Прежде чем оставить Фалю одну с ее ковром на уже полупустой рыночной площади, Валентин некоторое время топтался неподалеку, таясь и ожидая, подойдет ли кто-нибудь.
Никто к Фале не подходил. Тогда он тяжелыми пальцами нащупал в кармане ватника две десятки, которые вчера дал ему дед, приметил место, где осталась Фаля со своим ковром, ее соседку — девушку с глиняной кошкой в руках — и пошел разыскивать прилавок, где должен был продаваться мед, чтобы узнать, сколько же можно купить меду на двадцать рублей.
Площадь Центрального рынка, на которой он оказался впервые, была огромной — целый город с длинными улицами, вдоль которых вместо домов стояли прилавки и ларьки, с узкими переулками и короткими тупиками. Народу было совсем мало — шла уже вторая половина дня, а вдоль полупустых прилавков дул сильный холодный ветер. В лицо то и дело бросались колючие белые крупинки, грозящие сильным снегопадом.
Ему попался прилавок, где продавали недавно изобретенное лакомство — подслащенные сахарином шарики из молотого жмыха, но он равнодушно прошел мимо. Это было лакомство для детей, да и есть ему не хотелось. Не потому не хотелось, что он был сыт. Просто он часто забывал поесть даже тогда, когда в доме была еда. Есть ему не хотелось, а свои двадцать рублей он берег для Фали.
К медовому ряду он выбрался не сразу, долго искал его, заплутавшись в этом пустынном рыночном городе с путаными улицами, и забеспокоился — не надолго ли оставил Фалю. Надо было поскорее выяснить, есть ли мед на рынке, сколько он стоит, и возвращаться обратно.
В медовом ряду за ларьками был лишь один продавец, и мед у него стоил так дорого, что Валентин понял — на свои деньги ему не купить и чайной ложки этого меда.
Продавец, парень в добротном черном полушубке и рыжей мохнатой шапке, из-под которой выглядывали такие же мохнатые рыжие брови, был весел и разговорчив. Отвешивая мед, балагурил, шутил. Он был один на весь ряд, и мед у него раскупали быстро.
Валентин остановился поодаль, не зная, что же теперь делать. Надежды на то, что Фале удастся продать ковер, у него не было никакой. Он ругал себя за то, что не попросил у деда еще хоть немного денег — хоть на двести, хоть на сто граммов меда. Он готов был снять с себя и продать что угодно, любую теплую вещь, но то, что было на нем надето, все равно у него никто не купил бы, все было такое ветхое и рваное. Единственная же добротная вещь — шарф — ему не принадлежала.
Он с какой-то совсем необычной нежностью подумал о Фале, вспомнив, как она заботливо укутала его шею этим теплым шарфом. Сегодня, пожалуй, впервые за многие-многие дни он чувствовал себя чуть полегче. Он видел снег, и вроде бы что-то похожее на прежнюю радость при виде первого снега приходило к нему. Он видел небо, на которое набегали облака, и оно казалось ему не таким пасмурным и унылым. И долгий тяжелый путь по морозу с тяжелыми санками, которые ему так трудно было тащить, вспоминался теперь как добрая, приятная дорога. Кажется, он даже смеялся сегодня. Из-за чего, почему смеялся, он этого уже не помнил. Просто так. Оттого, что была рядом. Кажется, ведь и Фаля смеялась. Смеялась, глядя на него прежними, светлыми глазами, а потом так заботливо укутала его этим теплым шарфом. Раньше он не мог понять, почему именно эта девочка, а не дед, родной отец его матери, связывает его с тем прошлым миром, что остался по ту сторону черной смертельной черты, а теперь, кажется, начинал понимать — в светлой этой девочке было что-то от его матери…
— Мед-то, гражданочка, у меня первый сорт! Самый липучий, самый липовый! — В голосе рыжего парня была какая-то недобрая веселость.
— Себе-то оставил? — с неприязнью спросила у него подошедшая женщина. — Я смотрю — каждое воскресенье торгуешь.
— А мне мед вреден, тетя!
— Это почему же?
— А потому! Мед-то, он, говорят, лечебный. Еще, не дай бог, залечат мою хворь!
— Не хочешь на фронт, значит?
— А то! — Веселый продавец понизил голос до шепота: — Наш-то сказал: «Дело правое, победа — за нами», а ихний-то знаешь что сказал? «Не робейте, — сказал, — братцы! Победа — впереди!»
Наверно, жгучая ненависть, сразу вспыхнувшая в Валентине после этих слов рыжего парня, была тому виной — душа его обнажилась остро и больно… И показалось вдруг — страшно, жутко показалось — сейчас, сию минуту этот рыжий, сдавая сдачу, вместе с деньгами вытащит из кармана и положит на прилавок черную блестящую ракетницу. Это было нелепо, бездоказательно! Но душа не могла обмануть Валентина! С тех пор, после той страшной багровой ночи, она еще ни разу его не обманула!
Словно магнитом, его притянуло к прилавку, за которым стоял этот рыжий парень в черном полушубке. Кровь бешено стучала в его висках и в сердце.
— А ты, значит, прикидываешь? — глухо донесся до него гневный голос женщины. — Прикидываешь, значит, кто — кого? Ждешь, значит? Сволочь ты последняя!
— Ладно! Топай-топай отсюда! Получила свои сто грамм, вот и топай! Язык-то у тебя уж больно липучий! Знал бы — не стал бы такую мелочь отвешивать! Побирушка!
Валентин не замечал, как холодный ветер забивается под его старый ватник и до озноба лижет тело. Он забыл, что оставил Фалю там, на морозе. Он забыл про все на свете. Он ждал. Этот рыжий должен был выдать себя! Должен!
Ему было тяжело дышать. Теплый Фалин шарф душил его. Он попытался нащупать концы и размотать его, но озябшие, отвыкшие от движения пальцы не послушались. Он чувствовал себя сейчас таким же беспомощным и бессильным, как тогда, на палубе парохода, увозящего его из сожженного города, — когда знакомые, из далекого детства, деревья на берегу проплывали мимо и голос матери из жизни, ушедшей навсегда, просил: «Не отходи от меня далеко, сынок!»
Да неужто все это случилось, мама? Да неужто все это было — черное горящее небо и страшный живой факел в том багровом проломе? Неужто все это было?
Мама! Неужто все это было на самом деле? Мама!
* * *
— А, красавица! Что ж так мало берешь? Уж бери все триста! У меня и гирьки-то на двести грамм нету.
— А у меня денег на триста нету!
— И откуда ж ты такая? С Заводского? Ну, землячка! Я тоже оттуда! Каждый уголок там знаю. Все ходы-выходы!
Белые бурунчики снега на земле у прилавка вдруг стали в глазах Валентина багрово-черными… Голос деда отчетливо повторил в памяти: «Этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть…»
Он с трудом, отчаянным усилием воли заставил свой взгляд избавиться от багрового мрака и взглянул парню в черном полушубке прямо в лицо. Он смотрел в это лицо долго, пристально, пока мрак вновь не начал застилать ему глаза… И тогда неожиданно вдруг выплыло из этого черно-багрового мрака лицо фашистского летчика, расстреливающего детей с высоты бреющего полета, — лицо, которое он увидел тогда и не успел запомнить. Теперь он вспомнил это очкастое лицо в кайме летного шлема, и оно маячило перед ним, застилало лицо этого рыжего парня…
Валентин шагнул вперед, к прилавку, еще не зная, не понимая сам, что собирается сделать.
— Чего тебе тут надо? Чего глазеешь? Чего вылупился?..
Взгляд его встретился с глазами Валентина.
Что он увидел в глазах Валентина, Валентин не знал. Он смотрел на рыжего парня, а видел только то очкастое лицо, маячившее перед ним. Но парень вдруг засуетился, заволновался, начал распихивать деньги по карманам, убрал бидон с прилавка.
— Все-все! Больше не продаю! Все продал!
Валентин в отчаянии понял, что поторопился. Не рыжий выдал себя, а сам Валентин выдал себя взглядом. И если сейчас не задержать, не уличить его, то этого уже нельзя будет сделать никогда. Никогда в жизни! Зачем он так поторопился?
Он огляделся по сторонам. Здесь, за ларьками, почти никого не было. Разыгравшаяся метель сметала снег в сугробы. Возле прилавка стояла женщина с маленькой девочкой на руках и упрашивала о чем-то рыжего.
Валентин засунул руки в карманы ватника, заставил лицо стать равнодушным, отвернулся и пошел прочь.
Через десять медленных, долгих шагов — словно прошел бесконечную снежную пустыню — он оглянулся.
Рыжий смотрел ему вслед. Но кажется, он успокоился, увидев, что Валентин уходит. Во всяком случае, женщине, упрашивающей его о чем-то, он начал отвешивать мед.
Нужно было найти милиционера или какой-нибудь пикет. А еще лучше — военный патруль. Но есть ли здесь военный патруль и если есть, то где его искать?
У первого же попавшегося прохожего он спросил, где находится милиция, и, когда пробежал до указанного места почти половину пути, спохватился. Да кто ж ему поверит? У него же нет никаких доказательств! Кто ж ему поверит? Да и он сам, Валентин, имеет ли право поверить себе, если их нет, этих доказательств?.. Так что же делать? Что? Нельзя же дать этому рыжему уйти! Нельзя упустить его! Надо узнать, куда, в какую нору он нырнет, где вынырнет.
Он бросился назад.
Почти уже пустой рынок встретил его голыми прилавками, и, потеряв ориентировку, медовый ряд он вновь нашел не сразу. А когда нашел, рыжего в черном полушубке там уже не было. Он рванулся назад. Может быть, он ошибся и пришел не к тому прилавку?
У кого-то ему удалось спросить, где продают мед.
— Да нигде уже, наверно, не продают — ответили ему. — Ступай домой, мальчик. Видишь, какая метель начинается!
— Я вижу! Но мне обязательно нужен мед!
— Ну, раз обязательно, так попробуй заглянуть вон туда, в тот ряд, где масло продают. Там иногда и мед бывает.
Ни на что не надеясь, Валентин бросился в ту сторону, куда ему указали, и, выскочив из-за ларьков, сразу увидел рыжего. Он стоял у прилавка — один на весь ряд — и подсчитывал деньги.
И опять Валентин сделал ошибку, так поторопившись. Рыжий тоже увидел его сразу.
Уже одно то, что он перешел торговать на другое место, говорило о том, что Валентина он боялся… Нет, не самого Валентина, а чего-то такого, что было в его взгляде, когда он посмотрел на рыжего в упор сквозь багрово-черный мрак.
Они стояли друг против друга, и вокруг не было ни души.
— Чего тебе? — спросил рыжий. — Чего ты за мной бегаешь? Чего бегаешь, как ищейка? Чего вынюхиваешь, щенок?
— Сволочь! — громким шепотом выдохнул Валентин. — Я ж тебя знаю! Я видел! Я видел, как ты тогда ночью… В поселке… Ракету! Сволочь! Думал — уйдешь? Думал, уйдешь, да? Я тебя запомнил!
Несколько секунд парень стоял молча, не шевелясь. И Валентин не шевелился. И тишина над рыночной площадью, казалось, словно тоже замерла, прислушиваясь к этим секундам…
Оглянувшись по сторонам, парень медленно вышел из-за прилавка. И так же медленно подошел к Валентину вплотную. Валентин не отступил, продолжая смотреть на рыжего в упор, но видя перед собой лишь то, другое лицо, выплывшее из багрово-черного мрака, — лицо фашистского летчика…
— Ты видел? Тварь! Видел? Сейчас не то увидишь!
Растопыренная большая пятерня потянулась к лицу Валентина, к его глазам. Валентин отпрянул, ударив по этой большой красной ладони, и мгновенно почувствовал жгучую боль в не зажившей еще руке.
— Тварь! — шипящим от ненависти голосом повторил рыжий. — Тварь! А ты, думаешь, уйдешь? Думаешь — уйдешь? Я тебя тоже запомню! Гляди, гляди! Дольше гляди! Я тебя по глазам запомню! Погоди только чуток! Я тебя, тварь, своими руками… когда вас всех… всех… на площади… Гляди, дольше гляди! Я твои глаза, гаденыш, и через сто лет узнаю!
— А ты… ты думаешь — я один? — Валентин не слышал своего голоса, и казалось ему, что и не он это говорит, не он, а ненависть его заговорила так страшно, чужим и страшным языком. — Сейчас сюда придут! С оружием! За тобой, сволочь! Не уйдешь, сволочь!
Он задыхался в каких-то еще более страшных ругательствах, не понимая, что делает совсем не то. Ему казалось, что за его спиной и рядом с ним стоят все люди, обожженные войной, что за ним — вся огромная страна в гневе.
На самом же деле он стоял один на пустой, стремительно заметаемой снегом рыночной площади. Стоял один на один с этим здоровым рыжим парнем, и не было у него никакого оружия, кроме этого взгляда, которого рыжий все-таки боялся. Боялся! Боялся!
Торопясь, рыжий пошарил по карманам — проверяя, наверно, на месте ли деньги, — потом повернулся и, все так же, торопясь, оставив на прилавке бидон, весы и еще что-то, пошел прочь.
— Стой!
Валентин догнал его и не слушающимися пальцами вцепился в рукав черного полушубка.
— Стой!
Парень с силой отшвырнул его от себя. На ногах Валентин удержался, мягкие подошвы его старых валенок держали его на утоптанном почти в лед снегу крепко. Подошвы же добротных кожаных сапог парня заскользили, и он, взмахнув руками, грохнулся на землю.
Валентин бросился на него, ухватил за воротник полушубка, закричал — без слов, только чтобы услышали где-нибудь, кто-нибудь! Лишь бы только услышали и прибежали на помощь.
— А-а-а-а!
Метель заглушила его голос, смяла. И крепким, красным, волосатым рукам нетрудно было разомкнуть его больные непослушные пальцы на черном воротнике. Уже через несколько секунд парень навалился на него и, заглушая все еще рвущийся, зовущий на помощь крик, обхватил руками его шею…
Теплый, толстый Фалин шарф не позволил ему сомкнуть пальцы на горле Валентина. Шарф, как щит, прикрывал его, и парень в бессильной ярости, пытаясь добраться до его горла, царапал подбородок и лицо Валентина тупыми твердыми ногтями. И у Валентина где-то в самой глубине сознания жило: лишь бы не добрался до горла, лишь бы не добрался… И Фалин шарф не пустил красные волосатые пальцы к его горлу! Валентин отчаянным усилием отпихнул парня, вырвался, выполз из-под его тяжелого тела. Сапоги рыжего продолжали скользить по утоптанному снегу, не давали ему найти опору, не позволяли встать. Но он успел вцепиться в ногу Валентина, когда тот поднялся, и они снова, сцепившись клубком, покатились по снегу, пока с силой не ударились о деревянную стойку прилавка.
Наверно, ушиблись они одинаково сильно — Валентин на несколько секунд оглох и тут же почувствовал, что тело парня как-то обмякло.
И тогда он снова закричал, вспомнив на этот раз, что есть слова, которыми зовут на помощь:
— Сюда! Сюда! Сигнальщик! Сюда!
Ему казалось, что его зов заглушил шорох начавшейся метели, убил стоящую на огромной и безлюдной рыночной площади тишину, перекрыл все звуки в огромном городе, все другие голоса, другие крики.
— Сюда! Сюда! Сигнальщик!
Удара по голове он не почувствовал, не понял даже, что его ударили, не видел, как и когда рыжему удалось дотянуться до упавшей с прилавка гири. У него только потемнело в глазах, и снег у прилавка стал вновь багрово-черным.
Последнее, что он увидел, прежде чем потерять сознание, были неведомо как попавшие сюда, на этот холодный снег у прилавка, сказочные цветы. Они, яркие на черном, свешивались с прилавка в снег, и морозный метельный ветер трепал и рвал их живые лепестки.
* * *
Когда он очнулся, метель уже в полную силу играла на пустой рыночной площади. Не поднимаясь, скрипя зубами, со стоном, он размотал шарф, снял шапку и прижался головой и лицом к мягкому нежному снегу, чуть облегчившему боль. Голова гудела и болела, на темени вспух большой болезненный бугор, но крови не было — теплая дедова шапка смягчила удар.
Он поднялся, стиснув зубы, чтобы не стонать больше, и огляделся. Вокруг не было ни души… Пошатываясь, он обошел почти весь рынок. Везде было пусто и тихо. Только метель хозяйничала, заметая голые прилавки белым пухом. На западной стороне еще оставались не закрытыми последние, угловые ворота.
Валентин снова застонал, уже от другой боли — он выдал, выдал себя, этот рыжий, а Валентин позволил ему уйти, скрыться, спрятаться в свою нору!
Как и где теперь искать его? Как найти и доказать, что он предатель, сигнальщик, если Валентин даже не запомнил его лица? Если лицо этого рыжего намертво заслонилось в его памяти другим лицом — тем, в кайме летного шлема, которое он увидел, но не успел тогда запомнить? Теперь же лицо немецкого летчика не давало удержаться в памяти другому лицу…
Он заскрипел зубами, поняв, что не может вспомнить лица рыжего парня.
Потом он резко остановился, не замечая, что все еще держит шапку в руках, что голова его обнажена и ветер швыряется снегом, и снег путается в волосах, смерзаясь в льдинки и причиняя лишнюю боль. Цветы! Последнее, что он увидел, были цветы на черном — Фалин ковер! Значит, это ему она продала свой ковер! Значит, есть еще надежда — может быть, Фаля запомнила его лицо! И только тут он горько спохватился, что бросил Фалю одну и она так и ушла, не дождавшись его.
Домой он добирался долго — плохо знал дорогу в этом чужом для него городе. Здесь лучше всего он знал лишь один путь — через площадь первомайских демонстраций к зеленому скверу, в глубине которого стоял оперный театр. Через ту самую площадь, где его повесят, если немцы войдут в город…
А когда он наконец-то добрался домой и вошел во двор, в распахнутую калитку, ему не нужно было обращаться к своей обожженной душе, чтобы понять, что произошло. Двери дома были распахнуты настежь, двери Фалиной квартиры — тоже.
На пороге стояла Томка и плакала.
Где Фаля? — спросила она, подняв на него злые, заплаканные глаза. — Куда ты ее увел? У нее мать умерла.
Тогда он молча повернулся и пошел на берег реки — за Фалей.
* * *
Он знал, что у нее самое большое горе в жизни. И мог ли он утешить ее словами о том, что мать ее умерла не самой страшной смертью? Он имел на это право — утешить ее именно так. Но он не делал этого, потому что знал — утешения быть не может. Мать Фали, как и его мать, убила война. Убила по-другому, убила исподтишка, тихо, но все равно убила именно она — страшная багрово-черная война в летном шлеме того немецкого летчика. И утешения не было и не могло быть.
Он метался, не зная, что же теперь делать. Он так ждал, когда заживут обожженные руки! И вот теперь, когда сняли бинты, он связан, прикован к этому городу из-за этого рыжего! Он ненавидел его, жалея об одном — не он первый увидел ту гирю, упавшую с прилавка. Для него все решить могла только одна Фаля. Если она запомнила рыжего и сможет помочь его разыскать, Валентин задержится, останется здесь на I какое-то время. Если же нет — уедет.
Но он знал, что у нее самое большое горе в жизни, и боялся тревожить ее расспросами о человеке, купившем ковер, вышитый руками ее матери. Не спрашивал он у нее ничего ни в день похорон, ни в те дни, когда дед и соседки хлопотали о детском доме. Он боялся ее тревожить, а время уходило, уходило безнадежно.
И в то же время, не признаваясь себе в этом, он боялся, что Фаля и в самом деле запомнила рыжего, и тогда придется остаться, чтобы его найти, разыскать, добыть из-под земли, а он с трудом доживал эти последние дни в городе без света, спрятанного за черными дерматиновыми шторами, и почти с ужасом думал о том, что из-за этого рыжего ему придется остаться здесь еще на какое-то время. Может быть, на долгий срок. Может быть, на месяц, на два! Может быть, на целый год! Ему казалось это невозможным, но и уехать, не попытавшись ничего узнать о рыжем сигнальщике, он не мог. А рассказать, объяснить кому-нибудь, что ему помогла обличить предателя его, Валентина, обожженная душа, он не хотел, не мог, боясь, что ему не поверят. Да и как такому поверить?
Целую неделю каждый день после школы — кроме того дня, когда хоронили Фалину мать, — он ездил на рынки города, ходил, ждал, всматривался в каждое мужское лицо, но того рыжего так и не находил. Молодые мужские лица вообще ему почти не попадались. А он искал, ужасаясь при мысли, что, может быть, он и проходит мимо этого предателя и не узнает его… Потом он стал утешать себя надеждой, что рыжий на рынке, может быть, и не появится совсем. А потом другое утешение пришло к нему — может быть, он больше не рискнет появиться со своей ракетницей и в Заводском поселке. Это было слабое, не очень надежное утешение, но он укрепил его в своей душе и поверил ему.
И когда вдруг выяснилось, что Фаля ему ничем не сможет помочь, потому что ей предстояло навсегда уехать из города в какой-то Каменск, он почувствовал облегчение. Все решилось само собой, рыжего ему не найти. И он утешал и успокаивал себя теперь этим — отъездом Фали. И мысленно торопил этот отъезд, потому что ему надо было скорее, как можно скорее забыть рыжего и вырваться туда, куда он стремился давно. Бинты с его рук уже сняли, и хоть пальцы, отвыкшие от движения, все еще ворочались с трудом, все равно руки его готовы были держать оружие.
* * *
Белый слепой снегопад укрыл землю плотно и глухо. Укрыл, наверно, и невысокую насыпь над общей могилой, в которой похоронили Фалину мать. И хоть это была общая, на двадцать человек, могила-яма, все равно все-таки можно было прийти к ней когда-нибудь, принести весной цветы… А у его матери могилы не было. Ни у матери, ни у отца, ни у сестры. После похорон Фалиной матери пасмурное небо и темные, пустые, без света, без жизни дни вновь вернулись к нему. И теперь, как никогда, он торопил отъезд Фали в Каменск, потому что только эта Фалина неустроенность мешала ему уехать.
День ее отъезда пришел наконец, и это был очень холодный, очень пасмурный и очень ветреный день. Он знал, что им предстоит тяжелая дорога, и даже удивлялся, почему Фалю эта дорога не страшит. Но потом он понял: она не боится дальней и тяжелой дороги потому, что рядом с ней он, Валентин. А он свою вину перед ней — за то, что так торопил ее отъезд, — ощущал остро и больно и, наверно, поэтому, боясь, что чувство вины разрастется в нем еще больше, почти не разговаривал с ней.
Они ехали в тряском полупустом трамвае, заполненном стужей и молочным холодным светом, льющимся в замерзшие вагонные окна, и он терзался своей виной перед ней и еще тем, что не знал, надо или не надо сейчас спросить у нее про рыжего. Ведь теперь она ничем, абсолютно ничем не может помочь ему, находясь в Каменске. Но успокоить себя этой мыслью до конца он не мог. А потому спросил все-таки…
И когда выяснилось, что Фаля прошлой зимой была у рыжего дома и, однако же, не запомнила, где он живет, и припомнить дорогу к его дому так и не смогла, Валентин неожи-о для себя, вместо того чтобы почувствовать еще большее, окончательное облегчение, рассердился на нее, и впервые в жизни нечто похожее на презрение ко всем девчонкам пришло к нему. Раньше он никогда не презирал девчонок, а теперь презирал.
И наверно, это неуместное, не заслуженное Фалей презрение и заставило его так жестоко сказать ей о том, что рыжий — предатель. Жестоко потому, что теперь он перекладывал часть своей тяжести на нее, на Фалю, которая ничем не могла ему помочь, которой и без того было тяжело, которой он даже не объяснил, не рассказал, как выдал себя рыжий.
А Фаля об этом даже и не спросила. Она поверила Валентину сразу. Она сама приняла непосильную его тяжесть на свои плечи. «Я запомню его, — сказала она. — Я запомню…»
И наверно, то же самое неуместное презрение помешало ему сказать ей на прощание те хорошие, по-настоящему хорошие, взрослые слова, которые он хотел сказать ей давно. Ведь именно с ней, с этой светлой голубоглазой девочкой, в которой для него было что-то материнское, только с ней одной был связан навсегда для него тот мир под ослепительным небом, ушедший от него навечно.
Ему казалось — времени впереди еще много. Казалось — она всегда будет где-то рядом с ним, совсем недалеко.
Он не знал еще, что Фалю через месяц увезет к себе на Урал тетка, вместе с маленькими, в свой голодный дом. Не знал он еще, что в первую же бомбежку от первой бомбы, попавшей в цех, погибнет его дед и потом сам он никогда не простит себе, что не нашел того рыжего сигнальщика. Не знал он еще, что Томка в ответ на его коротенькое письмо, написанное, им лишь через полгода, с вопросом: «Где Фаля?» — промолчит. Или просто не дойдет до нее это письмо, или ее ответ не дойдет до него. Уж слишком неточный и ненадежный указал он обратный адрес. У него попросту не было адреса. Какой адрес мог быть у него, бесприютного мальчишки, так долго скитающегося по военным дорогам?
Не знал он еще пока и того, что в той тяжелой жизни, что придет к нему после его ухода из дома, он уже не будет воскрешать в своей памяти голос матери, произносящий ласковое и светлое имя — Фаля. Не будет вызывать в памяти светлое лицо светлой девочки, носящей это имя. Потому что в страшной той, жестокой жизни он вынужден будет призывать в память все одно и то же лицо — очкастое лицо фашиста в кайме летного шлема. Будет вызывать в памяти это лицо каждый день, каждый час, даже во сне — чтобы научиться убивать. Он этому научится.
Не знал он пока и самого главного.
Не знал, что та смертельная черта, пролегшая когда-то через его жизнь, так и останется смертельной. Что для него по одну сторону этой черты останется ослепительное, сияющее небо и утренний иней на полях, а по другую — будет лишь продолжение его израненной жизни: и страшное его отрочество на военных дорогах, и юность его, пришедшая к нему в светлом громе весенних салютов и так и не ставшая юностью потому что самое светлое и счастливое навсегда осталось для него там, по ту сторону смертельной черты; и даже грядущая его старость, так рано посеребрившая виски… Ничего этого он сейчас не знал. Он ехал в морозном вагоне старого дребезжащего трамвая вместе с девочкой, которая, как казалось ему, будет всегда где-то недалеко, где-то рядом и смотрел на вагонное стекло, заросшее белым мохом Что-то напоминал ему этот белый искрящийся мох! Ах да! Все тот же утренний иней на бескрайних полях, по которым они шли когда-то с отцом под синим ослепительным небом… И тайну, так и оставшуюся тайной — куда и зачем, в какое далекое Неизвестное они шли. И кто ждал их там, в том далеком Неизвестном, хороший и добрый?
Фаля молчала. Она озябла в этом морозном вагоне, в своем стареньком пальтишке и холодных ботинках, и пальцы ее в рваных варежках, сжимающие узелок с какими-то дорогими для нее вещами, посинели и дрожали.
— Отдай его мне! — в который раз предложил он ей.
Она улыбнулась и покачала головой.
Ему стало жалко ее, и он подумал — а может быть, именно теперь надо сказать ей те хорошие, по-настоящему, по-взрослому хорошие и добрые слова, которые он собирался сказать ей и так и не сказал до сих пор. Но что-то остановило его. Ведь Фаля была еще совсем девочкой и не знала, может быть, что его детство уже давно кончилось. Она могла не понять его. Лучше он скажет потом…
На шоссе за Заводским поселком их подобрал шофер грузовика-«американки». До самого Каменска он их не довез — это был шофер-солдат, — но высадил недалеко.
— Ничего! — утешил Валентин совсем продрогшую Фалю. — Зато согреемся по дороге.
— Конечно! Идти-то теплее! — поддержала его Фаля, хотя согреться не было никакой надежды — мороз не ослабевал, да и ветер тоже.
Дальше они шли молча. Фаля все думала о чем-то, а Валентин не хотел ей мешать. Он знал, как ей трудно было покинуть родной дом, оставить маленьких, а утешить ее он не мог, утешения не было.
К Каменску они шли по дороге через поля. Снова начал падать снег, тихо и медленно засыпая еще совсем свежий снежный покров по обе стороны дороги. И он подумал о том, как не похожи эти мрачные зимние поля на те давние, покрытые инеем бескрайние поля из его детства. Над этими, нынешними полями витала смерть, принесенная сюда из чужих краев, заполнившая собой и небо и землю.
И, глядя на эти холодные поля начинающейся зимы, он вдруг с чувством неутолимой ненависти к войне и к фашистам подумал о том, что когда-нибудь, когда вернется в мир ослепительное небо, он обязательно пойдет вот так же, как шли они когда-то с отцом, через бескрайние, бесконечные поля… Пойдет с самым дорогим для себя человеком в далекое неведомое Неизвестное. И пусть будет, пусть останется добрая тайна для того человека — куда они идут и кто ждет их в том далеком Неизвестном?.. Он непременно сделает так! Он непременно дождется того далекого дня, когда над землей будет сиять ослепительное небо, а на поля ляжет белый утренний иней. Пусть повторится жизнь!
«Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все пело, и все сияло вокруг… Пусть все это повторится! Пусть повторится!
А пока он шел через холодные пустые поля, овеянные смертью.