Со мной что-то случилось. Мне хочется почему-то делать всем приятное. Я почти каждый день мою полы. Я даже нашу старую медную жабу начистила кирпичом до блеска. Вчера я даже вымыла лестницу. Правда, не потому, что мне хотелось сделать приятное Татьяне Петровне, а потому, что эту самую лестницу собиралась мыть Марулька. Я знаю, как она моет лестницу! Она выливает на нее целое море! А я же не укрыла Вандердекена полиэтиленом.

В нашем доме стоит тишина. Мама ходит печальная и виноватая, и мне ее ужасно жалко. А папы нет. Наш непутевый Виктор Александрович уехал в Ленинград… Да, в Ленинград! Искать художника Корнеева, чтобы договорить с ним о Тане Плетневой.

Мама ему ничего не сказала. Только перед самым его отъездом совсем-совсем равнодушно, словно это ее совсем не касалось, спросила:

— Интересно, все-таки, где ты взял денег? Какие такие драгоценности ты заложил?..

— Изумруды! — сказала я.

У меня это совсем нечаянно вырвалось. Просто я вспомнила наш тогдашний разговор с Марулькой. А папа это понял, как насмешку, и обиделся.

А у нас тут без него произошло одно событие — уехал Аркадий Сергеевич. Я слышала, как он прощался с Татьяной Петровной на крыльце. Они даже не прощались, а ссорились друг с другом, потому что Аркадий Сергеевич уговаривал ее ехать на работу в какой-то далекий, но хороший город, а она отказывалась. Он обещал ей квартиру, большую зарплату и еще какого-то ассистента, а она не соглашалась. Он сердился и сокрушался, что потерял зря столько времени и что приедет к себе в театр опять без главного режиссера, а разве не все равно Татьяне Петровне, раз уж она все равно уехала из Москвы, где, в каком городе, ей работать. Здесь же она зачахнет — так говорил Аркадий Сергеевич, а у них в городе — романтика, и город у всего мира на виду! Он же уцепился за Татьяну Петровну именно потому, что она уже рассталась с Москвой, других-то ведь не заставишь расстаться.

Потом Аркадий Сергеевич ушел. Прежде чем уйти, он сказал: «Бог с вами! Прощайте, обойдемся». И протянул ей громадный розовый цветок. Не знаю, где он достал этот цветок. Такие большие цветы у нас растут только в садике возле театра, но все равно там нет розовых.

Татьяна Петровна цветок не взяла. Тогда он положил его на крыльцо, прямо к ее ногам, словно она и в самом деле была королевой, и ушел, хлопнув калиткой на всю улицу.

Цветок стоит на моем столике в стакане. Я ничего не делаю, сижу у окна, и в окно мне видно кусочек серого неба. В наше окошко всегда виден один и тот же кусочек неба. И одну и ту же крышу нашей фабрики, и один и тот же дом на противоположной стороне улицы, и один и тот же кусочек горизонта — там, где небо сливается со степью. Может быть, все небо сегодня серое, а может быть, только один, мой кусочек?

Конечно, можно увидеть все небо целиком, если выйти во двор и настежь распахнуть калитку. Или залезть куда-нибудь повыше. Но я этого не делаю. Я сижу и жду, не раздастся ли наверху знакомое «тук-тук-тук». Раньше меня этот стук всегда злил, а теперь мне без него почему-то беспокойно и тревожно. Вот уже давно-давно не слышно этого стука. Почему? Почему она больше не ходит по комнате?..

А может, она просто купила себе домашние тапки? А может, шьет Марульке новую форму к первому сентября? На прошлой неделе они вместе ходили в магазин и принесли целый сверток материи. Сейчас все шьют новую форму. Лето идет к концу…

Я все лето мечтала, чтобы оно поскорее кончилось, а теперь мне вдруг делается грустно оттого, что оно уходит. Наверно, это потому, что хороших, солнечных дней было мало. Часто шел дождик, а это все равно, что стирка белья, — также скучно и нудно… И на душе у меня невесело. Это оттого, может быть, что мне все время кажется, что от меня что-то ушло. И мне все время хочется куда-то. Сама не знаю, куда, но куда-то хочется. Только не к Фаинке, конечно. И не потому вовсе, что мы с ней разругались. А потому, что мне уже надоело сочинять истории об одной моей знакомой девчонке, которая то и дело садится в лужу со своими привидениями и кладами из рубинов с крапинками! Может, все-таки, пойти куда-нибудь?..

Иногда со словами случаются странные вещи. Если очень долго вслух повторять какое-нибудь слово, оно начинает казаться ужасно странным и непонятным. Например, ка-лит-ка. Ка-лит-ка! Ка-лит-ка! И бывает же на свете такая чушь — ка-лит-ка!

Калитка распахнулась передо мной, как всегда, настежь, с тяжелым скрипом. Словно ей не хотелось скрипеть, но она знала, что ей, старой, стерегущей вход во двор дома с привидениями, скрипеть положено. И закрылась она за мной со скрипом — заржавела от дождя. А я тихонько пошла вдоль домов по нашей улице к вулкану с лопухами.

Та-тар-кин! Та-тар-кин! И бывает же на свете такая чушь! Та-тар-кин!

Когда я иду одна по нашей тихой улице и вижу знакомые до последнего кирпичика, до последней царапинки на оконных рамах дома и домики, мне всегда особенно сильно начинает хотеться, чтобы наш город поскорее прославился.

А еще мне очень хочется, чтобы у нас появился когда-нибудь совсем новый, незнакомый человек, который попал к нам случайно и даже не знает, куда он попал. Мне этого почему-то ужасно хочется. Может быть, это будет человек, по ошибке сошедший с поезда. Или летчик, потерпевший аварию и спрыгнувший с парашютом. А может быть, это будет космонавт! Он приземлится прямо на наш вулкан с лопухами, и я прибегу к нему и увижу его первая! Хорошо было бы, чтобы он оказался хоть чуточку близоруким. Космонавты не бывают близорукими, но этот чуточку будет…

— Где я? — спросит он меня в первую очередь.

Тогда я покажу рукой на нашу степь, освещенную восходящим (или заходящим) солнцем, и спрошу:

— А вы разве сами не догадываетесь, что это?

Он снимет шлем, чуточку прищурится, всматриваясь, и очень удивится:

— Это Волга?

— Нет, — скажу я ему.

— Неужели это — море? Черное море?

— Нет, — скажу я.

— Значит, Балтийское?

— Нет!

Тогда он совсем удивится, снова прищурится и снова всмотрится вдаль.

— Так неужели это Тихий океан?

И тогда я скажу ему:

— Это не океан. Это наша степь! Видите — как красиво! А вы и не знали.

И он согласится со мной, что красиво, а потом будет всему миру рассказывать о том, как хорошо в степи возле нашего города. Эх, если бы к нам прилетел космонавт!

Стоп! Я еще издали увидела, что на нашем вулкане кто-то есть! Я разом взлетела на вершину и наскочила прямо на Фаинку.

Она сидела в лопухах, обхватив руками коленки, и лицо у нее было в точности такое же, каким оно бывает у нее после двойки.

— Ах, Люська! — сказала мне Фаинка. — У меня такая депрессия, такая депрессия!

Я села рядом с ней в лопухах, нарочно здорово пихнув ее локтем, чтобы депрессия поскорее кончилась. Фаинка грустно поморщилась, и ее шоколадная родинка возле носа поползла влево. Вообще эта родинка у нее умела передвигаться то влево, то вправо, когда Фаинка морщилась или загадывала переживание. Влево-вправо, влево-вправо, влево-вправо…

— Отчего у тебя депрессия? — спросила я ее очень, холодно — ведь мы еще не помирились с тех пор.

— От тайны!

— И большая тайна? — спросила я.

— Слушай, Люська! Теперь я все знаю!

— Что знаешь?

— То самое про Татьяну Петровну… Мне мама рассказала. В театре-то все давным-давно знают, только молчат… Я вот думаю — какие они там все герои! Столько времени молчат!

— О чем?..

— И надо же было нашим девчонкам так в нее влюбиться! Надо же было так влюбиться!

— А что? — спросила я, и почему-то по спине у меня снова забегали мурашки. — Что такое?

— Я уж теперь и не знаю, как с девчонками быть! Они ж теперь все ее разлюбят.

— Ну, а тебе какая забота? Ты ж ее уже разлюбила. Поэтому сиди и помалкивай.

— А если я не могу помалкивать! Если у меня тайна!

— Мало ли у меня тайн! И даже не у меня, а у одной моей знакомой девчонки, которую ты не знаешь. Ты ее даже в глаза ни разу не видела.

— Люська! — зашептала Фаинка, и ее родинка-шоколадка поползла вправо. — Помнишь миледи?

— Из «Трех мушкетеров»? А что?

— Помнишь?.. Лилия на плече!

— А что?

— Похоже!

— Что похоже? У нее тоже… лилия?

— Не лилия, Люська! Еще ужаснее!

— Что?

— Помнишь, как мы все удивлялись, почему это она ни с кем за руку не здоровается? И все время в перчатках ходит… Жара, а она в перчатках!

И я вдруг поняла, что Фаинка в самом деле скажет мне сейчас что-то ужасное! В голове у меня зашумело, загудело, так сильно, что показалось — рядом заплескалось море…

Врет Фаинка! Врет! Врет! Врет!

Я распахнула дверь Марулькиной квартиры, не постучавшись. Дверь открылась без скрипа. Может быть, я просто не услыхала этого скрипа, потому что у меня все еще стучало и гудело в голове. Но, может быть, она и в самом деле не заскрипела, потому что Татьяна Петровна, сидевшая на стуле спиной ко мне, не услышала, как открылась дверь, и не обернулась.

Я как-то разом увидела всю комнату, в которой уже давно не была — с тех самых пор, как Марулька гладила платье и мы разговаривали с ней об урагане Альма. В наше окно солнце сегодня не светило, а здесь было полно солнца… Нет! Солнца не было! Я уже потом поняла, почему мне показалось, что в комнате полно солнца. На деревянной подставке в центре комнаты я увидела кусок холста — картину. А на ней — море, ярко-синее, как небо после дождика, и белая скала, освещенная солнцем, и высокий корабль, красивый, как «Секрет» из «Алых парусов»! И человек в развевающемся плаще, с непокрытой головой, с глазами и улыбкой Петра Германовича был на картине. Вандердекен!

В первую секунду я ничего не поняла! Я никак не могла сообразить, каким же образом мой Вандердекен попал сюда из-под лестницы. А потом я поняла все!

Это была совсем другая картина! Новая! Капитан, победивший ветер, стоял на берегу! Стоял крепко. Море было за его плечами, крутые скалы слева, а под ногами была земля! Только неба над головой еще не было. Никакого — ни синего, ни серого, ни облачного — оно еще не было нарисовано…

Я ахнула. Или мне показалось, что я ахнула. Наверно, показалось. Потому что Татьяна Петровна снова не услышала и снова не обернулась. Она работала. Она правила кистью лицо капитана, и я увидела ее руку, в которой она держала эту кисть… Кисть была намертво прикручена к маленькой ладони тугим широким бинтом. Фаинка сказала правду! На руке у Татьяны Петровны не было пальцев.

«Она безрукая, — сказала мне Фаинка там, на холме. — У нее же только на левой руке два пальца. А остальных-то пальцев нет. Которых вовсе, которых до половины… И на левой, и на правой! Она такие перчатки носит. В Москве сделали. С пальчиками… Для красоты… Мы думали — вот красиво. А оказывается — бутафория!»

Теперь-то я вспомнила все!

Я вспомнила, как Марулька бросалась к двери, чтобы распахнуть ее перед Татьяной Петровной, когда та протягивала к дверной ручке свои неживые пальцы… Как она сама чистила картошку и варила манную кашу, а Татьяна Петровна уговаривала ее не чистить и не варить, а купить кефира… Теперь я понимала, почему тогда Татьяна Петровна не подняла цветок с крыльца и почему остановилась перед обломками башни, словно вспомнив о чем-то. А ее привычка держать руки под платком — тогда она была без перчаток, наверно… Я вдруг ясно представила себе, как трудно было Марульке в ту ночь, когда Татьяна Петровна уносила картины из комнаты, чтобы спрятать их от художников, и сама зажигала лампу, а она, Марулька, лежала в постели, притворялась, что спит и мучилась оттого, что не решалась помочь ей…

Теперь-то я знаю, зачем Марулька тогда, на второй день, следом за матерью лазила в башню — ведь Татьяна Петровна, наверно, не смогла бы хорошо укрыть картины от дождя. Марулька это знала… Лежа на диване под старым папиным пальто, я вспомнила все это.

Одного только я не могла припомнить — как я ушла из Марулькиной квартиры час назад и заметила ли меня Татьяна Петровна или нет.

Кусок неба в нашем окошке стал чистым и голубым, облака ушли. И сразу все изменилось, стало другим: и дом на противоположной стороне, и крыша нашей фабрики, и кусочек далекого горизонта. А у меня все еще по-прежнему шумит и гудит в ушах, словно где-то совсем рядом плетется море. Огромное! Подступает прямо к нашему окну, плещется у порога. Набегает на крыльцо маленькой робкой волной, которую легко разбить и расплескать… Она похожа на Марульку. А потом набегает волна посильнее — мягкая и нежная, как мамины руки, и ворчит-ворчит: «Господи, и как только ты управляешься с бандой этих преступников?» И налетает на высокую скалу и вздыхает горько… А потом налетает грозный девятый вал и шумит, шумит… Может быть, это Колька Татаркин расшумелся? А вот выбирается из морских глубин глупая смешная каракатица, вздыхает и начинает просить: «Отгадайте, что я изобразила». А далеко, почти на самом горизонте, неизведанные земли, еще никем не открытые острова и целые материки… Море плещется у самого нашего порога!

— Люсек! — сказала мне мама, подойдя к дивану, — Ты мне не нравишься.

Будто бы я сама себе нравлюсь! Я — чудище! Идиотка! Лупоглазый осьминог! Акула!

Я выпростала из-под пальто руки и посмотрела на свои пальцы. Шевелятся. Могут держать ручку или карандаш. Или кисть. Могут пришивать к платью божьих коровок. Хоть сто, хоть тысячу божьих коровок! А она не может. И все-таки высаживает капитана Вандердекена на берег! Неужели только потому, что одной девчонке захотелось, чтобы он все-таки победил ветер?..

Мне стало жарко под пальто, я выбралась из-под него. Мама пощупала мой лоб и хотела снова укрыть меня потеплее, но я вырвалась. Тогда мама покачала головой и за что-то обругала Виктора Александровича.

Я вышла на лестницу.

Меня даже чуточку трясло, хотя на лестнице не было сквозняка, а, наоборот, было душно. Я стояла здесь долго, ужасно долго. Мама раза три пыталась увести меня в комнату и все ругала папу, но я не пошла. Я все-таки дождалась Татьяну Петровну.

Я собиралась сказать ей, что получилась совершенно странная и непонятная штука, но чтобы она этому ни капельки не удивлялась, потому что иногда случается и не такое. Я вот тоже недавно положила одну вещь в одно место, а оказалась она потом совсем в другом. Лунатизм — очень распространенная болезнь. У нас в классе полно лунатиков…

Но когда Татьяна Петровна прошла мимо меня в своих туфельках на каблуках, с белой сумочкой, висящей на согнутом локте и в лайковых перчатках с красиво отставленными пальцами, я ничего этого ей не сказала. И даже не потому, что вспомнила про страшную клятву… Я рванулась вперед так, словно меня пихнули в спину. Я опередила Татьяну Петровну и распахнула перед ней дверь.

— Пожалуйста!

Татьяна Петровна остановилась и посмотрела на меня. Я увидела, что лицо у нее усталое и бледное, а на лбу, над переносицей, глубокая прямая морщинка. Такая же в точности морщинка появлялась и у Петра Германовича, когда у него не получалось что-нибудь.

Неужели у нее не получается Вандердекен? Неужели это только издали он показался мне красивым? А может быть, у нее плохо с премьерой?

Это будет ужасно, если у нее провалится премьера! Неужели тогда ей придется уехать из нашего города?.. Это будет ужасно. У меня защипало в горле, и мне вдруг захотелось прочитать Татьяне Петровне то самое космическое стихотворение, которое я сочинила два года назад. Я никогда никому, кроме Петра Германовича, его не читала, а теперь мне вдруг страшно захотелось, чтобы Татьяна Петровна его услышала. Это было очень красивое стихотворение, и, наверно, Татьяне Петровне оно тоже понравилось бы. Но я опять вспомнила про картины мод лестницей и про лунатиков и почему-то ни с того, ни с сего сказала:

— Вы знаете, у нас в классе все почему-то хотят на Луну. И я тоже.

Тогда Татьяна Петровна вдруг улыбнулась и стала похожа на Сказочника в тот самый момент, когда он услышал, как скрипят ступеньки под ногами Кая и Герды…

Через час от папы пришло письмо. Только почему-то не из Ленинграда вовсе, а из Архангельска. На этот раз я распечатала письмо сразу.

Папа писал, чтобы мы на него не сердились, что все получилось очень нехорошо из-за этих глупых ссор. Писал, что деньги на поездку он занял у своих знакомых — у всех понемножку — и что это не страшно, потому что все они обещали подождать. Дальше он писал, что уже возвращается домой, что художника Корнеева он нашел, но главное о Тане Плетневой он узнал вовсе не от него. И даже не в Ленинграде, а совсем в другом месте, совсем от других людей, которые тоже знали когда-то Петра Германовича и которых пришлось долго искать. Дальше он писал, что художник Корнеев собирается приехать к нам в город сам и, наверно, приедет очень скоро. А дальше…

А дальше в письме было продолжение истории о сестрах — Младшей и Старшей, — той самой истории, которую когда-то начал рассказывать нам Петр Германович.

Правда, в папином письме все было рассказано другими словами, Младшую и Старшую папа называл по имени, и город, где они жили, тоже называл по имени, и время, когда это случилось, он называл точно. Но все-таки это была та самая история.

Старшей сестре было пятнадцать, а Младшей только четыре. Художник учил Старшую рисовать, она была его лучшей ученицей. Последний раз художник видел их перед тем, как уйти воевать с врагами, окружившими город. Он забежал к ним проститься… У Старшей уже опухли руки от голода, Младшая уже не могла ходить, и у них уже не было матери… Потом он забежал к ним еще раз, потому что Старшая попросила принести для Младшей какую-нибудь игрушку, они сожгли в печке все, что можно было сжечь, чтобы отогреться, игрушки тоже. У художника не было игрушек, он принес Младшей пуговицы. Такие красивые, что Младшая не поверила, что это пуговицы. «Эти конфеты я все равно есть ни за что не буду, — сказала она тогда, — я их спрячу для папы — когда он вернется с войны».

А потом Младшая умерла. Старшая завернула ее в одеяло, положила на санки и повезла на кладбище через весь город. А город был огромный, темный и страшный. Он казался мертвым, но он жил, потому что люди города не сдавались врагу. И Старшая тоже не сдавалась и везла на санках через весь город мертвую Младшую. И пока она везла ее, Младшая стала как льдинка. Потому что было очень холодно, и был сильный мороз.

Старшая все шла и шла и тащила за собой тяжелые санки, пока не выбилась из сил, и уже не могла больше идти и упала. Люди спасли ее, она осталась жива, но у нее отмерзли пальцы. И она не смогла больше держать в руках кисть.

Вот и вся история о Младшей и Старшей. Старшую звали Таней, Младшую, как и меня, Люсей. Город звался Ленинградом. И жили в то время люди, которые не сдавались, чтобы потом, через двадцать пять лет, жили на свете мы.

* * *

Наверху у нас стоит тишина. Но я не верю ей — там сквозь бурю и океанские штормы, лицом против ветра, пробивается к берегу мой упрямый капитан!

А мне тревожно.

Только бы ей не пришлось от нас уехать! Почему-то мне вдруг стало казаться, что где-то там, в другом городе, если даже он будет у самого моря, у нее и вовсе ничего не получится, потому что меня не будет рядом, а будет какая-нибудь Фаинка.

И вообще мне очень-очень беспокойно. Ведь есть на свете города, в которых нет ни одной Люськи. Надо же! Ни одной!