Марулька убежала. А я тут же, в кухне, немедленно разработала план действий.
Во-первых, надо спасти картины. Надо перетащить их из башни куда-нибудь в такое место, где бы Татьяна Петровна не нашла их и не смогла бы продать.
Во-вторых, надо сейчас же обойти все соседние улицы и присмотреться ко всем встречным прохожим — нет ли среди них похожих на Марулькину тетку.
В-третьих, надо будет обойти все дальние несоседние улицы и тоже присмотреться к прохожим.
В-четвертых, надо под каким-нибудь предлогом проникнуть во все дома в городе и присмотреться к жильцам, если даже на это потребуется целый год или даже больше… Приметы — острый нос и жалобный голос.
Но, вместо того чтобы немедленно приступить к выполнению этого плана, мне еще долго пришлось заниматься всякой ерундой: переодеваться в сухое платье, потому что вся вода из Марулькиной кастрюли вылилась на меня, заново жарить колбасу для Виктора Александровича, а потом просто бродить без всякого дела по двору, потому что Марулька была дома и могла застать меня в башне. Я мысленно обшарила весь дом и весь двор в поисках места, куда можно было бы спрятать Вандердекена и все остальные картины, но нигде подходящего уголка не нашла: все уголки были на виду, даже сарай. Действительно, кроме как в башню, их спрятать некуда!
Потом я как-то вдруг сразу вспомнила про нашу лестницу. Там было много места, там даже когда-то стоял большой деревянный ящик, в котором я часто отсиживалась, если меня собирались за что-нибудь наказать. Правда, два года назад лестницу чинили, придвинули ее почти к самой стене. Но картины, пожалуй, туда протиснуть можно. Никто в жизни не догадается, что они там! Пусть-ка Татьяна Петровна с Аркадием Сергеевичем поищут!
Марулька ушла из дому только часа через полтора. Ушла за хлебом — значит, вернется через десять минут, а то и раньше. Да и Татьяна Петровна может вот-вот нагрянуть. Да и Виктор Александрович тоже!
Я вихрем взлетела по лестнице к башне и распахнула дверь!
Окошки заросли пылью и паутиной, и поэтому в башне было полутемно. Здесь валялись сломанные стулья, продавленный чемодан, все те же рваные ботики… Картины лежали у левой стенки, аккуратно прикрытые старыми мешками и даже скатертью из полиэтилена.
Я нашла Вандердекена. Живой! Только нос чуточку оцарапан. Все лучшие картины были здесь: и «Лес», и «Сказка», и «Вандердекен», и «Девочка и Луна». Я подхватила Вандердекена и потащила его вниз. Я никогда еще не держала в руках такое сокровище. Мне даже казалось, что в ладонях у меня плещутся волны и шевелятся мокрые паруса…
Он почему-то долго не хотел лезть под лестницу! Кажется, я поцарапала раму. Раму, а не нос! Нос я ему никогда не расцарапала бы! Когда все-таки он сдался, мне захотелось зареветь — словно я запихала под лестницу живого человека…
Потом я перетащила под лестницу остальные картины. Теперь их можно было оттуда достать, лишь взломав две или три нижние ступеньки.
Затем я немедленно, не теряя ни секунды, приступила к выполнению второго раздела моего плана. Я решила обойти все соседние улицы и присмотреться к встречным прохожим. Я замаскировала свою шишку косынкой и выбежала на улицу.
Нет, все-таки удивительный у нас город — хоть бы кто-нибудь незнакомый попался! Сначала я встретила Марульку с хлебом, которая сделала вид, что меня не заметила, а посмотрела куда-то мимо меня, в сторону, на чужие ворота. Я тоже ее не заметила и тоже посмотрела на ворота — это были Ленкины ворота, и ничего интересного на них не было… Пусть не замечает! Плакать не будем! Хотя, если сказать честно, мне было немного неприятно оттого, что я уже не светлое воспоминание в чьей-то жизни.
Потом мне попался Мишка Сотов. Мишка тоже меня не заметил, потому что только что подрался с Санькой. Я это поняла, когда тут же, через пять шагов, встретила Саньку. А у газированного ларька я увидела сразу двух своих старых знакомых — Ленку Кривобокову и Кольку Татаркина. Они ели пирожки с повидлом и о чем-то разговаривали.
Я хотела сделать вид, что не заметила их, и постаралась не расслышать, о чем они там разговаривают, но они кричали так громко, что не услышать их было просто невозможно.
— Покровский опять запчасти задерживает! — кричала Ленка, — Вот она и поехала их проталкивать.
— Какой Покровский? — спрашивал Колька.
— А я почем знаю!
— А моя в Саратов уехала. У нее там двоюродная родственница заболела. А ты обед готовишь?
— А зачем? Папа в столовой. А я так, на пирожках.
— И я на пирожках! Ничего, проживем!
Вот, оказывается, в чем дело! Оказывается, они просто товарищи по пирожкам, потому что матери у них куда-то уехали. Ох, Фаинка, Фаинка!
Ленка увидела меня и сразу же спросила:
— Ну? Как?
— Никак, — ответила я, и она страшно удивилась тому, что я не рассказываю ей ничего необыкновенного. — А у тебя как?
— У меня? — переспросила Ленка. — У меня тоже никак, у меня все по-старому. А вот у Фаинки тайна какая-то. Я к ней прихожу, а у нее тайна. Только выдавать не хочет. Я думала сначала — изображает, стала переживания отгадывать, а она меня обругала.
— Слушай, Ленка, — сказала я ей вдруг ни с того, ни с сего, — а ты у нас красивее Фаинки.
Ленка обиделась. Конечно, стоило обидеться. Потому что, во-первых, Колька сразу перестал есть свои пирожки. Во-вторых, она еще в прошлом году говорила целому полклассу, что назло всем докажет, что знаменитой и вообще великой можно стать и без всякой красоты, и что она нарочно станет некрасивой и великой. Мы тогда еще здорово спорили с ней и говорили, что это Колька Татаркин может делаться знаменитым без всякой красоты, а на нее, если она даже и станет знаменитой, а не будет красивой, и смотреть-то никто не будет. Потому что она девчонка.
Теперь уже всем стало ясно, что Ленка провалилась с треском и никому ничего не докажет. Конечно же, она стала красивее Фаинки!
Вот уж не думала, что она так на меня разобидится! Она покраснела, назвала Кольку дураком, хотя он тут совсем и не был ни в чем виноват, и ушла.
И я ушла.
Влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо…
Нет, я никогда не была королевой! Я не была белым медведем! Ни слоном, ни тигром, ни крокодилом я тоже, наверно, никогда не была!
И тысячу лет назад я была Люськой Четвертой!
Больше я что-то никого не встретила — ни знакомых, ни незнакомых. Я повернула назад к дому, и в груди у меня что-то тихонечко заныло — это моя совесть стала щипаться. Папа, наверно, уже дома и сейчас, конечно, спросит меня о том, что это я обещала ночью ему рассказать. И придется что-нибудь врать. Когда я врала маме, совесть никогда не шевелилась, потому что мама моему вранью все равно не верила. А Виктор Александрович верил. И вот теперь совесть стала щипаться, а я ее все успокаивала и успокаивала…
Я уже прошла мимо Фаинкиного дома, где за окошком сидела Фаинка со своей тайной, мне оставалось только завернуть за угол, и там уже будет наш дом, когда внезапно я услышала странный гул, доносящийся с нашей улицы. Я бегом бросилась вперед, завернула за угол… Ого!
Такой громадной машины у нас на улице я еще никогда не видела — целый подъемный кран на грузовике стоял возле нашего дома. Из всех дворов уже повыскакивали ребятишки, даже взрослые кое-где вышли. Даже папа был тут! И Санька, и Марулька… А недалеко от этого крана стоял тот самый грузовик с прицепом, который застрял под нашими окнами тогда, в дождь. Вернулись за своей трубой!
Двое дядечек велели нам всем отойти подальше. «Дальше, дальше, еще дальше». Даже папу заставили отойти от калитки, и он оказался рядом со мной. Конечно, представление это было интересное для таких, как Санька. Мы же с папой, конечно, случайно попали в зрители. Но лучше все-таки смотреть, как будут поднимать трубу на машину, чем врать Виктору Александровичу.
Трубу обвязали толстым тросом, зацепили трос за крюк подъемного крана и начали медленно, осторожно поднимать вверх. Выше, выше, еще выше. Огромная труба повисла на уровне нашей крыши, над самым забором, и замерла.
— Эй! — крикнул тут дядечка, что сидел в кабине крана. — Там за забором никого нет?
Ему закричали, что никого. Тогда труба повисла прямо над нашим двором — крану негде было развернуться, труба была большая.
— Вира! Вира! — закричали крановщику его товарищи. — Еще чуток вира!
Труба подалась еще чуточку вверх, потом плавно поплыла влево, к нам.
— Провода-а! — испуганно закричала от своей калитки наша соседка. — Провода порвете!
Труба дернулась, словно испугалась, резко подалась назад и… задела концом край нашей башни. Раздался страшный треск. Все ахнули. А башня — с окошком, с флюгером и островерхой крышей — поползла вниз!
Я видела, как человек, сидевший в машине, страшно побледнел и выскочил из кабины. Товарищи замахали на него руками, чтобы он оставался на месте, бросились во двор, куда рухнула башня, потом к крановщику бросился папа и стал что-то объяснять ему — наверно, успокаивал. А у меня от сердца что-то отхлынуло, словно оно собиралось захлебнуться, а вот теперь решило не захлебываться.
И тогда вдруг кто-то рядом со мной запоздало сказал:
— Все!
Я повернула голову и увидела Татьяну Петровну. На ее месте я бы, наверно, закричала по-страшному, бросилась бы к башне, стала бы рыться среди обломков… Ведь она, только она одна думала сейчас, что вместе с башней погибли и картины! Хоть что-нибудь, может быть, можно было бы спасти!.. А она не бросилась, только лицо у нее стало такое, словно она действительно хотела броситься. Она даже побледнела, она даже сделала шаг вперед, протянула руки, но потом, словно вспомнив что-то, остановилась и не бросилась…
Наверху, там, где когда-то была башня, висел теперь только карниз от двери. А самой двери не было. Вместо нее теперь была дыра на лестницу.
— Ничего, ничего, — говорил папа людям с машины, — ее давно уж нужно было снять. Это хорошо, что так удачно получилось, и вы ее скинули. Могла кого-нибудь покалечить.
Он всегда умел утешать людей. Если даже они и не заслуживали никакого утешения.
Папа еще что-то говорил, пока рабочие грузили трубу на грузовик. Наверно, все утешал. А потом они распахнули наши ворота и стали грузить на машину обломки. Значит, папа попросил их об этом. А Татьяна Петровна молча прошла мимо распахнутых ворот в калитку и вошла в дом. Только один раз оглянулась она на людей, убирающих обломки, хотела сказать им что-то, но потом очень тихо, у самой себя спросила:
— А кто же теперь эту дыру заделывать будет?
И все! Больше ничего она не сказала, она не хотела себя выдавать.
Я пошла домой и забралась на диван под старое папино пальто…
Виктор Александрович подошел ко мне не сразу, потому что они с Санькой еще долго возились во дворе, убирали мусор, заколачивали старыми досками дыру в крыше. А я лежала под пальто, и мне почему-то хотелось с кем-нибудь поругаться! С какими-нибудь хорошими людьми… С теми, которые считаются хорошими и которые на самом деле, наверно, такие же в точности, как Татьяна Петровна! Мне хотелось поругаться с каким-нибудь очень хорошим человеком и сказать ему, что он вовсе не хороший, а барахло…
И когда вошел в комнату Виктор Александрович и когда он подсел ко мне на диван и поправил пальто, из-под которого опять вылезла моя босая нога, и отогнул воротник, чтобы я не задохнулась, я отшвырнула от себя это дурацкое пальто, вскочила с дивана и выпалила Виктору Александровичу то самое, что хотела выпалить ему еще месяц назад. Еще тогда, когда я первый раз назвала его Виктором Александровичем! Я сказала ему, что мне давно плевать на географию и на историю Древнего мира, и на историю средних веков тоже! И на физику, и на все остальное мне тоже плевать! Я брошу все силы на красоту! Я выкрашу волосы в какой-нибудь голубой или розовый цвет, намажусь кремом, сделаю пластическую операцию, чтобы нос получился прямой или даже с горбинкой, и тогда… тогда я стану красивой, и меня без всяких географий и историй будут все любить и будут становиться передо мной на колени и называть «вашим величеством»… Зачем учиться и вообще делать что-то полезное и хорошее? Ведь другие ничего уж такого особенного не делают, а их все равно любят. Да еще какие люди в них влюбляются!.. Виктор Александрович думает, что я не знаю, что я не догадалась, почему он растерялся, когда Фаинка и полкласса влюбились в Татьяну Петровну? Да потому что… потому что, потому что он сам влюбился в Татьяну Петровну! Я узнала об этом еще целый месяц назад!
Наверно, даже тогда, когда я увидела голубой свет в башне, мне не было так страшно, как теперь…
— Так, — сказал папа.
Я не узнала, что он хотел сказать этим «так»… Я схватилась за голову, ахнула и рванулась к двери. Ему незачем было бросаться следом за мной, все равно бы он не догнал меня — я же чемпион школы! Ну, разве он не знает, что я чемпион?..
Говорят, старые вулканы время от времени оживают и начинают дышать пламенем, а наш вулкан все молчит. И вообще здесь, на холме, всегда тихо и спокойно. Можно думать, о чем хочешь, хоть полдня. Никто не помешает — ни один прохожий и ни один автомобиль не свернет сюда с далекой дороги. Ни одно облако не повиснет над головой, все плывут мимо — и похожие на тюленей, и непохожие на них…
Раньше, когда я плакала, мама, подсмеиваясь надо мной, всегда говорила, что мое горе невелико, потому что те, у кого настоящее горе, плачут горячими слезами. Мои же слезы холодные. Но это было неправдой. Мои слезы всегда были горячими, как кипяток. И теперь они были горячими. Просто, пока они текли по щекам до подбородка, они успевали остыть и скатывались на лопухи холодными каплями. Кап-кап!
Уехать бы куда-нибудь к далекому северному морю, где бушуют штормы, и тундра недалеко, и до полюса совсем близко. И вообще почему так долго тянется детство? Все тянется, все тянется, а там и жизни-то останется чуть-чуть. А там и старость не за горами. И я умру. Над моей могилой поставят памятник из черного камня, и кто-то будет приносить цветы. А может, никто не будет. Только один Санька? И Санькины дети, мои племянники. И никто никогда в жизни не узнает о том, что моя любовь, мой Корнелий Вандердекен, лежит под лестницей… Все-таки одно облако решило от меня никуда не уплывать, повисло прямо над моей головой. И пошел дождик.
Надо идти домой. Все равно же ведь никуда не денешься, никуда не убежишь и не уедешь к северному морю. Все равно ведь придется встретиться с Виктором Александровичем. И зачем только я родилась на белый свет? Лучше бы я умерла сразу от скарлатины или схватилась бы руками за провод, как Санька…
Я вылезла из лопухов и спустилась с вулкана. Дождик лил все сильнее и сильнее, и когда я подошла к дому, он уже лил как из ведра.
Я потихоньку вошла в дом. Дверь нашей бывшей башни была хорошо заколочена, ни одна дождинка не попала на лестницу. Только кто-то успел наследить в коридоре. Я стащила с себя мокрую кофту и на цыпочках пошла через кухню к нашей двери.
Наследил, наверно, Санька — мокрые следы тянулись прямо к нашей двери. Правда, следы для Саньки были великоваты, но от него всего можно ожидать, он совсем не зря жил когда-то у дикарей. Да и кто же, кроме него, мог наследить? Не папа же. Я подкралась к двери и осторожно, чтобы папа не услышал, приоткрыла ее.
Говорят, все истории о привидениях кончаются глупо. Думаете, наша по-другому кончилась!
Высокая темная фигура в сером плаще с капюшоном стояла в комнате у порога. Она стояла боком ко мне, и я увидела острый носик с дождевой капелькой на кончике, выглядывающий из-под капюшона…
У меня что-то дернулось в шишке, перед глазами поплыли какие-то квадраты, треугольники, круги, колбаса на сковородке, тюлени с тюленятами…
— У меня это совсем нечаянно получилось, — тихо и жалобно говорила фигура, — день был такой — народу полно, и все требуют и требуют. Я же вам сразу сказала, что такие старые часы мы в ремонт не берем, а вы все свое… И жалобную книгу сразу… И в газету. Ну, зачем в газету?
— Кап! — раздалось в комнате, как выстрел, и у меня по телу побежали мурашки и замерли все разом где-то на спине.
— Я же совсем не хотела вас обидеть! Я же не знала, что вы тот самый учитель музейный, который статьи пишет…
— Разве в этом дело? — ответил очень расстроенный папин голос. — Совсем не в этом дело. Вы же не мне в тот день нагрубили, вы со всеми так разговаривали. Да садитесь вы, в конце концов!
— Спасибо, я не сяду… Мне выговор влепить хотят, велели от вас прощение принести. Я к вам уже один раз приходила, да вас дома не было. Я же все осознала!
— Значит, если бы вам не грозил выговор, вы бы не осознали и по-прежнему швыряли бы в клиентов чем попало?
— Я не швыряла, — жалобно сказала фигура. — Ваша лягушка сама на пол шлепнулась. Я просто ее к вам подвинуть хотела… Я же по полу потом целый час ползала, букашек этих искала, что из нее вывалились. Мы даже половицы потом поднимали. Я их вашим девочкам отдала… Напишите прощение, а?
Я выпустила ручку двери, и дверь захлопнулась перед моим носом. Я уже не слышала больше, о чем еще говорил папа с нашим привидением.
Ну как я могла забыть? Как же я могла забыть, что папа уносил нашу жабу из дома! Он же пытался починить ее то в часовой мастерской, то в какой-то конторе Рембыт, то еще где-то! Это же приемщица из мастерской! Обыкновенная девушка в обыкновенном сером дождевике из синтетики!
Нет, слишком много свалилось на мою бедную голову!
Я уже не увидела, как ушла девушка в дождевике. Я не заметила, как ко мне подошел Виктор Александрович. Я даже не заметила, что сижу почему-то в углу кухни на ящике с картошкой, хотя в кухне было полно пустых табуреток. Так глупо я себя еще никогда не обманывала! Ни одна история с привидениями не оканчивалась, наверно, так глупо… Бедная Марулька! Нет у нее никакой тети. Потому что она и в самом деле умерла по-настоящему. И ее похоронили… И на кладбище есть ее могила.
Я еще не кончила ругать себя и жалеть Марульку, я еще не встала с ящика, когда увидела, наконец-то, что возле меня стоит Виктор Александрович и очень по-странному на меня смотрит. Мне показалось, что он хочет погладить меня по голове, но почему-то боится это сделать. Наверно, потому, что увидел шишку на моем несчастном, неразветвленном лбу и не хотел сделать мне больно.
— Она из Рембыта? — спросила я, по-прежнему сидя на ящике. — Эта, в плаще…
— Да, — ответил он. — А что?
— И больше она никто?
— Я тебя не понимаю.
— Ага, — ответила я ему и покивала головой. — Не понимай, не понимай, пожалуйста, не надо…
Тогда он все-таки погладил меня по шишке, заглянул мне в лицо и спросил таким тоном, словно вовсе ничего и не случилось сегодня, словно я не говорила ему ничего и словно не удирала от него по-чемпионски.
— То, что ты мне обещала сказать тогда, ночью, это и есть то самое, что ты мне уже сказала, да?
Мне безумно захотелось под его старое пальто.
— Нет, нет! Не то, — пролепетала я с отчаянием. — Совсем другое! Совсем… Я… хотела сказать… Ты, знаешь, в Австралии один человек съел автомобиль!
Он всегда верил моему вранью. А теперь не поверил! По глазам было видно, что не поверил. Колька Татаркин поверил, а он нет! А почему он не верит? Может, автомобиль и вправду съели?
Наверно, все-таки на бедную мою голову и в самом деле что-то слишком много свалилось событий, потому что я вдруг всхлипнула. Правда, я сразу же притворилась, что смеюсь. Это ужасно — смеяться художественным смехом.
Тогда Виктор Александрович вдруг сказал очень грустным голосом:
— Давай-ка поговорим с тобой, как мужчина с мужчиной.
Раньше мы часто разговаривали с ним, как мужчина с мужчиной, и мне такие разговоры всегда нравились. Но теперь я упрямо наклонила голову и сказала, что это — чушь и ерунда — считать, что только мужские разговоры могут быть серьезными. Будто бы женщины разговаривают между собой только о пустяках! Я прожила не такую уж короткую жизнь и поняла, что только женские разговоры дельные и стоящие. Я так ему это и сказала.
Мне показалось, что какие-то искорки пробежали под стеклами его очков, когда он сказал мне:
— Хорошо. Поговорим, как женщина с женщиной.
— Хорошо. — Сказала я тоже. — Поговорим.
— Садись.
— Я сижу, — сказала я.
— Нет, — ответил он. — Ты сначала встань с картошки, а потом уж садись на стул.
— И ты садись, — сказала я.
— Хорошо. И я сяду. Только сначала уйдем отсюда в комнату.
Я оторвалась, наконец-то, от ящика с картошкой, мы ушли в комнату, и я села на стул. Слева от меня, на столике, стояло зеркало. Я видела краешком глаза свое отражение. Я поправила пряди волос на лбу, которые ни за что в жизни не хотели завиваться завиточками, перекинула косы на спину, потому что, когда я их видела перед своим носом, они всегда меня раздражали, и еще раз повторила, что давно уже убедилась в том, что главное для женщины — красота. Поэтому я решила не стараться сделать что-нибудь полезное и стоящее, а все силы решила бросить на красоту. Как Фаинка Круглова.
— Скажи, пожалуйста, почему тебе показалось, что я… Ну, в общем, почему тебе показалось…
Ему трудно было сказать то, что он хотел сказать, и я очень бодро помогла ему:
— Что ты влюбился в Татьяну Петровну?
Я сказала это бодрым голосом со страху. Оказывается, они очень тяжелые, страшно тяжелые, эти женские разговоры. К тому же было вдвойне тяжелее оттого, что я видела себя в зеркале. Лицо у меня было ужасно глупое. В особенности в тот момент, когда я задала папе этот дурацкий вопрос.
— Я знаю, — сказала я, — по-прежнему не глядя на него, а глядя на свою глупую физиономию в зеркале. — Я догадалась… Я поняла. Еще тогда, месяц назад… Что я, маленькая, что ли, и ничего не понимаю?.. Ты ждал ее на лестнице. А потом увидел меня и ушел… И потом еще один раз ждал и хотел что-то сказать, только не сказал… И ты… И ты… И у тебя совсем другое лицо, когда она стучит там, наверху, каблуками… Уже целый месяц она стучит, а у тебя другое лицо… Я не глупая, я видела в кино…
Он слушал внимательно и смотрел прямо на меня. А я глядела в зеркало, и лицо у меня делалось все глупее и глупее. А вдруг он теперь сам начнет называть меня Людмилой Викторовной?.. А может, и не Викторовной вовсе. А может, какой-нибудь Ивановной или Петровной?
— Ты хочешь открыть землю? — вдруг спросил он меня совсем неожиданно.
Моя физиономия в зеркале глупо захлопала ресницами и сказала, что хочет.
— Далекую?
— Далекую.
Тогда он подошел, взял меня за плечи, заставил встать со стула и подтолкнул куда-то. Я испугалась, мне показалось, что он хочет вытолкнуть меня за дверь. Неужели он хочет выгнать родную дочь из дома?..
Но он подвел меня к окну, толчком распахнул его и спросил строгим голосом, как на уроке:
— А это?
— Что это?
— Вот это ты знаешь хорошо?
В наше окошко всегда был виден один и тот же кусок неба, и одна и та же крыша нашей фабрики, и дом на противоположной стороне, и кусочек горизонта за ним. Все это я видела уже тысячу раз! Разве можно сравнивать это с далекими, таинственными, неизведанными землями?
— Люська, — сказал вдруг папа тихо и совсем нестрого. — О людях прежде всего надо думать по-хорошему… Если уж только убедишься окончательно…
— Я убедилась! — крикнула я. — Я окончательно убедилась! Ты же ее не знаешь! Ты думаешь — она хорошая, да? Да ты даже не знаешь, что она сделала с картинами!
— Что? — быстро и резко спросил папа.
Я глядела не на него, а на его аккуратно завязанный под подбородком галстук. Я любила, когда эти галстуки изнашивались — из них получались очень хорошие прыгалки. Если связать два галстука вместе, они крутились высоко и ровно.
— Она спрятала их в башне, — сказала я противным злым голосом. — Еще три дня назад. Теперь все пропало, теперь их нет. Их увезли на свалку! Она сама виновата.
Я по-прежнему смотрела на галстук. Галстук был новенький, и он еще долго прослужит — наверно, до того времени, когда мне уже не будут нужны прыгалки. Они и теперь мне уже не нужны, потому что я выросла.
— И вообще мне никто не нужен! Никто, кроме мамы!
Я выкрикнула это и глянула прямо ему в глаза.
Глаза у него были несчастными и совсем-совсем растерянными.
Минут через пять он нашел меня на лестнице. Я сидела на ступеньках, на Вандердекене.
— Люся, — сказал он тихо, опустившись рядом со мной на ступеньки. — Люся! Эти картины — лучшие картины — те, которые Татьяна Петровна спрятала, чтобы они не попали на выставку, писал вовсе не Петр Германович…
— А? — выдавила я из себя. — Как это не Петр Германович? А кто же их рисовал?
— Их рисовал совсем другой человек.
— П-почему другой?.. Выходит, тебя обманули?.. Нас всех обманули?..
— Но ведь Петр Германович никогда никому не рассказывал про эти картины. А висели они вместе с другими, — сказал папа. — Мы сами решили, что их рисовал тоже Петр Германович, как и остальные… А вышло не так.
— Кто же их рисовал?! — закричала я.
Папа достал из кармана и положил мне на колени конверт.
Я спихнула этот конверт с колен — сама не знаю, зачем я это сделала… Тогда папа поднял конверт и сказал тихо:
— Это — письмо. От художника. Из Ленинграда. Он случайно прочитал мою статью в газете и пишет в письме, что я страшно ошибся. Потому что все те картины, о которых в статье говорится и снимки с которых помещены в газете, а это лучшие картины, Люська, написаны его ученицей Таней Плетневой.
— Какой Таней? — спросила я, ничего не соображая. Плетнев — это же фамилия Петра Германовича!
— Этот художник, Корнеев, просит срочно сообщить, есть ли у меня какие-нибудь сведения о Тане Плетневой. Потому что он потерял с ней связь еще зимой сорок первого года! Когда ушел на фронт.
Нет, так нельзя людей оглоушивать! Так действительно и помереть можно!
— Постой, папа, — перебила я его, ужасаясь и холодея до самых пяток. — Постой! Что ты говоришь? Выходит, капитана Вандердекена нарисовала Татьяна Петровна?
— Понимаешь, Люсек, — продолжал папа. — Понимаешь — он, Корнеев, думал, что Таня Плетнева погибла. Когда он вернулся в город после войны, ее там уже не было. Ни ее, ни родных. Он думал, что она погибла. Потому что такой талант мог погибнуть только с человеком. Понимаешь, если девчонка чуть постарше тебя в голодном страшном городе пишет такие картины, то как же можно их не писать теперь?.. Не мог же, Люська, такой талант погибнуть сам по себе! Человек жив, а таланта нет! Почему нет? Почему она перечеркнула свой талант, эта самая Таня Плетнева? Почему, Люсек, а?
— Я подумаю, — сказала я, не слыша своего голоса. — Я… сейчас подумаю.
Но я ничего умного не придумала! Я сказала:
— Я знаю… Конечно, я знаю, почему она не рисует больше картин. Я поняла.
— Почему? — спросил папа.
Бедный, бестолковый мой папа. Конечно же, ему этого не понять. А я поняла. И Фаинка поняла бы сразу. И вообще, все наши полкласса поняли бы это сразу.
А может, это только я одна такая умная?
— Ну разве же ты сам не видишь? Да потому, что она все силы бросила на красоту! Зачем ей талант, когда ее и без всякого таланта называют «вашим величеством»… Да спроси в нашем полклассе любого, что главное: красота или талант, — все скажут: «красота».
— Ты так думаешь? — спросил он, не очень веря мне.
Но ведь он никогда не был девчонкой! Даже тысячу лет назад!
— Я не знаю, так ли это, — сказал папа почему-то сердито и сердито посмотрел на меня, — но в любом случае она не имела права отказаться от своего таланта. Никакого права не имела! Понимаешь?
— Понимаю, — сказала я, — я больше тебя понимаю. Ты же не знаешь, как это страшно трудно — разрываться на две части: на красоту и на новые земли сразу…
Какую же чушь я плела! Но, кажется, папа и не слушал меня, потому что сказал:
— Так вот, Люся. Конечно же, я растерялся, когда получил письмо. Я долго думал, очень долго. А потом решил: пусть будет так, словно я не получал этого письма.
— Ты испугался?..
— Нет, Люська, я не испугался. Выслушай меня внимательно. Я решил: пусть будет так, словно я не знаю, что эти картины писала она. Понимаешь, зачем я это сделал?
— Зачем?
— Да чтобы выставка не провалилась! Ведь речь тогда бы шла уже о живом художнике, который ничего, кроме этих нескольких картин, не написал и, конечно, не заслужил выставки! Да к тому же этот художник — не самоучка, как Петр Германович. Ведь Татьяна Петровна училась рисовать… Вот я и решил — пусть эти картины возьмут на выставку вместе с остальными, чтобы на них обратили внимание. Чтобы о них заговорили. Вот тогда я сознался бы в ошибке, назвал бы настоящего автора. И тогда она сама, может быть, увидела бы и поняла, что не имела права губить то, что принадлежит не только ей. Может, и спохватилась бы? Ведь не поздно спохватиться, Люсек, а? Как ты думаешь?
— Я подумаю, — снова сказала я. — Я сейчас. Я подумаю.
Но я опять ничего умного не придумала! Ни одна блестящая мысль не пришла мне в голову. Действительно, я очень неразветвленная!