Конечно, Валентин зря обманул деда, сказав, что мать с сестренкой приедут позже, что задержались на полдороге, в Камышине, из-за болезни сестры, да еще предупредив, что писем пока от них не будет, — матери не до писем, коли сестренка так захворала. Да и вообще почта сейчас ходит плохо.
Неизвестно, на что Валентин надеялся, сочинив все это, но он жалел деда и боялся за него. А теперь понимал: дед ему не верит. И может быть, именно из-за этого неверия у деда стало сдавать сердце, а он все равно сутками не уходил из цеха. Или ненависть, что была теперь у Валентина вместо сердца, сжигала и его? Может быть, та болезненная, обостренная обнаженность души, что не давала Валентину покоя после той ночи, пришла и к нему тоже, и он давно все понял сам?
Это было странное, непривычное и непонятное для Валентина состояние — словно не только у его рук, но и у души его была когда-то кожа, и вот теперь она обгорела, как и его руки… Все события вокруг воспринимались теперь не его разумом, а этой обгоревшей душой, воспринимались стремительно обнаженными, натянутыми, как струны, нервами. Разум словно бы не принимал никакого участия в этом восприятии, он не успевал думать. В этом было что-то непонятное и нереальное до страшного.
Он помнил, как, лежа на носилках, на палубе парохода, посмотрел вдруг на крутой берег, проплывающий мимо, и вспомнил тут же, что видел уже этот берег когда-то — с песчаным крутым обрывом, с двумя высокими деревьями наверху… Он знал, что не мог помнить этот обрыв и эти деревья, потому что ему было не больше двух лет, когда они всей семьей в первый и единственный раз плыли на пароходе по Волге. Однако теперь он вспомнил этот берег и даже голос матери вспомнил. То, что она сказала в тот момент, когда деревья эти проплывали мимо: «Не отходи от меня далеко, сынок!»
К нему подходила женщина в белом халате, и он, еще не зная ее имени и того, что она скажет, догадывался тут же, как ее зовут, что она скажет и что сделает… Раненый на соседних носилках стонал и метался в бреду, и он думал про него — танкист. И оказывалось — да, танкист.
Чуткое ухо еще не могло уловить гул самолета, а он уже знал — сейчас появится «юнкерс».
На речном перекате он видел группу людей в бескозырках, идущих вброд по мелководью, и догадывался тут же: «С тральщика… Ищут мины… Тральщик по мелководью не пройдет. Потому вот так, вброд…» А сам никогда в жизни не видел ни тральщика, ни его экипажа.
Если бы пароход, на котором его увозили из сожженного города, подорвался на мине, он, наверно, почувствовал бы это задолго до взрыва.
Уже здесь, у деда, ночью, в тишине и темноте пустой комнаты он вдруг подумал о том, что дед скоро умрет, потому что очень больной и очень старый, и тут же испугался этой мысли, поняв: это непременно случится, коли он об этом подумал.
Но чаще всего мучило его всплывшее неожиданно, внезапно, как и те деревья на берегу, из памяти, из далекого, совсем далекого детства воспоминание: ослепительно-голубое небо над головой и широкая дорога, по которой они идут с отцом куда-то, в какое-то далекое, неведомое Неизвестное. Странно и по чужому всплывала в памяти веселая песня отца, которую он пел тогда в пути:
Почему ему все время вспоминались и это ослепительное небо, и дорога, по которой они шли с отцом, и бескрайние, бесконечные поля, покрытые белым и чистым утренним инеем? Неужто было это когда-то? И куда они шли с отцом? В какое Неизвестное?
И еще помнилось ему: там, в том далеком Неизвестном, ждал их кто-то очень хороший, знакомый и добрый. Может быть, мать?
И откуда и куда шли они через эти бескрайние, покрытые инеем поля? Почему он ни разу не вспомнил об этом раньше? Не вспомнил и не спросил отца, куда же они шли и кто ждал их. А теперь вот уже никогда не спросит…
Он точно знал, что отец погиб, хотя никто не присылал им извещения о его гибели, никто не сказал им, что он убит. Просто когда они вместе с другими семьями пограничников вырвались на грузовике из того городка, где остался отцовский гарнизон, он видел, как позади них, отсекая от них город мертвой чертой, ползли по взрытой снарядами и бомбами земле немецкие танки. Валентин слишком хорошо знал отца — плен или отступление были немыслимы для него. И потому Валентин понимал — отца уже нет в живых. Черный путь вражеских танков навсегда отсек от жизни город, в котором остался отец. И там же, по ту сторону этой черты, навсегда остались и то ослепительное небо, и бескрайние, бесконечные поля, и утренний иней на них.
Теперь Валентин ждал лишь одного — когда заживут руки, и в нетерпении отсчитывал дни, отсиживая в школе уроки с этими никому не нужными изложениями, которые он всей равно не мог писать. Дед обещал устроить его на завод, когда заживут руки. Но не поэтому Валентин отсчитывал дни до того часа, когда снимут бинты, не потому в нетерпении торопил он время.
Он не мог не вернуться туда, в развалины города, где шли теперь смертельные, беспощадные уличные бои, если можно было уличными боями назвать бои в разрушенном городе. И в злом бессилии смотрел на свои забинтованные руки, когда думал о том, что фашисты, может быть, ходят именно по той земле… «Не отходи от меня далеко, сынок!»
Ему нужны были руки, чтобы держать оружие, Все равно какое — автомат ли, гранату или нож. Ему нужны были руки!
План побега уже давно был продуман им во всех деталях пустыми черными ночами. И даже как обмануть деда, он знал. Он скажет — надо же узнать, почему так долго нет писем из Камышина от матери, надо же узнать… Он знал, что дед не поверит ему, как не поверил теперь, но другого выхода у него не было.
Через два месяца ему исполнится четырнадцать лет, и он спокойно может добавить себе еще года полтора, а то и два — он рослый, в отца. Вот только бы руки! Еще неделя-другая, и бинты снимут! И он отсчитывал не только дни, но и часы, лежа без сна в холодной темной комнате, прислушиваясь к настороженной тишине черной ночи за окном. Ему нужны были руки!
* * *
Из городка на юго-западе, где служил отец, их переправили в далекий тыл, на Волгу, и надо было бы, конечно, сразу же перебраться к деду, ведь это было совсем недалеко. Во всяком случае, мать и сестру он обязан был тогда отправить деду, он так теперь жалел, что не сделал этого… Но мать все не хотела отрываться от своих. Ей казалось, что среди своих, таких же эвакуированных вместе с ними жен и детей военнослужащих, она скорее узнает что-нибудь об отце. Ведь и в других семьях отцы остались там же. Она тянула и тянула с отъездом, тянула до последнего. А та мертвая черта, что отсекла их от отца, все ближе и ближе подползала к ним. Фронт приблизился к городу.
Началась эвакуация. Семьи, которые вырвались вместе с ними из того пограничного городка, уезжали одна за другой, и они тоже начали собираться.
Мать написала деду, не очень надеясь на почту, потому что письма ходили плохо, что к первому сентября они приедут обязательно, и рассчитывала, что именно так и будет. В воскресенье, двадцать третьего августа, их должны были переправить на левый берег, а там, на железнодорожной станции, останется только благополучно пересесть на поезд, хотя все что было теперь уже не так безопасно — немцы бомбили и железную дорогу и пароходы, на которых увозили раненых из госпиталей, детей и женщин.
Контора, в которой мать работала, давно уже была закрыта не было теперь в ней надобности. Все в городе жило только для фронта. Из цехов Тракторного завода выходили танки, обыкновенные буксиры превращались в канонерки, даже в самых маленьких, таких мирных раньше механических мастерских ковали оружие, а городские скверы оделись в железную броню — теперь там стояли зенитки. «Ни шагу назад!» — призывали заголовки статей с газетных листов, и все знали, что это — самая суровая строка из самого сурового военного приказа за этот год жестокой войны.
Мать со своими бывшими сослуживцами вот уже месяц каждый день выезжала на окраину города строить оборонительный обвод. Это был уже четвертый обвод, на самой близкой окраине.
Домой она возвращалась поздно вечером, уставшая, покрытая с ног до головы пылью, и без сил ложилась на диван. Лишь просила Валентина принести воды — больше ничего не надо, только чистой воды напиться. Лето стояло знойное, уже давно не было дождей. В городе не хватало воды, чтобы тушить пожары после налетов, и Валентин ходил с кровавыми мозолями на ладонях — оставив сестру у квартирной хозяйки, вместе с другими школьниками рыл котлованы для водоемов.
Немцы бомбили город почти каждый день и почти каждую ночь, и мать от тяжелой работы и бессонных ночей так уставала, что даже губы у нее побелели от усталости. Ее белое батистовое платье, самое легкое и нежаркое, с рукавами-«крылышками» износилось и застиралось за лето так, что голубых цветочков на нем давно уже не было видно, а «крылышки» обвисли жалкими лоскутами. Последние же туфли расшлепались на сбитых и стертых в кровь ногах и уже ничем не напоминали те изящные легкие туфельки-сандалеты с голубыми пуговками, которые мать когда-то так любила.
Мужчины в их семье — отец, дед и сам Валентин — относились к ней всегда как к самой слабой и самой младшей. Особенно до того, как родилась сестренка. И всех снисходительнее и нежнее к ней относился Валентин. Может быть, он понимал и жалел ее даже больше, чем отец. Служба у отца была тяжелая и тревожная, и у отца просто, наверно, не хватало времени заметить, что мать иногда ходит с заплаканными глазами, хоть и улыбается, стараясь не выдать своих слез.
А Валентин ее понимал. Он часто додумывал за отца то, что тот не успевал додумать, замечал то, что тот не успел или не сумел заметить. Когда-то в юности мать училась в балетной школе, и все мысли ее и все мечты были только о театре. Но потом она вышла замуж, а в тех местах, куда отца посылали служить, театров не было. А она даже своим детям дала оперные имена — Валентин и Виолетта.
В театр ей удавалось теперь попасть лишь как зрительнице, когда они всей семьей приезжали к деду, да и то если оперный театр не был на гастролях. Для матери это были самые счастливые дни. И для Валентина тоже. Почему — этого он и сам не знал. Просто, наверно, потому, что все было празднично и светло тогда. В театр они ехали на трамвае, и почему-то всегда это были солнечные, ясные дни. И зрелище, которое открывалось перед ними на огромной сцене, было праздничным и необыкновенным, Даже когда на сцене была ночь, это была огромная, ослепительная ночь. И занавес из алого бархата, и оркестр, вразнобой настраивающийся на увертюру, и свет сильных разноцветных лучей, падающих на занавес, и светлая голубоглазая девочка в испанской шапочке и белой матроске, с таким необыкновенным и ласковым именем — Фаля… Все было волшебно.
* * *
Давно уже были уложены их немудреные пожитки, они были готовы к дороге еще с утра. Но никакой уверенности в том, что они смогут наконец-то уехать в это долгожданное воскресенье, не было. Уже несколько раз объявляли воздушную тревогу, а дневные налеты были еще хуже ночных — все было на виду, и немцы бомбили не только город, но и переправу, и пароходы, даже санитарные, с ранеными.
С близкой северной окраины к полудню стали доноситься глухие раскатистые звуки взрывов, тяжелый прерывистый гул, и это не было похоже на бомбардировку…
— Уж не они ли прорываются? — с тревогой спрашивала хозяйка квартиры, прибегая к ним каждые четверть часа. — Степан-то мой там, на заводе! Уж не они ли это, а?
Мать успокаивала ее, как могла, для убедительности подбирая слова из сводок Совинформбюро:
— Бои идут на дальних подступах. А завод — какие же это дальние? Это даже не ближние. Это уже город… Возможно, эвакуируют какие-нибудь важные объекты — так надо. А может быть, просто гроза идет?..
Она боялась сказать слово «ликвидируют», да и тому, что говорила, все равно не верила. Ясно было, что ни на «эвакуацию» объектов, ни на бомбежку, ни на грозу это не похоже. Неужто и в самом деле бой?
Маленькая Ветка капризничала. Ей, такой маленькой, трудно было переносить жару и бессонные ночи, а теперь еще и эту суету, связанную с предстоящей нелегкой дорогой. И мать даже отшлепала ее, чего никогда раньше не делала. А Валентин, пожалев Ветку, нагрубил матери, чего тоже раньше никогда не делал. Все словно ждали чего-то недоброго, а потому и были так неспокойны. Все ждали — ждали люди, ждали улицы под раскаленными от зноя крышами, ждало высохшее от жары, тревожное небо. И эти глухие раскаты, доносящиеся с севера, были словно предвестниками того, чего ждали…
Новый сигнал воздушной тревоги прозвучал ровно в пять.
Мать ахнула — вот уж некстати так некстати! Так некстати они еще никогда не прилетали! Им уже пора было к переправе.
— Ничего! — попробовал успокоить ее Валентин. — Переждем. Все равно до отбоя переправа не будет работать. Может, и не прорвутся еще.
— В убежище пойдем? — нерешительно спросила мать. — Может, обойдется?
— Подождем немного, — подумав, решил Валентин как старший. — Если минут через десять не начнут грохать, может, и обойдется.
Ровно через четверть часа загрохотали зенитки. Сначала где-то вдалеке, потом ближе, в центре. Мать подхватила на руки Ветку.
— Бежим!
Убежище было рядом, в соседнем дворе, но это была всего лишь простая щель, укрытая бревнами и досками, и они предпочитали другое, подальше, в самом конце улицы. Оно казалось им надежнее, потому что это был крепкий кирпичный подвал, а над ним всего лишь одноэтажный каменный дом, стоящий на пустыре — площадке, подготовленной к какой-то стройке еще до войны. И водоем был рядом, и откапывать будет легче, и пожар ниоткуда не перекинется.
До убежища они добежали быстро, за какие-нибудь три-четыре минуты, а потому не успели услышать того страшного гула, что надвигался на город с запада и юго-запада, не успели увидеть черной железной тучи, закрывшей небо…
Валентин по дороге попытался еще раз успокоить мать: Не бойся! Я думаю, ненадолго. Вот увидишь, скоро будет отбой. Еще успеем на переправу.
Но уже через час, сидя в убежище, они поняли, что наверху происходит что-то необычное. Это был не просто грохот взрывов, от которых вздрагивала земля, к этому они уже привыкли. Там, наверху, стоял не прекращающийся ни на секунду протяжный дикий стон… Это был стон, вобравший в себя и грохот взрывов, и голос зениток, и визг летящих с неба бомб, и гул самолетов. Все это они различали. Но вплеталось; в этот стон еще что-то, похожее на протяжный, не прекращающийся ни на секунду глухой крик. Что это было, они пока, не знали, но это было самое страшное.
В подвал проник запах гари, потом погас свет. В темноте заплакали дети — их было много здесь. Плакала и Ветка, обхватив Валентина за шею. Слабые материнские руки она, видимо, считала не очень надежной опорой, а потому все время тянулась к Валентину и повторяла:
— Папа! Папа!
Она и раньше называла его папой, потому что ничего пока не умела говорить, кроме двух слов — «мама» и «папа». Но теперь это зовущее «папа» отзывалось в Валентине глухой болью. И боль эта порой заглушала стон, доносившийся сверху.
— Ничего-ничего! — все еще пытался успокоить он мать. — Должен же быть когда-нибудь отбой! Должен же быть!
Но отбоя все не было.
Теперь и женщины плакали. Запах гари пробивался через вентиляционные отверстия, и в подвале стало трудно дышать.
Зажгли «летучую мышь», и тогда в свете ее все увидели, что в подвале легкими серыми кругами плавает дым.
— Горим!
— Дежурные тут есть или нет? Да что же это такое? Надо же узнать, что там!
Пожилой человек в белом полотняном костюме, давно уже ставшем похожим на пропыленный рабочий комбинезон, тяжело поднимаясь, сказал:
— Сейчас все выясним! Не волнуйтесь!
Дойти до ступенек лестницы, ведущей из подвала, он не успел — дверь распахнулась. Багровый отсвет пожара метнулся вниз по ступенькам. На пороге стояла девушка с повязкой на руке — из команды МПВО.
— Взрослые есть?
— Что там? Как там? — закричали со всех сторон. — Горим?
— Вы не горите! — срывая голос, крикнула девушка. — Госпиталь горит! Гражданочки! Милые! Кто может?.. Помогите! Здесь недалеко!
Несколько женщин тут же двинулись к выходу. Виновато оглянувшись на Валентина, поднялась и мать.
— Смотри за сестрой, Валечка!
Валентин не сразу принял решение, а когда принял, пожалел, что замешкался. Как он мог промедлить хоть полминуты? Там же раненые! И к тому же из двух женщин его семьи, оставленных теперь на его попечение, в большей опасности была мать.
Передав заплаканную Ветку соседке, он попросил:
— Вы, пожалуйста, ее не оставляйте! Я сейчас вернусь!
А в его ушах долго стоял ее умоляющий зов: — Папа!
* * *
В первый момент ему показалось, что он видит самый страшный в своей жизни сон. Непонятно было — вечер еще или уже ночь. Черно-багровым заревом пылало небо. Страшный гул в первый момент оглушил его, но он тут же понял, что вплеталось в этот гул с такой непонятной настойчивостью жуткого человеческого крика. То был голос огня.
Но то, что он увидел, нельзя было назвать пожаром. Пожары он видел и раньше. Перед ним лежал гигантский, бесконечный огненный коридор. Горела вся улица, на которой они жили, горела вся, от начала до конца. Пылала и левая и правая сторона. Горели столбы, горели деревья… Вначале он не понял, почему так больно подошвам ног, потом увидел — под ногами плавится и чадит асфальт. А там, где тротуар кончался, перебегали одна за другой огненные искры — горела высохшая пыльная земля. Удушающая жара обжигала лицо, и показалось ему вдруг, что это не пламя, а сама земля кричит в ужасе. И он закричал тоже, почувствовав вдруг себя совсем беспомощным…
Своего голоса он не услышал. Не услышала его и мать, стоящая в нескольких метрах от него. Вместе с другими женщинами она стояла посреди горящей улицы, и они не знали, оглушенные и ослепленные, что же делать — проход к госпиталю, где погибали раненые, за эти считанные минуты был перекрыт пламенем.
Крик земли и огня намертво заглушал голоса, и он не слышал, о чем говорят и спорят растерявшиеся женщины. Но он увидел, что мать показывает на ту сторону улицы, где в кирпичном заборе между двумя горящими домами зиял пролом. Забор разрушило взрывной волной, и пролом светился все тем же багрово-черным заревом, что и небо. Кажется, мать убеждала других, что именно через этот пролом скорее всего можно выбраться к горящему госпиталю. Она сердилась и торопила остальных, а те медлили. И оцепеневший Валентин стоял неподвижно, словно подошвы его ног были припаяны к плавящемуся асфальту. Тогда мать гневно махнула рукой, и ни он, ни эти растерявшиеся женщины не успели ее удержать…
Она, всегда такая легкая и быстрая, в своем воздушном батистовом платье с рукавами-«крылышками», стремительно перебежала улицу — туда, к багрово-черному пролому, и Валентин не сразу понял, что произошло. Сознание его отказалось в первый момент понять это.
Секунда, вторая… Последняя, третья, секунда вытянулась, разрослась в бесконечное, багрово-черное мгновение…
На том месте, где в четком багровом силуэте пролома только что была мать, пылал огненный факел с очертаниями человеческой фигуры.
Он не успел ни закричать, ни броситься к горящей матери. Железная смерть, уже несколько часов носившаяся над городом по замкнутому кругу, обрушилась на него…
Когда он выбрался из-под горячих кирпичей и горящих досок, он не понял, где находится. Там, впереди, где должен был быть пролом в стене, в котором он в последний раз увидел мать, светилась теперь груда раскаленных кирпичей. От дома слева осталась лишь стена, и стена эта клонилась, готовая рухнуть. Он рванулся к ней, словно надеялся удержать ее, упросить не падать. Но стена рухнула, еще раз похоронив багрово-черный пролом, в силуэте которого так страшно пылал тот факел…
Он разгребал руками дымящиеся кирпичи, обжигая руки и не чувствуя боли, срывая голос, звал и кричал… Кто-то оттаскивал его от этой раскаленной горы, от страшного могильного холма над телом матери. Отбиваясь, он оглянулся.
Позади, на пустыре, где должен был стоять прочный кирпичный дом, в подвале которого было так много детей и где осталась его маленькая сестра, дымилась огромная яма, и огонь перебегал по ее краям — пожирал землю…
Он долго метался среди этих страшных незнакомых развалин, не находя никого из живых. Снова разгребал раскаленные кирпичи и горящие доски, рыл землю обожженными руками… Потом снова налетела железная смерть, закрывшая небо, и опять он выбирался из-под груды кирпичей и горящих досок.
А потом смерть налетела еще. И еще… И он выбирался из-под досок, выбирался из-под земли и снова кричал и звал, и снова разгребал кирпичи и землю руками.
Потом какая-то незнакомая, а может быть, и знакомая женщина схватила его за плечо и потащила куда-то, а он, вырываясь, гневно кричал: «Почему не тушат огонь? Почему не тушат огонь?» — «Тушат, тушат! — успокаивала его женщина. — Тушат, как могут! Нет воды, водопровод разбомбили!»
Потом кто-то громко сказал над самым ухом, приказывая кому-то:
— В театр его!
Мгновенно всплыла в памяти светлая голубоглазая девочка в матросском платье и белой испанской шапочке…
— Ведите его в театр! Там детский приемник.
— Какой приемник? Его в госпиталь нужно! Руки!
Потом снова налетела смерть, и он снова не мог понять, где он и почему вокруг него снова никого нет. Только этот страшный, проглотивший и небо, и землю, черный огонь!
Теперь он уже не мог найти ни того холма из раскаленных кирпичей над телом матери, ни той воронки на месте дома, где осталась сестра. Вокруг были развалины и пылающие коробки домов — все незнакомо и страшно.
* * *
Кажется, на востоке, за рекой, занималась заря, когда он снова оказался среди людей — на берегу, распаханном, вспоротом раскаленным железом.
У реки искали спасения. Спасения от огня и от еще более страшного, чем огонь. В город рвались фашисты. Но река не могла спасти — река сама горела. И наверно, ему показалось бы странным, если бы она не горела.
Горящая вода захлестывала причалы, пароходы, стоящие на рейде, и те, что пытались уйти с детьми и ранеными туда, на левый берег, где занималась заря. Но и заря казалась пожаром. Казалось — горит весь мир, и негде укрыться от огня. Пылающая вода выплескивалась на прибрежный песок, лизала ноги людей, мечущихся вдоль берега. «Нефтехранилища! Это — нефтехранилища!..»
Город пылал, как огромный костер. Но огонь гигантского пожара не давал света. От огня шел багровый мрак. Багровый мрак покрывал все небо, проглатывал рассвет, превращая и его в зарево, разрастался, вбирая в себя теперь не только огонь и дым горящего города, но и кровь сожженных людей.
Временами ему казалось, что все это — не жизнь, что все это не настоящее, потому что такого не могло быть! Казалось — тот праздничный и светлый, из прошлого, театр вдруг предательски обнажил мрачный черно-багровый занавес, разыгрывая чудовищный спектакль, издеваясь над людьми, что метались вдоль пылающей реки, издеваясь над ним, над живой, не погибшей матерью! Вот поднимется этот занавес, и навсегда исчезнет багровый мрак. И мать появится рядом, и река погасит свое пламя… Но занавес не поднимался. Черной дымной тучей гигантского пожара он висел над городом, и ветер, рожденный невиданным пламенем, колыхал и трепал его по всему небу. Багровый мрак не уходил с земли, не давал свету прорваться к ней…
Потом пришел день, непохожий на день. А может быть, это был уже другой день? Или третий? Или четвертый? Солнца все еще не было видно. Или багровый мрак проглотил и его тоже и свет на земле погас совсем? Погас навсегда?
Нет, свет все-таки был. Он увидел его слабый легкий блик на волне у самых глаз — кто-то вел его вброд к плоту, на котором было много детей. Ему показалось вдруг, что там, на плоту, сестра, и он бросился вперед, чуть не захлебнувшись. Его удержали, помогли взобраться на скользкие бревна плота, и тогда он почувствовал боль и увидел, что руки у него забинтованы.
И тут же притаившаяся до этого на какое-то время железная смерть вновь обрушилась на него, на реку, на плот с детьми. Жестокая свинцовая плеть рассекла плот надвое, ударила по детям, по маленькой девочке в розовом платье, так похожей на его сестру.
Он успел увидеть через фонарь самолетной кабины лицо человека, расстреливающего детей с высоты бреющего полета. Успел увидеть, но не успел запомнить — его опрокинуло в воду, и он, чувствуя, что идет вниз, в глубину, не сопротивлялся тяжелой и прохладной воде, укрывшей его от черно-багрового мрака.
Кто-то с силой рванул его вверх, к свету.
Он начал сопротивляться! Он не хотел к свету!
* * *
Какое это было доброе, ласковое, светлое имя — Фаля… Иногда оно на какое-то время вытесняло из его памяти то безумное, страшное, что увидел он в сожженном и разрушенном городе, но обнаженная, обгоревшая в багрово-черном пламени душа его осталась прежней — опережая разум, она по-прежнему воспринимала окружающее до странного стремительно и необычно.
Он видел, как горит в огне живой человек — его мать, видел, как горит небо, как горят земля и вода. Теперь в нем самом тлела обгоревшая в том же пламени душа, перебивая боль в обожженных руках. И только ласковое имя Фаля, почему-то произносимое в его памяти всегда голосом матери, гасило на короткое время этот тлеющий костер…
Самым страшным для него было пробуждение. Во сне — если не снилась мать — он забывался. Но, просыпаясь утром или среди ночи, он вздрагивал в ужасе, вспомнив, что случилось. И обгоревшая, обнаженная душа снова начинала опережать разум, вызывая в памяти то, что он раньше не помнил никогда, воспринимая окружающее жутко и обостренно, заставляя его догадываться, предчувствовать, что именно произойдет сейчас, что сделают или скажут окружающие его люди.
Тогда он, убивая это страшное состояние своей души, воскрешал в ней голос матери.
Фаля! Фаля! Фаля! Фаля!
Он повторял это слово и сам, повторял как заклинание… Осень в этом городе, куда они приезжали раньше каждое лето и который раньше казался ему таким светлым, была промозглой, слепой. Слепые, без единой полосочки света вечерние окна домов, улицы с погасшими фонарями, небо без звезд, затянутое тучами, серые бесцветные дни.
В маленькой комнатке, что осталась теперь у них после того, как дед пустил в большую комнату эвакуированную семью, было темно и глухо от светомаскировочных штор из черного дерматина. Валентин иногда забывал о том, что утром эти шторы надо поднять, но даже когда он не забывал это сделать, оконные стекла, перекрещенные бумажными полосками, казалось, не впускали свет в комнату. Вернее, они впускали его, но это был не тот, не прежний, а какой-то совсем другой свет, унылый и пасмурный. И сами окна словно утратили свое назначение, стали похожи на прицельные щели в пулеметном щите. И светлая девочка со светлым ласковым именем была уже не той, не прежней светлой девочкой, в глазах которой отражалось чудо — увиденный ею спектакль на сцене театра. Теперь в глазах этой девочки с бледным лицом и синими жилочками на висках не было света… Да неужто это было когда-то — и светлая девочка в белой испанской шапочке, и театр?
В антракте он приносил ей мороженое в продолговатых вафлях, похожих на створки раковины, и она, доставая из голубой лакированной сумочки носовой платок, украдкой смотрелась в крошечное зеркальце. А он делал вид, что не замечает этого. Неужто все это было?
Теперь у Фали умирала мать. Все окружающие это знали. А Валентин это знал лучше других. Только одна Фаля этому не верила. Она все хлопотала, покупала на последние деньги жалкие граммы масла и меда, ездила за город собирать какую-то траву. Она сопротивлялась наступающей беде, как могла.
И он, не в силах в первый день их встречи сказать ей что-нибудь хорошее, утешительное, так долго избегал ее, боясь выдать своим взглядом то страшное, что приближалось к ней, и то, что произошло с ним! Теперь же по утрам он подолгу стоял в холодном коридоре, поджидая, когда Фаля выйдет за чем-нибудь из своей квартиры. В коридоре было холодно, а старая ватная телогрейка деда грела плохо. За длинным, с мелкими стеклянными квадратиками окном коридора, куда выходили двери квартир, стояли деревья, обнаженные, как и его душа, и могущие, казалось, тоже все воспринимать так же болезненно и стремительно, предчувствуя надвигающееся на них. Но предчувствовать им было нечего. На них надвигалась зима, и они давно это знали.
Надвигалась зима, а он все еще торчал здесь, в этом чужом и пасмурном городе, где только и осталось для него одно светлое и доброе в целом мире — Фаля…
Теперь ему хотелось быть все время рядом с ней. Эта девочка была единственным в мире существом, которое связывало его с тем прошлым миром, где остались мать и отец, где осталось ослепительное небо и утренний иней на бесконечных, бескрайних полях. Он не задумывался над тем, почему с тем миром связывала его именно эта девочка, именно она, а не дед, родной отец матери. Но чтобы утихла боль в душе, ему нужно было все время воскрешать в памяти материнский голос, так ласково произносящий это имя:
— Фаля…
Материнский голос выплывал откуда-то из прохладной глубины огромной и таинственной сцены, где в нежных лиловых и голубых лучах невесомо, воздушно появлялась из-за кулис красавица Эсмеральда.
«А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!»
* * *
Когда-то он приносил Фале мороженое. Теперь дед, уходя на завод, попросил отнести ей гороховую кашу.
— Только скажи — для Тобика. Скажи обязательно. Чтобы не обидеть. Понял?
Валентин все прекрасно понял. Он сам разогрел кашу, с трудом ворочая сковородку забинтованными руками, и принес ей — «для Тобика».
— А он умер, — сказала она, не глядя ему в лицо. — Не надо. Он умер…
Он стоял перед ней, опустив голову, и не знал, как же теперь отдать ей кашу.
— Он умер! — повторила Фаля и захлопнула перед ним дверь.
Никогда еще в жизни ему не было так стыдно. Ему было стыдно и было жалко и Фалю, и умершего Тобика тоже. Он и раньше иногда жалел Фалю — когда она в театре украдкой заглядывала в зеркальце и не замечала, что перепачкалась мороженым. Но разве ту жалость можно было сравнить с теперешней!
Вернувшись к себе в комнату, он долго мучился этой тяжелой жалостью, которая, как казалось, не по силам ему, потому что в нем жило еще более тяжелое и непосильное — ненависть. Он не боялся теперь бомбежек (да они и не были здесь так страшны), потому что знал — его все равно не убьют. Нельзя было убить то огромное и страшное, что жило в нем черно-багровым тлеющим пламенем. А значит, нельзя было убить и его самого. Может быть, именно поэтому та железная смерть, что кругами носилась над погибающим городом, так и не справилась с ним?
Он долго молча лежал на кровати в темной, с так и не поднятыми шторами комнате, терзаясь жалостью к Фале и почему-то впервые за много дней чувствуя наконец-то боль в обожженных руках, — как тогда, на берегу горящей реки, перед тем как его все-таки вытолкнули к свету и заставили жить. В соседней комнате поселившаяся у них эвакуированная девочка Томка растапливала железную печурку. Печка дымила, дым пробился к нему в комнату, и он чуть не задохнулся — не от дыма, а от того, что этот дым воскрешал в его памяти.
Он встал, и пошел к Томке. Та, вся перемазанная угольной пылью, встретила его так, словно именно он был виноват в том, что уголь не разгорается.
— И разве ж можно этим топить! Это ж надо — пыль смешать с водой и ждать, чтобы эта мокрота загорелась!
— Загоралась же раньше!
— Вот уж сдуру небось!
— Давай я все назад выгребу, начнешь сначала! — раздраженно сказал Валентин.
— Ты что? — Томка замахнулась на него самодельной кочергой, железным прутом с закорючкой на конце. — Видишь, вон в том уголочке чуток тлеет. Может, и разгорится еще! Самое главное — чтобы пыль через решетку не провалилась, прежде чем загорится. Она даже от дыхания туда просыпается. Не дыши!
Рыжая Томка все время раздражала его своей веселостью, и он чувствовал, что и он её раздражает, хотя он не давал ей никакого повода. Он даже оберегал ее, когда она вместе с Фалей возвращалась из школы домой. Правда, она не догадывалась об этом. Может быть, не догадывалась и Фаля, что он шел следом за ними, оберегая их, чтобы никто не обидел? И странно это было — чтобы теперь, в такое время, этих, таких жалких, так плохо одетых и всегда голодных, девчонок, могли обидеть свои. Но ведь обижали…
Томку обижали, а она не унывала. Ее звонкий и резкий голос, похожий на мальчишеский, донимал его с самого утра. Даже в школе на переменах не было от него спасения. Томка то ругалась с кем-нибудь, то разучивала какую-то роль, то пела: «Так, значит, амба, так, значит, крышка! Моей любви пришел конец!» Иногда, даже ночью он просыпался от ее голоса — Томка выходила в холодный коридор и пела: «Это было под небом тропическим, на высоком зеленом бугре…»
— А у вас кашей пахнет! — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом. — Гороховая?
Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.
— А у нас в школе буфет был! — сказала Томка, видимо все еще надеясь на кашу. — Там чибрики продавали… Не знаешь, что такое чибрики?
— Не знаю!
— Почему-то здесь никто этого не знает. А это… это такие пончики, только без начинки… Их в масле жарят.
Томкины губы судорожно дернулись, и он вспомнил, как вчера на перемене, проходя мимо распахнутой двери Фалиного класса, видел: Томка в углу между учительским столом и окном как-то странно крутилась, приседала, кланялась и, как всегда, декламировала что-то. Он с равнодушным удивлением наблюдал за ней, пока не понял, в чем дело. Перед уроками Фалина одноклассница в том самом углу, где крутилась Томка, разбивала молотком плитку колоба, и Томка старалась теперь незаметно подобрать оставшиеся на полу крошки.
Может быть, ему тоже было бы жалко ее, как и Фалю, но она раздражала его своей веселостью, своими песнями и еще тем, что без конца приставала к деду с никчемной болтовней, утомляя его, и так замотанного и уставшего. Правда, обычная ее веселость при этом исчезала, и к деду она подходила всегда с одним и тем же выражением беспокойного ожидания, даж «надежды на лице, словно дед мог решить какой-то очень важный и очень серьезный для нее вопрос, решить который она сама не могла никак.
Дед сердился на квартирантов, беспокойных и шумных, но терпел. Терпел бы и Валентин, если бы не эти бесконечные приставания к деду с никчемными разговорами.
— Деда, а деда! — спрашивала Томка. — Немцев надо убивать всех до одного, да?
— Почему же всех? Фашистов!
— А как же узнать, фашист он или нет?
— Раз с оружием против нас идет, значит, фашист.
— А если он с оружием, а никого не убил? Он никого не убил, а его убили…
— Жалко? — гневно вмешивался Валентин. — Если жалко, так заткнись и не приставай к другим!
В такие минуты Томку он начинал ненавидеть. Она жалела немцев, потому что у нее в семье они никого не убили!
— Деда, а деда! — помолчав, снова начинала Томка. — А почему, когда человек умирает, у него лицо страшное?
— А ты — что? Видела, как человек умирает?
— А как же… Летом раненых привозили. Один солдатик там и умер. На берегу.
Дед долго раскуривал «козью ножку», и Томка, терпеливо наблюдая за его руками, терпеливо ждала ответа. Знаешь что! — говорил дед.
— Что — быстро спрашивала Томка, подавшись вперед.
— Если ничем не можешь помочь человеку, когда он умирает — уж лучше не смотри. Не смотри на смерть!
На Томкином лице все больше и больше проступало выражение беспокойного ожидания, и чувствовалось, что она будет без конца задавать такие же или похожие вопросы, от которых дед страшно уставал.
— Дед! — рассердившись окончательно, снова вмешивался в разговор Валентин. — Тебе завтра в четыре вставать!
Он почти силой выпроваживал Томку из комнаты, чувствуя, что Томка из-за этого на него злится все больше и больше. Он же все больше и больше начинал ее ненавидеть еще и потому, что понимал: это она мешает ему быть рядом с Фалей. Томка все время крутилась возле нее — и дома и в школе.
Дед же, оставшись с Валентином наедине, в своих разговорах с ним не упоминал ни о матери, ни о маленькой Ветке, ни об отце, еще раз тем самым убеждая Валентина, что догадался обо всем.
В разговорах с ним дед всегда возвращался к одному и тому же. Три ночи подряд во время налета над поселком неподалеку от завода, на котором работал дед, взлетала в небо сигнальная ракета. В последнюю, третью ночь она сработала — бомба попала в цех.
Это случилось в последние светлые ночи осени, но дед до сих пор не мог успокоиться и каждый раз в разговорах с Валентином возвращался все к одному и тому же.
— Это — не заброшенный! Не диверсант! Свой, местный! Иначе бы изловили. А этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть.
— Как это — свой?! — возмущался Валентин.
— Да уж какой «свой»! Ясно, что не свой!
— Значит, диверсант!
— Не обязательно диверсант. Может, и купленный. Тем же диверсантом и купленный. А у того дела небось поважнее, у настоящего-то…
Теперь налетов на город не было, и Валентин в глубине души временами даже жалел об этом — неужто так и уйдет от возмездия этот, с ракетницей? Неужто его так и не поймают? Если бы немцы снова начали бомбить город, он изловил бы его сам! Выследил бы! Он дежурил бы в том поселке с вечера до самого утра, все ночи. А теперь он уже не успеет — скоро снимут бинты. Ему надо было поторопиться туда, в город, где навеки остались мать и сестра. Ему казалось, что уличный сталинградский фронт протянулся через весь земной шар, что именно этот фронт был теперь самым главным, гораздо главнее того, основного, — от Кавказа до Арктики — и что именно теперь там, в Сталинграде, решается все. Может быть, потому ему так казалось, что там остались его мать и сестра? Может быть, потому, что город, в котором он теперь жил, был очень близко от этого фронта, и само слово Сталинград, пришедшее сюда в суровом предчувствии чего-то необычно грозного, повторялось здесь все чаще и чаще?.. Построена новая железнодорожная ветка — к Сталинграду. Везли раненых и эвакуированных — из Сталинграда. Собирали теплые вещи — для бойцов в Сталинграде. Хоронили умерших в госпиталях — убитых под Сталинградом… Дорога, которую проложили по их улице, вела к Волге и, значит, тоже к Сталинграду. Может быть, это было именно так, именно поэтому? Однако же больше всего он верил своей обнаженной душе. И потому ему надо было торопиться!
* * *
— Горит! — радостно закричала Томка, и он вздрогнул от этого возгласа. — Разгорелась! Ой, как горит! Только не дыши, а то все под решетку просыпется!
Она открыла дверцу печурки. Угольная пыль горела ровно, она давала пламя, не похожее на обычный древесный огонь с мятущимися желтыми и красными языками. Распахнутая дверца печки зияла раскаленным багрово-черным мраком.
— Не смотри на огонь, Валечка! — весело передразнивая кого-то, сказала Томка. — Вредно это!
Она подобрала с пола тоненькую щепку, оставшуюся от растопки, и подбросила ее в печку.
Щепка, не долетев до раскалившегося угля, на лету вспыхнула маленьким ярким факелом. Крошечное пламя словно обожгло его, прошлось багровым языком по сердцу.
— Горит! — весело кричала Томка. — Ой, как горит! Видишь?
— Вижу… — сказал он.
А у самого перед глазами был только багровый мрак и не развеявший этот мрак горящий факел… И выплывало, выплывало из этой багровой черноты лицо человека в самолете, расстреливающего детей с высоты бреющего полета, — лицо, которое он успел увидеть, но не успел запомнить…
Он вырвал из Томкиных рук железный прут и шагнул к печке.
Судорожно взметнувшись искрами, огонь стремительно ушел от его руки, пролился сквозь решетку и медленно начал гаснуть, рассыпаясь, но все еще не расставаясь с багрово-черным мраком.
Он медленно отступил к двери, чтобы не видеть этого, все еще живого, все еще наступающего на него мрака.
Томка с воплем кинулась за ним:
— Фашист! Гитлер! Фашист! Я тебя убью!
Багровый мрак душил его, не давая вздохнуть, и ему показалось, что он умирает, что железная смерть все-таки настигла его, настигла вот теперь здесь и ударила. А он ничего не успел сделать и ничего уже не успеет, потому что вокруг только этот мрак и эта железная смерть…
Чья-то теплая рука коснулась его щеки, и тогда он увидел свет и белый иней за окном.
Откуда этот иней?
Ах да! Он ведь лежал на полях, этот иней… Тогда. На бескрайних полях, через которые они шли когда-то с отцом. На полях, бесконечных, как сама жизнь. И ослепительное небо сияло над головой. «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все вокруг пело голосом отца: «Я по селам, я по селам шел веселым…» И все пело, и все сияло вокруг.
Теплая рука вновь коснулась его щеки.
Он вздрогнул — самым страшным для него было пробуждение.