Внук Тальони [компиляция]

Ширяев Пётр Алексеевич

Часть вторая

 

 

1

С севера на юг ползла воинская казачья часть от наступавших красноармейцев. Широкий и просторный большак, развалившийся привольно между полями на добрых полсотни сажен, курился желтоватыми облаками пыли, подолгу застаивавшейся в знойном неподвижном воздухе, и со стороны походил на пожарище. Шатневские мужики задолго до появления воинской части начали отгонять за реку в лес лошадей и скот, прятать овес и сено, ловить бродивших по улицам свиней и кур и снимать с телег колеса и оглобли. За короткое время гражданской войны они в совершенстве усвоили свои взаимоотношения с проходящими воинскими частями независимо от того, какие это были части: белые, или красные, или знакомые банды зеленых и антоновцев…

Никита Лыков, узнав о приближении воинской части, прибежал с базара очумелый и первым делом бросился в хлев, оттуда в избу.

— Семка не вернулся?

— Эко скорый какой! — сказала Настасья. — Небось туды только прибыл, а ты верну-улся!..

Никита сел на лавку и уставился в пол.

Полгода назад проходившая красная часть забрала его с телегой и лошадью в наряд. Больше двухсот верст сделал он на своей Карюхе в обозе и, убедившись, что конца этим мытарствам не предвидится, ночью, на стоянке, бросив телегу, верхом удрал из части. На полдороге к родному селу его встретил казачий отряд. Карюху подпрягли к другой лошади в тачанку, и Никита вернулся в Шатневку пешком, без лошади и телеги, а на вопрос односельчан: дали ли ему казаки что за реквизированную Карюху, — отвечал:

— Как же не дать?! Да-ли… По шее два раза дали…

Ничего не знавшая Настасья посмотрела на мужа и спросила:

— На чего он тебе понадобился, Семка-то?

Никита вместо ответа замотал головой.

— Не миновать — встренут его на большаке… Чего теперь делать, головушка моя горькая?! Солдаты с городу идут к нам, — пояснил он Настасье и встал. — Вот чего, баба, я побегу огородами к выселкам, может, встрену его, а ежели разминусь дорогой и без меня вернется, чтоб моментально жеребца гнал за реку, к Горелому болоту, хлеба дай ему с собой, там пущай и ожидает меня. Хозяина ежели спросют, сказывай — нету, в наряде; передки телеги откати в пруд, заодно — замокнут пусть. Свинью с поросятами загони в катух да замкни, да овес из кадки выбери, две меры с половиной там, ворота на запоре держи, хозяин, скажи, в наряд выбыл; а я побегу, может, встрену его…

По огородам, перелезая через плетни, Никита быстро добрался до глубокого буерака, разрезавшего село на две части и идущего до самых выселок, куда уехал за гвоздями верхом на жеребце девятилетний Семка.

По обеим сторонам буерака были вишневые сады, в буераке по ручью росли ветлы, крапива в рост человека и лопухи, от земли тянула сырая прохлада. Никита бежал, не останавливаясь; холстинная рубаха на спине потемнела от пота. Буераком до выселок было не больше пяти верст. Сват Григорий в риге резал сторновку.

— Откуда бог принес? — удивился он Никите. — А я, признаться, сам до тебя хотел дойти, — свинья, сказывают, у тебя опоросилась, мы с бабой в уме давно держали поросеночка от нее…

— Семка был? — перебил его Никита.

— А как же не был? Был, блинцы ел… Теперь по делам близу дома должен быть. Чтой-то взопрел ты, аль…

Никита схватился за голову и, не объяснив толком, в чем дело, пустился бегом в буерак.

С гвоздями за пазухой Семка еще с межи завидел пыль над большаком и в ней гигантским ужом вползавшую в Шатневку воинскую часть. Боясь опоздать и не увидеть солдат, он начал нахлестывать концом повода жеребца. Гнедой жеребец догнал конец обоза при въезде в село. На задней тачанке вверх пузом и задрав ноги лежали два казака и охрипшими голосами тянули две разные песни. Петь им, видимо, смертельно не хотелось. И они не пели, а взвывали. Взвоет один, сейчас же прицепится другой, спутаются два разных напева и вдруг оборвутся на полуслове. Помолчат и опять:

…стоя-ял он в се-ром сюр-ту-ке…

…на диком бреге Иртыша-а-а… — запускал неожиданно другой, и походило на то, когда два борца, упав наземь, переплетают разнообутые ноги.

Семка с высоты жеребцовой спины важно посмотрел на потные, грязные лица певцов и хотел уже проехать дальше, как вдруг один из них поднял вихрастую, черную, как у цыгана, голову, взглянул на него, потом на сытого гнедого жеребца и толкнул локтем товарища.

— Обожди! — крикнул он Семке, выбросив из тачанки ноги в обмотках и рваных башмаках.

— Чего? — подозрительно спросил Семка, слегка придерживая жеребца.

— Обожди, говорю, дело есть!

Вихрастый спрыгнул с тачанки и подошел к нему. Подошел и второй, раскачиваясь на затекших ногах, и взял жеребца под уздцы.

— Теперь слазь! — приказал черный.

— Пусти-и!.. — плаксиво протянул Семка, дергая повод и ударяя голыми пятками жеребца в бок.

— Слазь тебе говорят! — схватил его за ногу черный и потащил вниз с жеребца.

Понял все Семка потом…

Солдаты быстро выпрягли из тачанки свою лошадь и на ее место запрягли гнедого. Семка с криком вцепился обеими руками в жеребца. Черный сдернул с тачанки винтовку и зарычал:

— Пристрелю, гаденок, сейчас! Отходи!

— Не да-ам, не да-ам, ой, папа-анька-а!..

Увесистый шлепок оторвал Семку от лошади, и он покатился на дорогу. Из-за пазухи посыпались гвозди. Тачанка с гнедым жеребцом запылила по дороге, догоняя обоз. Вопя и призывая отца, Семка побежал следом, но, вспомнив про рассыпанные гвозди, вернулся, и не прекращая плача, стал собирать их в пушистой пыли. А когда собрал и сосчитал, взглянул на паршивую, облезлую от чесотки клячу, уныло стоявшую на краю дороги, и взвыл с таким отчаянием и так пронзительно, словно его резали. Потом вдруг стих и еще раз посмотрел на лошадь. В широко раскрытых, налитых слезами глазах его отобразилась какая-то мысль; несколько мгновений он стоял так, не спуская глаз с лошади, с открытым ртом, в котором застрял выпиравший из нутра и внезапно оборванный крик, одной рукой держал подол рубахи с собранными гвоздями, другой — чесал под коленкой… Кляча, опустив до земли облезлую голову, шлепала отвисавшей губой и изредка бессильно отмахивалась жидким хвостом от мух, жадно липнувших к болячкам.

— О-ой! Ой-о-ой! — пронзительно завизжал Семка, увидев отца, бежавшего к нему с огородов.

— Где жеребец?! — страшным голосом выкрикнул Никита, подбегая. Семка в ответ залился еще пронзительней. Никита взглянул на оставленную клячу и свирепым ударом по лицу опрокинул Семку. Из подола рубахи опять рассыпались гвозди. Увидя их, Никита с новой яростью схватил Семку за волосы и захрипел:

— Гвозди берег, стервец!.. Гвозди, гво-озди! Убью-у-у!

От жестоких ударов отца Семка кувыркался в пыли лицом, ползал на четвереньках, вставал и снова летел на землю. Полыхнув его еще раз ладонью по щеке, Никита с мутными глазами бросился на село.

Председатель совета, выслушав Никиту, вздохнул:

— Жеребец у тебя дельный был, что верно, то верно, ну, а сделать тут ничего невозможно, потому фронт и гражданская война. Ступай в волость, справку тебе об отборе дам, может, там чего придумают…

В избе причитала в голос Настасья, плакал на печи Семка с разбитым и опухшим лицом, а на дворе, у телеги без передков, стояла унылая кобыла, вся в паршах и болячках, похожая на освежеванную дохлятину, Никита долго смотрел на нее, стиснув зубы, потом с размаху ткнул ее сапогом в облезлый бок. Лошадь крякнула, повернула к нему голову, кривую на левый глаз, и отошла на другую сторону. Вечером Никита ушел в волость, вернулся пьяный оттуда и долго искал спрятавшегося Семку. На двор приходили соседи, рассматривали кобылу, вздыхая, жалели жеребца и уходили. Несколько раз выходила из избы Настасья, подолгу стояла перед лошадью и тихо всхлипывала, вытирая передником слезы.

Никита пил два дня. На третий, на заре, утром выйдя из клети, он подошел к кобыле и начал внимательно осматривать ее. Вся она была словно изъеденная молью, вместо шерсти — короста и плеши, над глазами — глубокие впадины, как это бывает у очень старых кляч, согнутые в коленях ноги дрожали и подламывались. Вытащив язык, Никита посмотрел ей в зубы. Кобыле было не меньше десяти лет.

— Чего мне с тобой делать? — заговорил он горестно. — Какая ты работница? Чего с тебя спросишь? К ветинару весть, на все село срамотиться! Шкура того не стоит!.. Опять же без лошади — никак невозможно! Кум Митрий меньше, чем за триста, своего мерина нипочем не отдаст, а такие деньги — откуда их взять?

Ладонью Никита упер во впалый бок кобылы. Лошадь пошатнулась.

— На ногах не стоит!

Из избы вышел Семка. Увидев около кобылы отца, он испуганно шмыгнул обратно.

В полдень, завязав в узелок полтора десятка яиц и два фунта масла, Никита повел кобылу к ветеринару, в волость. Идти пришлось через все село. Опустив низко голову, Никита не вел, а тащил за собой еле переступавшую лошадь; встречая знакомых, отворачивался в сторону, словно чувствовал себя в чем-то виноватым. Отделенный брат его — Василий, промышлявший раньше так же, как и Никита, легким извозом и всегда злобно завидовавший гнедому жеребцу, вышел за ворота и на всю улицу крикнул:

— Сколько придачи-то дал за кобылу? Ле-ев, а не лошадь!

Как нарочно, лев в этот момент споткнулся и упал на передние ноги. Никита рванул повод и, видя, что кобыла не поднимается и продолжает стоять на коленях, ударил ее сапогом в морду. С усилием выпрямляя сперва одну, потом другую дрожащие ноги, лошадь кряхтя встала.

— Держи крепче, вырвется! — со смехом крикнул Василий.

Весь путь до ветеринара был для Никиты стыдной пыткой, словно проводили его сквозь строй за нехорошее, темное дело…

Ветеринара дома не оказалось. Никита бросил лошадь у коновязи, перед квартирой, и сел на крыльцо. Ждать пришлось долго. Думать было не о чем. За три дня Никита все передумал. Жеребец на плохой конец стоил пять с половиной сот, за кобылу не дадут и пятерки за кожу. Купить новую лошадь не было сил…

Рядом с домиком, в котором жил ветеринар, громоздились развалины двухэтажного дома; передняя стена, завалившаяся внутрь, открывала закопченное пожаром нутро с мрачными прогалами дверей; сожженный старый вяз стлал свои мертвые, черные руки по одной из стен; один из сучьев почти упирался в нависавший полуразрушенный балкон, на нем сидела ворона и следила насмешливо за рыжей пятнистой кошкой, подкрадывавшейся к ней по карнизу балкона…

Широко расставив ноги, Никита сидел с опущенной головой и вертел в руках старый картузишко: то ковырял ногтем истрепанный козырек, то вдруг начинал оттирать рукавом пыльные давние пятна. Отрываясь от картуза, обводил мрачным взглядом церковную площадь, блистающие на солнце кресты, следил за галочьими стаями, останавливал глаза на развалинах дома, где в прошлом помещался исполком, думал о том, что дом этот был самый большой в Шатневке и самый красивый, и снова и снова возвращался мыслями к отобранному сытому и здоровому жеребцу и избегал смотреть на кобылу у коновязи, а она назойливо лезла в глаза и из галочьих стай, и из ослепительного блеска церковных крестов, и из мрачных развалин когда-то богатого и самого красивого в Шатневке дома… И словно не лошадь стояла у коновязи, безнадежно уронив до земли голову, а вся жизнь, утратившая смысл, постылая и никому не нужная…

Старый ветеринар прошел равнодушно мимо Никиты в дом с пачкой газет в руках. На кобылу не взглянул.

Никита встал и долго ждал стоя, когда он выйдет к нему. Не дождавшись, вошел сам в квартиру. Ветеринар читал газету.

— Я до твоей милости, Александр Егорыч…

— Чего? — продолжая читать газету, отрывисто спросил ветеринар.

— Да вот там привел…

Никите было стыдно назвать кобылу лошадью, и он добавил:

— …больную…

— Понос, что ль?

Глухим голосом Никита рассказал все; положил на стол масло и яйца, потом достал царский полтинник и неловко сунул его по газете.

— Скажи ты мне только, Александр Егорыч, могёшь аль нет ее поправить? — закончил он и уставился в красное, изрезанное морщинками, седоусое лицо.

Александр Егорыч вышел на крыльцо и, взглянув на кобылу, свистнул:

— Ну и добро-о-о!

Бегло осмотрев лошадь, он пошел мыть руки. Никита мрачно остался на крыльце.

— Корм плохо ест? — снова вышел ветеринар.

За эти три дня Никита никакого корма кобыле не давал и ответил:

— Совсем не жрет.

— Поправить ее мудрено, — заговорил Александр Егорович, — чесотка и полное истощение. Если чесотка прошла внутрь — капут кобыле! Дам я мазь, попробуй, может, чего и выйдет. По-настоящему надо бы ее через серную камеру пропустить, да разве с вами, чертями, что сделаешь?! Три месяца долблю в совете: «Дайте денег на камеру, дайте денег на камеру!» В город из-за этого ездил… Вам не гражданами быть, к зулусам вас выселить.

Ветеринар злобно сплюнул.

— Мазь я тебе дам. Намажь все больные места, а потом промой табачным отваром да зеленым мылом, и опять намажь через день. Кормить надо кобылу. Картошку мелко-намелко режь и с овсом, болтушку из отрубей, моркву тертую подбавляй в овес. Понял? Через неделю приводи опять.

— И могёт справиться? — с робкой надеждой посмотрел Никита на ветеринара.

— Раз на раз не приходится. Случалось, и поправлялись. Первак-то есть небось, захвати бутылочку!

Лицо Никиты просветлело. Просьба принести самогону подействовала на него лучше всяких обещаний.

— Только бы поправить кобылу. Перваку я тебе предоставлю без промедлениев, будь надежен, чисто спи-ирт!..

— Через неделю приводи! — повторил Александр Егорович и пошел в дом за лекарством.

Никита перекрестился на церковь.

Когда возвращался домой, ему казалось, что кобыла идет уже бодрей и не так тянет повод, и он думал, что немного сплошал, не захватив с собой сегодня бутылочку самогону: тогда, глядишь, леченье пошло бы скорее, и лекарства дал бы Александр Егорович побольше, а не такую маленькую баночку…

И, оглядываясь, он понукал кобылу, но в его голосе уже не было злобы, и он останавливался и покорно ждал, пока кобыла передыхала.

Чужая паршивая кляча возвращалась из волости полноправным членом семьи Никиты Лыкова.

 

2

Радость пришла к Никите так же нежданно-негаданно, как и несчастье в тот памятный знойный день…

Ухаживали за больной кобылой все семьей. Никита мазал, мыл, выстригал вокруг болячек шерсть, чистил. Настасья заваривала болтушку, парила тяжелый бледно-золотой овес, укутывала ведро дежником, терла морковь, а Семка чистил несколько раз на дню катух и не пропускал случая, чтобы не сунуть посоленный ломоть пирога в ласковые губы лошади.

Кобыла медленно поправлялась и веселела. На месте болячек проступала новая шелковистая шерсть, густел хвост и грива, ноги выпрямлялись, и уже не струилась по ним вниз бессильная дрожь.

Как-то в полдень Семка стремглав влетел в избу, где полудничал отец, и радостно сообщил:

— Ржет, ей-богу, папанька, ржет! Пашка Никишин по проулку поехал, а она услыхала да как заржет!

Никита отложил ложку, вытер усы и посмотрел на жену.

— Ноне Александр Егорыч посулился зайтить. Пущай теперь взглянет на нее, не признает нипочем.

— Нипочем не угадает! — подхватил Семка. — Ей-богу, не угадает. Я с гумна иду, смотрю, чья это кобыла стоит? Ну, никак не угадал, ей-богу, не хвастаю!.. А она стои-иит!

Старый ветеринар угадал…

Когда Никита вывел лошадь из катуха, Александр Егорович изумленно вскинул седые, четко оттененные красной кожей брови и отошел в сторону, чтобы лучше видеть кобылу. Потом быстро подошел к ней, посмотрел в зубы и оглянулся на Никиту. Никита самодовольно улыбался. Улыбался во весь рот и Семка, посматривал то на отца, то на старого ветеринара, то на кобылу.

— Ну, чего скажешь, Александр Егорыч? — весело спросил Никита, видя, что ветеринар молчит и лишь шевелит седыми прокуренными усами.

— Запрягал? — спросил Александр Егорович.

— Один раз испробовал: шаговитая кобыла.

Александр Егорович поднял у кобылы челку и увидел там белую отметку в форме полумесяца.

— Ты знаешь, что это за кобыла? — с неожиданной суровостью в голосе спросил он Никиту. — Крепышова тетка. От Горыныча кобыла. Бурминская.

Имя Горыныча ничего не сказало Никите, но о Крепыше он слыхал. И, бросив повод Семке, подошел близко к Александру Егоровичу.

— Крепышова тетка-а? — переспросил он, понижая голос до шепота.

— Лесть. Никаких сомнений! Она! — продолжая смотреть на кобылу, самому себе говорил ветеринар. — Лесть. Никаких гвоздей! А-ах, сволочи, как отработали лошадь! Ты знаешь, — круто повернулся он к Никите, — Бурмин пять тысяч отвалил за эту кобылу. За кровность, за породу отвалил. Лесть от Горыныча и Перцовки, линия Корешка. От исплека я ее лечил у него на заводе. На правую переднюю жалуется? Ну, вот и тогда жаловалась. Заволоку ей с Лутошкиным наездником ставили.

Александр Егорович подошел к кобыле и начал мять правое плечо. Кобыла пожалась.

— Она! Лесть… Вот что, Никита Лукич, твое счастье. Держись за кобылу пуще, чем за бабу! Для заводского дела кобыла и сейчас больших денег стоит. Береги ее. Весной на случной пункт веди, к кровному жеребцу…

Жадно ловил Никита каждое слово старого ветеринара. И когда он ушел, ему стало страшно. Страшно, что вот Семка держит позади него на поводу такое богатство, о каком, и помыслить страшно.

Пять тыщ за кобылу?!.

Маленький дворик с провалившимся навесом, дырявый хлев, где до сих пор стояла кобыла, ворота с плохим запором, а задние совсем без запора — все это стало особенно заметным теперь, после слов ветеринара, и рождало мысли неотложные и важные, требующие немедленного разрешения.

Семка крутился около отца, заглядывал ему в глаза, пытаясь узнать, о чем он думает, а вечером, после ужина, подошел к нему и тронул его за рукав.

— Папанька, а папанька?

— Чево тебе?

— Папанька, а помнишь, как ты клебыстнул меня за жеребца по морде? Кэ-эк дашь, а я и запрокинулся вверх тормашками. И-их, и бо-ольно!.. Кэ-к треснишь, я — брык! И гвозди растерял все. А потом морду во-о разнесло! И-их, и здорово!..

Отсутствующим взглядом смотрел на сына Никита и думал о другом. Эту ночь он спал плохо. Когда в церкви били часы, испуганно поднимал голову и прислушивался:

— Не всполох ли? В этаку сушь, упаси бог!

Выходил во двор и слушал подолгу мерное жевание кобылы в плохо запиравшемся катухе.

Утром на следующий день Алексадр Егорович увидел входившего к нему Никиту с озабоченным и хмурым лицом. Войдя, Никита опасливо прикрыл за собою дверь, как заговорщик.

— Я опять до тебя, Александр Егорыч, — заговорил он вполголоса, — за советом пришел. Чево мне теперь делать? Лучше бы ты мне ничего и не говорил про кобылу.

— А что?

— Затуманил ты мне вконец голову!

— В чем дело-то? Говори толком!

— Веришь, ночь не спал, в такое расстройство себя привел. — Никита оглянулся на дверь и шепотом выговорил:

— Отберут ведь!

— Кто отберет? Что? — досадливо спросил Александр Егорович.

— Кобылу-то!

— Почему?

— Да ведь как же, сам рассуди… Пять тыщ за нее заплочено, а жеребец мой и пяти сот не стоил…

— Ну и что ж?

— Да ведь что ж? Дознаются и отберут.

— Бро-ось, Лукич, не отберут! Кто отбирать-то будет? Кому это нужно?

— Кто? Опять же все они, кроме некому, власть, стало быть.

— Не имеют права, Никита Лукич!

— Правов-то, может, и не имеют, ну а сила на их стороне. К тому же Крепышова тетка она есть, — горестно добавил Никита.

— Все равно, не имеют права, — уверенно повторил ветеринар и что-то еще хотел досказать, но Никита, оживляясь, быстро перебил его:

— И я к тому же, Александр Егорыч. Никаких правов не имеют, потому что жеребца от меня взяли. Опять же, кобылу оставили дохлую, неисправную, сколько я забот на нее положил, овса одного две четверти стравил, отрубей шесть пудов, да картошки, да морквы, а они — отбирать? Отобрать кажному охота, а ты в дело ее произведи-и… Скажем, хлеб — от чего его ем? От трудов и заботы. Я вспахал, я боронил, я сеял, опять же я с семейством убрал, обмолотил, на мельницу свез, баба пирог спекет, а они, выходит, кушать придут?.. Слов нету, ровнять ее с жеребцом никак, невозможно, огромадный капитал за ее отдан…

— А кто знает, сколько за нее отдано? — перебил его Александр Егорович.

Никита умолк.

— Пять или двадцать пять тысяч она стоит, никому до этого дела нет, — продолжал ветеринар, — кроме меня, никто не знает об этом.

Никита быстро оглянулся на дверь и, шагнув ближе к ветеринару, согнулся и просяще-жалобно зашептал:

— Признаться, за этим и пришел до тебя, Александр Егорыч… Помолчи ты, Христа ради, про нее, и не сказывай ты никому об цене, возьми в рассуждение горестное мое положение!.. Сам знаешь, какой нонче народ пошел. Окажи мне такую милость…

Старый ветеринар взглянул на Никиту и нахмурился. В заискивающих словах Никиты, в его позе и выражении лица он увидел деревню, русскую деревню, приниженную и запуганную барами, господскими приказчиками, урядниками и купцами, дико боящуюся своего благополучия.

Никита не понимал, почему хмурится лицо Александра Егоровича, комкал в руках картуз и напряженно ждал ответа на свою просьбу. И думал о том, что забыл упомянуть в числе расходов на поправку кобылы тридцать фунтов льняного семени и свеклу.

— Опять же принять во внимание — кривая она на левый глаз, а жеребец мой справный был! — добавил он озабоченно.

— Э-эх, Русь матушка-а! — вздохнул Александр Егорович и безнадежно отмахнулся рукой от своих дум. — Возьми ты, Никита Лукич, в совете справку, что у тебя отобрали жеребца и взамен оставили кобылу, а я выдам тебе удостоверение, что кобыла полудохлая была и что выходил ее ты.

Домой вернулся Никита успокоенный, с бумажкой от ветеринара, к которой была приложена печать. Прошел в хлев и, любовно рассматривая кобылу, заговорил с ней:

— Вот ты у меня кака-ая-я!.. Крепышова сродственница. А что в тебе такое есть, скажи на милость, за чего громадные деньги такие отданы?!.. Хмм!.. Диковинное дело! Десять жеребцов на такой капитал купить возможно, а за тебя за одну отвалили!

Рослая и широкая Лесть вполне соответствовала хозяйственным требованиям Никиты… Не по нутру ему была лишь светло-серая масть. Как и большинство крестьян, он предпочитал гнедых лошадей — на серых всякая грязь заметней.

— Слов нет — кобыла законная, правильная, — рассуждал он, прикидывая рост лошади, — все при тебе… А может, Александр Егорыч попусту сказал, язык — он все могет произнесть?! Ну, только доложу я тебе, человек он справедливый, не должен зря говорить, чего не надо, слово его — верное. И, опять же, по сноровке тебя видать — заводская и из благородных ты… Небось у прежнего хозяина-то конюшня как все равно горница была, нам, конечно, до господского положения не достать, а овсецом не обижу, будь спокойна…

Никита обошел кобылу кругом, погладил спину, разобрал гриву…

— Как же это ты глаза лишилась, скажи ты мне, пожалуйста? — соболезнующе спросил он и отвернул веко. Глаз был вытекший, сморщенный, как мятая бумага.

Серая Лесть положила на плечо Никиты голову и ласково забормотала губами…

Много могла бы поведать она ему в это осеннее утро… О том, как год назад ночью вошли в денник к ней незнакомые люди, от которых нехорошо и сильно пахло, так же, как пахло от Филиппа, неотлучно находившегося при ней в трескучем и тряском деннике, когда ее перевозили из одной конюшни в другую… Незнакомые люди накинули на нее чужую, не ее узду с тяжелыми и грубыми удилами, больно растянувшими губы, вывели на ярко освещенный двор, по которому в смятении бегали взад и вперед другие незнакомые люди, множество кричавших людей… За конюшней, там, где всегда высилось белое огромное здание, трещал и шипел большой огонь, и оттуда шел горячий ветер. Одна из красных точек, носившихся в воздухе, упала ей между ноздрей и причинила жгучую боль, от которой она рванулась в сторону, но грубая и сильная рука осадила ее так, как никогда никто не останавливал, и к боли между ноздрей прибавилась едкая боль в разорванной губе…

Потом наступили странные дни.

Не было денника с решетчатой дверью, в которую был виден коридор и люди с ведрами воды, с овсом и охапками пахучего сена. Куда-то исчезли все знакомые люди. Утром, когда в продолговатое окно ударял солнечный луч, не начинал звонить веселый колокольчик, не приносили воду, овес и сено, не выводили в просторный и светлый коридор, не лили воду на ноги, не терли бока и спину и не проваживали по большому двору… Все стало иное. Целыми днями приходилось нести на спине незнакомого, очень тяжелого человека. Он часто бил ее твердыми, как железо, ногами, рвал губы, натягивал неизвестно зачем поводья и, когда хотел, чтобы она шла быстрей, не произносил знакомого и понятного звука, похожего на скрип, как это делали до него другие люди, а больно обжигал плетью живот, и шею, и голову, и приходилось закрывать глаза и жмуриться, чтобы жгучий конец не попал в глаз. Было мучительно бежать рысью, потому что тогда тяжесть на спине начинала ерзать со спины на шею, подниматься и опускаться с такой силой, что казалось, спина вот-вот сломается: на шее появилась рана, на которую на стоянках набрасывались злобные мухи… Когда воздух стал холодным и все вокруг побелело, корм ухудшился и сил стало меньше. Бежать рысью становилось трудней с каждым днем, ноги начинали дрожать и подламываться. В один из таких дней она отказалась брать подъем. Ее начали немилосердно бить. Тело почти не чувствовало боли. Били по животу, между ног, по шее, по голове. И вот в этот раз неожиданно и жгуче впилось что-то в левый глаз, и она отчаянно замотала головой в попытке сбросить прилепившуюся к глазу жгучую муху. С этого дня Лесть никогда не могла видеть того, что происходит около нее с той стороны, где был глаз, укушенный страшной мухой. Но зато с этого же дня она навсегда освободила свою ослабевшую спину от тяжести и стала вместе с другой лошадью возить экипаж. Экипаж был неудобный и тяжелый, бил по задним ногам. Раньше достаточно было ей шевельнуть ушами, и человек понимал ее. Когда ей хотелось мчаться вперед, она ставила уши прямо, и вожжи мягко отпускали ее и чутко следили за каждой ногой, а когда спрашивали больше, чем она могла дать, она шевелила ушами, перекладывала их, и ее понимали и останавливали, успокаивая протяжными словами. Теперь ее совсем не хотели понять и били, и экипаж с каждым днем становился тяжелее и тяжелее… Так продолжалось бесконечно долго. Когда появилась снова зеленая трава, переходы стали длинней; часто приходилось идти совсем без дорог, по оврагам, лесам; иногда начиналась бешеная скачка, вокруг все гремело, кричало, оглушал сухой треск над ухом, и в один из таких дней Лесть освободилась совсем от жестоких людей. Другие люди стали ее хозяевами. Но силы были уже на исходе, чесалось все тело, не хотелось есть, и с каждым днем все бессильнее начинали дрожать ноги…

Когда Никита первый раз запряг Лесть в телегу, она долго не решалась переступить ногами: ее плечи хранили воспоминание прежней боли. На понуканье Никиты она повернула к нему голову и выразительно посмотрела единственным своим глазом. Она ждала, что сейчас ее ударят. Но человек подошел к голове и вместо удара ласково потянул ее за повод. Лесть осторожно переступила ногами и, все еще недоверчивая, тихим шагом пошла к воротам. А когда выехали в поле, она, чувствуя вернувшиеся силы, поставила, как прежде, уши свечкой и потянула вожжи.

Никита понял и пустил кобылу рысью.

 

3

Близилась осень. Лесть возила с поля снопы, пахала, боронила, и Никита не мог нарадоваться на сильную и старательную свою помощницу. Привыкший к простым, беспородным крестьянским лошадям, он быстро оценил преимущество серой кобылы. Шла ли она с возом, или порожняком — шаг у нее был всегда веселый и спорый, совсем не похожий на ленивую, нагоняющую сонливость поступь других лошадей. Она никогда не дожидалась понуканья, не нужно было несколько раз дергать вожжами, чтобы сдвинуть ее с места; как хороший работник, она все знала сама. Достаточно было увязать воз и взять в руки вожжи, как она, не дожидаясь окрика, плавно вкладывалась в хомут и, весело мотнув головой, свободно и ровно катила нагруженную телегу. И от этого далекое поле стало словно ближе, дорога легче и вся работа веселей. Никита не был мастером петь песни. Но иногда на меже где-нибудь, любуясь охотливым ходом кобылы, он вдруг начинал петь:

В поле алые све-то-чки…

Покончив с уборкой хлеба, Никита принялся за устройство теплого катуха. Обмазал глиной с навозом плетневые стены, починил крышу, устроил потолок и глинобитный пол. Много хлопот причинило ему устройство новой двери в катухе. Пришлось ставить дверную раму; требовались петли, гвозди, доски, а ничего этого у Никиты не было, и достать было нелегко. Тайно от ворчавшей Настасьи он отвез в волость рожь и вернулся оттуда не только с досками, гвоздями и прочными петлями, но и с куском стекла. Александр Егорович постоянно твердил ему, что конюшня должна быть светлой, и Никита рядом с новой дверью сделал небольшое настоящее окошко со стеклом, как в избе.

— Ты совсем рехнулся! — говорила мужу Настасья, глядя на его затеи. — В избе стекол нет, а ты в катух вставил.

— Молчи, старуха! — весело отвечал Никита. — Когда ты будешь Крепышовой сродственницей, я тебе три окна учиню. Лошадь — она скотина бессловесная и правильной жизни придерживаться должна.

Семка принимал деятельное участие во всех затеях отца. Когда навесили новую чистую дверь, он раздобыл где-то сурику и в точности воспроизвел на ней портрет Крепыша, взяв за образец ярмарочный пряник, изображавший скачущего крутошеего конька, хвост трубой, а для большего сходства с живой лошадью из-под хвоста до земли рассыпал цепочкой ядрышки…

Никита посмотрел на рисунок, взял из рук Семки самодельную кисточку, густо обмакнул ее в сурик и долго что-то соображал, намереваясь внести дополнение в рисунок сына. Два раза он был готов уже прикоснуться кистью к игривому красному коньку, но тут же опускал беспомощную руку, мучительно не умея перевести свою мысль в изображение. Так и не прикоснулся, к большому удовольствию ревнивого Семки. Вернул ему густо смоченную кисть и ограничился лишь одним звуком, выразившим то, чего не мог он нарисовать:

— Тпп-ррр-ууу!..

Наступила распутица, и с нею пришли длинные вечера и ночи — черное небо без звезд, черная грязь, и на огородах простуженный свист застрявшего в плетневой городьбе ветра.

Керосину не было. Жались всей семьей, как тараканы к караваю хлеба, к черепку с салом, в котором плавали ветошные фитильки. В спертом воздухе стоял едкий запах копоти, черным инеем лохматилась на потолке паутина, и широкие, ломаные тени трех людей, сидящих за столом, шарили по бревенчатым стенам и потолку, мрачно оживляя тесную избу. Налезая животом на стол, Семка щепкой поправлял обгоревшие фитили, проводя целые часы за этим занятием, а когда надоедало, ронял на стол густоволосую светлую голову и засыпал.

— Семк, иди на печь! — сердито говорила Настасья, латая штаны или пиджак. — Слышь, тебе говорю ай нет?

И толкала его в бок.

Семка капризно дергал плечом, мычал и продолжал спать.

Никита размышлял о хозяйстве. В эти долгие осенние вечера, в неторопливом раздумье производился тщательный осмотр несложному крестьянскому хозяйству, взвешивалась и обдумывалась, каждая мелочь, каждая копейка и каждый гвоздь; все вещи приобретали точное назначение и место, а так как среди них не было таких, которые не существовали бы действительно в хозяйстве, то весь распорядок и план на будущее получался незыблемо крепким, как деревенский холст.

Иногда Никита на весь вечер уходил к Александру Егоровичу… Старый ветеринар, растерявший за тридцатилетнюю службу былые идеалы, в душе ненавидел мужика за его корысть и тупое равнодушие ко всему, что не затрагивало непосредственно его интересов, ограниченных собственным двором. В Никите его поразила необычайная и странная готовность, с какой он следовал всем его советам, касающимся ухода за лошадью. Когда Никита сказал ему, что отеплил катух и сделал окошко, Александр Егорович растрогался: давным-давно свернувшиеся сывороткой желания «сеять разумное, доброе, вечное» всплыли над «пулечкой по маленькой в преферанс, наливочками и закусоном», и он ощутил дыхание забытого прошлого, когда на плечах была студенческая куртка с белыми кантами и за бутылкой пива по целым ночам велись споры о Канте и Гегеле и вдохновенно пелись скорбные песни Некрасова…

Никита входил всегда робко, и по его застенчивости старый ветеринар догадывался, что пришел он не по делу, а просто так, поговорить и послушать. Слушал Никита так, как никто никогда не слушал Александра Егоровича. Усевшись на табурет около двери, степенно выпрямленный, он просиживал и час, и два, и три и уходил с сожалением.

Рассказывал Александр Егорович о разных вещах, но каждый раз разговор неизбежно сводился к лошадям. Старый охотник и знаток рысака, он перекачивал свою проснувшуюся страсть в жадно слушавшего Никиту и, видя, как тот заражается ею, увлекался и сам, и беседы с Никитой становились для него потребностью.

— Ты что ж не заходишь? — спрашивал он, встречая Никиту на базаре иль в совете. — Заходи нонче, книжку я разыскал одну, посмотришь.

И показывал замечательную книжку с картинками лошадей всех пород. Каких только лошадей не было в этой книжке! И могучие битюги, и лохмоногие шайеры, и красавцы ардены, и игрушечные пони. Каждую картинку Александр Егорович сопровождал объяснениями, и неграмотный Никита прочно запоминал названия пород и их отличительные признаки.

— А вот это альбом, орловских рысаков! — достал Александр Егорович как-то другую, толстую и большую книгу, в красочном переплете, с золотыми надписями. — Тут, братец, все родственники твоей кобылы есть!

Никита придвинулся к столу, вытянул шею и затаил дыхание. Невероятным показалось ему, чтобы в книге, такой толстой и важной, с золотыми надписями, было что-то касающееся его, Никиты Лыкова из Шатневки, кобылы…

На первой странице был портрет графа Орлова-Чесменского. Александр Егорович подробно рассказал Никите, как в русско-турецкую войну граф Орлов в битве под Чесмою взял в плен семейство турецкого генерала и за то, что после войны доставил семейство целым и невредимым генералу, получил в благодарность от турецкого султана и генерала настоящих арабских жеребцов, среди которых был знаменитый серый Сметанка, от которого и произошел орловский рысак…

Перелистывая страницы, ветеринар показывал изумленному Никите одного рысака за другим и, когда дошел до светло-серого жеребца с могучими формами, провел по странице ладонью и проговорил:

— А это Летучий, завода Шипова, твоей кобыле дед.

Никита навалился грудью на стол и впился глазами в серого жеребца. Как чистый лист бумаги переводную картинку, его мозг запечатлел портрет знаменитого деда Лести во всех мелочах: и хвост, и копыта, и выпуклое плечо, и широкую гордую шею, и человека в распахнутой поддевке, державшего жеребца под уздцы, и даже городьбу и постройки, видневшиеся на заднем плане. Придвигая к себе книгу, Никита осторожно, не прикасаясь к странице, водил по рисунку грубым, заскорузлым пальцем и пыхтел, не произнося ни слова.

Александр Егорович смотрел на него и улыбался, шевеля прокуренными усами. И в его памяти вставала другая картина — миллионер Аристарх Бурмин в своем огромном кабинете…

— …От Варшавы до Тобольска, от Архангельска до Одессы, по всей необъятной России тридцатимиллионное конское население улучшено волей гениального коннозаводчика и верного слуги отечества. На вашей обязанности лежит неустанное разъяснение звероподобному и темному сознанию наших об этом забот. Вас посылают врачевать не только четвероногих, но и прочую непросвещенную часть населения!.. — наставлял его когда-то Бурмин. На столе перед ним так же, как сейчас перед Никитой, лежала заводская книга орловских рысаков.

Александр Егорович положил на плечо Никиты руку. Никита тряхнул нечесаными вихрами и, повертываясь к ветеринару, с смущенной улыбкой проговорил:

— Уж очень замечательно, Александр Егорыч! С моей кобылой схож, правильный жеребец.

— Вот что, Никита Лукич, кобылу ты выходил, поправил, — говорил Александр Егорович, — слушай теперь меня! Кобыле десять лет. Был от нее один жеребенок у прежнего хозяина, да сдох. Чего ты думаешь весной с ней делать?

— Да чего, крыть всенепременно, Александр Егорыч!

— Так. А с кем? Небось облюбовал какого-нибудь деревенского жеребца?

— Признаться, облюбовал! В выселках есть один…

— Я так и знал! — нахмурился Александр Егорович. — Ты выброси это из головы. Веди ты ее в земельный отдел, в завод. Есть там Любимец, к нему. Жеребца этого я знаю. Должен от него жеребенок редкий быть. Для господ не хитрая штука была выводить рысаков, а вот ты попробуй, ты, шатневский мужи-ик! Воспитай его, да в Москву на бега, знай наших, во-о…

— Куда нам! — вздохнул Никита и задумался.

В этот вечер, возвращаясь от ветеринара, Никита нес в себе мысли необычные и странные. Мысли о Москве, дальней, неведомой Москве, где есть таинственный круг, обнесенный забором, круг не простой, а называемый непонятным, мудреным словом, и на кругу этом бегут лошади со всех концов России… Великие тысячи людей собираются там смотреть, чья лошадь резвей прибежит, как на смотру играет музыка, и хозяину обогнавшей лошади дают «прыз». Слово «прыз» чаровало Никиту своей чудесной непонятностью, и, хотя Александр Егорович и объяснил, что приз — денежная награда, в уме Никиты это слово рождало представление о чем-то круглом, ослепительно блистающем, что дороже всяких денег…

Чавкали сапоги по липкой грязи, сек мелкий дождик с ветром, вокруг — глухота и темень, ни дороги, ни изб… В боковом внутреннем кармане пиджака Никита нес картинку, на которой был изображен знаменитый дед его серой кобылы.

 

4

На Михайлов день по первопутью Никита повез на ссыпной пункт, на станцию, хлеб.

Пока Никита ждал очереди, подъехало еще несколько подвод из соседних деревень. Строгая и нарядная Лесть в куче лохматых простых лошаденок была особенно заметна, так же, как заметна, в чернолесье гордая сосна.

Крестьяне, обступив подводу Никиты, рассматривали кобылу и обменивались замечаниями. Спрашивали о годах, о том, жеребилась или нет, о цене…

— А мово мерина нипочем не объедет! — неожиданно с азартом проговорил один из них, маленький и шустрый, как ртутная капля на блюдце.

Никита покосился сперва на хозяина, потом на горбоносого серого мерина, привязанного в стороне от других лошадей.

— Твой мерин виноход!.. С виноходом ее равнять нельзя! У винохода совсем другая замашка, — разом вмешалось несколько голосов, — винохода никакая лошадь не возьмет, потому киргиз он. Винохода гони, сколько хошь, на сто верст, а он, окаянный, сухой и еще злее!

Никита по-ямски прищурился еще раз на серого мерина, сплюнул и в сторону уронил:

— Бормочешь, а чего — сам не разумеешь!

— Это я-то? — распетушился маленький хозяин иноходца, боком выпячиваясь к Никите. — Это обо мне ты? Это ты про мово мерина?

И неожиданно сорвал с себя шапку и шлепнул ее в снег.

— Давай на бутылку. Давай сейчас… Ссыплю рожь — и пошла, ну? Я человек такой — сказал, от своего слова не отрекаюсь! Объедешь — ставлю бутылку! Вот я какой! Хошь?

— Прогадаешь! — веско проговорил Никита.

— Сам прогадаешь! Закладывай на бутылку?!

— За бутылкой я не постою, а только прогадаешь, — повторил Никита; обвел медленным взглядом жадные лица, скучившиеся у его воза, и важным голосом произнес:

— Крепышу тетка моя кобыла, графских кровей и от турецкого султана.

Хозяин мерина вытаращил глаза на Никиту и сразу присмирел, как кипяток, в который подлили воды. Поднял шапку, стряхнул с нее снег, посмотрел на кобылу и разочарованно протянул:

— Та-ак бы и сказал, что не твоя кобыла, не крестьянская!

Ссыпав рожь и получив за нее деньги, Никита поехал к женину брату, стрелочнику на переезде. Никифор Петрович умудрялся добывать в эти трудные времена такие редкостные вещи, как спички, камешки для зажигалок, нитки и иголки, керосин и даже разные лекарственные порошки. Когда приходил «максимка», на переезде дежурила жена Никифора Петровича, Аграфена, толстозадая и широкая, как телега, а Никифор Петрович шел к поезду и возвращался оттуда «с товаром». Никифор Петрович был человек неразговорчивый, здоровался и прощался молча, а с женой даже и разговаривал молча: посмотрит на чайник, потом на ведро с водой — Аграфена самовар ставит; покосится на печь — завтракать пора; зевнет и живот почешет — надо постель стелить, а когда, прищурив левый глаз, протяжно, как весенняя улитка, чмокнет губами, Аграфена накидывала платок и шла к другому стрелочнику за свежим самогоном.

Никита редко заглядывал к молчаливому свояку, а когда случалось — Никифор Петрович неизменно потчевал его вином. И на этот раз, лишь только Никита, поздоровавшись, сел на скамью, Никифор Петрович прищурил глаз и чмокнул губами. Вторую бутылку Никита поставил от себя и накупил у Аграфены, кроме иголок и ниток, еще лекарственных порошков от поносу, лихорадки, от кашля и других болезней. Расплачивался новенькими хрустящими бумажками, полученными на ссыпном пункте.

— Нонче ночь товарный до утра стоял, мука пшеничная и сахар, — неизвестно зачем сказал Никифор Петрович ему при прощанье и исподлобья, по-волчьи, посмотрел сперва на него, потом на кобылу упорными черными глазами.

— Для фронту, должно полагать! — вздохнул Никита.

— А мы чем хуже их? — вмешалась Аграфена. — Теперь власть народная, а на фронту ему все одно не нонче — завтра помирать.

Никита вздохнул еще раз и уселся в сани. В голове у него слегка шумело от выпитого самогону. Лесть шла тихой рысью по ровному снежному займищу. Лежа на торпище, Никита думал о горбоносом сером «виноходце» и его шустром хозяине и жалел, что не согласился на спор. Зрелище гонки вставало перед ним с такой отчетливостью, будто оно действительно было. Думал о Никифоре Петровиче, о том, что у него «черное нутро», думал о будущем жеребенке, о бегах в Москве и, поводя взглядом по ровной, как скатерть, равнине вокруг, возвращался мыслями к не состоявшейся гонке — с серым мерином. Из-за леса, со стороны Мучкапа, вылез осиплый гудок паровоза, потом из выемки выполз длинный состав товарных вагонов.

«Пшеничная мука и сахар», — подумал Никита.

— Э-эй, уснул, вороти! — неожиданно раздалось над ним.

Никита торопливо дернул вожжи, сворачивая с дороги. Исполкомовская вороная пара пронеслась мимо. На козлах сидел брат Василий, служивший в исполкоме кучером. Никита посмотрел паре вслед и вдруг выпрямился, становясь в розвальнях на колени. Кобыла потянула подобранные вожжи, брызнул в лицо мягкий снег, накатанная дорога стремительно побежала под сани, загудел по ушам ветром тихий и теплый день, и вороная пара промелькнула мимо Никиты и оторвалась далеко позади…

Потом уже, выехав на гору, в село, Никита сообразил, что сделал он не ладно, обогнав самого председателя волисполкома, не любимого крестьянами, недоброго и злопамятного Пенькова, появившегося в Шатневке неведомо откуда и ходившего летом в синей суконной матроске с белым воротником.

На другой день, утром, во двор к Никите вошел Василий. Зачем — неизвестно. Никита чистил кобылу. Василий посмотрел на кобылу, на новую дверь в катухе, на окошко со стеклом и насмешливо сказал:

— Настоящим буржуем стал!

Потом еще раз взглянул на кобылу и произнес слово, которого не мог долго забыть Никита.

— Кобыла-то не иначе — краденая!

Никита с потемневшими глазами шагнул к брату и глухо проговорил:

— Уходи, сделай милость, не тревожь! Уходи!

Василий громко откусил кончик цигарки, сплюнул на новую дверь и пошел к воротам. У ворот обернулся и, увидя вышедшую из избы Настасью, мотнул головой, в сторону катуха и ядовито проговорил:

— В бедный комитет ни одного пуда не дал, а в катухе стекла вставил!..

Никита стоял около кобылы и, глядя на уходившего брата, крепко сжимал повод уздечки.

 

5

Наступил Михайлов день, а с ним — гулянки и веселье. По старому обычаю, все свадьбы в Шатневке приурочивались к престольному празднику восьмого ноября, замыкая собой трудовой круг весенней, летней и осенней страды в полях и на гумнах…

У церковной ограды с утра и до вечера, как в ярмарку, стояли десятки крестьянских подвод, убранные самоткаными цветными коврами, с расшитыми рушниками вокруг широких дуг, с колокольцами и со множеством ярко-цветных тряпочек и лент, вплетенных в хвосты и гривы лошадей…

В главном приделе церкви три священника, сменяя друг друга, венчали парней и девок. Ставили в ряд перед аналоем по шесть пар (больше не было венцов), нахлобучивали на глаза женихам и невестам тяжелые медные венцы и с торопливой усталостью свершали положенный обряд. В нетопленой церкви было мрачно и холодно, как в подземелье; изо ртов клубился пар; бархатные ризы священников, напяленные на теплую одежду, смешно топырились, из-под них выглядывали замызганные подолы стеганых подрясников и неуклюжие валенки; пахло овчиной и самогоном; вместо зажженных ослепительных люстр теплились жалкие восковые свечи, а хоровое пение заменял простуженный речитатив псаломщика, за которым никак не мог поспеть старательный и благочестивый тенорок пономаря. И венчальный обряд, лишенный торжественной пышности, был похож на диван с ободранной обшивкой.

Зато по селу, за стенами церкви, по всей Шатневке раскатывалось неуемное хмельное веселье. Крепкие и звонкие голоса девок, не признающие ни мороза, ни простуд, до поздней ночи горланили свадебные песни, им вторили осиплые и пьяные мужики; со дворов и изб в улицы пер самогонный дух и теплый аромат блинов; перекликались во всех концах гармоники, и сам председатель волисполкома Пеньков, Николай третий, как прозвали его шатневцы, три дня сряду приходил в совет с опозданием и никак не мог кончить начатый перед праздником доклад уездной власти.

Никита два дня гулял на свадьбе у дяди, выдавшего дочь, а на третий собрался с Настасьей и Семкой в выселки к свату, женившему сына… Готовиться к поездке начал с утра. Вычистил кобылу, заплел в гриву и расчесанный хвост узкие красные лоскутки, наложил в сани сена и поверх дерюги расстелил тканый шерстяной ковер с зелеными и красными разводами. Раньше запряжка лошади была для Никиты таким же пустяшным, незаметным делом, как, скажем, обуться утром. Сунул ногу в валенок — и готово. С появлением на дворе серой тетки Крепыша все переменилось. Веревочки, связывающие разорванную шлею, исчезли, все было подшито, заплатано и пригнано. Надвязанный веревкой повод заменен ремнем, к подпруге пришита новая пряжка, а вместо моченцового чересседельника появился новый, двойной, из сыромятного ремня, обильно смазанный дегтем.

Семка деятельно помогал отцу запрягать кобылу. Когда все было готово, Никита вынес из избы красные тесьменные вожжи. Эти вожжи он купил тайно от Настасьи у бывшего торговца, старика Бубнова. У Семки загорелись глаза. И хотя Лесть стояла смирно, как овца, он важно прикрикнул на нее:

— Шали-ишь, ну-у!..

Вышла Настасья в новом дубленом полушубке с отороченными рукавами и в вязаном платке; торжественно и неудобно она уселась на высоко взбитое сено, рядом с ней — Семка в отцовской шапке. Никита окинул довольным взглядом разукрашенную кобылу, сани, жену и пошел открывать ворота. В это время вошел во двор косорукий Григорий, исполкомовский кучер.

— Здравствуешь, Никита Лукич, с праздничком!

Сунув под мышку левой неисправной руки бадик, скособочившись, он полез в карман штанов и долго в нем рылся. И, роясь, пыхтел и выговаривал по одному слову:

— Тут… вот… Никита Лукич… принес… пове… повестку… принес тебе.

Враждебно следил за ним Никита, и бумажку со штампом и печатью взял недоверчиво. Читать он не умел и спросил:

— Это насчет чего же?

Григорий удрученно махнул рукой.

— От председателя.

И погрузился в неторопливое свертывание цигарки.

Никита долго вертел повестку в руках, смотрел на штамп, на печать, потом вскинул вопрошающий взгляд на Григория.

— В наряд ехать! — сказал Григорий. — В город судью везть, либо сам с тобой поедет.

— Не иначе Васька языком набрехал! — вырвалось со злобой у Никиты. — Чего теперь будешь делать?

— Сперва Митрия Уклеина хотели нарядить, баба-то его в совете как раз была, — охотливо заговорил Григорий, — ну, а сам-то приказал до тебя иттить: кобыла, говорит, у него подходящая.

— Он, Васька! — убежденно повторил Никита и насупился. — Ежели в совет теперь иттить, просить, чтобы ослобонил — во внимание не примет, а не поехать — посодит и штраф наложит!

— Это уж без сомнениев, обязательно припечатает, хара-актер-ный, стра-а-асть! — подтвердил Григорий и посмотрел на разукрашенную ленточками кобылу. — Куда собрался-то?

— К свату, к Прохору.

— Что он, аль сына женил?

— Женил.

— У кого ж взял? Выселковую?

— Нашу шатневскую… Лутовинова Матвея знаешь? Ну, у него самого.

— Это Дашку?

— Ее самую.

— Та-ак!.. Что ж, девка справная, работящая и в самом прыску, кровь с молоком!.. Ну, Никита Лукич, я пойду, чего сказать-то, аль сам приедешь?

— И не придумаю, как теперь быть! — развел Никита руками. — Не миновать самому в совет иттить!

Закутанная Настасья все время, пока мужики разговаривали, сидела в санях, не шевелясь, как будто не касалось ее ничто, происходившее вне саней, застланных узорным праздничным ковром. С поджатыми губами, степенно выпрямленная, смотрела прямо перед собой и ждала, когда Никита кончит разговор и откроет ворота в шумно-нарядную, праздничную улицу.

— Ну, баба, — повернулся к ней Никита, проводив Григория, — слазь, приехали!

И повернул кобылу от ворот во двор.

В волости про Пенькова говорили разное… Некоторые даже утверждали клятвенно, что он и не матрос.

С бритой головой, отчего прежде всего в глаза бросались черные густые усы, Пеньков с неутолимой свирепостью всюду и везде выискивал контрреволюцию.

На сходках и на расширенных заседаниях волисполкома выступал редко, подгоняя свое выступление к концу. Выйдет, уставится поверх голов водяными и словно невидящими глазами и начнет… Голос у него был глухой и низкий, словно кто водил тихо пальцем по барабану. Начало его речи крестьяне слушали вяло, как и речи других ораторов, выступавших от власти; любопытствовали больше не тому, о чем говорят, а манере говорившего. Каждый из них приносил на собрание свой взгляд и свой план, продуманный и выверенный у себя в избе в долгие зимние вечера, а так как хозяйственный уклад, определявший эти планы, был приблизительно у всех одинаков, то и случалось часто так: говорит оратор, распинается, доказывает и убеждает, а крестьяне слушают, молчат и как бы соглашаются, а дошло дело до голосования — все, как один, против… Пеньков крестьян знал. Покончив с деловой частью речи, его глухой и низкий голос вдруг, как стриж, взмывал тончайшим пронзительным фальцетом:

— Това-ри-щи-и!!!

И перебрасывал водянистые глаза в первые ряды слушателей, на одно какое-нибудь лицо… Только тут и начинался настоящий Пеньков. Потрясая руками, он громил буржуев, грозил расправой контрреволюции, стучал кулаком по столу, скрипел зубами, плевался и растирал плевки ногой, его бритая голова багровела, и шрам на ней был похож на веревку.

Расходясь, крестьяне мотали головами и говорили:

— С этим шутки плохие! Такого еще не было!

Никиту Пеньков встретил недружелюбно и, не дослушав, отрезал:

— К восьми часам чтобы была лошадь здесь. Никаких прений! Ступай.

На другой день, задолго до восьми, Никита подал Лесть к совету. Пеньков, увидя простые розвальни с наложенным на них сеном, выругался и спросил подозрительно:

— А санок нет?

— Есть, да у них полоз правый неисправен.

— Вре-ешь!

— Не веришь, посмотри дойди!

— Ну, ла-адно, я сейчас достану, — проговорил Пеньков и поднялся в совет. Через минуту оттуда вышел Григорий с запиской в руке.

— Отпрягай кобылу, пойдем за санками.

Бывший торговец, старик Бубнов внимательно несколько раз прочитал записку и насупил седые брови.

— До всего добрались, нагишом хотят пустить!

Вместе с елецкими санками Григорий согласно записке взял и лисий тулуп «на одну государственную поездку в город», как писал председатель исполкома. Усаживаясь в санки, Пеньков рядом с собой положил винтовку. До города было семьдесят верст. Проехав полпути, остановились кормить в Двориках.

— Максимыча знаешь, к нему заворачивай! — приказал Пеньков, и Никита, подъезжая к новой избе зажиточного пчелинца, подумал: «Пролетарий, а все норовит куда послаще!»

У Максимыча Пеньков ел яичницу с густо накрошенным салом, пил самогон, потом чай с забелкой и липовым медом, а когда собрались выезжать, Максимыч поставил в ноги Пенькова горшок с медом.

Вторую половину пути Пеньков несколько раз пытался погонять кобылу. Никита сдерживал понимавшую с голоса Лесть и переводил ее на легкую рысь, какой обычно ездят все ямщики. Не вытерпев, Пеньков потянулся к вожжам сам. Отстраняя его руки, Никита повернулся с облучка назад и решительно проговорил, переводя мрачный взгляд с Пенькова на винтовку.

— Не балуй. До лошади не касайся — и больше ничего.

— Во-о-от ты како-ой! — зловеще протянул Пеньков и за всю дорогу, укутавшись в лисий тулуп, не произнес ни слова.

В городе пробыли сутки. В постоялом дворе была и исполкомовская пара, привезшая военного комиссара и судью. Василий встретил Никиту злорадным: «С приездом!»

Много хитрить пришлось Никите в день отъезда. Приказ запрягать он получил одновременно с Василием и сообразил, что, если выехать вместе, и Пеньков и Василий всю дорогу не дадут покою его кобыле… Чтобы отложить выезд, Никита сломал на передней ноге подкову и на ругань и требования Пенькова, торопившего с отъездом, упрямо отвечал:

— Подкую, и поедем. Над тобой ежели капит, поезжай с ними, а спортить кобыле ногу ты меня не заставишь.

— Ладно, приедем в волость, там поговорим!

— А грозить нам не можешь, потому за правду говорю! — не сдавался Никита и выехал из города долго спустя после отъезда седоков Василия.

Весь обратный путь Никита раздумывал о несчастье, обрушившемся на него, и искал способа, как уберечь серую Лесть и себя от злобы мстительного председателя. «Как бог свят — не даст он мне теперь спокою, доконает! Куды от него денешься?!. Жизнь ноне тонкая стала, чуть чего, глядь, и оборвалась!.. Э-эх, матушка-а, на беду свою во двор я тебя привел, выходил, выправил, ан вот…»

Мысль, что Пеньков может подстроить так, что у него отберут кобылу, стлала по сердцу мутью, как стелет перед вьюгой понизу ветер снежную пыль и угрозу, и рождались следом иные думы, недобрые, тайные… Мозолистые руки крепче сжимали вожжи, пробегал холодок в ноги от сердца, поднимался от ног к сердцу и в голову… А проезжали Грибановский лес, край лысых, глубоких оврагов. От дрогнувших вожжей обеспокоилась кобыла и заводила настороженными ушами, косясь на глубокий овраг. Чуть придержал ее Никита, чувствуя, как ложе винтовки касается его ноги и медленно повернулся к Пенькову…

Два водянистые, напряженные тревогой глаза встретили его, и Никита видел, как левая рука в белой варежке тихо скользнула к стволу винтовки и оттянула от его ноги приклад…

И хрипло сказал Пеньков:

— Погоняй!

И Пеньков, и Никита, и, должно быть, серая обеспокоенная кобыла, странно шевелившая ушами, каждый по-своему, по-новому почуяли друг друга в лесной глухомани, краю глубоких, лысых оврагов…

 

6

Никогда не видел Александр Егорович такого мрачного лица у Никиты. И голос был запавший, глухой, неохотливый.

— Охромить кобылу можешь?

— Что-о? — вскинулся Александр Егорович.

— Кобылу охромить можешь? — глухо повторил Никита, не отводя мрачных упорных глаз от ветеринара.

— Как охромить? Да ты в уме?!

— Оттого и пришел, что в уме.

Александр Егорович внимательно посмотрел в лицо Никиты и указал на стул:

— Садись и говори толком!

— Дома насиделся, всю, почитай, ночь, до рассвета сидел! — угрюмо проговорил Никита и, сняв шапку, присел на стул и уставился в пол. Потом тряхнул липкими вихрами, спадавшими на глаза, и рассказал Александру Егоровичу все от того дня, как, возвращаясь со станции, обогнал он на кобыле председателя, и до памятной минуты в Грибановском лесу, у лысого буерака, когда чуть было не порешил он Пенькова…

— Веришь, Александр Егорыч, и не знаю, как господь уберег от греха?! Подумать — и то страшно! Посмотрел кругом — глухота, и никого — один свидетель лес-батюшка. Ну, думаю, все одно пропадать! Место подходящее — буерак. Сидит он, в тулупе завернувшись, вроде как спутанный, оборониться никак ему не способно, а винтовка тут вот, только руку протянуть! Придержал я кобылу, повертываюсь, а он, окаянный, смо-о-отрит и хоть ничего не говорит, а мне видно — сам не в себе и конец свой чует… Тут и опамятовался я, аж зябь в нутре закорябала!..

Согнувшись и уронив руки с шапкой между широко расставленных ног, Никита смотрел на пол и долго молчал, кончив рассказ. Потом медленно выпрямился и облегченно, протяжно вздохнул. Александр Егорович глядел на него округленными, широкими глазами, будто впервые видел его, и странно прикряхтывал и ерзал на стуле. Знакомая до мелочей окружающая жизнь, люди и вещи, как плесень на болоте, треснула и открыла темную, таинственную воду, полную причудливых форм, движений и красок. И уже не казалась нелепой и странной просьба, с которой пришел Никита. От глухих лысых оврагов Грибановского леса пришел он — и вот о пустяшном просит деле…

— И решил я охромить кобылу! — сказал Никита, прямо смотря на Александра Егоровича. — Дай ты мне снадобье какое безвредное, помоги!

Не сразу согласился Александр Егорович. Заходил по комнате, задвигал сердито стульями, длинный мундштук с папиросой перекладывал из одного угла рта в другой, бормотал неразборчивое под нос себе и на Никиту не смотрел. Потом сел, снял с правой ноги валенок и озабоченно начал ковырять пальцем толстую строченую подошву. Чулок на нем был черный шерстяной, а надвязанная пятка белая.

— Одну зиму проносил, а уж разваливается! — сказал он и злобно сунул в валенок ногу. — Кобыла-то не жалуется на правое плечо после езды? Не замечал?

— Сейчас ничего, Александр Егорыч, приехал с городу хоть бы и опять запрягай, веселая и корм жрет охоткой.

— Ехал тихо?

— Так мало-мало, обыкновенной ездой.

— А пошибче не пробовал?

— Разъединственный раз, Александр Егорыч, со станции тогда… Немного выпимши был, у свояка выпил. Ну и правда, к вечеру, смотрю, припадать стала на правую переднюю, в точности как ты говорил. А назавтра как рукой сняло.

— Вот что, Никита Лукич, — оживился Александр Егорович, — охромлять ее мы не будем, а полечить — полечим! Раз на то пошло, поставим мы ей заволоку, понял? У кобылы атрофия мускулов правого плеча, исплек по-вашему, вот мы его и начнем лечить; с заволокой ни один комиссар на нее не польстится… И работать на кобыле ни-ни, пока буду лечить — месяца три стоять должна, штука это серьезная! Соображай — как! Ты хозяин!

Никита размышлял недолго.

— Лечи! Мы на все согласны. По-зряшному ты не посоветуешь.

Александр Егорович пришел к Никите в этот же день после обеда. Никита запер ворота и вывел Лесть из катуха. Ветеринар заставил его несколько раз пробежать рысью с лошадью по двору, потом долго и внимательно исследовал правое плечо.

— Смотри вот, — подозвал он Никиту, — видишь, левое плечо полное, выпуклое, а правое западает… Надо оживить мускулатуру, подогнать сюда кровь. Понял?

— Мне чего ж понимать, тебе видней! — покорно отвечал Никита.

Крутившийся около них Семка жадно смотрел на левое и на правое плечо кобылы, пытаясь разглядеть то, о чем говорил ветеринар, и никак не мог понять, как Александр Егорович будет подгонять кровь к больному плечу.

— Заводи в катух! — приказал ветеринар, вытащив из кармана длинную кривую иглу и кусок бечевы. В катухе он ласково погладил Лесть.

— Потерпи, потерпи-и теперь, умница, ничего не поделаешь, потерпи-и!

Лесть терлась головой о плечо Никиты и время от времени настораживалась, улавливая скрип полозьев по переулку, за стеной катуха. Александр Егорович продел бечеву в иглу.

— Губовертку, пожалуй, не надо? — посмотрел он на Никиту.

— Ни к чему! Смиренница редкостная, — ответил Никита, оглаживая Лесть.

— Привяжи покороче.

Пахучей жидкостью из принесенного пузырька ветеринар вытер плечо лошади и, оттянув левой рукой кожу, запустил иглу в плечо. Коротко привязанная Лесть вздрогнула и изогнулась в попытке отстраниться от острой боли. Крупная капля крови торопливо скатилась по серой шерсти. Раскрытые широко глаза Семки, неотрывно наблюдавшие за кривой и страшной иглой в руках ветеринара, налились слезами, и в тот момент, когда игла вся исчезла в плече кобылы, он вдруг заревел и выскочил из катуха с испуганным криком:

— Мама-а-анька-аа!..

Протащив иглой бечеву под кожу, Александр Егорович оставил ее в ране и завязал в узел кольцом торчавшие из раны концы.

— Вот и дело сделано! — проговорил он, пряча иглу. — Теперь только смотри, чтобы не отвязалась кобыла, держи все время на короткой привязи. Недели три постоит так, с ниткой, понял? Через четыре дня я приду опять. К весне на кобыле хоть на бега поезжай!

Никита молчал и жалостливо смотрел на кобылу.

На пятый день Александр Егорович пришел, как обещал.

Потрогав ладонью горячее, воспаленное плечо Лести, повернулся к Никите.

— Смотри теперь, как надо сделать. Через каждые три-четыре дня надо передергивать бечеву, вот так…

Взяв завязанную в кольцо бечеву, Александр Егорович с осторожностью медленно передернул ее в одну сторону, потом так же медленно в другую, вытягивая вместе с бечевой из раны мутную сукровицу. Лесть съежилась и вся подобралась; по телу и ногам заструилась дрожь; единственным своим глазом она пыталась увидеть, что делает с ее ноющим и мучительно чешущимся плечом седоусый, краснолицый человек, и не понимала, почему Никита не может ее освободить от этой жгучей боли и от этого человека.

— Как начинает немного подживать, надо опять разбередить, — говорил Александр Егорович, придавая бечеве первоначальное положение, — чтобы усилить воспалительный процесс, кровь притянуть к больным мускулам. Корм-то ест?

— Не проедает. Ноне утром так одну щепоть овса съела, а до сена и не дотронулась, — горестно заговорил Никита, но старый ветеринар его успокоил, что при заволоке лошади не до корму.

— Недельки через три-четыре снимем заволоку, вот тогда сразу аппетит появится, а сейчас… Коснись тебя, ежели вот такую штуку тебе вставить…

— Чего уж! — со вздохом согласился Никита. — Как только и терпит? Потому — скотина бессловесная, ни сказать, ни пожаловаться.

Семка, стоя около отца, враждебно смотрел на Александра Егоровича, раздувал щеки и шевелил сердитыми губами, неслышно произнося разные нехорошие слова по адресу ветеринара:

— Самому бы тебе… Тоже какой!! Засадить бы тебе. Черт носатый… Кирпичом тебе вот, ууу-у!..

С того дня как кобыле проткнули длинной и кривой иглой плечо и оставили в ране толстую бечеву, Семка несколько раз на дню стал забегать в катух и подолгу оставался там, утешая всячески серую Лесть в ее одиноком, безмолвном страдании. Лесть жаловалась ему, шлепая губами; пыталась каждый раз прижиматься к нему воспаленным чешущимся плечом и не брала густо посоленный ломоть хлеба, как прежде.

— Да на-а, съешь! — уговаривал ее Семка. — Маманька утром спекла, пирог ску-усный!.. Мотри…

Он отламывал кусок пирога и, положив в рот, начинал жевать, громко чавкая, щелкая языком, и облизывался, всячески соблазняя унылую Лесть. Потом совал ломоть ей в губы. Лесть отворачивалась.

— Ну, чего тебе? — спрашивал Семка. — Чего смотришь? Болит? — Надувая щеки, дул на вспухшее жаркое плечо. Плечо вздрагивало. Лесть переставляла ноги и снова пыталась прижаться к Семке ноющим плечом.

— Вот погоди, весной в ночное поедем с тобой, — начинал рассказывать Семка. — И-их, и хоро-шо-о там! Костер разожгем большу-ущий, аж на селе видать будет, сливуху на тагане варить будем. У Васьки Снегиря щикатулка с музыкой есть, и-их, и щикату-улка!..

Войдя однажды в катух, Семка с изумлением увидел Лесть не на обычном ее месте, коротко привязанную к кольцу у кормушки, а посередине катуха, головой к двери. От уздечки мотался оборванный повод. Семка хотел было привязать ее, но, взглянув на больное плечо, вместо торчавшей из раны бечевы увидел сгустки крови и гноя. Бечевы не было. И Семка сразу испугался и стремглав побежал к отцу.

— Скорей иди! Отвязалась! И ничего нету! А кровь так и льет!

Бечеву Никита нашел в кормушке. Лесть не вытерпела и, оборвав повод, вытащила из раны завязанную в кольцо бечеву.

И опять пришел Александр Егорович. Осмотрел плечо, покачал головой и укоризненно сказал Никите:

— Как же ты, братец мой, не доглядел, а?

И вытащил из кармана иглу.

— Придется опять поставить… Привязывай покрепче, а ты беги к матери за бечевой, ну, живо! — приказал он Семке. Семка насупился и не двинулся с места.

— Ступай, ступай, сынок! — сказал Никита. — Принеси, а сам уходи, не смотри…

Когда Александр Егорович быстрым и решительным движением захватил и сильно оттянул кожу на больном месте, Лесть по-человечьи крякнула и замотала головой. Никита отвернулся и страшно скрипнул зубами…

— Готово! — отрывисто бросил Александр Егорович и вытер о хвост кобылы руки.

Из обоих отверстий раны опять торчала бечева, завязанная концами в кольцо.

Заволоку снял Александр Егорович после Николы зимнего. За этот месяц Пеньков два раза присылал к Никите с косоруким Григорием приказание подать кобылу к совету. Второй раз Никита пришел к председателю с удостоверением от ветеринара:

«Серая кобыла, принадлежащая Лыкову Никите, ни для езды, ни для какой другой работы не пригодна по причине атрофии мускулатуры правого плеча, требующей длительного лечения, которое мною и производится согласно желанию владельца.

Участковый ветврач А. Терновский».

Пеньков прочитал удостоверение и вскинул на Никиту водянистые глаза:

— Хотите умней Пенькова быть? А знаешь, что за саботаж я с вами сделаю?! Ступай пока! Удостоверение я у себя оставлю…

— Без удостоверения мне никак невозможно, — заговорил было Никита, но глухой, низкий голос Пенькова взмыл исступленным фальцетом:

— Расстрелять за такие дела!.. Сабота-аж!.. Контрреволюцию разводить?! Пенькова обмануть хотите? Поддельный документ состряпали?!

Никита нахлобучил шапку и торопливо вышел из кабинета председателя. В голове все перепуталось. Из совета прошел прямо к Александру Егоровичу. Александр Егорович выслушал Никиту, оделся и пошел сам к Пенькову, не дожидаясь его вызова. Пеньков встретил ветеринара грубым:

— Ты зачем? Тебя звал кто?

— Я встретил сейчас Никиту Лыкова, у которого лечу лошадь, — сухо начал Александр Егорович, но Пеньков не дал ему продолжать:

— Лечишь, ну и лечи! Мне с такими делами валандаться некогда! Не звал тебя никто, ну и сиди дома, когда дойдет твой черед — позову!

— Я заявляю, что вашими разговорами с гражданином Лыковым вы дискредитируете меня как служебное лицо и советского гражданина в глазах населения и власти, — твердо проговорил Александр Егорович и добавил — И вынуждаете меня сообщить об этом в уисполком.

Пеньков булькнул гнусавым, недобрым смешком:

— Сообчи, сообчи!.. Там вашего брата давно на мушке держат!

Седые усы Александра Егоровича дернулись. Он хотел еще что-то сказать, но, посмотрев на ухмыляющуюся физиономию Пенькова, махнул рукой и вышел.

Пеньков не беспокоил больше Никиту, не присылал ни косорукого Григория с повестками, ни соглядатая Василия. Не трогал и как будто забыл и про Александра Егоровича. Но и Никита и Александр Егорович твердо знали, что Пеньков не из тех, кто забывает, и, каждый по-своему, с тревогой чего-то ждали…

Как-то вечером, после ужина, видя, что Никита собирается уходить к ветеринару, Настасья с сердцем сказала:

— Дома посидел бы, доходишься… Сердце мое чует: не ко двору нам кобыла. Вон у Микишки мерин, сменял бы от греха!

Никита посмотрел на жену и ничего не ответил. Ободренная его молчанием и тем, что он присел на лавку, вместо того чтобы выйти, Настасья уверенно заговорила о разных случаях, когда скотина приходится не ко двору и приносит несчастье. Припомнила пегую телку, вымененную у странного человека на ярмарке пять лет назад и принесшую пожар, уничтоживший омет, и смерть Ксюньки, и неурожай…

— У Микишки мерин знамый, а кто ее знает, кобылу-то, чья она? Какие они такие, солдаты? Может, и не солдаты совсем?

Семка, забравшийся на полати, свесил оттуда голову и проговорил:

— Один ух и стра-ашный был: глазишша во-о, волоса кудрявые и че-ерные, ни у кого таких не бывает…

Семка помолчал, громко глотнул слюну и изменившимся голосом спросил мать:

— Маманька, а оборотень лошадью прикидывается?

Ему вспомнилось, как серая кобыла вытащила из раны заволоку и как она совсем по-человечьи застонала, когда ветеринар ухватил ее за больное плечо. Он слез с полатей и сел тесно рядом с матерью. Вскидывал глаза на колыхавшиеся по бревенчатым стенам сломанные, уродливые тени, к чему-то прислушивался и жался, словно от холода.

— Дурного человека, откуда его сразу узнаешь? — продолжала Настасья. — А над скотиной сплошь да рядом наговор делают…

— Лопочешь ты, баба, а чего лопочешь, и сама не разумеешь! — оборвал ее Никита. — Кобыла даже очень знатная! Александр Егорович сразу признал ее, только мальчонку смущаешь, лица вон на нем нет, а зазря. А что, ежели Пеньков притесняет от зависти: Крепышова тетка она, и обогнал я его, а тут еще и Васька, мошенник, подталдыкивает ему. Ну только я тебе скажу, старуха, не сдамся добром я; не допущу до кобылы, а чтоб с Микишкой сменяться — ты это из головы выкинь…

Семка не полез на полати спать, прикорнул на лавке и по-настоящему уснул, лишь когда вернулся от ветеринара отец. А на другой день, войдя в катух, долго, по-новому смотрел на серую исхудавшую и обросшую длинной шерстью кобылу…

 

7

После крещенских морозов неожиданно пала оттепель; закапало с крыш, потемнела навозом дорога, и суетливые армии воробьев наполнили теплый воздух несмолчным чириканьем, будто тысячи невидимых рук высекали из кремней звучные острые искры.

На станции стоял длинный состав товарных вагонов с солдатами и лошадьми — воинский эшелон, направляющийся на Красновский фронт. День был праздничный, и шатневские девки и бабы, прослышав об эшелоне, толпами повалили от села к станции. К полудню станция напоминала ярмарку. У каждого вагона образовались веселые живописные группы из солдат и, нарядных девок. Девки лущили семечки, отвечали бойкими шутками на заигрывания солдат и пронзительно визжали, когда какой-нибудь шутник, ворвавшись в их пеструю гущу, делал попытку облапить и поцеловать.

В середине состава был вагон, отличавшийся от других вагонов специально устроенной дверью, и еще тем, что к двери была приставлена лесенка. На двери густела черная надпись:

«ШТАБ»

Огромного роста человек, в мохнатой папахе и со смуглым рябоватым лицом, спустился из вагона до половины лесенки, посмотрел направо-налево и вдруг с криком; «Держи их!» прыгнул в цветную гущу девок, галдевших у соседнего вагона. Девки брызнули в стороны с визгом, криками и смехом и сбились в кучу по другую сторону запасного пути. Огромный человек поднял свалившуюся с бритой головы папаху и загоготал, откидывая назад плечи и выпячивая живот, туго перехваченный широким кожаным поясом.

— Товарищ Клымчук, а товарищ Клымчук! — громко, так, чтобы слышали девки, крикнул он, перестав хохотать. — А что, если мы отберем дюжину из них с собой до фронту? Ты как полагаешь? Кашу маслом не испортишь? Гей вы, бисово племя, айда с нами до фронту, генералам царским пятки мазать салом! Ну?

— Не пужай, не боимся! — звонко отозвалась курносая девка, стоявшая впереди всех, и, захватив двумя пальцами огненную юбку сарафана с нашитыми вокруг ярко-зелеными лентами, манерно оттянула ее в сторону и, притоптывая новыми глубокими калошами, прошлась кругом, визгливо выкрикивая слова частушки:

Меня батюшка пужал, а я не боялася, в сенцах миленький прижал, а я засмеялася!..

Девичьи звонкие голоса дружно подхватили плясовой припев. Человек в папахе упер руки в боки и лихо подлетел к хороводу.

— Выходи любая, ну? — задорно повел он глазами по девичьим лицам. — Покажу я вам, как матрос пляшет.

— Матрос у нас свой есть, да почище! — задорно сказала курносая девка в огненном сарафане.

— Ты с ним попляши! — выкрикнули разом несколько голосов.

— Николая Второго сверзили, а у нас третий объявился! — еще задорнее продолжала курносая и досадливо отмахнулась от подруг, дергавших ее назад за рукава суконного полукафтана.

— Это что же за Николай третий у вас? — спросил весело человек в папахе, посматривая то на одну, то на другую девку.

Проходивший по запасным путям свояк Никиты, Никифор Петрович, остановился и прислушался. Потом подошел ближе, постоял минуту и, словно для себя только, проговорил:

— Он и не матрос совсем, а беглый каторжник! Матросское звание порочит.

И вышло так, что всем были слышны тихие слова, сказанные Никифором Петровичем для себя… И когда он хотел пройти дальше, огромный человек в папахе остановил его и поманил к себе:

— А ты что за человек?

— Обныковенный человек и стрелошник.

— Наш, шатневский, дядя Никифор… — загалдели девки.

Человек в папахе опять посмотрел на девок, на одну, на другую, взглянул еще раз на Никифора Петровича и спросил курносую Глашку:

— А почему ж он Николай третий?

— Николаем звать!

— Меня тоже Николой мать назвала!

— Про тебе ничего нам не известно, а наш на виду у всего села сундуки выгребает! — все больше набираясь смелости, ляпнула Глашка.

— Глашка, да ты рехнулась. Замолчи! Ай не знаешь? — дернули ее за кафтан сразу несколько рук, но она, как купальщик, который уже окунулся в холодную воду, разошлась вовсю, ободряемая сочувственным вниманием человека в папахе.

— Его шлюха и посейчас в Грунькиных полусапожках форсит! Весь рундук метлой вымел, а у дяди Андрея и холстами не побрезговал… И не замолчу и не боюсь нисколечке!.. Пущай мужики боятся, а мне что?!

Человек в папахе внимательно смотрел на Глашку и, словно подбадривая, кивал головой.

— Представляется матросом, а на деле — уголовник! — мрачно и твердо еще раз проговорил Никифор Петрович, на этот раз уже не для себя, а обращаясь к человеку в папахе. И, смотря ему прямо в глаза, добавил: — Матросское звание порочит… Правильно все баба сказывает…

Пенькову, как председателю волисполкома, не раз приходилось иметь дело с проходящими через станцию эшелонами.

Получив с верховым служебную записку от командира эшелона т. Гобечия с предложением явиться на станцию по срочному делу, он застегнул на все пуговицы свой коричневый френч, опоясался ремнями, прицепил наган и позвал Григория:

— Сходи к Лыкову, чтоб лошадь подал сейчас. Живо!

Григорий закряхтел, почесал под рубахой и хотел объяснить Пенькову, что у кобылы недавно сняли заволоку и езда теперь на ней плохая, но Пеньков, словно угадывая его мысли, ввинтился в него таким выразительным взглядом, что Григорий сразу заторопился и вышел.

— Лучше и не противься, — посоветовал он Никите, — ешалон, вишь, на станцию прибыл, нарочный верхом за ним приезжал. В такой момент все могёт над тобой сделать. Как-нибудь шажком довезешь…

Ничего не ответил Никита, но лицо у него было недоброе. Григорий посматривал на него и сокрушенно вздыхал, а перед тем, как уйти со двора, проговорил:

— Не миновать тебе, Никита Лукич, сбывать с рук кобылу, не даст он тебе спокою…

И опять ничего не ответил Никита.

Тем временем, поджидая лошадь, Пеньков раз и два перечитал полученную записку и высказал свое секретарю предположение:

— Насчет овса, не иначе, разговор будет, потому — кавалерия…

— А где его взять, овес-то? — воскликнул секретарь.

— Найде-ем! С шерсткою возьмем! — ухмыльнулся Пеньков, взял со стола полученную записку, перечитал ее и протянул секретарю.

— Чего? — спросил секретарь, прочитав.

— Командир-то, должно быть… тово! — подмигнул Пеньков. — Подпись, гляди, словно на колокольню лезет!

Подпись действительно была чудная. Кривые буквы, жирные и красные, неудержимо стремились вверх, залезая в строчки, написанные на машинке, а росчерк, вместо того чтобы идти вниз под подпись, как это бывает обычно, взмахивал лисьим хвостом кверху, через всю записку, утолщаясь к концу и протыкая бумагу…

— А у нас в роте писарь был, мог по почерку определить, что за человек пишет, — проговорил секретарь, — все, бывало, расскажет!

— Тут и рассказывать нечего! — дернул у него из рук бумажку Пеньков. — Насчет овса, ясное дело!

— Я не про это, Николай Егорович; касательно характера определить можно по почерку, если кто понимает, злобный, например, аль снисходительный, или, например, семейное положение…

Пеньков посмотрел на росчерк, проткнувший бумагу, хотел что-то сказать, но не сказал и вдруг задумался. Отошел к окну и долго смотрел на улицу. А секретарь продолжал:

— Один раз, помню, старший писарь дает ему письмо и говорит: «Расскажи, какой характер и положение у особы, от которой письмо это». Вот он взял письмо, смотрел, смотрел и говорит: «Очень легкомысленного положения ваша особа, Евлампий Федорович, а как вы мое начальство, больше ничего сказать не смею, только предупредить должен: больна она венерической болезнью, и вам надоть в околоток к фельдшеру на осмотр идти…»

— Поставлю я обязательно телефон между станцией и исполкомом, — прервал неожиданно Пеньков секретаря, — буду разговоры разговаривать телефоном. Доклад надо писать, а тут изволь, ехать на станцию!..

— С телефоном оно, конечно, хлопот меньше, — отозвался секретарь, — и смелость для выражения появляется, когда личности не видишь!

— Нешто не ехать? — раздумчиво проговорил Пеньков, повертываясь к секретарю.

Секретарь в ответ пробормотал неразборчивое и уткнулся в лежавшие перед ним бумаги.

Пеньков перечитал еще раз записку:

«ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ШАТНЕВСКОГО ВОЛИСПОЛКОМА

с получением сего предлагаю вам немедленно прибыть на станцию в штаб отряда по срочному служебному делу.

Командир N отряда Гобечия».

— У нас тоже срочные дела есть, — хмуро проговорил Пеньков и сунул записку в боковой карман френча, увидя в окно подъезжавшего к совету Никиту.

Через несколько минут, будоража собак и кур, он уже ехал к станции. Когда выехали из последнего узкого проулка с покосившимися темными избами на лысый бугор, с которого была видна, как на блюде, вся станция, Никита придержал лошадь и, вытянув кнут, воскликнул:

— Чисто ярмонка!

Пеньков и без восклицания Никиты все увидел сразу: и длинный состав красных товарных вагонов, и множество народу там, и отдельные фигуры, спешащие по займищу от села к станции и обратно… Как раз в этот момент откуда-то сзади выскакал всадник в малиновой фуражке и красных штанах на горбоносой злой лошадке, поравнялся, заглянул в лицо Пенькову и стремительным гнедым комочком покатился под гору, к станции…

Пеньков узнал в нем привезшего служебную записку. Отстегнув светлую перламутровую пуговицу, величиной в пятак, вынул из кармана записку и начал рассматривать штамп и печать… А потом сказал Никите:

— Кисет позабыл с табаком.

Никита осадил Лесть и недовольно спросил:

— Возворачиваться?

Пеньков ответил не сразу. Смотрел вперед, вниз, через займище, на длинную ленту вагонов и молчал. Записку держал в руке.

И глухо приказал:

— Трогай!

Куда трогать — не объяснил. Никита поехал под гору, к станции, но, когда спустились на займище, Пеньков ткнул его в спину.

— Куда ты?! Говорю, кисет позабыл, говорю, назад поворачивай!.. Русским языком говорю, кисет позабыл…

Никита круто повернул обратно. И не доехали до горы, как Пеньков передумал:

— Валяй к станции!.. Все равно!.. Небось угостят папироской?

С запиской в руке сидел выпрямленно Пеньков и смотрел на быстро приближавшуюся станцию. Так с запиской и с незастегнутым карманом он прошел через грязный пустой вокзал на платформу, пересек рельсы, растолкал толпившихся на путях баб и очутился перед вагоном с некрашеной дверью и приставленной к ней лесенкой.

Человек в папахе стоял на лесенке и смотрел на него. Широкая фигура загораживала дверь и надпись на ней. Были видны только из-за спины его две последние густые черные буквы:

«АБ»

— Который тут товарищ Гобечия? — спросил у него Пеньков, взглянув на записку.

— Здесь, — ответил человек в папахе и скрылся в вагон.

В хвосте состава, в одной из групп девок и красноармейцев, пиликала гармоника плясовую, были слышны веселые вскрики танцоров и присвист. Пеньков посмотрел туда, оглянулся назад, поправил у пояса наган и спросил стоявших у штабного вагона красноармейцев:

— На Краснова дуете, братишки?

Никто ничего ему не ответил.

— Куревом не богаты? — спросил он, помолчав.

Один из красноармейцев достал пачку папирос и протянул ему. Закурить Пеньков не успел. Дверь вагона открылась. Вышел человек в папахе. За ним — смуглый красавец в шинели внакидку. Человек в папахе спустился вниз и стал сбоку Пенькова. Из-под шинели красавца пылали ярко-малиновые рейтузы. У него были черные молодые усики над капризным ртом и резкий гортанный голос.

— Председатель волисполкома Пеньков? — отрывисто спросил он, быстрыми глазами осматривая Пенькова, и сел на верхней ступени лестницы.

— Он самый! — ответил Пеньков, роясь в карманах. Не найдя спичек, посмотрел кругом в надежде, что кто-нибудь даст ему спичку. Папиросу держал в левой руке, с ней и записку.

Смуглый красавец сунул в карман руку. Пеньков взял папироску в рот и ближе подошел к лесенке. Вместо спичек красавец вынул какую-то бумажку, заглянул в нее, потом на Пенькова и резко спросил:

— Зачем взятки берешь?

Словно ударили его сверху по голове — Пеньков втянул голову в плечи и метнул вокруг водянистыми глазами. Вынул изо рта папироску и усмехнулся. И деланно-грубовато проговорил:

— Спрашивай еще чего? Разом отвечать буду! Не впервой! Я, товарищи, к эдаким оборотам привычный.

Сзади Пенькова зашушукались. Он оглянулся. Заметил в толпе несколько пожилых знакомых крестьян и, подойдя в упор к лесенке, вполголоса проговорил:

— Об этом, товарищ, разговор по-секретному надо вести! Тут дело не простое, а государственное, разреши в вагон подняться…

— Зачем взятки берешь? — снова выкрикнул красавец и, заглядывая в записку, продолжал:

— В сентябре, на Воздвиженье, у Андрея Воронина забрал два куска холста, середку ветчины, у Аграфены Уваровой из сундука полусапожки новые со шнурками, отрез сатинету да вельвет синий…

— Где здесь Уварова Аграфена? — отрываясь от записки, громко спросил он.

Подталкиваемая десятком рук к вагону, из толпы вышла робко молодая баба, одетая не по-праздничному. Пеньков свирепой выразительностью глаз отодвинул ее назад.

— Ты Аграфена Уварова? — протянул к ней руку красавец.

— Я самая, — чуть слышно ответила баба, снова выдвигаясь вперед. И потупилась и замолчала, чувствуя на себе взгляд Пенькова.

— Ну, рассказывай, Аграфена, — громко сказал Пеньков, — должна отвечать, когда спрашивают. Рассказывай, кто научил революционную законность хаять, ну?..

Аграфена вскинула на него исподлобья быстрый взгляд.

— Башмаки брал у тебя? — пристально смотря ей в лицо, спросил начальник эшелона.

Аграфена молчала, оглядываясь назад на шушукающихся девок, и старалась не глядеть на грозного начальника в красных штанах.

— Гавари, ну зачем малчишь?

Словно от толчка, Аграфена подвинулась на шаг вперед, раскрыла рот, но не могла выдавить из себя ни одного слова.

— Брал?

Аграфена молчала. Испуг и растерянность на ее лице постепенно сменялись тупым и безнадежным равнодушием. Пеньков кашлянул и вызывающе посмотрел на толпу. Лицо Аграфены сказало ему, что теперь она уже не заговорит. Но тут из толпы выдвинулся Никита, мрачный и решительный. Он близко подошел к лесенке, на которой сидел начальник эшелона, и, повертываясь к Аграфене, проговорил:

— Не бойсь, Аграфена, сказывай всю правду начисто. Все село знает про это, подтвердить кажный может такое дело.

В толпе позади Аграфены загудело и зашевелилось.

— Сказывай, Аграфена.

— Не бойсь, сказывай.

— Говори начисто.

— Житья от него нету…

— У хлыста кадку меду отобрал.

— Сладость любит.

— Холсты у Самохина…

— А френч на ем чей?

— Не бойсь, Аграфена, постоим за правду.

Жадно собирая все эти возгласы, Аграфена метнулась по лицам и вдруг, сразу очутившись у самой лесенки, заголосила:

— Заступись хоть ты, кормилец, житья нету!.. Все вычистил, самая я и есть Аграфена, на одной улице с им, окаянным, живу! Прикажи ты ему хоть полусапожки вернуть, разутая хожу, да вельвет чтоб отдал!.. Сатинет, шут с ним, пущай пропадает!.. Заступись, родимый, прикажи вернуть…

— Зачем женщину грабишь? — вскрикнул красавец. — Ты не знаешь, как называется из сундука брать? Не знаешь?! Я тебе скажу, как называется… «У Степана Коновалова, — начал читать он по записке, — отобрал суконный френч коричневого цвету, пуговицы к нему нашил светлые, а френч этот остался от сына Петра, убитого на красном фронту…»

Десятки глаз устремились к френчу на Пенькове. Пеньков застегнул карман перламутровой пуговицей и что-то хотел говорить, но огромный человек в папахе, подпиравший могучим плечом вагон, откачнулся, словно дернули состав, и мрачно, в упор подошел к Пенькову:

— Какого флота?

— Балтийского.

— Корабля?

— «Авроры».

— Служил кем?

— Матросом.

Человек в папахе ухмыльнулся и быстро взглянул на командира эшелона.

— А кто командиром в семнадцатом был?

Пеньков потупился.

— Ну, сказывай! — насмешливо проговорил человек в папахе. — Обещал разом на все отвечать… Ну?

И тут вышел из толпы, грудившейся позади Пенькова, молчаливый Никифор Петрович и твердо проговорил:

— И не матрос он, а острожник уголовный! Советской власти от него первый вред и пагуба.

После его слов вдруг стало тихо, и было слышно, как по другую сторону вагона чирикают воробьи и как капает с крыши… Никифор Петрович обвел всех упорными черными глазами и уже потянул в себя воздух, собираясь сказать что-то самое важное, но в этот момент Пеньков упал вдруг на колени перед лесенкой и вытянул вперед, вверх, к красавцу в малиновых рейтузах, руку с незакуренной папироской… Папироска дрожала в пальцах и была словно живая.

— Това-арищ!.. Виноват!.. Товарищи-и-и!..

Без сопротивления он дал сорвать с себя наган человеку в папахе. Приполз на коленях к нижней ступени лестницы и закричал истошным голосом:

— Милые мои товарищи-и-и!.. Подождите вы, ради бо-га-а-а!

— Расстрелять! — резко звякнул гортанный голос над ним.

И опять стало смертельно тихо, и было слышно чириканье воробьев. Пять человек с винтовками оторвали Пенькова от лесенки и повели с насыпи вниз. Следом густо повалили девки, бабы и мужики… Смуглый красавец выпрямился во весь высокий рост, открывая малиновые рейтузы и щегольские сапоги, постоял так минуту и вошел в вагон, плотно прикрывая за собой дверь.

У вагона, у лесенки остались двое: огромный человек в папахе и Никифор Петрович.

Человек в папахе, облокотившись на лестницу, стоял как в столбняке и смотрел под ноги себе, в землю. Никифор Петрович — по другую сторону, и тоже смотрел вниз, на притоптанный снег, усыпанный окурками и шелухой семечек.

Нестройный залп за насыпью оборвал звонкую щебетню воробьев, и они затихшей стайкой неслышно прошли над головами двух человек у штабного вагона с некрашеной дверью и приставленной к ней лесенкой.

Капало с крыши.

И еще один, последний, прозвучал выстрел.

 

8

«Хороший он человек, Александр Егорыч, и справедливый, не худо желает мне, ну, а разумения нашего положения в нем нету, потому — всю жизнь с господами прожил!» — так раздумывал Никита, выходя вечером от ветеринара.

Александр Егорович, со всем красноречием проснувшейся в нем страсти к рысистому спорту, целый час увещевал Никиту выбрать в отцы будущему жеребенку рысистого жеребца. Много было чудесного и заманчивого в его словах. Никита слушал, соглашался, благодарил, но в душе все больше и больше укреплялся в своем намерении вести Лесть не к рысистому, а к простому, тяжелому, крестьянскому жеребцу. В речах Александра Егоровича не было чего-то самого главного; его разговоры выводили Никиту за пределы привычного трудового уклада, выделяли его из общества, а нутром Никита крепко чувствовал, что теперь время не такое, чтобы жизнь в одиночку жить. По словам ветеринара выходило, что изо всей Шатневки, да и не из Шатневки только, а из всей волости один он, Никита, по-настоящему жить будет…

И было в этом для Никиты что-то неладное.

«Чего и говорить, — рассуждал про себя он, слушая ветеринара, — жеребенок должен быть исправный, потому Крепышовых кровей кобыла, заводская… Резвый жеребенок должен быть! И опять же, сена у нас хорошие, самые едовые, кострец — ешь вволю, овсецом баловать буду, все как следует быть, ну, а только рысистый ни к чему в нашем положении!..»

И в один из дней, управившись с весенними полевыми работами, Никита решительно собрался идти в выселки, где был у него на примете у кума Митрия лохмоногий крестьянский жеребец. Настасья просияла, узнав о его намерении.

— Слава богу, остепенился, выбросил дурь-то из головы!..

Из выселков Никита вернулся довольный и веселый.

— Ну, баба, и не расскажешь! Не жеребец, а пе-ечь! Спина — постель стели; ноги — смотреть страшно, кажное копыто — в лоханку не уместишь, а в грудях, ну, скажи, прямо в ворота не пролезет!.. Сто пудов упрет, не крякнет!

Встретясь вскоре после этого на базаре с ветеринаром, Никита ничего не сказал ему о своем выборе, но о Москве и о бегах поговорил… О Москве и о таинственном беговом круге, куда приводят со всех концов России лошадей за «прызом», Никита думать не переставал. Хозяйственные соображения с непреложностью подсказывали ему, что рысак не ко двору, но стоило ему запрячь Лесть и выехать на ней в поле, как все его хозяйственные мысли уступали место смутным, волнующим желаниям, вызываемым в нем машистым, легким ходом кобылы, охотливо отвечающей на малейшее движение вожжей и словно всегда просящей:

— Пусти же меня, и я покажу тебе, как я могу бежать…

И иногда Никита пускал ее. Забирался в телегу с ногами, заматывал на руки вожжи и с холодевшим сердцем мчался большаком, отмечая уносящиеся назад черные квадраты паров, зеленеющие озими, межи и овражки, чуял бездонную резвость кобылы, и мерещились ему далекая Москва, рысаки, много рысаков, сотни и сотни, и среди них — резвейший из всех, приведенный из Шатневки сын серой Лести…

— Тппрру-т!.. — останавливал он кобылу.

Кобыла, послушная, переходила на шаг. Останавливались озими, пары, вплотную обступали поля, стихал ветер… Никита ронял вожжи и задумывался.

Когда во двор к Никите вошло трое людей: Александр Егорович, молодой агроном, недавно присланный из губернии в Шатневку, и незнакомый, в желтой кожаной куртке, человек, — Никита струхнул. Снял картуз и вопросительно посмотрел на старого ветеринара. Лицо у Александра Егоровича было веселое. Человек в кожаной тужурке внимательно осмотрелся и поздоровался с Никитой за руку, а Александр Егорович сказал:

— Мы пришли смотреть твою кобылу, Никита Лукич!

Никита с новым беспокойством взглянул на ветеринара и замялся, не зная, что отвечать. Человек в кожаной тужурке, тонкий и длинный, как колокольня, подглядел испуг на лице Никиты и улыбнулся:

— Да ты не бойся, товарищ Лыков!.. Я инструктор по коневодству, кроме пользы, ничего тебе не сделаю. Услыхал вот от врача, что кобыла у тебя хорошая, орловская… Покажи-ка нам!

— Кобыла обныковенная! — все еще недоверчивый пробормотал Никита, не двигаясь с места.

— Выводи, выводи, Никита Лукич, не бойся! — весело проговорил ветеринар и сам подошел к катуху.

С неохотой обратал Никита Лесть и вывел во двор. Инструктор, лишь только увидел ее, восхищенно воскликнул:

— Вот это материал! Сразу орловца видно! Заходил вокруг кобылы, начал щупать ноги, ребро, почку и не переставал повторять:

— Вот это да-а, вот это лошадь!.. Великолепный экземпляр! Вот что нам надо для улучшения крестьянской лошади… Прекрасная кобыла! И работница и в езде не подгадит! Верно я говорю, товарищ Лыков?

— Вам видней! — уклончиво отвечал Никита и добавил: — Плечо у нее больное…

— Дело не в плече, а в породе! — живо возразил ему длинный инструктор. — Порода дорога!

Вынув из бокового кармана записную толстую книжку, он начал что-то писать в ней, бросая ветеринару отрывистые вопросы:

— Лесть?.. От Горыныча и Перцовки?.. Была в заводе Бурмина?.. Та-ак! Сколько лет? Десять?

Враждебно следил Никита за карандашом, бегающим по записной книжке, и хмуро посматривал на старого ветеринара, приведшего к нему во двор длинного человека в кожаной куртке.

«И зачем сказывал? — тоскливо думал он. — Не иначе для отбора запись делает. Эх, Александр Егорыч, как я просил тебя: молчи, не сказывай!..»

— Порода великолепная! — кончил писать инструктор. — От соллогубовского Добродея, линия Полканов…

И он еще раз восхищенно поглядел на Лесть. И, обращаясь к агроному, проговорил:

— Вот вам и материал для улучшения крестьянской лошади! А вы, товарищ, даже не знали о существовании ее!

Агроном вспыхнул и что-то хотел ответить, но инструктор не слушал и, обращаясь к Никите, сказал:

— Ты зайди сегодня вечерком ко мне, я остановился вот у вашего агронома, нам с тобой надо побеседовать!

Много передумал Никита, пока настал вечер… Не выходил из ума у него карандаш инструктора, записывающий его кобылу в толстую записную книжку, и Никита горько упрекал старого ветеринара за то, что тот доказал инструктору про серую Лесть… К агроному пошел он с беспокойным сердцем. Инструктор в одной рубахе сидел верхом на стуле; на столике рядом — портфель, туго набитый бумагами. В комнате было накурено.

— И в сельском хозяйстве и для армии требуется огромное количество лошадей, и лошадей высокого качества, — говорил инструктор, продолжая, очевидно, давно начатый разговор. — При нашем бездорожье, при огромности территории республики, при отсутствии автотранспорта хорошая лошадь для нас первостепеннейшее дело. Это очевидно! Трактор трактором, а лошадь лошадью. За эти годы войны империалистической и гражданской количество лошадей уменьшилось почти в два раза, если не больше. Вот почему я и обращаю ваше внимание на лошадь. Ухудшилась лошадь и качественно, понимаете? Страшно ухудшилась! Беречь всемерно имеющийся, уцелевший материал — ваша прямая обязанность… А вы уперлись в трактор и этого не понимаете! Вот вам живой пример! — инструктор кивнул головой на Никиту. — Честь и хвала ему, что он выходил и сберег кобылу. За это его надо всячески благодарить и поощрять. А вы даже не знали, что у вас в Шатневке есть такой материал! Но выходить лошадь мало, надо ее использовать в смысле улучшения других, ваших же шатневских лошадей. А что сделано в этом отношении? Посоветовали ли вы Лыкову, какого производителя ему выбрать? Нет. Разъяснили ли вы ему значение племенного материала для государства? Нет. Увязали ли вы этот случайный факт обладания племенной кобылой с задачами общественного порядка? Нет. Ветврач, говорите вы… А что ваш ветврач? Ему нет никакого дела до общественности, он на других дрожжах заквашен!.. Садись, товарищ Лыков! — повернулся инструктор к Никите, стоявшему у двери и внимательно слушавшему каждое его слово.

— Мы постоим, товарищ!

— Садись, садись, разговор у нас с тобой долгий будет! Мне ваш ветеринар говорил, что ты хочешь покрыть кобылу рысистым жеребцом. Дело это, братец, не шуточное…

Инструктор придвинулся вместе со стулом к столу, взяв круглую жестяную, из-под ваксы, коробочку с махоркой, и начал крутить толстую цибулю. Схоронил бритое лицо в дыму от первой затяжки и захлестнувшимся голосом спросил:

— Ожеребится, ну, а дальше что? Что дальше?

И вышло у него так, будто перед этим целый час он уже разговаривал с Никитой. И еще раз, сердито, он повторил:

— Ожеребится, а дальше что?

Никита молчал. Молчал некоторое время и инструктор. Кутался в дым, откусывал конец цигарки и молчал. И, наконец, сам ответил:

— А дальше ни-че-го! Понял? Ни-че-го!

Агроном посмотрел на молчавшего Никиту, кашлянул и нерешительно сказал:

— Ты завтра зайдешь ко мне, Лыков. Я дам тебе свидетельство охранное на твою кобылу.

Порывисто инструктор сорвался со стула и замахал по комнате саженными шагами. Потом, словно циркуль, размашисто сделал оборот к Никите и положил ему на плечо руку.

— Слушай, Лыков!..

Никита не проронил ни единого слова из долгой и взволнованной речи инструктора. Все понял в ней. Понял в ней то, чего не было в речах старого ветеринара и отчего сразу стало легко на сердце: государственная советская власть не только не собирается отбирать у него серую Лесть, а благодарит его за то, что он выходил и сберег ее для общей пользы… И обещает помочь ему и советом и деньгами, если будет нужда…

Понял Никита еще и то, что воспитать ему рысистого жеребца одному будет не под силу — нет у него ни подходящих экипажей, ни опыта, не может быть и правильного ухода, какой нужен для рысака…

И Никита сказал:

— Я и надумал свести кобылу к крестьянскому жеребцу… У кума Митрия в выселках…

— Подожди, — остановил его инструктор, — этому делу помочь легко. Знаешь старую поговорку: один прутик сломать легко, а веник нипочем не сломаешь. Ну, вот! Надо такие дела делать артельно. Понял? Надо у вас в Шатневке организовать коневодческое товарищество, у вас в округе кой у кого есть неплохие лошади… Производителей настоящих мы вам дадим бесплатно, поможем в случае чего и деньжатами. И тогда дело пойдет! И вам польза, и республике польза. Пока что крой кобылу рысаком, не прогадаешь! Я дам тебе записку в губземотдел, да я и сам там буду, а потом уеду в Москву. Спросишь товарища Губарева. Запомнишь? Губарев моя фамилия, Николай Петрович Губарев. Подожди, я запишу тебе…

Инструктор выдрал из записной книжки чистый лист и крупным почерком написал:

уполномоченный Наркомзема Николай Петрович Губарев.

 

9

В отцы будущему жеребенку Никита выбрал из показанных ему в земельном отделе производителей темно-гнедого Любимца, сына знаменитого рекордиста Тальони. В конце марта 1921 года Лесть принесла ему сына. Старый ветеринар осмотрел жеребенка и зашел к Никите в избу выпить, за здоровье новорожденного бутылочку пахучего самогону.

— Теперь ты у нас коннозаводчик, Никита Лукич, — весело заговорил Александр Егорович после первой бутылки, — жеребенок по статьям должен быть прочный, в орловскую родню свою… Почем знать, может, второй Крепыш будет?

Семка, сидевший на лавке рядом с матерью, легонько толкнул ее локтем:

— Слышь, мамань?

Настасья вздохнула. Смерть Пенькова еще больше укрепила ее в мыслях, что кобыла не ко двору.

— Как назовешь его? — чокаясь с Никитой, спрашивал ветеринар. — Придумывай, надо в свидетельстве обозначить, чтоб все честь-честью было.

— Да я уже и не знаю, Александр Егорыч!

— Атаман! — выпалил Семка и сорвался с лавки. — Атаманом назови, папанька!

Он живо представил себе, как мчится верхом на Атамане в ночное, и еще раз повторил, дергая отца за рукав:

— Атаманом, папань…

Никите хотелось назвать жеребенка — Догоняй, и он проговорил к Семке:

— Разбойник он, что ль? Лошадь ведь, ну? Подходяще, ежели Догоняй…

— Так и не зовут вовсе, — обиженно возразил Семка и передразнил: — До-го-ня-ай, придумал то-о-же!..

— Ну, а Атаман что? Заладил, как сорока: Атаман, Атаман!..

— Догоняй — кобелячье прозвище! — не сдавался Семка.

— Это как же так кобелячье? — обиделся Никита.

— Комиссарова кобеля кличут Догоняй, ште-е!

— Отойди от стола, паршивец! — замахнулся на него Никита. — Тут про дело говорят, а он… Отойди сейчас!

Александр Егорович улыбнулся доброй улыбкой и прекратил спор отца с сыном.

— Назовем мы его, Никита Лукич, Внуком. Дед у него больно хорош! Так все и будут звать: Внук Тальони — и никаких гвоздей!..

Слово «Тальони» нравилось Никите своей непонятностью: других таких слов в Шатневке не сыщешь. Но оно же и смущало его необычностью.

Почесавшись, он робко посмотрел на Настасью, потом на сына.

— Чего и говори-ить. Дед его, как ты сказываешь, ре-едкостный!..

— Решай, Никита Лукич, ну? — подтолкнул его Александр Егорович и налил полные чашки.

Никита поднял руки и словно что бросил о пол.

— Эх, куды ни шло!.. Быть по-твоему, называю Тальоном Внуком…

Перед тем как уходить, Александр Егорович еще раз заглянул с Никитой в катух. Внук знаменитого деда, взъерошенный и жалкий, с присохшей шерстью, пугливо жался к матери и с трудом стоял на дрожащих, неумелых ногах. Выпуклые синеватые глаза с светлыми длинными ресницами бросались от одного предмета к другому, путаясь в огромном разнообразии окружающего. Все было незнакомо и ново в этом мире. Каждое движение не только людей, но и соломинки от ветра пугало его. Ноги, казавшиеся непропорционально развитыми, высокими и толстыми, по сравнению с коротким, худеньким туловищем, беспомощно ерзали по сторновке, устилавшей пол катуха, разъезжались в стороны, и он падал на колени, пугаясь еще больше.

Лесть, повернув к вошедшим голову, выразительно смотрела на них единственным глазом и как бы просила:

— Уйдите…

В это лето стояла великая сушь…

Напрасно ходили по полям с иконами и хоругвями шатневские крестьяне, молебствуя о дожде. Напрасно девки, по совету старых людей, обливали друг друга и случайных прохожих колодезной водой, чтобы перебить засуху… Обманчивые облачка появлялись на безмятежно-синем небе и уходили. И каждый день выплывало раскаленное солнце и лило смертоносный зной на иссохшую землю. К середине лета поля были выжжены.

Вместо трав и колосьев щетинилась жесткая рыжая шерсть по лугам и полям. Лист на деревьях свернулся в коричневый жгут и стал падать, гремящий и рассыпающийся в пыль. Затверделая земля ощерилась широкими трещинами и напоминала окаменевшее чудище. У скотины не было пастбищ. Над селом подымался голодный рев коров и жалобное блеянье овец и баранов. Освобожденные от полевых работ жители бродили по селу, собирались у завалинок в мрачно молчавшие группы и вздыхали…

С каждым уходившим днем лета все ближе и неотвратимее надвигался самый жестокий из завоевателей — голод. С юга и запада, с востока и севера, из соседних губерний ползли черные вести о засухе и море. Страшное кольцо сжималось все yже и yже. И по хлевам в Шатневке заработал нож, обрывая голодные жалобы коров и овец. Соли не было. Парное дымящееся мясо опускали в темную прохладу колодцев, пытаясь сберечь подольше, прятали в кадки с сырой водой, зарывали в землю, обложив сожженной крапивой, присыпали порохом вместо соли и, когда убеждались, что ничто не помогает и копошатся уже в нем черви, жадно начинали всей семьей уничтожать его и утром, и в обед, и за ужином и, отуманенные обильным и непривычным лакомством, погружались в тяжелый, беспокойный виденьями, сон… И незнакомыми стали знакомые и близкие лица от появлявшегося на них порой нового, плотоядного выражения.

В конце октября первый снег накрыл унылые поля и затаившуюся Шатневку, похожую на обглоданный костяк своими дворами с раскрытыми крышами, стравленными на корм. Наступила страшная зима 1921 года.

Первой брешью, пробитой засушливым летом в хозяйстве Никиты, была продажа годовалой телки. Настасья плакала, провожая со двора к мельнику палевую красавицу, а Никита мрачно прикидывал в уме, на сколько хватит семье муки, а кобыле сметок, которые он привезет от мельника, и думал о том, что надо поторопиться, и с продажей коровы… К зиме на дворе и гумне не осталось ни коровы, ни овец, ни свиньи, ни кур. Двор казался выметенным, каждая соломинка и каждое зернышко подобраны. Раскрытая рига на гумне громоздила в молочное небо черные кривые ребра и в сумерках казалась скелетом чудовища. На потолке катуха, над кобылой и жеребенком, Никита тайно от Настасьи прятал отруби и сметки, а в муку для своего потребления подмешивал толченый желудь и просяную шелуху.

Перед рождеством в избу неожиданно вошел Никифор Петрович. Бывал он у Никиты редко — в год раз: зайдет с базара, повернется и уйдет. А тут вошел, молча поздоровался с Никитой и сестрой и сел на лавку. Посидел и стал смотреть вдруг на Семку… Потом достал из кармана спичечный коробок, завернутый в белую бумажку, развернул его и открыл. В коробке были белые мелкие зернышки, похожие на какое-то лекарство.

— Немецкий сахар, — пояснил он сестре и Никите, — а по-нашему, сахарин. — И, рассказав, как надо с ним пить кипяток, подарил Семке и опять надолго замолчал.

— Ума не приложу, как быть, чего делать? — горестно заговорил Никита. — Нипочем не дотянуть до весны, Никифор Петрович, никак…

Никифор Петрович сверху вниз качнул голову, соглашаясь.

— В прежние времена у каждого до нови припасено было, а ноне… Смотреть тошно! Сват Прохор мерина своего порешил, в похлебку погнал.

Никита безнадежно махнул рукой и задумался.

— А кобыла как? — спросил Никифор Петрович.

— Плохо. И не угадаешь, какая стала! Завтра намеревался за дровишками в лес доехать и сумлеваюсь — не дойдет.

— Дойдет, — сказал вдруг уверенно Никифор Петрович. Никита изумленно посмотрел на свояка.

— Дойдет, — повторил он и уставил в стену упорные черные глаза свои.

На дворе, куда вышел проводить его Никита, Никифор Петрович выразил желанье взглянуть на кобылу. Взглянул и сказал упрямо:

— Дойдет:

— Чудное ты говоришь! — покачал головой Никита, соболезнующе смотря на исхудавшую Лесть и думая о том, что прокормить до весны ее и жеребенка он никак не сможет.

— Овес и мука есть. Ночью приезжай, — зашептал вдруг Никифор Петрович у него над ухом. Черные глаза его, когда Никита обернулся, всегда неподвижные, как стоячая вода, теперь бегали по сторонам, беспокойные и торопливые.

— Целый состав пришел с мукой, сахаром и овсом, завтра дальше тронется, — продолжал Никифор Петрович шепотом, — в три часа, как в церкви вдарит, буду к переезду ждать. Кобыла дойдет. Овес есть. Только приезжай. Я все обсудил. Не зря говорить буду. Не такой я. Кобыла дойдет. Овса запасешь.

Отшатнувшись, с испугом смотрел Никита на свояка. Левая рука его то поднималась, то опускалась, будто хотел он и не мог защититься от торопливо-шепотных слов Никифора.

— Сестру жалко. Мальчишку жалко, — продолжал Никифор Петрович, — будут пироги есть. А не приедешь, Семка помрет. И Настя помрет. И кобыла сдохнет. И жеребенок сдохнет. А без них и ты помрешь. От тоски помрешь. Что меня не послушал, помрешь. Все помрут…

— И не смущай ты меня, Никифор, ради царя небесного, — выговорил, наконец, Никита. — Не говори ты мне про такие дела, отроду не займался по такой надобности… И не смотри ты на мою кобылу, не пойдет она на эдакое дело…

— Сват Прохор своего прирезал, а твоя сдохнет, — сказал громко, по-дневному, Никифор Петрович и вышел из катуха…

Никита подъехал к переезду, когда на горе в церкви ударило три. Никифор Петрович завалился в сани, придавив ему ногу, и приказал шепотом:

— С займища подъедем.

Как в лихорадке тряслись руки Никиты, державшие вожжи. На стыдное, страшное дело пошел он с кобылой. И словно стопудовый камень на ноге — свояк. Слева уходила вверх насыпь, а что на ней — не видно снизу. Может, живой человек там таится, смотрит на них сверху и караулит! Ждет, когда коснется рука Никиты темного, грешного дела. Тихо подвигалась обессиленная Лесть вдоль грозной насыпи; чуть слышно шуршали по мягкому снегу полозья. У темного пролета для полой воды остановились. Каменный груз освободил затекшую ногу. Вверху темной громадой стоял вагон.

— Здесь, — тихо сказал Никифор Петрович, — жди.

Прежде чем уйти, он наклонился к Никите и — не видно куда — показал рукой в темень:

— Здесь и Пенькова ухандакали. Тут и закопали!

И исчез в пролете под насыпь…

Так страшно Никите никогда не было. Глухая ночь была живой. Живым был и темный огромный вагон наверху. Таких огромных вагонов Никита не видел нигде. Иногда ему начинало казаться — вагон медленно движется, и он, затаив дыханье, прислушивался. И вдруг ясно различил в тишине, как хрустнуло перекушенное сталью железо…

С насыпи, к самым саням, скатился мешок, потом торопливый шепот:

— Сейчас еще, клади…

Никита взвалил тяжелый тугой мешок на сани и так же торопливо прошептал вверх:

— Овсеца-а!..

Скатился еще мешок поменьше и полегче. И опять просяще прошептал вверх Никита:

— Овсе-ца-а!..

Но вместо овса с насыпи скатился кувырком Никифор Петрович.

Никита, не помня ничего, оседланный страхом, ударил по лошади. С грузом в двадцать пудов Лесть ринулась обратно вдоль насыпи.

— Гони!

Громыхнул сзади выстрел. Еще и еще. У переезда Никифор Петрович кувырнулся с саней в темень; Никита вымахнул на займище, и еще бешенее понеслась верная Лесть… На горе она захрипела, но справилась и через несколько минут остановилась у знакомых ворот. И зашаталась…

Один мешок был с картофельной мукой, другой — с сахарным песком.

— Забирай все с, глаз долой! — решительно заявил Никита пришедшему на третий день свояку. — Никакого знакомства с тобой иметь не желаю.

И вышел из избы, с сердцем хлопнув дверью.

В катухе третий день не вставала Лесть. За счет жеребенка Никита увеличил ей дачу отрубей. Лесть ела неохотно, а иногда и совсем не ела. Встала на ноги на пятый день, но была понура и не повертывала к Никите головы, когда он входил в катух.

Вскоре после этого происшествия, оставшегося для Никиты навсегда памятным, у Семки начали пухнуть ноги. Сперва Настасья лечила его домашними средствами: хлестала распаренным веником, обкладывала горячей золой, а когда увидела, что опухоль пошла на руки и на лицо, уговорила Никиту свезти его в железнодорожную больницу…

— Никаких лекарств у меня нету против этой болезни, питанье надо переменить, другую пищу надо, — сказал Никите больничный фельдшер и больше не стал разговаривать.

Никита потащился обратно. Шагая рядом с санями, припоминал каждое слово фельдшера и горестно посматривал на бледное, одутловатое лицо сидевшего в санях Семки. Изнуренная Лесть с трудом переставляла бессильные ноги, часто останавливалась, и Никита покорно ждал, пока она передохнет, и не понукал. На горе кобыла странно пошатнулась и упала, завалившись на левый бок. Семка с трудом вылез из саней и пытался помочь отцу поднять кобылу. Лесть не вставала. Лежала с выпрямленными, как жерди, ногами, вытянув по снегу шею. Никита освободил ее от упряжки и потянул за повод, ласково приговаривая:

— Вставай, ну, немного, ну?..

Последним усилием ответила кобыла на ласковый уговор хозяина. Оторвала от дороги вытянутую шею, судорожно забилась всеми четырьмя ногами в попытке найти точку опоры в изменявшей ей зыбкой земле, приподняла перед на согнутых дрожащих ногах, и на один миг оставалась так, напряженная, как цирковой борец на арене перед затаившейся толпой… И тяжело снова опрокинулась на бок. Семка заплакал. Никита долго смотрел на кобылу. Она дышала короткими, отрывистыми вздохами. От взмокнувшего бока шел пар. С горы заржал серый Внук, убежавший далеко вперед. Он был самый бодрый из всех. Каждый день в катух приходил хозяин, забирался куда-то наверх, долго возился там, гремя ведерком, а потом спускался и подзывал его. Из ведерка всегда вкусно пахло хлебом и теплом, а в густой болтушке попадались приятные, хрупавшие на зубах зерна…

Лесть, услышав его ржанье, с усилием подняла голову и опять уронила ее на дорогу.

— Отмаялась! — глухо проговорил Никита и посмотрел на сына.

Отвернув полу полушубка, он достал из штанов большой складной ножик и раскрыл его. Серый Внук подбежал к матери в тот момент, когда Никита, стоя на одном колене, накрыл кобыле шапкой единственный глаз и, сунув в горло ей нож, быстро рванул его в сторону.

Мясо Лести было жестко и пахло потом.