шеей. Его отдаленный предок, один из трех Семенов-наездников, Семен Ермилович Мочалкин, по описанию современников, был тщедушен и весьма слабого сложения, что, однако, не мешало ему быть великим мастером езды и любимым наездником Алексея Григорьевича графа Орлова-Чесменского, взявшего его с собой даже в изгнание, в Дрезден…

— Я полагаю пробыть в Москве три дня. У вас есть время обдумать наше предложение, — после долгой паузы добавил Бурмин.

Лутошкин порывисто встал и подошел к окну. Предложение Бурмина вызвало в нем чувство смутной тревоги. Увлеченный Лестью, он совершенно не думал эти последние месяцы о делах своей конюшни. Они были плохи, и Бурмин косвенно напомнил ему об этом. Так напоминает о себе темная вода, внезапно глянувшая из-подо льда, провалившегося под неосторожной ногой пешехода… Из одиннадцати лошадей конюшни надежды на будущее давала только одна Лесть. Лесть, хозяином которой был Бурмин…

Но уехать из Москвы — невозможно. Расстаться с ипподромом, с тысячными толпами зрителей, замуровать себя в деревне? А Сафир?! Косоглазая, смуглая Сафир, бойкая, как чертенок, и верная, как секундомер…

— Я не могу, Аристарх Сергеевич, нет! — проговорил он, подходя к столу. — Целый ряд дел связывает меня с Москвой. Не могу.

Бурмин ожидал такой ответ. И сказал:

— Жаль.

Потом достал из бумажника семьсот пятьдесят рублей и придвинул их к Лутошкину.

— Напишите расписку в получении вами комиссионных за купленную кобылу.

Лутошкин написал, поблагодарил Бурмина и, прощаясь, еще раз сказал извиняющимся тоном:

— Никак не могу, Аристарх Сергеевич! Мне очень лестно такое предложение и доверие, но… личные обстоятельства и дела вынуждают отказаться. Я очень благодарен вам…

Бурмин потянул книзу черный прямоугольник бороды и еще раз выговорил:

— Жаль.

Ровно в двенадцать на следующий день во двор, где помещалась общественная конюшня Лутошкина, мягко вкатила пролетка на дутиках, и из нее опустился Бурмин.

Первым его увидел Васька и взвизгнул на всю конюшню:

— Приехал!..

Бросив Филиппу выразительное: «Готовь!», Лутошкин вышел навстречу.

На Филиппе была новенькая рубаха небесного цвета, а дважды вымытое духовитым мылом лицо лоснилось, как новая калоша. Зловеще зашипев на Ваську, без толку мечущегося по конюшне, он прошел в денник Лести, подобрал с полу соломинки, заглянул в кормушку и суконкой быстро и ловко еще раз протер блещущую порядком кобылу. Потом вытащил из пиджака зеркальце, поплевал на ладонь и, смочив свои светлые волосы, тою же суконкой тщательно пригладил их на прямой пробор; вытер и лаковый козырек своего картуза.

Аристарх Бурмин в темно-синей щегольской поддевке с серебряным поясом, высоко поднимая ассирийскую свою бороду, прямой, высокий, вошел в конюшню. За ним — Лутошкин. Оба конюха застыли на месте, не спуская глаз с Лутошкина, готовые сорваться, как тетива, от одного его знака.

В коридоре конюшни был идеальный порядок. Пол чисто выметен, ни соринки; развешанная по стенам сбруя — вычищена и смазана; запасные колеса американок блестели металлическими спицами. Пахло скипидаром и летучей мазью. В решетчатые двери денников смотрели лошади, встревоженные появлением незнакомого человека. Лутошкин, идя рядом с Бурминым, называл ему каждую лошадь и ее происхождение. Бурмин останавливался у денников только орловцев, а от метисов, в том числе и от красавца Витязя, презрительно отворачивался. Когда подошли к деннику Лести, Лутошкин кивнул Филиппу, не спускавшему с него глаз, и странно сломавшимся голосом сказал:

— Сейч…ас покажу вам кобы-ылу. Давай, Филя!

Филипп с Васькой исчезли в деннике. Бурмин отошел в сторону и засунул левую руку под серебряный пояс. Было слышно в тишине, как Лесть принимает удила выводной уздечки.

— Пойдемте! — нервно покашливая, сказал Бурмину Лутошкин, и они оба вышли из конюшни во двор.

Лутошкин заметно волновался. Волновался за Лесть и за Филиппа, хотя в обоих был уверен. Из многих конюхов, перебывавших у него в конюшне, никто не умел так показать лошадь, как Филипп. Даже посредственных лошадей он выводил из конюшни с нарядного напряженного шага и ставил с одного разу, как того требовала традиция. И все-таки Лутошкин волновался. Ему хотелось самому пойти в денник, самому взять на повод кобылу и вывести ее и поставить перед Бурминым. Бурмин был знаток, а не только хозяин.

И нетерпеливо крикнул:

— Ну что ж ты там?!

Почти сейчас же в дверях конюшни показался Филипп, и рядом с ним гордая, на великолепном нарядном ходу Лесть. Проведя ее влево от конюшни, Филипп повернул и одновременно с окриком Лутошкина: «Поставь кобылу!» — врыл ее всеми четырьмя ногами в землю перед Бурминым. Бурмин бросил быстрый взгляд на постанов передних ног и удовлетворенно улыбнулся. Отойдя в сторону, он внимательно осмотрел кобылу, отмечая крутое ребро, отличную почку, сухость ног, подошел, пощупал скакательные суставы и несколько раз с любовью погладил просторное косое плечо… После проводки еще раз с тою же внимательностью осмотрел Лесть и, наконец, проговорил:

— Кобыла достойная.

— А порода какая, Аристарх Сергеевич! — воскликнул Лутошкин.

— Достойная кобыла, — повторил Бурмин, — формы орловские. Ее мать — полусестра Полыни, тетка Корешка. Прекрасный материал для моего завода. К сожалению, многие наши отечественные коннозаводчики, — продолжал он после короткой паузы, — ослепленные призраком резвости иноземных рысаков, творят преступное дело, смешивая гениальную орловскую кровь и кровь жалкого ничтожества, американской лошади, столь модной теперь на ипподромах России. Помутнение всеобщего сознания. Забыт величайший пример неподкупленной любви к орловскому рысаку, явленный миру сто лет тому назад, в 1819 году, ближайшим помощником Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского — Василием Ивановичем Шишкиным.

Бурмин величественно повернулся к Лутошкину и поднял руку с выпрямленным указательным пальцем в золотом перстне.

— Знаете ли вы, что, когда пал двадцатипятилетний Любезный 1-й, Василий Иванович приказал похоронить его подле манежа, в глубокой могиле, куда труп Любезного был помещен стоя, в шитой попоне, в уздечке и капоре?!

Рука Бурмина медленно опустилась.

— А что мы видим ныне? Где отечественное сознание?

Бурмин строго взглянул на Филиппа, напряженно слушавшего его с раскрытым ртом.

— Тебя как звать?

— Филипп.

— Скажи, голубчик, американская лошадь дрянь?

— Никуды-ы не годится!

— Ни-ку-ды! Вот-с именно, ни-ку-ды! — с удовольствием повторил Бурмин. — Ты старший конюх?

— Так точно.

Бурмин вынул двадцатипятирублевую бумажку и дал Филиппу.

— Возьми, голубчик, на всю конюшню. Старайся.

Смиренно стоявшая и словно тоже слушавшая все разговоры Лесть потянулась губами к руке Филиппа, зажимавшей двадцатипятирублевку. Филипп вынул из кармана штанов кусок сахару и подал его Бурмину. С довольной улыбкой Бурмин поднес сахар к атласным губам кобылы, потом повернулся к Лутошкину.

— Благодарю вас за покупку и прекрасный порядок кобылы. Когда вы предполагаете записать ее на приз?

— В это воскресенье.

Лица обоих конюхов и Филиппа повеселели. Васька незаметно подошел поближе и подмигнул Филиппу. Филипп отодвинул его свирепым взглядом и проговорил Лутошкину:

— Во вторник, Алим Иваныч, Тальони едет!

Бурмин вдруг нахмурился. Ему давно хотелось посмотреть нашумевшего телегинского рысака, не знающего поражений. С этой тайной мыслью он и приехал в Москву. Но признаться никому не хотел.

— Материал у вас в конюшне не интересный, — сухо заговорил он, направляясь к выходу, — кроме Лести, ни одного порядочного экземпляра. Мне кажется, у вас еще был серый жеребец?

Лутошкин понял, что речь идет о Самурае, и уклончиво ответил что-то о неладах с владельцем, вынудивших его отказаться от Самурая.

— Имея в конюшне такую кобылу, как Лесть, Аристарх Сергеевич, я не жалею о Самурае. Самурая я объеду на ней, как хочу! — убежденно добавил он.

— Кобыла достойная, — проговорил Бурмин и, поглаживая бороду, загадочно улыбнулся.

В этот вечер Филипп пришел домой раньше обыкновенного. Положил на стол перед Нюшей десять рублей и торжественно объявил:

— В воскресенье едем. А это тебе на гостинцы.

— Куда едем? — хотела было спросить Нюша, но, взглянув на брата, поняла сразу все, и ее лицо, еще не старое, но уже изморщиненное нуждой и тяжелой работой, оживилось. Поправив растрепанные волосы, она робко напомнила Филиппу:

— Я тоже пойду смотреть… Билетик-то мне не забудь!

— В субботу две контрамарки дам. Полусапожки новые надень… Э-эх, и езда буде-ет! — зажмурился Филипп. — Кобыла в страшном порядке, пружи-ина, а не лошадь! Нонче сам владелец смотреть приезжал, четвертную подарил… Ва-ажный, борода че-ерная, на руке кольцо золотое, а пояс серебряный! В воскресенье, говорит, на приз записывать, кобыла, говорит, редкостная, сроду таких не видал!..

Нюша слушала жадно и радостно и, словно уже сейчас нужно было идти на бега, прихорашивалась, поправляя то и дело волосы, одергивала кофточку и посматривала на свои руки, большие и красные, стертые бельем.

 

8

Рожденный в заводе Телегина от американского жеребца Гей-Бингена и полуамериканской кобылы Тайны, вороной жеребец Тальони во вторник 24 мая на трехверстном призу в честь Колюбакина побил свою соперницу Бирюзу и поставил новый рекорд: три версты в 4 минуты 24 секунды.

В пятницу в одной из столичных газет появилась статья об этом беге.

«Вороной жеребец, на три четверти американец, в данное время — лучшее, что есть на русских ипподромах, — писал в отчетной статье о бегах неизвестный, укрывшийся под инициалами. — Приятного, изящного экстерьера, среднего роста, Тальони обладает изумительным по красоте и полезности движений ходом. Каждое движение его ног так точно, так целесообразно направлено к тому, чтобы дать резвость, где нужно, что просто поражаешься! Все время он сохраняет темп — особенность, весьма важная для призового рысака такого огромного класса. Не надо забывать, что Тальони теперь рекордист на три версты и сейчас третий рысак мира, после Гарвестра и Кресцеуса. Пример этого несравнимого рысака должен быть уроком для всех тех, кто является неисправимым противником метизации. Квасной патриотизм достаточно дорого обходится нашей стране…»

Аристарх Бурмин, присутствовавший на ипподроме во вторник и видевший блестящую победу прославленного рысака, в пятницу прочитал фельетон и приказал укладывать чемоданы. Шагая из угла в угол по номеру, он немилосердно коверкал квадратную симметрию своей бороды: накручивал волосы клочьями на палец, совал их в рот, прикусывал и снова завивал в жесткий жгутик, медленно раскручивавшийся, лишь только он оставлял его в покое. Подходя к окну, смотрел на золотые луковки св. Параскевы и нехорошо усмехался.

«Пер-р-рвопрестольная! Отданная во власть чу-же-зем-цам!»

Тальони был почти американец, и ехал на нем Самуил Кэйтон.

«Хм, древняя столица, сердце России!..»

— Почему вы не приносите мне счет? — резко бросил он вошедшей горничной. — Что у вас за порядки стали в Москв-ве?!

После обеда он вызвал к себе Лутошкина.

Весь поглощенный предстоящим выступлением Лести, Лутошкин пришел возбужденный и озабоченный и, сам того не зная, подлил масла в огонь, заговорив о Тальони.

— Удивительнее всего, Аристарх Сергеевич, — это то, что Тальони накануне бега только что был привезен из Петрограда! И, вы знаете, оказалось, что он окончил бег со сломанной подковой! Изумительно!

Бурмин мрачно выслушал, кашлянул и сказал:

— Потрудитесь приготовить Лесть к отправке в завод.

Лутошкин побледнел. Он только теперь заметил встрепанную бороду Бурмина и его недобрый взгляд. И, еще не понимая вполне и не веря тому, что услышал, проговорил дрогнувшим голосом:

— Она же записана на приз в воскресенье?!

— Кобыла на приз не поедет, — сухо ответил Бурмин, — я сообщил на ипподром, чтобы ее сняли с записки.

Лутошкин качнулся назад. Нижняя челюсть запрыгала.

Один момент он был неподвижен, неотрывно смотря в лицо Бурмина; потом страшно скрипнул зубами и в упор подошел к нему.

— Вы не сме-ете! Не смеете, слышите?!

— Садитесь! — деревянным голосом пригласил Бурмин и сам сел в бархатное кресло.

Лутошкин отшвырнул ногой стул и навалился на стол. Руки у него дрожали.

Бурмин кашлянул:

— Я ценю в вас талант наездника, любезный Олимп Иванович! Талант, еще не успевший проявить себя. Как вы изволили выразиться в вашем письме, «наездник из грубого сырья создает формы». Прекрасное выражение! Оно свидетельствует о зрелости вашего ума. Мое желанье — предоставить вам…

— Почему не поедет кобыла? — перебил его Лутошкин дрожащим голосом.

Бурмин сделал паузу и продолжал:

— мое… желанье предоставить вам единственную возможность вызвать к жизни ваши способности, наличие коих подтверждено углубленным изучением законов наследственности и прочее. Успех сегодняшнего дня — призрачен. Но в будущем я питаю твердую и неоспоримую уверенность, ипподром столицы увидит вас искуснейшим мастером и победителем на лошадях нашего завода. Завод мой…

— Почему не поедет кобыла? — снова перебил его Лутошкин.

— Мой завод, — продолжал Бурмин тем же ровно поскрипывающим голосом, — располагает первоклассным материалом, надлежащие формы коему призваны дать вы. «Из грубого сырья наездник создает формы». — Бурмин поднял указательный палец. — Разве это не прекрасное назначение для наездника? Почетное место в анналах конно…

— Я вас спрашиваю, почему не поедет кобыла?! — выкрикнул Лутошкин и в бешенстве встряхнул стол, опрокидывая недопитый стакан с чаем.

Бурмин внимательно посмотрел ему в лицо, помолчал, и сухо проговорил:

— Распоряжаться кобылой могу только я. Кобыла пойдет в завод. У нее иное назначение. Завтра вы погрузите ее.

Он достал бумажник и, отсчитав деньги, положил их перед Лутошкиным.

— Здесь сумма, необходимая на погрузку кобылы. Напишите расписку. Сопровождать кобылу пошлите вашего старшего конюха.

Лутошкин отошел от стола и грузно сел на диван. Бурмин наблюдал за ним, поглаживая бороду. Лицо его было бесстрастно. Золотой широкий перстень равнодушно сползал сверху вниз по черному квадрату, поднимался, снова сползал… Из-за двери доходил мягкий звук чьих-то шагов, заглушаемых ковром, звонки, хлопанье дверями.

— Из грубого сырья наездник соз-да-ет формы… — медленно выговорил Лутошкин, смотря куда-то перед собой пустыми глазами, и тихо засмеялся, потом вдруг, снова воспламеняясь, порывисто встал и подошел к Бурмину. — Аристарх Сергеевич! Неужели для вас наездник — только конюх, которого интересует одно жалованье, одна корысть?! Наездник может забыть отца, мать, отказаться от любимой женщины, но забыть лошадь — никогда!.. У каждого наездника есть такая лошадь — единственная, неповторимая, понимаете? Пока нет ее, о ней мечтаешь, хочешь встретить ее в каждой лошади, которую приводят; ошибаешься, ненавидишь… Наездник?! Что такое наездник?.. Вы думаете — это сел и поехал, тротт, мах, резвая, потом приз?.. Вы ошибаетесь! Вот я скажу вам, слушайте!.. Я вам скажу… Вот вы обвиняете нас в том, что мы ломаем и калечим лошадей, так? Ну вот! Приводят лошадь. Начинаешь ее работать. Работаешь неделю, месяц — ничего особенного в лошади нет. Но вот совсем неожиданно, вдруг, на каких-нибудь десяти-двадцати саженях она вдруг сделает такой бросок, покажет такие движенья — обалдеешь! И уж тут — крышка! И ей крышка и наезднику. Тут кончено! Запомнишь эту проклятую вороную или серую спину, все равно как море, зыбкая эдакая, будто вот уплывает она куда-то из запряжки… Каждым пальцем запомнишь, как запоет вожжа, и уж тут — крышка! Сразу бесповоротно поверишь в нее, во сне будешь видеть. «Она! Наконец-то она!» Начнешь ухаживать за ней, выделишь из всех ее и ждешь, каждую езду, вот-вот сейчас улыбнется она движеньем и повторит памятный бросок. Одним словом, держишь год, полтора на конюшне, каждую езду просишь от нее, требуешь, а она — ни в какую! Обману-ула, Аристарх Сергеевич, обманула-а! Понимаете? Нет в ней ничего, ниче-го… Бабу за обман убить можно. Вот тут-то и начинается. Не отдаешь — так я вырву из тебя, сволочь, возьму. Тут уже позволено, Аристарх Сергеевич, тут все можно! Тут и ломаем и калечим и будем ломать, уж тут позвольте без разрешения… Вот, Аристарх Сергеевич! Понимаете?

Лутошкин смолк и, словно пытаясь припомнить, к чему все это он говорит, потер лоб. Потом протянул обе руки к Бурмину.

— Аристарх Сергеевич! Не берите от меня Лесть. Не отправляйте ее в завод. Не делайте этого.

Бурмин молчал и поглаживал бороду.

— Аристарх Сергеевич! Вы не знаете, что это за кобыла, какое это сердце! Эта не обманет. Не берите ее от меня… Я согласен без жалования служить вам. Оставьте ее.

Под усами Бурмина шевельнулась еле заметная удовлетворенная улыбка. Он думал о законах наследственности. Он вспоминал об отдаленном предке Лутошкина — Семене Мочалкине, сподвижнике графа Алексея Григорьевича Орлова-Чесменского.

И сказал:

— Все, что вы говорите, Олимп Иванович, весьма знаменательно. Ваше окончательное решение в ответ на мое предложение поступить в мой завод старшим наездником вы сообщите мне по телеграфу не позднее первого. Возьмите деньги на отправку кобылы. Я надеюсь, что мы вернемся к этому разговору, повторяю, весьма знаменательному, у меня в имении.

…Путь от Лоскутной до Башиловки был для Лутошкина долог, как болезнь. На Башиловке его ждали Филипп, Васька, Павел и серая Лесть…

У Тверской заставы он неожиданно приказал извозчику повернуть обратно и сказал адрес Сафир.

 

9

Жизнь огромного имения Бурмина вращалась вокруг одного стержня — конного завода. Вздыбленные кони над конюшней были видны издалека с большой дороги. Для крестьян двух соседних деревушек выхоленные рысаки, запряженные в рабочие качалки с высокими колесами, американская упряжь без дуги и хомута были привычным зрелищем, и ребята играли здесь не просто в лошадки, а в «наездники и прызы», а взрослые в разговорах часто употребляли слова, занесенные с конного завода: сварливых и непокорных баб называли «отбойными», беременных — «жерёбыми», гулянки — «выводкой» и т. п. В самом имении людей как бы и не существовало! Были лошади. Были жеребцы, кобылы, жеребята, качалки, американки, оберчеки, вожжи, хлысты, манеж и конюшни, овес и сено, курбы, шпаты, засечки и другие лошадиные болезни; был ветеринар, наездники, конюхи, кузнецы, шорники, кучера и заезжие барышники, и над всем этим из большого белого дома на берегу пруда — воля одного человека: она проникала собой все, все подчиняла себе, на все накладывала свою печать. День начинался лошадью, ею и кончался. И ночью, в снах, опять оживали в причудливых образах лошади. Над сонными службами, над ночным храпом людских, над задремавшим ночным караульным и сторожевыми псами, над главным входом в конюшни дыбились черные тела скакунов, освещенные ярким фонарем. И лишь соскучившийся пес иногда, задрав вверх морду, начинал на них лаять надрывистым, безнадежным лаем…

Лутошкину отвели отдельный флигель в две комнаты. Окна флигеля выходили к конюшне. Бурмин сам, на другой день по приезде Лутошкина, показал ему конюшни, манеж, устроил выводку всех лошадей и после пригласил к обеду. За обедом Лутошкин несколько раз пытался заговорить с Бурминым, но Бурмин в ответ лишь вскидывал на него глаза и молчал. От Адель Максимовны узнал потом Лутошкин, что Бурмин никогда не разговаривает за едой. И в этот раз разговор начался после сладкого, когда подали кофе. Начал Бурмин разговор фразой из письма Лутошкина:

— «Наездник из грубого сырья создает формы…» — Проговорил, помешал ложечкой кофе, отхлебнул и поднял глаза на Лутошкина. — Я предоставляю вам, Олимп Иванович, полную свободу в вашей ответственной созидательной деятельности в моем заводе. Хозяин в конюшне — вы!

Эту же фразу Бурмин повторил и при окончании разговора в кабинете, куда он провел Лутошкина, чтобы показать ему библиотеку, диаграммы и записи, рисующие жизнь завода.

И добавил:

— Я предоставляю вам также свободу делать разумные расходы, способствующие наилучшей выработке орловского рысака.

Для Лутошкина началась новая жизнь. Завод был поставлен образцово. Работа с молодняком требовала большого напряжения от наездника, внимательности и знаний. Многому пришлось учиться в процессе работы — воспитание молодняка было для него делом почти незнакомым. В отличие от других наездников, в огромном большинстве своем безграмотных и не знающих ни одной книги, он много и усердно читал специальной литературы о лошади. В библиотеке Бурмина был прекрасный подбор книг по всем вопросам, имеющим отношение к лошадям. И сам Бурмин, в частых разговорах с ним, обогащал его ценнейшими сведениями о том, как воспитывается рысак за границей, об устройстве там манежей, ипподромов, тренировке и пр. В короткое время Лутошкин приобрел ту уверенность в своих действиях, которая возможна только при взаимной проверке теории и опыта. Лошадь стала для него ближе, понятнее, и молодняк в его руках заметно стал прогрессировать.

Свободного времени у него почти не было. А когда оставалось, — его вдруг охватывала тоска. Тоска от безлюдья. Словно внезапно проснувшись, он вдруг с ужасом замечал, что вокруг только лошади, только лошадиные слова, мысли и разговоры… Откуда-то из другой жизни доходили сюда слухи о войне, поражениях, каких-то изменах высоких лиц и гасли здесь, как в безвоздушном пространстве. И опять ржали лошади, ржали жеребцы, ржали кобылы и отъемные жеребята, и по-лошадиному виляла задом Даша, проходя мимо флигеля в баню.

А Бурмин, поглаживая квадрат бороды, самодовольно улыбался удачному выбору наездника, безвыходно находящегося то в конюшне, то в манеже, то просиживающего напролет ночи за чтением толстых фолиантов из его библиотеки.

«Граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский создал несравнимого орловского рысака. Наша задача — изъять орловского рысака из рук наездников-чужеземцев путем создания национального русского мастера езды», — записал он в одну из своих многочисленных тетрадей и в этот же день увеличил вдвое жалованье Лутошкину.

Два раза в неделю Бурмин приходил в конюшню на утреннюю уборку, и каждое его посещение сопровождалось всегда своеобразной церемонией, как бы подтверждающей слова, сказанные им Лутошкину на другой день его приезда в конный завод: «Хозяин в конюшне — вы». Подойдя к главному входу в конюшню, Бурмин терпеливо ждал, пока не выйдет к нему навстречу Лутошкин, извещенный о его приходе конюхами. Лутошкин не всегда торопился встретить хозяина, часто делая это с умыслом. Бурмин покорно ждал.

— Можно войти? — спрашивал он, когда Лутошкин, наконец, появлялся, и, входя в конюшню, пропускал Лутошкина вперед себя. У денника Лести хозяин и наездник останавливались редко, разговор обрывался: Лутошкин ничего не говорил о кобыле, Бурмин ничего не спрашивал. Лишь один раз он попросил вывести ее из денника. Лесть была уже жереба. Лутошкин мрачно наблюдал за Бурминым, рассматривающим кобылу, и молчал.

Когда Лесть ввели снова в денник, Бурмин с самоуверенной улыбкой погладил бороду и сказал громко:

— Жеребенок обязан быть исключительным по классу. В нем встретятся кровь соллогубовского Добродея и несравненного Корешка. А в конце будущего зимнего сезона мы сможем записать кобылу на приз.

Лутошкин ничего не ответил.

Так прошла осень, зима, и наступил февраль семнадцатого года. Повар Димитрий, ездивший в город за покупками кухонных специй, войдя с отчетом о поездке в кабинет Бурмина, весело сообщил:

— Государь-то наш — тю-тю-тю!

Бурмин посмотрел на него и ничего не сказал, ничего не спросил. Взял счета и начал их просматривать.

— Отказался начисто от престола — и лататы к немцам! — помолчав, заговорил Димитрий. — Я и листок из города привез насчет всего этого…

Он достал из кармана скомканную газету и положил на стол.

Бурмин выпрямился, метнул на Димитрия заискрившийся взгляд и крикнул:

— Пошел вон, болван!

А когда Димитрий вышел, взял со стола газетный листок, прочитал его и гневно разорвал в клочья.

Вечером в этот день Бурмин уехал в город.

В конце лета, в звездную августовскую ночь, перед сном Бурмин совершал свою обычную получасовую прогулку по парку. В ночном успокоении было приятно слушать, как за прудом, в деревне, бьется стукушка ночного караульного, как подсвистывает на болоте поганка и стонет гулко выпь. Иногда до слуха доходили звуки падения яблок в саду, глухие, мягкие и одинокие; или вдруг в верхушках отцветающих лип начиналась таинственная возня и хлопанье крыльев… Все — знакомое, давнее, привычное и мирное. Нигде, ни в какое время дня не думалось так хорошо и плодотворно, как в парке во время этих ночных прогулок перед сном. Это как раз здесь, у спуска к пруду, пришла в голову Аристарху Бурмину счастливая и гениальная мысль покрыть семнадцатилетнюю Боярку, дочь Мстителя и Своенравной, серым Кудесником, сыном Будимира. Годовичок Боярин был теперь лучшим жеребенком в заводе, и Бурмин не сомневался в его прекрасном будущем…

«Хаос, претворенный божественной волей в стройное мироздание, дает нам пример и указует пути деятельности, — думал он, подходя к дому. — Если бы сын Лести не пал, мы имели бы тому прямое доказательство; в знаменитом Бадене завода Вяземских кровь Элекшионера повторяется в четвертом поколении три раза со стороны отца и со стороны матери один раз…»

— Наши марьевские отродясь безлошадные были! — громко проговорил знакомый Бурмину голос за углом кухни.

Потом было слышно, как кто-то вздохнул.

— Сколько их тут-то, — продолжал тот же голос, — стра-асть! Ежели по одной на хозяйство распределить, на две Марьевки хватит!

— Куды-ы там, на всех достанется! — согласился поспешно другой голос.

Бурмин остановился. Один из говоривших был повар Димитрий — он сразу узнал его по голосу.

— Кобылу я давно облюбовал себе, и-ых, и кобыла!.. — продолжал Димитрий, понижая голос. — Полста пудов упрет — не крякнет, да еще годовичка на примете держу… Хозяйство справлю первый сорт!

— Форменно справишь! — поддержал другой и, помолчав, раздумчиво проговорил:

— Ну, только я тебе, Митрий Егорыч, скажу — неспособна такая лошадь для крестьянского дела, к другой жизни приучена, и опять же корма… Заводская лошадь она не стоит, играет…

— Игра-ает! — насмешливо перебил Димитрий. — Играет она с жиру, небось у меня не заиграет, накручу воз потяжелее, да заместо овса соломки, сразу осажу в правильное положение, всех господ позабудет!

Самым странным в этом разговоре Бурмину показалось то, что его повар говорит о каком-то хозяйстве, что у Димитрия в Марьевке есть хозяйство… Это его удивило и рассердило. Димитрий был повар, человек, приставленный к кухонной плите. Девять лет изо дня в день каждое утро он подавал ему через Адель Максимовну на утверждение письменное требование на продукты, необходимые на обед, завтрак, ужин; девять лет мысль Бурмина не отделяла имени Димитрия от рода определенных, точных названий: ботвинья, бульон, битки, суфле, бланманже и пр.; девять лет по понедельникам он ходил с ним в баню, раздевал, мыл и одевал его, и никогда Бурмин не замечал, чтобы у повара Димитрия была еще жизнь, кроме жизни кухонной и понедельничной банной… И вдруг — какое-то хозяйство, марьевские интересы, собственная лошадь?! Повар — и собственное хозяйство! Повар — и собственная лошадь! Повар — и такие разговоры?!

«Уволить!» — решительно отметил в мыслях Бурмин и хотел выйти к разговаривавшим, но в это время к ним подошел третий — ночной сторож Степан, вернувшийся с фронта без руки год назад. Как и Димитрий, Степан был из Марьевки.

— Степан, ты? — спросил Димитрий тихо.

— Я, а то кто же!..

— Когда постановлено лошадей-то у нашего Ирода разбирать?

— Со снопами управимся — и разбирать! — угрюмо ответил Степан, слышно сплюнул и добавил: — По мне, хоть сейчас зачинай!

Дальше Бурмин не слушал… В тишину старой липовой аллеи ринулись дикие образы хаоса. Все знакомое, давнее, привычное, мирное вдруг исказило черты и стало неузнаваемым. По-иному свистела на болоте поганка, а звонкая стукушка ночного караульщика отбивала торопливый счет минутам стремительно уходившего срока…

— Ре-во-лю-ци-я!..

В первый раз произнес Бурмин слово, которого никогда не произносил, которого не хотел ни слышать, ни знать. И стены огромного кабинета, увешанные снимками рысаков и диаграммами, многократным эхом возвратили слуху произнесенное слово:

— Ре-во-лю-ци-я!!!

Утром на следующий день Аристарх Сергеевич Бурмин уехал в город, а через три дня в имении появились солдаты, присланные для охраны конного завода губернским комиссаром Временного правительства. Бурмин переменил характер своей работы. Лошадей сменили люди. В длинных списках имен и фамилий синий карандаш отмечал тех, кто казался Бурмину подозрительным. Но чем больше он размышлял над списками, тем все меньше оставалось в них имен и фамилий, не отмеченных синим крестиком…

Верной помощницей в этом деле была Адель Максимовна. Как старьевщик тряпье, собирала она жадно по кухням, в людской, в прачечной обрывки фраз, слова и вздохи, прерванные разговоры и намеки и сносила все это в кабинет Аристарха Сергеевича Бурмина. Ползал сверху вниз, снизу вверх по спискам синий карандаш, метил крестиком обнаруженную революцию, подсказывал из-за спины низкий мужской голос Адель Максимовны, и облегченно вздыхал с каждым днем Аристарх Бурмин — шла на убыль революция в списках… Отпуская верную экономку, он говорил:

— Ступайте и помните: не ре-во-лю-ция, а разбо-ой, не повар, а Дан-тон! Идите! Благодарю вас!

Когда в списках осталось только четыре имени: Адель Максимовны, Лутошкина, приказчика Федора Епифанова и конюха Якова, пропавшего без вести на фронте полгода назад, — Бурмин призвал вечером Лутошкина к себе в кабинет и начал так:

— Сто лет тому назад император Александр I, осчастливив своим посещением Хреновский завод, выразил графине Орловой-Чесменской желание иметь некоторых жеребцов ее завода. И что же? Четыре, намеченные в подарок августейшему гостю, жеребца были предоставлены ко двору, но уже меринами…

Бурмин сделал долгую паузу, во время которой испытующе и вопросительно смотрел на Лутошкина. Потом продолжал, не повышая и не понижая голоса:

— Графиня не могла поступить иначе — воля ее великого родителя была священна. Граф Алексей Григорьевич завещал не продавать из завода жеребцов иначе, как меринами. Он хотел сохранить в чистоте выведенную им породу.

Указательный палец в широком золотом перстне выразительно стукнул по столу.

— Так была нарушена воля императора. История оправдала это. Почили в бозе император, и граф, и его дочь, а орловский рысак живет. В моем заводе собран лучший маточный материал чистейших орловских кровей. Не налагает ли это на нас с вами высокую обязанность принять все доступнейшие нам меры к его сохранению? Уточняя свои наблюдения за людьми конюшни, вы безошибочно произнесете свое суждение о каждом, ибо в обращении с лошадьми может укрываться анархия и дантоновские бредни. Вот список людей, подлежащих немедленному увольнению.

Лутошкин улыбнулся. Скользнув по списку глазами, он вскинул их в упор на Аристарха Бурмина. И проговорил раздельно:

— Бесполезно это. Всему бывает конец. Орловский рысак, может, и останется, а коннозаводчикам — крышка, Аристарх Сергеевич! Сейчас что ни конюх — то Емельян Пугачев. Мне видней…

— Емелька Пугачев был посажен в клетку-с! — перебил его Бурмин и, подумав, сухо скрипнул:

— Ступайте!

Когда Лутошкин вышел, синий карандаш поставил крестик в списке против его имени.

Через сутки после этого разговора, отряд, присланный для охраны завода, неожиданно покинул именье, а в следующую ночь в спальню Аристарха Сергеевича Бурмина вбежала полуодетая Адель Максимовна с криком:

— Дан-то-он!!!

Сон Бурмина треснул огненной трещиной… Крик экономки бросил в мозг дикие образы…

— Ре-во-лю-ци-я!!!

В папильотках, в одной рубашке, с невыразимым отчаянием схлестнув руки на плоской груди, Адель Максимовна смотрела огромными глазами в дверь кабинета, вымазанного багровым отблеском пожара… Бурмин выпрыгнул из постели в кабинет, к одному окну, к другому, к окнам, ко всем окнам, толчком распахнул самое большое, венецианское, и услышал свистящее пламя, увидел стремительные валы дыма, толпы людей, услышал и рев, и ржанье, и треск взламываемых дверей и, отступая от окна, от пожара, от рева, от треска, от свиста, от революции в глубь кабинета, повел обезумевшими глазами по стенам…

Все они были здесь. В порядке строгом и неизменном. И гордый красавец Крепыш, и величавый отец его Громадный, и Кокетка, и стальной, в яблоках, Гранит барона Толя, и Любезный… Все, все, все!.. Из черных с позолотой рам отчетливо выступали линии и круги диаграмм, а против письменного стола в багровом блике бешено уносился на могучем сером Барсе граф Орлов-Чесменский…

Аристарх Бурмин протянул к нему руки.

И в первый раз в жизни возвысил голос до безнадежного стонущего вскрика:

— Гр-р-а-а-ф!..