Сверху овраг казался не таким глубоким, каким был на самом деле. Пышные кусты, росшие на его склонах, смыкались своими верхушками, образуя прозрачную светло-зеленую крышу. Но чуть пониже — еще одну, а ниже — еще одну. Словно у оврага было еще одно дно, и еще одно, и еще. И если смотреть, не вглядываясь внимательно, сверху, с края, то можно было увидеть лишь ложную, ненастоящую его глубину.

А Настя знала, что там, внизу, за этими светло-зелеными, пронизанными солнцем крышами, лежит еще одна глубина, самая последняя. Там черно и страшно.

Она прошла сегодня ночью по этой последней глубине, по черной тропинке, проложенной по такому же черному дну, и это был долгий и тяжелый ночной путь.

Но сейчас ей было почти хорошо. Оттого, что путь этот был уже позади, и оттого, что все так благополучно кончилось — солнечным днем, умытым ливнем, и встречей с доброй веселой Виолеттой, у которой не только имя, но и лицо и глаза были какими-то музыкальными, поющими. И самое главное, конечно, то, что Виолетта обещала ей встречу с Евфалией Николаевной.

Сапоги, которые она вчера вытащила из кучи мусора на задах (ее обувку спрятали под замок), еще не просохли, но это Настю не беспокоило нисколько. Теперь не обязательно спешить в Миловановку, теперь сначала надо увидеться с Евфалией Николаевной. Может быть, даже и не надо будет ничего говорить Евфалии Николаевне. Может быть, надо будет всего лишь посмотреть на нее. Она и без слов поймет, что хотела сказать ей Настя.

И теперь уже почти без прежней тоски вспомнила она, как бежала за Евфалией Николаевной тем зимним холодным вечером, увязая в снегу, по темной улице Дубовского и плакала, пытаясь удержать, остановить ее, и мороз до боли сковывал ресницы, и это было похоже на сегодняшний ее путь через ночной овраг по самой черной последней глубине. Она бежала тогда, увязая в сугробах, обливаясь слезами, и дед догнал ее и схватил за руку так крепко, что у нее потом всю ночь болело плечо. Она не спала потом до самого утра, но не из-за этой боли.

Кто бы мог думать, что случится такое!

Евфалия Николаевна приехала в Дубовское в зимние каникулы, чтобы навестить своих учеников, разъехавшихся на каникулы по домам, и вот вместо обыкновенного, может быть, даже приятного разговора (ведь Евфалия Николаевна так любила Настю) в Настином доме произошла грозная стычка, откинувшая Настю в далекое прошлое, в бесконечно далекое прошлое — когда и Насти-то еще на свете не было. В прошлое, которое так неожиданно воскресло у них в доме и к которому, как раньше казалось Насте, она не имела никакого отношения. Нет, она имела к этому прошлому прямое отношение, как и все люди, как и все, кто жил рядом и не рядом с ней, объединенные одним общим, великим. Но она никак не могла предположить, что прошлое, воскресшее в их доме в тот зимний вечер, повернется к ней своей страшной, чужой стороной, откинет Настю в ту черную последнюю глубину, отрежет ее от других людей, знакомых и незнакомых, причастных к тому прошлому совсем по-другому. Не так, как Настя. Оказывается, не так, как Настя…

Сквозь темную дымку длинных ресниц Настя видела, когда поднимала глаза вверх, как по небу суматошно бежали редкие белые облака, не знавшие, видимо, куда ж им деваться, куда спрятаться на таком ослепительном голубом небе под ослепительным солнцем, которое стояло уже довольно высоко. Даже, пожалуй, слишком высоко над лесом. Девочке с поющим именем давно пора было бы возвратиться. Не заблудилась ли, возвращаясь обратно? В Каменске, конечно, заблудиться невозможно — там любой прохожий выведет к лесопарку. А вот в лесопарке, смыкающемся с лесом, с оврагами, заблудиться было очень легко. Сама Настя, хорошо зная эти места с восьми лет, не один раз плутала здесь даже в зимнем лесу, когда протоптанных дорожек в нем бывает раз в двадцать меньше, чем летом.

Встревожившись, она вгляделась в темную стену леса по ту сторону оврага. Если ее новая знакомая забредет туда, на ту сторону, то выберется не скоро. Там — по-настоящему густой, местами непроходимый лес, почти без тропинок.

— Виолетта! — позвала Настя громко.

Никто ни поблизости, ни вдалеке не отозвался. Настя совсем встревожилась. Оставив все еще не просохшие сапоги на пеньке под солнышком, она пошла вдоль оврага, чтобы обойти его по краю и выйти к той знакомой ей с давних времен тропинке, ведущей из Каменска куда-то совсем далеко, которая, как она знала, всегда могла обмануть новичка и завести его в сторону от интерната.

Она шла по тропинке и время от времени громко звала Виолетту, но лес не отзывался. И как Настя могла отпустить эту девочку одну? Как Настя могла? Она шла по лесу и терзалась.

Знакомая цветочная поляна запестрела, зазеленела впереди, в просвете между деревьями.

— Виолетта!

— Собачку, что ли, потеряла? — раздался за ее спиной сочувственный голос.

Настя обернулась.

Высокая, вся в веснушках девочка, длинноногая и растрепанная, в голубых замызганных джинсах и в такой же замызганной курточке, совсем по-детски перемазанная соком ежевики, стояла перед ней.

— Декоративную, да?

— Что? — не поняла Настя.

— Я спрашиваю — декоративную собачку потеряла? Комнатную? Если декоративную, так ни за что сама отсюда не выберется, они совершенно неприспособленные. Пропадет! Уж ты меня извини, помочь я тебе никак не могу. Меня вот тоже ищут. Слышишь — вопят?

— Кри-во-ше-е-ва! — дружно скандировал на поляне хор звонких голосов. — Та-ня! Кри-во-ше-е-ва!

— Так почему же ты не отзовешься?

— А пусть повопят немного, пусть! — с какой-то непонятной досадой сказала девочка. — Пусть. А я послушаю… А ты ищи, ищи собачку, а то пропадет в лесу.

— Послушай, — робко сказала Настя. — А ты тут в лесу девочку не видела? Беленькая такая, волосы светлые, вот так, до плеч немного не достают, и рукава фонариком… Кажется, ее Ветой зовут.

— Ну! — удивилась девочка. — Видела, конечно! Она из нашего отряда! Знаю ее прекрасно! Кто ж Ветку Петрову не знает!

— Ну? — теперь уже удивилась Настя, немного смущенная тем, что ее новую знакомую, оказывается, все знают. — А что такого она натворила?

— Ну, это ты еще узнаешь! — многозначительно сказала джинсовая девочка. — Это она, наверно, у тебя собачку увела?

— Нет! — обидевшись за Виолетту, сказала Настя. — Просто она ушла за пирожными и пропала.

— За пирожными? Поздравляю! Съела она давно твои пирожные! И коврижки тоже. Вот лимонад оставила, да все равно бутылки открыть нечем. А сама она в город укатила.

— Как в город? Надолго?

— Не надолго, а насовсем. Домой.

— Неправда!

— Неправда? — возмутилась девочка. — Да от Ветки Петровой всего можно ожидать! Мы уж в отряде от нее натерпелись!

— Зорь-ка! — донесся с поляны одинокий мальчишеский голос. — Та-ня! Мисс Зорька!

— Я пошла! — обрадованно прошептала сразу просиявшая джинсовая девочка. — Это меня! Я побежала! Мне некогда!

И, подхватив бутылки с лимонадом, она, смешно вскидывая длинные ноги в голубых, как и джинсы, кедах, вприпрыжку помчалась к поляне.

Настя, оставшись одна, не сразу поняла, почему так внезапно, так сразу и так крепко охватило ее безнадежное чувство одиночества.

И лишь чуть погодя, когда смолкли веселые голоса на поляне и поляна тоже осталась одна-одинешенька, Настя поняла, почему вдруг почувствовала себя такой одинокой — встреча с Евфалией Николаевной не состоится. Слишком ненадежный человек, от которого, оказывается, уже многие натерпелись, пообещал ей эту встречу. Евфалия Николаевна и в самом деле уехала, далеко и навсегда, и никто в целом мире не поможет Насте встретиться с нею.

* * *

Настя всегда знала, что учительских любимчиков в школе терпеть не могут. Однако же в интернате Настю любили именно потому, что к ней по-особому относилась Евфалия Николаевна. «Настенька!» — ласково говорила Евфалия Николаевна, обращаясь к Насте, и весь класс так же нежно, глазами всеми любимой Евфалии Николаевны смотрел на Настю. «Настенька!»

Настя и сама не могла понять, почему Евфалия Николаевна так сразу, с первого дня, выделила ее из всех. Может быть, так получилось потому, что в тот, самый первый день пребывания в интернате Настя сильно захворала. Ее положили в изолятор, и Евфалия Николаевна сидела возле нее целую ночь. И Насте все казалось, что очень близкий, очень родной человек, страшно обеспокоенный ее болезнью, сидит у ее постели. Казалось, что это мать рядом, а мать была далеко, в городе… Потом Евфалия Николаевна приносила ей мед и яблоки, а когда приехала из Дубовского бабушка-мачеха и оттеснила Евфалию Николаевну от Настиной постели, Настя надолго загрустила. Ну, а потом все время, все четыре с половиной года, было это ласковое «Настенька» и добрый светлый взгляд, обращенный к Насте даже тогда, когда она такого взгляда никак не заслуживала.

Иногда Насте казалось, что временами Евфалия Николаевна как-то странно и пристально, совсем не по учительски вглядывается в ее лицо, словно пытается узнать что-то знакомое в Настиных чертах. Что-то знакомое, но очень далекое. И Насте становилось не по себе.

— Это она от одиночества к тебе привязалась, — сказала как-то раз Насте сторожиха тетя Соня, тоже почему-то питавшая к ней, такой болезненной и слабенькой и даже вот целый учебный год пропустившей из-за болезни, добрые чувства. — Племянников у нее много, а своих детей нет. Ни детей, ни внучат маленьких. Никого… Сама ты что ж с матерью-то не ужилась?

Насте было трудно объяснить чужому человеку, почему живет она у деда, а не у матери, хотя все объяснялось просто — не с матерью не поладила, а с отчимом. И она ничего не ответила.

— Вот и пошла бы к Евфалии-то в дочки! — неожиданно посоветовала ей тетя Соня.

Объяснять тете Соне, что Евфалия Николаевна ей совсем чужой человек, хоть и любит ее почему-то, а у Насти есть много настоящих родных, которые любят ее ничуть не меньше Евфалии Николаевны, Настя не стала даже тогда, когда тетя Соня, всегда такая суровая и строгая, всегда такая неразговорчивая, вдруг тихим и добрым голосом сказала:

— Я-то помню тот год, когда она к нам работать приехала. Лет уж двадцать небось прошло. Так в первые-то дни, помню, она все у окна стояла. Когда снег на дворе идет. Стоит и смотрит на снег-то. То в учительской, то в коридоре… Я-то ее спросила тогда: «Что ж ты у нас заскучала так?» А она-то мне в ответ: «Видите, — говорит, — тетя Соня, нельзя у человека детство убивать. Оно, — говорит, — потом не даст жить, убитое-то…» Не даст, говорит, жить. Ну, а потом обжилась она у нас, повеселела, бросила у окна-то стоять. Не видела я ее потом у окна-то.

А закончила тетя Соня совсем неожиданно: — А вот как ты здесь у нас появилась, она опять у окна стоит. Опять ведь стоит у окна!

* * *

Солнце уже садилось за лес. Стало прохладно, даже холодно. Лишь одна слабая солнечная полоска лежала на траве по эту сторону оврага. В ней не было тепла, но все равно Настя жалась к этой полоске, стараясь согреться — в пустой дом ей идти не хотелось. И не хотелось терять последней надежды, хоть и слабой, но все-таки надежды — а вдруг Виолетта все-таки вернется. Может быть, у нее появились, какие-нибудь срочные дела в городе? Вот переделает их и вечером вернется. Ведь сказала же: «Сиди и жди». И Настя не уходила от солнечной полоски, еще хранящей в себе кусочек теперь уже угасающего, но такого праздничного, умытого ливнем дня.

Когда же эта последняя полоска солнца ушла в овраг и исчезла там, в его черной глубине, а из леса поползли к Насте сумерки, она поднялась с пенька и, съежившись от холода, пошла к дому. Завтра ее ждал тяжелый день.

Подтащить лестницу к окну, отворить створки и перелезть через подоконник было нетрудно. Труднее было решиться остаться ночевать одной в этом пустом и огромном доме еще раз, зная, что в доме нет ни души, кроме этих ребятишек на картине, бесконечно убегающих от грозы.

Она принесла с дальней кровати, на которой спала Виолетта, одеяло и подушку и, не зажигая света, забралась в неуютную колючую постель.

Интернат жил непривычной для Насти, да, наверно, и для него самого, одинокой ночной жизнью. Где-то что-то скрипело, что-то шуршало за карнизом — наверно, мыши завелись за лето, — тихо пела неплотно прикрытая створка окна. Настя вспомнила, как всегда уютно и хорошо было у них в интернате зимой, когда все в сборе. И как всегда по-доброму тепло становилось у нее на душе, когда к ней обращалась Евфалия Николаевна. «Настенька!»

Она высунула голову из-под одеяла, чтобы проститься, перед тем как заснуть, хотя бы с этими ребятишками на картине. Ей всегда было жаль их в эти минуты общего вечернего прощания — ведь все спокойно засыпали, а они оставались на целую ночь наедине с грозящей им бедой.

А дома в Дубовском над ее кроватью висел необыкновенный ковер. Он был очень старый, тронутый молью, но не выцвел от времени. Яркие, почти ослепительные краски сохранились до сих пор. Непохожий на обычные магазинные ковры, он был вышит вручную, гладью, разноцветными шерстяными нитками. На черном фоне — большие оранжевые, красные и зеленые цветы, переплетающиеся в чудном узоре, — необыкновенные цветы, которых нет в природе, разноцветное на черном. Казалось: среди ночи в беспросветном темном лесу расцвели волшебные сказочные цветы. И Настя и утром, проснувшись, и долгими вечерами, когда не могла почему-либо уснуть, мысленно бродила по этому черному ночному лесу среди фантастических, ярких цветов, разгоняющих ночной мрак, и ей было хорошо в этом лесу. И сны после встречи с волшебным лесом, освещенным светом сказочных цветов, были всегда хорошие, светлые.

А сегодня сновидения ее были тревожными, странными… Она стояла посреди огромной заснеженной площади, и у ее ног был расстелен черный ковер, красиво вышитый искусной гладью, разноцветными цветами. Цветы, переплетаясь, образовывали у ее ног какой-то тревожный мрачный полукруг, похожий на венок, что кладут на гроб, когда хоронят человека. И кто-то страшный кружил и кружил над ней, вот-вот готовый жестоко ударить ее сверху, ударить по ней и по этим цветам, что полукругом лежали у ее ног, напоминая похоронный венок и одновременно храня в себе чью-то жизнь… От цветов этих зависела чья-то жизнь. Настя это знала и боялась — боялась, как бы не ударило сверху это жестокое и страшное, которое она ощущала над своей головой, но не могла понять, что это. Пусть лучше по ней, по Насте, ударит. Пусть лучше по ней, а не по цветам… И сверху ударило. Страшно громыхнуло над головой, стало черно вокруг, словно пришла последняя глубина. Вздрогнув, Настя проснулась.

Это всего лишь хлопнула от ветра створка неплотно закрытого окна.

Рассвет вошел в комнату и в дом хозяином. Потому, наверно, что не было штор на окнах и пусто было в доме.

Вместе с рассветом в спальню вошел и холод. Или холодно ей стало оттого, что разбудил ее этот недобрый страшный сон? И сразу вернулся к ней тот зимний вечер в Дубовском, когда пришедшая к ним в дом Евфалия Николаевна замерла перед висящим над Настиной кроватью ковром.

Она стояла перед ним молча и смотрела на него так, словно это было что-то необычное и даже страшное. И секунды этого странного, мертвого молчания казались бесконечными.

— А ковер этот… с цветами… Откуда он у вас?

Этот внешне такой обычный, такой простой вопрос был задан так трудно, таким взволнованным голосом, что Настя сразу почувствовала недоброе.

В комнате снова наступило молчание, Настя вопросительно посмотрела на деда.

— Ковер? — медленно переспросил дед. — Да он давно тут висит, коврик-то.

И они, Евфалия Николаевна и дед, посмотрели друг на друга долго и пристально. И дед смутился, заволновался, переставил стул, погладил салфетку на Настином столике, потом взглянул на Настю.

А Евфалия Николаевна побледнела, и редкая серебристая седина в ее густых светлых волосах стала сразу очень заметной.

Она стояла посреди комнаты, не говоря ни слова, и молчание это было наполнено каким-то тревожным предчувствием.

— А я вас узнала! — вдруг сказала Евфалия Николаевна, глядя деду в глаза, севшим от волнения голосом. — У вас и теперь лицо такое же… хищное.

Голос ее сорвался на хриплый шепот:

— Это вы тогда зимой, в сорок втором… Этот ковер у меня… за ложку меда… У девчонки, у которой… мать умирала…

«Это она про дедушку?» — удивилась про себя Настя, удивилась как-то спокойно, потому что уж очень нелепым все это ей показалось. И она хотела сказать Евфалии Николаевне, что та с кем-то ее дедушку спутала, но сделать этого не успела.

— Дура! — неожиданно выкрикнул дед грубо. — Дура! Что мне твоя тряпка! Я тебе милостыню тогда подал! Милостыню!

— Спасибо, — тихо, все тем же хриплым шепотом сказала Евфалия Николаевна. — Спасибо…

Она крепко, ладонь в ладонь, сжала руки на груди — то ли поклониться ему хотела, то ли удерживала себя от чего-то. Пыталась удержать. Пыталась и не смогла. Только крепче сжала руки.

— И я знаю о вас все! Предатель!

Слово это прозвучало в тишине спокойной, уютной и тихой Настиной комнаты хлестко, яростно. Ударило по Насте так, что она отшатнулась.

И дед вдруг отшатнулся. И лицо у него вдруг стало страшным. И в чертах его, таких родных, знакомых, вдруг проступило что-то жестокое и чужое.

Дрожащими руками, обдирая до крови пальцы о шляпки гвоздей, он сорвал со стены ковер и швырнул его Евфалии Николаевне.

Ковер, взмахнув черными крыльями, опустился на пол, и сказочные его цветы легли у Настиных ног полукругом, как похоронный венок.

* * *

Пожалуй, это было к лучшему — то, что она проснулась так рано. Она не знала, сколько времени ей придется идти, а потому лучше было выйти пораньше и еще до того, как кто-то, разыскивая Настю, явится в интернат, ведь звонили же вчера утром. Впрочем, может быть, здесь уже и был кто-нибудь вчера, пока Настя сидела у оврага, а потом разыскивала в лесу Виолетту.

Она еще никогда не ходила из интерната в Миловановку пешком. Раньше к родной бабушке она — когда ей разрешал дед, а случалось это не так часто — ездила на автобусе. Теперь автобусный билет ей купить было не на что.

Путь из Дубовского в Миловановку был такой долгий, что, отправляясь позавчера из дома, она заранее решила переночевать в интернате, поскольку Каменск все равно лежал на ее пути. Только она рассчитывала выйти к нему еще засветло, да помешали дождь и бездорожье.

Овраг на этот раз она обошла стороной — даже теперь, при свете, ей страшно было повторить тот путь через последнюю черную глубину, что укрылась на сыром овражьем дне. Она шла босиком, оставив тяжелые, так и не просохшие чужие сапоги возле оврага. Влажная земля была холодной, лес же в рассветных сумерках казался тихим, печальным, почти ночным, и не было в нем тех сказочных цветов, что так часто снились Насте спокойными ночами.

Солнце поднялось над землей как раз к тому времени, когда она вышла из леса к красивым зеленым холмам.

Земля на холмах была теплее и даже согревала босые ноги. Только в тех местах, где подступали к дороге овраги, земля, остуженная их дыханием, была холодной. Солнце грело все-таки слабо. А может быть, оно сегодня и не будет греть по-настоящему? Может быть, дыхание холодных оврагов проглотит его тепло? Ведь осень уже совсем рядом, а там — зима. Может быть, тепло, что согревает Настины ноги, идет от леса и от травы? Может быть, и лес и трава согревают землю, как пчелы зимой согревают своим теплом улей?

Ах, как тяжело ей было уходить из Дубовского! Никогда еще ей не было так тяжело в жизни, даже тогда, когда весь интернат отвернулся от нее. Тогда еще была надежда — может быть, все еще переменится, может быть, дед что-то сделает или скажет всем что-то такое, отчего все сразу уладится, успокоится.

Все эти долгие дни, что миновали с того зимнего вечера в Дубовском, даже во сне, если засыпала неглубоко, она думала о том, что же случилось с ними со всеми — с ней, с дедом, с Евфалией Николаевной. Потому что теперь и жизнь ее, и ее отношения с дедом и с другими людьми — все было окрашено в цвета старого, тронутого молью ковра, что, взмахнув черными крыльями, лег в тот вечер у ее ног…

— Докажите! — крикнула она Евфалии Николаевне в то, самое тяжелое, первое утро — утро своего возвращения в интернат после зимних каникул, — ворвавшись в учительскую без разрешения, не постучавшись. — Докажите! Вы не просто про ковер сказали… что он у вас отобрал… за ложку меда… Вы сказали — предатель! Про моего дедушку! Докажите!

В учительской мгновенно наступила тишина. Почти все учителя были здесь. И завуч. И директор тоже. И Настя сразу поняла: все они знают, что случилось в Дубовском. Но не от Евфалии Николаевны. Иначе бы все смотрели на Евфалию Николаевну не так сердито, не с таким открытым осуждением, иначе не было бы тех сочувственных взглядов, обращенных к Насте, так грубо, так невежливо ворвавшейся в учительскую в сапогах и шубке. И Настя, ободренная этими взглядами и этой, словно тоже сочувствующей ей, тишиной, снова крикнула:

— Докажите!

Евфалия Николаевна стояла у окна. За окном шел снег — густой, тяжелый снег, покрывая землю белой пеленой, закрывая плотной непроницаемой завесой и ограду интерната, и ворота, и зимний лес там, вдалеке… Евфалия Николаевна молчала. Она смотрела за окно. Смотрела пристально, не отрываясь, словно старалась разглядеть кого-то там, за этой снежной завесой. И Настя невольно посмотрела туда, за окно, стараясь понять, кого же пытается разглядеть Евфалия Николаевна за этой плотной завесой густого летящего снега. Но там никого не было.

— Докажите! — снова крикнула Настя, и сочувствующая ей тишина в учительской стала еще напряженнее — тишина тоже ждала.

Тогда Евфалия Николаевна медленно повернула голову и посмотрела на Настю. И та похолодела…

На Настю смотрели не глаза Евфалии Николаевны, к которым она так привыкла за эти годы, которые знала лучше, чем глаза родной матери. На Настю смотрели огромные, полные горя, безысходного горя, беззащитные — какие-то совсем детские — глаза. Они смотрели на Настю сквозь слезы, смотрели словно из прошлого, из того убитого детства, о котором так странно говорила тогда тетя Соня… Никогда еще Настя не видела такого горя в глазах. Такого горя и… такой правды.

— Прости меня, Настя, — тихо, но очень четко произнесла Евфалия Николаевна. — У меня нет доказательств. Я сказала неправду.

Она отвела свои огромные, полные слез глаза от Насти и снова посмотрела за окно, где падал тихий, спокойный, медленный снег, укрывая землю, и без того давно укрытую густой белой пеленой.

— У меня нет доказательств, — снова тихо, но четко повторила Евфалия Николаевна, по-прежнему глядя в окно. — Но извиняться я к нему не пойду.

И Настя поняла, что это было сказано уже не для нее, а для них — для учителей, для директора.

Настя повернулась и выбежала из учительской.

Евфалия Николаевна сказала то, чего добивалась от нее Настя. Сказала при всех! Сказала, что солгала, что доказательств у нее нет… Но произошло страшное — именно теперь Настя ей поверила!

И жутко вспомнился ей тот вечер в их доме и то, как внезапно в таких знакомых и родных чертах дедова лица проступило вдруг что-то жестокое и чужое — как в «Страшной мести», когда в лице молодого красивого казака вдруг проглянули черты ужасного колдуна.

В учительской вскоре вывесили приказ. И Евфалия Николаевна ушла из интерната и уехала из Каменска. И все в интернате возненавидели Настю. Они не отделяли Настю от ее деда, и Настя покорно приняла вину деда за Евфалию Николаевну на себя, ведь она тоже не отделяла себя от деда. Она молчала даже тогда, когда весь интернат объявил ей бойкот, и ни учителя, ни сам директор ничего не могли с этим поделать. Настя не отошла от деда. Она все ждала, все надеялась на что-то. Надеялась хоть па самое малое — чтобы дед пожалел ту девочку из далекого прошлого, чтобы не жаловался на нее больше. Но он не пожалел. И когда ушла последняя надежда, Настя сказала деду и бабушке-мачехе: «Тогда я тоже уйду от вас».

Целый месяц ее держали почти взаперти. А потом у деда и у бабушки-мачехи кончилось терпение, и они сердито сказали: «Ступай! Только ни одной тряпки ты отсюда не унесешь! Не ты наживала! Вернешься, как миленькая, не к нам, так к матери. У деда Ивана зарплата с гулькин нос, даром что директор!» А ей вовсе и не нужны были тряпки! Разве что тот ковер, который так и остался в доме деда Семена. «Это все оттого, — сказала бабушка-мачеха, — все оттого, что все с ней нянькаются, все с ней носятся».

Настю действительно все родные любили. Все три ее семьи наперебой звали ее к себе. У нее был родной дед Семен и неродная бабушка, родная бабушка и неродной дед Иван, была родная мать и неродной отец. И все звали ее к себе, и все ее любили.

И лишь родного отца у нее не было. Мать разошлась с ним до Настиного рождения, и был ли он жив, Настя не знала. А он так был ей нужен, ее родной отец! Так он был ей нужен! Особенно теперь.

* * *

Солнце все-таки после долгих раздумий согрело землю к тому времени, когда Настя, поднявшись на последний, самый высокий холм, увидела лежавшую внизу, за неширокой и неглубокой речкой с прочным, широким не по речке мостом, бабушкину Миловановку.

Бабушка встретила ее на крыльце дома.

— Иван Сергеевич! — закричала она радостно. — Да иди же, иди же скорее сюда! Посмотри, кто к нам пришел! Господи! Да босиком, да в платьишке каком-то драненьком! Да что случилось-то? Иван! Да иди же!

Дед Иван, обрадованный, тут же выбежал к бабушке на крыльцо. И Настя расплакалась.

Когда ее, плачущую, втащили в дом — неизвестно почему она упиралась — и она увидела вокруг себя все такое приветливое, родное, она впервые за последнее время счастливо засмеялась. Сквозь слезы, правда, но засмеялась. А через час она, умытая, переодетая, накормленная вкусным обедом, спала как убитая, и впервые за последнее время ей снились добрые, солнечные сны. И даже во сне она помнила о том, что здесь, в этом доме, ее ждет всего лишь одна серьезная неприятность — безрогая черная коза Ночка, которая и без рогов умела так бодаться, что потом долго приходилось залечивать синяки.

Она спала долго и проснулась лишь к вечеру. В занавешенное плотной зеленой занавеской окно приятно светили зеленоватые солнечные лучи. Светлые зеленые пятна лежали на полу, словно дом стоял в глубине зеленой лесной чащи, которую насквозь просвечивало мягкое теплое солнце. За столом сидел дед Иван и мастерил что-то одной рукой в свете зеленого солнца. «И как он умудряется без руки? — подумала Настя. — Вот и стол сам сделал, и беседку во дворе, и такой хороший шалаш в саду…» У деда Ивана Сергеевича не было левой руки, и левая щека была изуродована рубцами — это от войны, — но все равно он был красивый, голубоглазый, с седыми кудрями. Когда Настя была маленькой, он одной рукой легко вскидывал ее на плечо и так носил долго — по дороге к лесу, через огороды и сад, через поле.

— Проснулась? — спросил дед Иван, не поворачиваясь к Насте, иначе зеленый свет из окна упал бы на левую сторону его лица, а он не любил, когда что-нибудь, все равно что — солнце или свеча — освещало его изуродованную левую щеку. — Ушла, значит, босиком из Дубовского?

Родной Настин дед и неродной, Иван Сергеевич, друг друга давно ненавидели. «Из-за бабушки», — тоже давно догадалась Настя. Она знала, что в давние времена бабушка оставила ее родного деда и с маленькой дочкой, будущей Настиной матерью, ушла к деду Ивану. Ну а потом, когда Настина мать была чуть постарше самой Насти, когда ей исполнилось четырнадцать, она неожиданно ушла к своему отцу, деду Семену, ушла насовсем… И когда Настя не поладила с отчимом, мать отправила ее не к своей родной матери, а опять-таки к деду Семену и бабушке-мачехе. Все очень сложно перепуталось в Настиной семейной жизни.

— Ушла, значит? И надолго к нам, Настенька?

Настя посмотрела на просвеченную солнцем занавеску, на солнечные зеленоватые разводы на полу и еще раз подумала: «Хорошо как!»

Из кухни выглянула бабушка. Была она в косынке на пушистых седых волосах — готовила ужин, потому и повязала косынку, а так она обычно ходила с непокрытой головой, и в солнечные дни в ее волосах загорались серебряные искры. А когда-то эти волосы были точно такие же, как у Насти, — густые, каштановые.

— Ну и спала! Что ж ночью-то делать будешь?

Если бы они только знали, какие две страшные ночи пережила Настя! Но они этого не знали. Родной дед и бабушка-мачеха ничего не сообщили им о Настином побеге — такая сильная ненависть разделяла эти две Настины семьи.

— Так надолго к нам? — снова спросил дед Иван, и Настя прекрасно знала, какого ответа ему хочется от нее.

Настя любила приносить людям, да еще таким хорошим, как ее родная бабушка и дед Иван, радость. Но она ничего им не ответила.

И дед не стал ждать ответа. Он тяжело громыхнул стулом, поднимаясь из-за стола, и решительно сказал:

— Ну, с этим пора кончать!

— Как кончать? — тихо отозвалась бабушка. — У нее же мать есть!

— Мать? — переспросил дед Иван таким голосом, что Настя тут же поняла — сейчас вспыхнет ссора.

Она вскочила с дивана и как можно громче и веселее спросила:

— А как Ночка поживает?

— Ночка? — добродушно-ворчливо переспросил дед. — Ну, идем, идем. Посмотрим, как там Ночка у нас. Идем посмотрим.

Настя сунула ноги в расшлепанные бабушкины тапочки и следом за дедом Иваном вышла во двор.

Солнце уходило за холмы, уже упрятавшись в узкие и темные облака над ними, просвечивая в щелки-проходы между этими облаками, и било в глаза сильно и ярко. Все вокруг теперь было освещено красноватым красивым светом. И все вокруг было очень красиво.

Посреди двора стояла в ожидании черная коза. Внимательно посмотрев на Настю, она отбежала метров на пять к забору, быстро развернулась и, наклонив бодливую голову с крепкими, как камень, бугорками вместо рогов, двинулась в атаку.

* * *

Хорошо, что больше они ни о чем у нее не спрашивали и вообще больше не разговаривали о том, что «пора кончать». Дед Иван лишь коротко сказал, что через день-другой, пожалуй, съездит в Каменск. Настю это сообщение сильно встревожило. Встревожило оно и бабушку — это было видно по ее глазам. Но она промолчала.

С утра на следующий день дед Иван был занят какими-то делами в правлении — он был директором Миловановской школы и от школьных дел не отходил даже летом. А потом, появившись после обеда, сказал, что все важные дела он переделал и что теперь они с Настей могут идти, куда хотят.

И они пошли сначала в сельмаг и купили там Насте туфли, а потом, поскольку туфли надо было разносить, к речке и в сад.

Колхозные сады находились за речкой, а частные вместе с огородами — по эту сторону. Настя давно не была здесь летом. В последнее время лишь зимой, в воскресенье, ей иногда удавалось приехать сюда тайком от деда Семена и бабушки-мачехи, да и то ненадолго. Сады с тех, с летних пор разрослись. Отделенные друг от друга условными границами-межами — приметными яблонями, шалашами, они образовывали один большой зеленый массив, и в них можно было заблудиться, как в Каменском лесу. Яблоки собрали еще не все, они еще висели, как румяные игрушки, на деревьях. А там, за деревьями, на огородах, светились под солнцем зреющие помидоры. Все здесь было так празднично и так хорошо, а Настю охватила тоска. Дед Иван что-то говорил ей, что-то спрашивал, она отвечала совсем невпопад. Пчелы кружились над какими-то запоздалыми желтыми цветами.

Что-то безвозвратно потеряла Настя. Безвозвратно, навсегда. Теперь, когда она была здесь, у неродного деда, ей вдруг гак стало жалко родного…

— Настасья! — донесся до нее наконец-то голос деда Ивана. — Настасья! Вот я тебя битых четверть часа спрашиваю все об одном и том же, а ты все о чем-то думаешь. О чем-то серьезном ведь думаешь. Вот мне теперь у тебя и спрашивать ничего не надо. Обидели тебя в Дубовском?

— Нет-нет! — замотала Настя головой. — Просто — что же это я все в Дубовском и в Дубовском. А вы с бабушкой оба такие старенькие и одни. А я почему-то одна на всех.

— Это я старенький? — притворился обиженным дед Иван и одной рукой, как когда-то, ловко подхватив Настю, посадил ее на толстый сук большой яблони.

— Дед, — тихо спросила Настя, сидя на яблони, — ты мою маму тоже не любишь, как и деда Семена?

У деда Ивана болезненно дернулась изуродованная щека, и Настя поняла, что задела в нем самое больное. Ведь он любил когда-то Настину мать, растил ее. А она потом ушла от него к родному отцу, к деду Семену, и его забыла… Но ведь родной — это родной! Настя бы тоже ушла к родному отцу, если бы знала, где он. Но про ее родного отца ей никто ничего не хотел говорить. Все говорили одно — он умер. Он умер, а Настя все равно этому не верила.

Дед Иван заглянул в Настины глаза. Настя не успела их отвести в сторону, и он сумел о чем-то догадаться.

— Ну, все понял, Настасья! — сказал он, помогая ей слезть с яблони. — Не тебя обидели. Кого-то другого там обидели, а ты не стерпела.

Насте не хотелось выдавать родного деда его врагу. Пусть даже этот враг — человек, которого она тоже любит, пусть даже этот враг и хороший.

— Дед! — сказала она с отчаянием. — Я ничего не знаю. Я не знаю, кто кого обидел.

— Ладно, — сказал дед Иван. — Идем-ка лучше вот к речке. Посмотришь, какая там у нас на огороде тыква вымахала.

Ох, эти пчелы! Они кружились-кружились над цветами, наводили тоску, напоминая о том страшном зимнем вечере… И, не дойдя до чудо-тыквы, которую обещал показать ей дед, Настя уткнулась лицом в пустой рукав его рубашки и расплакалась, как маленькая.

После этого они пошли домой. И дед Иван не сказал ей больше ни слова. А Настя, шагая рядом с ним к дому, глядела на красивые зеленые холмы, окружившие Миловановку, и думала: «Хорошая местность для пчел. Цветы будут цвести в разное время и отцветут по очереди. Хорошая местность для пчел…» Пчелы, приносящие мед, не давали ей нынче покоя. И теперь даже вся ее жизнь в Дубовском представлялась ей какой-то окрашенной в желто-оранжевый цвет, хотя пчел там не было. Оранжевое солнце по утрам на желтых обоях, желтый полированный гарнитур в столовой, желто-рыжие усы деда Семена, желтые подсолнухи под окнами. Даже ночью, насмотревшись с вечера на ковер, висящий над ее кроватью, и бродя по темному лесу, встречала она все больше оранжевые цветы. Оттого, наверно, что были они самыми яркими в цветочном венке на том ковре.

В октябре ей исполнится тринадцать лет. Пять летних каникул провела она в Дубовском, пять зимних, пять весенних. Пять чудесных елок было у нее в Дубовском. Дед всегда доставал где-то самые красивые, самые пушистые елки. Вся ее короткая, урывками, жизнь в Дубовском была почти сплошным праздником. Она приезжала в Дубовское, зная, что ее приезду всегда будут рады, а если она заболеет или уедет — будут грустить и беспокоиться. Она просыпалась утром, и ее пробуждение встречали с радостью. В доме у нее была своя, красиво обставленная комната, свой письменный стол, свой диван, магнитофон, пианино, ковер… Она сама попросила когда-то повесить над ее кроватью этот ковер, когда увидела его в сундуке у бабушки-мачехи. Ей очень понравились те оранжевые цветы.

И ведь все бы шло по-прежнему, если бы не этот ковер! Не вспоминалось бы, не терзало бы Настю теперь ничего — ни тот зимний вечер, ни уход из интерната Евфалии Николаевны, ни бойкот, молча объявленный ей ее бывшими друзьями. И не мучило бы ее теперь воспоминание о том, как Евфалия Николаевна приносила ей тогда в изолятор яблоки и мед. Не мучили бы теперь эти пчелы, вьющиеся над запоздалыми полуосенними цветами.

Она шла рядом с дедом Иваном и вспоминала, как дед Семен приезжал за ней в интернат на своем «Москвиче» и как его всегда принимали за очень важного человека. Особенно когда приезжал он в красивом зимнем пальто и пушистой меховой шапке. Тогда он и сам делался красивым, и Настя тайком недоумевала — почему же бабушка когда-то променяла его на деда Ивана, у которого не было руки, а лицо так изуродовано.

Правда, в своей обычной одежде, без пушистой шапки, дед Семен выглядел не так красиво, и рыжие усы ему не очень шли, и глаза под густыми, рыжими, как и усы, бровями были не такие светлые и красивые, как у деда Ивана. И все-таки любила Настя его больше, чем деда Ивана, и бабушку свою понять не могла.

Может быть, потому она любила деда Семена больше, что с самого раннего детства ей говорили: своих, родных, надо любить больше. Родные — это родные, своя кровь. А чужие… Какое нам дело до чужих! Вот почему Настя старалась любить родного деда больше, чем неродного, родную бабушку больше, чем неродную. Мать, может быть, потом и сама пожалела, что так настойчиво, даже настойчивее, чем дед Семен, внушала ей это, когда Настя невзлюбила своего второго отчима. Первого она помнила плохо, была тогда маленькой, и он прошел через ее детство слабой тенью-воспоминанием. А второй вошел в ее жизнь, когда ей было уже шесть лет, и целых два года ей пришлось жить рядом с ним. И это было настоящей пыткой, потому что в глубине души Настя берегла любовь к родному отцу, которого никогда не видела. И оттого, что не могла любить его, потому что его не было рядом, она решила, что отчим вообще ни на какую, даже самую крошечную долю ее любви не имеет права. Если бы родной отец ее был где-нибудь недалеко, пусть даже в другом городе, но все-таки был бы, она смогла бы, может быть, уделить немного любви и отчиму. «А расчетливость в тебе, Настасья, все-таки какая-то есть! — сказал ей однажды дед Иван. — Родные — неродные… Нельзя в любви-то все рассчитывать да взвешивать. Промахнешься когда-нибудь насмерть!» Настя с ним все равно не согласилась. Родные — это родные, а неродные — все-таки неродные, чужие. А бабушка, пытаясь их примирить, вставила: «Да не расчетливость это, а долг». Дед Иван после этого замолчал и не разговаривал с бабушкой весь день. Еще тогда Настя поняла: что-то неладное было у них в прошлом, и это неладное нет-нет да и давало себя знать, нет-нет да и воскресало в их теперешнем вроде бы ладном настоящем. Маленькой она над этим не задумывалась, а потом задумываться стала.

А дед Иван еще сказал ей однажды: «В бабку свою ты уродилась, Настасья. Такой же красивой. Тоже небось принесешь кому-нибудь горе».

Настя не совсем поняла, что он хотел этим сказать. Почему же горе? К тому же она не любила, когда ее называли Настасьей, и она ни о чем не стала его спрашивать.

* * *

Все-таки она простудилась. Тогда ли, когда шла ночью через овраг, или тогда, на рассвете, когда земля, охлажденная дыханием его братьев, таких же холодных оврагов, остудила ей ноги… У нее поднялась температура, и стали сниться сны, похожие на бред. Она отгоняла их, но они снова приходили, разливали вокруг нее вязкие, желто-оранжевые медовые реки, из которых она не могла выбраться, в которых захлебывалась и тонула.

— Ну, Настенька! Еще одну ложечку! Надо-надо! Иначе не поправишься!

Это бабушка поила ее теплым молоком и давала мед с ложечки.

Потом, когда она наконец-то выбралась из этих вязких медовых рек, то по лицам деда Ивана и бабушки поняла, что за время ее болезни произошло какое-то неприятное для них, всех троих, событие. И то, что дед Иван тут же засобирался в Каменск, подтвердило Настины догадки.

— Если из-за меня… Так в интернате-то еще никого нет… Наверное, — чуть не выдала она свои ночные похождения.

— При чем здесь ты? — спокойно ответил дед. — У меня и другие дела есть, в роно.

Сборы его были недолгими и непохожими на сборы деда Семена. Дед Семен выводил машину из гаража, заправлял ее, осматривал, тщательно мыл, если видел хоть одно тусклое пятно на капоте или крыле. А дед Иван всего лишь накинул на себя плащ да попросил у бабушки денег на автобусный билет.

Он ушел. Бабушка, проводив его до ворот, вернулась в дом и стала прибирать в комнатах. Настя чувствовала, что ничего она не расскажет. Они, взрослые, отгораживали Настю от каких-то своих дел — своих, но, несомненно, связанных с Настей.

Бабушка двигалась по комнате плавно, неслышно. Неслышно переставила стул, легко поправила Настино одеяло, принесла чашку теплого молока и блюдечко с медом.

— Не надо, — тихо взмолилась Настя. — Я уже поправилась.

— Где уж там поправилась! Одни косточки! Я в твои годы разве такая была!

— А дед Иван говорит, что я на тебя похожа.

— Похожа, конечно. Разве не похожа?

И тогда Настя, прикинув, что больной многое простится, спросила:

— А кому ты принесла горе?

Тонкие и все еще черные бабушкины брови чуть дрогнули, но она не удивилась, не возмутилась, словно и не было в Настином вопросе ничего недозволенного ей, Насте. Словно Настя давно имела право задать ей этот вопрос, а она обязана была когда-нибудь на него ответить.

— Ему и принесла, — сказала она тихо. — Деду Ивану и принесла.

Настя не успела спросить: «Почему же?» Бабушка торопливо поднялась, торопливо унесла на кухню блюдце с медом.

Ничего не могла понять Настя. Ведь бабушка когда-то оставила деда Семена ради деда Ивана! Ведь это деду Семену она принесла горе. Ведь дед Семен любил ее всегда! Даже когда родилась Настя, он настоял, чтобы мать назвала ее в честь бабушки — Анастасией. А ведь бабушка давно, страшно давно ушла от него. Еще тогда, когда искалеченный дед Иван вернулся с войны, а Настина мать была совсем маленькой. Ничего не могла понять Настя!

— А что он делал во время войны? — резко и неожиданно для самой себя спросила Настя, когда бабушка вернулась.

— Кто? Иван Сергеевич? Ты же знаешь, что он был на фронте, что ранен.

Это я знаю. Я про моего дедушку спрашиваю, — ответила Настя, отчетливо подчеркивая слово «моего». — Мой дедушка где был во время войны?

— Ты и о нем знаешь давно. Зачем же спрашиваешь? — спокойно промолвила бабушка. — Он не был на фронте, по здоровью. Он работал в тылу.

Я знаю, что он работал, — сказала Настя. — Я это знаю. А вот… вот некоторые говорят, что он… во время войны и не работал вовсе, а просто… просто разводил пчел.

— Может быть, и разводил, — тихо отозвалась бабушка. — Кому-то ведь тогда и этим надо было заниматься. Кому-то хлеб выращивать, кому-то пчел разводить. Разве ж это не работа?

Она говорила, не глядя на Настю, и слова ее были неубедительными, какими-то скользкими. Особенно это «может быть». Но все равно Настя была благодарна ей хоть за такое успокоение и старалась не думать о том, что ведь главного-то у бабушки так и не спросила. Да и как об этом спросить?..

Бабушка входила к Насте и уходила, возвращалась к ней снова, поправляла ей подушку, трогала лоб ладонью, приносила какую-то еду. Настя молчала, чувствуя, что бабушке трудно из-за этих вроде бы таких безобидных Настиных вопросов. Может быть, так же трудно, как трудно и ей, Насте.

* * *

К концу дня ей стало получше, горло уже не болело, температура не поднималась. И наверно, оттого, что голова была очень ясной, она подумала: нехорошо получается, она уже давно в Миловановке, а подружка Катя, с которой она дружила, когда удавалось наведаться в Миловановку, ничего еще про это не знает.

Бабушка отпустила ее к Кате. Только велела одеться потеплее, хотя на дворе было совсем тепло. Настя надела бабушкин платок и бабушкину кофту и вышла за ворота.

Уже здесь, за воротами, благополучно миновав козу Ночку, она поняла, чем были нынче так озабочены дед и бабушка. Глубокий и резкий след автомобильных шин тянулся вдоль забора к воротам, а потом круто заворачивал обратно, к дороге. Машину развернули так круто, что и калитка, и ворота, и забор были сверху донизу забрызганы грязью.

В Миловановку приезжал дед Семен! И его не пустили в дом.

Снова жалость к родному деду, на этот раз более глубокая и болезненная, охватила Настю. Она прислонилась спиной к грязному забору. Даже тогда, когда она шла ночью через глубокий овраг, она чувствовала себя уверенней. А теперь ей не хотелось вглядываться в ту страшную, последнюю глубину, которая открылась тогда перед ней, — так далеко была эта глубина, в далеком-далеком прошлом, в том прошлом, в котором Насти не было, а жили совсем другие люди. А дед Семен — ее единственный, ее родной. Больше родного деда у нее нет. Как она могла оставить его! Поверила совсем чужому человеку, у которого и доказательств-то нет! Пусть найдется на земле человек, у которого есть эти доказательства, вот тогда она и поверит. Пусть найдется, если он вообще живет на земле, этот человек! А она бросила родного деда, пришла в этот дом, зная, что его сюда не пустят. Никогда не пустят. Лучше бы она ушла к матери. Может быть, немного и полюбила бы отчима. Постаралась бы полюбить. И для деда это было бы не так тяжело… Конечно, дед Иван тоже хороший, но ведь он неродной. А родной у Насти один-единственный…

Когда Настины слезы просохли и все вокруг прояснилось, увидела она, что от автобусной остановки, оттуда, снизу, из-под зеленой горы, вместе с другими пассажирами, только что сошедшими с автобуса, идет к Миловановке и дед Иван. Вернулся.

Он шел к дому долго. Очень долго. И Настя все стояла, прислонившись спиной к грязному забору, и не решалась пойти ему навстречу.

Навстречу хорошим людям несут радость. А у нее с собой была тяжелая ноша. Горький ответ на тот вопрос, который он задал ей в день ее прихода, — надолго ли Настя приехала.

И, подойдя к ней, дед Иван прочитал в ее глазах этот ответ. Он изменился в лице и крепко взял ее за плечи.

— Ну? — спросил он резко. — Что же ты надумала?

— Я к маме поеду, — робко отозвалась Настя. — Насовсем поеду. Жить.

Он побледнел, и рубцы на левой стороне его лица выступили как-то особенно четко, словно обнажились ранами.

— Ну что ж! Поезжай! Только помни… Помни, что это… это одно — твоя мать и твой дед. Там у нее, ты… ты…

Ему трудно было говорить. Может быть, он вспомнил, как уходила от него когда-то та, другая девочка, которую он вырастил?.. А может быть, он узнал что-то в Каменске? «Конечно же! — ужасаясь, поняла Настя. — Он же был в роно, и там ему все рассказали». И он, конечно же, принял сторону Евфалии Николаевны, потому что ненавидит деда Семена!

— А у вас есть доказательства? — выкрикнула Настя. — Докажите! Все говорят… а доказательств нет! У вас они есть?

Он побледнел еще сильнее, и Настя испугалась. Но он тут же взял себя в руки. А может быть, это холодное, жестокое «вы», обращенное к нему так враждебно, успокоило, охладило его.

— Какие доказательства? — спросил он тихо, глядя ей в лицо. — О каких доказательствах ты говоришь? И что я должен доказать?

Настя молчала.

— Нет, — сказал он тогда все так же тихо и очень спокойно. — Доказательств у меня нет.

— Вот видите! Ни у кого их нет… Ни у кого! А хотят, чтобы я поверила! А я не верю!

— Кто хочет, чтобы ты поверила? И чему?

На это Настя ничего не могла ему ответить. Действительно — кто? И чему?

— Я к маме поеду, — повторила она еще раз, не глядя ему в глаза. — Я к маме хочу.

— Поезжай… Только помни, Настя! Там ли, в Дубовском ли, все равно — то прошлое, от которого ты хочешь убежать, потянется и за тобой.

— Какое прошлое?

Она испугалась, что сейчас он скажет ей все-таки самое страшное, самое последнее. Вдруг он просто пожалел ее и потому не сказал. А вот теперь не пожалеет, потому что она так враждебно обратилась к нему на «вы»…

Но он, помедлив немного, все-таки пожалел ее, наверно. Он всего лишь — по-прежнему очень спокойно — сказал:

— То прошлое. Без света.