Бабушка Дуся уронила в кухне то ли крышку от чугунка, то ли сам чугунок. До этого она гремела кочергой, печной заслонкой, носиком рукомойника и вообще всем, что могло греметь по-железному, наивно надеясь так разбудить Наташу. А Наташа к лязгу железа по утрам здесь, в совхозе, привыкла. Неподалеку были мастерские, и этот железный лязг, с самого раннего утра доносившийся оттуда, всегда казался ей частью утренней совхозной тишины, он не нарушал этой тишины, наоборот, вплетался в нее, был ее частью, и без него тишина показалась бы мертвой, не утренней вовсе, а ночной.

Проснулась Наташа давно, от света, который вошел в комнату, как только бабушка Дуся распахнула ставни, и от приятного шелестящего звука дождя. Дожди Наташа любила, всякие — даже холодные, моросящие совсем по-осеннему. А утренний дождь всегда приносил ей радость, которой хватало до самого вечера и даже до следующего утра, — если ночью не снились плохие сны и если за день не случалось никаких неприятностей.

Правда, сегодня ничего радостного ее не ожидало, кроме забавного и приятного для нее теперь вхождения в старый детский мир непривычных для городской жизни предметов, назначение которых она за долгий зимний срок по-странному забывала. «Кажется, трубу… этим закрывают?» — с озорной нерешительностью спросила она вчера, трогая пальцем лежавшую на лавке крышку от большого чугуна. Бабушка Дуся молча и пристально глянула на нее, словно тоже привыкала к ней заново, и полезла сама на приступочку закрывать дымоход печи, истопленной по случаю такого долгого похолодания.

Бабушка была обижена на Наташу за то, что приехала та к ней в совхоз так поздно, лишь в конце лета. Наташке, как всегда, эту обиду приняла близко к сердцу и потому изо всех сил старалась оправдать себя для самой себя же. «Для Райки, небось, не гремела бы, — думала она сердито, прислушиваясь к нарастающему в кухне веселому буйству тех самых предметов, к которым ей приходилось привыкать заново, — Райка бы полдня спала, и в бригаду ее никто не погнал бы. А я могла бы и вообще не приезжать. Да!»

Она прекрасно знала, что в бригаду все равно пойдет, если даже бабушка Дуся и не будет ее туда гнать. Чувствовала она себя виноватой перед бабушкой Дусей больше остальной родни, потому что уехала от нее последней. Правда, Наташа приезжала из города в совхоз и на зимние, и на летние каникулы, и двоюродная сестра Райка приезжала иногда, и мать с отцом наведывались, и Райкин отец. Но все равно бабушка Дуся чаще была совсем одна, и, как это поправить, никто из родни не знал. «Вот если бы дом развалился! Или хоть крыша! — весело мечтала Наташина мать. — Только так, чтоб уж капитально, вместе с трубой…» Но бабушкин дом еще крепко держался. И труба держалась. Пока начали разваливаться лишь ставни, да перила высокого крыльца стали ветхими.

А Наташа так любила стоять на крыльце, облокотившись об эти перила. Ветер, прилетая сюда из-за станции, с реки, закручивал на верхней ступеньке вихри, холодил тело, продувая насквозь любую одежку и даже в жаркие дни оставаясь прохладным.

«Не стой на крыльце-то! Голова дубовая!» — обычно кричала из сеней бабушка Дуся, и этот окрик навсегда был связан для Наташи с ветром, с холодом. Если даже вот такой холодный ветер налетал на нее, заставляя зябнуть, совсем в другом месте, далеко от этого высокого крыльца с ветхими теперь перилами, она вспоминала этот окрик. Иногда, даже ночью, даже в городской квартире, когда сползало на пол одеяло и становилось зябко, она просыпалась от этого знакомого окрика, пришедшего в ее сон из самой глубины детства, чтобы отогнать от нее холод.

У ветра, прилетавшего к крыльцу, было красивое морское имя. Вообще этот самый обыкновенный деревянный дом на окраине пригородного совхоза почему-то по необыкновенному притягивал к себе самое далекое, незнакомое, вроде бы совсем и не относящееся к нему… В городской Наташиной квартире было много всяких заграничных вещей, даже шкаф, стоящий возле ее кровати, носил иностранное имя. Но не было в этом ничего таинственного, ничего необычного. В городской квартире не жила та непонятная притягивающая сила, что жила здесь…

Ветер, крутившийся у высокого крыльца был ветром морских побережий. Круглая, обитая железом печка, обогревающая спальню и большую комнату, звалась голландкой. Большие кованые гвозди, которыми бабушка Дуся заколотила дверь на пустующую половину дома, именовались корабельными, стулья с легкими фанерными спинками — венскими (хотя их собственными руками смастерил Наташин дед), эликсир от кашля, что хранился в шкафчике, — каплями датского короля, а в слове «половник» Наташе всегда слышалось «паломник», и, когда бабушка Дуся наливала борщ в Наташину миску, Наташа вспоминала о странствиях…

Этим летом они с матерью до того достранствовались на теплоходе по реке, что, проснувшись позавчера, в первое утро после возвращения, дома в городской квартире, Наташа с полминуты сидела на постели, глядя на стенку соседского дома за окошком, и вспоминала, к какой же это удивительно знакомой ободранной пристани они причалили… Ну, а уж сегодня, здесь, в бабушкином доме, все прочно встало на свои места, и курятник за рябым от дождя стеклом, хоть и прикидывался чем-то необыкновенным, смутно-таинственным, что при желании можно было принять даже за средневековый замок, даже такой вот жалкой ободранной пристанью ей не представился.

Наташа знала, что в начале прошлого месяца прошел над центральной усадьбой совхоза и Князьевкой град, побил еще не окрепшие помидоры, кое-где разбил в теплицах и парниках стекла, да и вообще натворил всяких бед. И хоть она тоже пережила во время своих странствий бурю с крутыми волнами и качкой, это была все-таки ее личная буря. А здесь — разбитые стекла, и побитые помидоры, и еще всякие другие неприятности, без которых обычно не обходится ни одно совхозное лето и из-за которых все каждый раз так сильно переживают.

Вот почему Наташе и подниматься сегодня так долго не хотелось, и с совхозными девчонками встречаться было как-то нерадостно, хотя с ними ей всегда было хорошо. Она знала их всех с давних, еще дошкольных времен и, наверно, даже подружилась бы с одной из них, Нюркой Деминой, так же крепко, как с Алей Шариченко, если бы не отпугивали ее когда: то страшные Нюркины частушки, которые та горланила звонким, еще картавым голоском у каждого совхозного палисадника:

Как у наших у ворот, У нашей калитки, Повесился гармонист На суровой нитке!

Наташа долгое время обходила сторонкой Нюркины ворота, особенно в сумерках…

Теперь частушек Нюрка не пела. Голос у нее стал красивым, сильным, и пела она теперь лишь красивые протяжные песни, а чаще всего одну — о меркнущих облаках, о последнем луче зари, умирающем на башне, о последней светлой струе в ручье, угасающей вместе с солнцем.

И становилось от этой песни так печально! Особенно в тихие совхозные вечера, когда воздух делается легким и прохладным, небо розовеет от заката, а последний луч солнца, прослушав Нюркину песню, красиво умирает на далекой башне — станционной водокачке.

* * *

— Проплавали вы с матерью все на свете, — сказала бабушка Дуся, когда Наташа, одевшись, наконец-то пришла к ней в кухню с очень недовольным видом — чтобы не подумала бабушка, что зря гремела железом. — Хоть бы сапожки где по дороге резиновые купили. Дождь-то вон чего наворочал, идет без просыпу… Плавали-плавали, а толку?

— А что проплавали-то? — спросила Наташа. — Мой день рождения только и проплавали.

— Девчонки твои тут про тебя раз двадцать спрашивали. Работают все.

«Так бы и говорила, — подумала Наташа. — Так бы и говорила сразу, что в бригаду погонит, а то — проплавали…»

— А где работают-то? — спросила она вслух, добывая воду из рукомойника, к которому надо было тоже привыкать заново, и он, похоже, точно так же привыкал к ней, ошалело гремя носиком на весь дом.

— В теплицах работают нынче. Кончают уже.

— А что ж так рано?

— А уж ты у этого умника Ишутина спроси! Помидоры вон на воле, на кустах, гниют, а он — теплицу!

Наверно, все-таки директору совхоза Ишутину иногда становилось обидно, что громче и сердитее всех, сердитее даже районной газеты, ругает его бабка Суркова, и сын и дочери которой давно перебрались в город, а зять, Наташин отец, вот теперь даже наступает на него, на Ишутина, и на его хозяйство новыми корпусами своего завода, отхватывая один за другим рыжие бугры вдоль шоссе… Иногда ради справедливости Петровна, бабушкина подружка, робко заступалась за директора: ведь старается, ведь молоденький еще, опыта нет, и газета вон на него ругается…

Тогда бабушка Дуся маленькой, но тяжелой и крепкой ладонью сдвигала на лоб косынку, завязывала ее тугим узлом на затылке и спрашивала:

— Разве у нас когда-нибудь была фитофтора?

— Не было! Не было! — тут же забыв про свою справедливость, кричала в ответ Петровна, потому что фитофторы она тоже простить Ишутину не могла.

Но все-таки больше всего обе они не могли простить ему Князьевку, родную их деревню, которую Ишутин начал «рассасывать», как только пришел в совхоз, — чтобы не мешалась, не путалась под ногами эта Князьевка, лежащая за тридевять земель, куда ни водопровод не подтянешь, ни газовую плиту не проведешь. Обе они дружно, со скандалом ушли на пенсию, когда Князьевка начала рассасываться и неожиданно нависла угроза переселения на центральную усадьбу их общего и давнего врага — бабы Груни, а из дома, если путь их лежал мимо ишутинской конторы, выходили теперь непременно в косынках поярче и в платьях поновее, чтобы все видели: вот каких молодых-то Ишутин на пенсию выпроводил!

Bсe девчонки в совхозе подсмеивались над этой безвредной и беспомощной враждой двух обиженных бабок к Ишутину, а бабушка Дуся в такие минуты, глядя на них, вдруг ни с того ни с сего победно вспоминала:

— А вот, бывало, к проруби зимой выйдешь, три часа на морозе белье ворочаешь — и ничего!

И это была победа, потому что никто из девчонок в прорубь лезть не собирался…

Бабушка поставила перед Наташей кружку с молоком, знакомую с детства синюю кружку с желтыми цветами на эмалированных боках, и Наташа тут же боязливо отвела от нее глаза. Все предметы в последнее время совершенно неожиданно начали терять свою былую значимость, даже величие. Новогодняя елка, например. Это Наташа еще в позапрошлые зимние каникулы заметила. И курятник сегодня вот тоже зря старался. А раньше чем только не представляла его Наташа! И замком, и пещерой, и островом. А теперь — курятник как курятник… Неужто теперь и с этим эмалированным сокровищем случится то же самое?

Когда-то далекими зимними вечерами, когда от истопленной печи вместе с теплом начинал струиться душный запах разогретой известки, а за окнами метель покрывала мглой звездное небо и закручивала у крыльца снежные вихри, бабушка Дуся читала по памяти тихим шепотом:

Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей. Выпьем с горя; где же кружка?..

И маленькая Наташа, обеспокоенная этим прямым, обращенным к ней вопросом, тревожно шарила взглядом по кухне. Вот же она, кружка! Стоит на полке! Она в хозяйстве у бабушки Дуси одна-единственная, другой нет. Чашки есть, а кружка одна.

Как ни старалась Наташа уже потом, в школе, читая знакомые строчки, отключиться, отойти от этой конкретной, существующей наяву, а не в стихах, кружки, она ничего с собой поделать не могла. Она всегда вспоминала именно эту кружку — эмалированную, синюю, с желтыми цветочками, бабушкину кружку. Неужто теперь она станет самой простой, самой обыкновенной посудиной с отбитой по краю эмалью, и из нее можно будет спокойно, абсолютно без всяких эмоций пить молоко или квас?

Вот же превратился для Али волшебный барбарис, который они собирали когда-то вместе на желтых лютиковых холмах за железной дорогой, в самую обыкновенную ягоду.

Солнце всегда так по-необыкновенному, так красиво просвечивало его легкие зеленые ветки, пронизывало по краям розовые продолговатые ягоды, оставляя непрозрачной таинственную глубину в серединке, было всегда весенним, всегда праздничным. Ни лепестки цветов, ни Наташины ладони, подставленные под сильный луч, солнце не просвечивало так красиво, как просвечивало оно когда-то розовые ягоды и зеленые листья барбариса…

«Кислятина! — сказала тогда Аля в последний раз. — Твой барбарис — кислятина!..»

— Алька-то что ж, так до сих пор больше ничего и не написала? — спросила бабушка Дуся, как назло, совсем некстати.

— Напишет еще, — суховато ответила Наташа.

— По полгода-то раньше только в войну молчали, — сказала бабушка с заметным ехидством в голосе.

— Напишет. Не война ведь. Чай, в плен не сдалась, в окружение не попала, — тоже не без ехидства успокоила ее Наташа. — Подожду.

— Ждать-то в избе будешь? Или в бригаду пойдешь дожидаться?

— Что ж, — вздохнув, снова в тон ей ответила Наташа. — Если Ишутин Сурковых еще терпит, то можно и в бригаду.

Этого бабушка Дуся уже не выдержала и так размашисто поставила на стол сковородку с жареной картошкой, что Наташа чуть не шарахнулась со стула.

— Фитофтора, что ли, опять?

— Что — фитофтора! Фитофтора никуда не денется! Цеховую структуру нынче вводит! На послезавтра собрание объявил. Небось, первым в районе на рожон лезет!

Она решительно потянулась ладонью ко лбу, забыв, что еще не надела косынку и сдвигать на лоб пока нечего, тут же спохватилась и сделала вид, будто вспоминает что-то очень важное, и вот даже по лбу себя хлопнула, вспоминая. Хотя вспоминать ей наверняка нечего было, потому что все самое интересное она еще вчера вечером Наташе рассказала.

— Что? — искренне жалея бабушку, невинно спросила Наташа.

— А к Мигуновым-то опять племянник приехал!

— Да? — изобразив на лице радостное изумление, спросила Наташа — про мигуновского племянника вчера ей тоже было рассказано. — И что?

— Так про тебя опять спрашивал!

— Так я ж его и не помню вовсе!

— Говорит, что, когда маленькими были, вместе с тобой на огороде у Петровны весь горох поели.

Про съеденный у Петровны горох бабушка Дуся вчера ничего не сказала, но то, что она сегодня сообщила эти дополнительные сведения, абсолютно ничего не меняло в Наташином отношении к этой таинственной личности, мигуновскому племяннику, который приезжал вот уже второй год к родственникам на Дайку, соседнюю железнодорожную станцию, и все никак не мог застать Наташу дома.

Наташа всю жизнь дружила только с Алей Шариченко. Мальчишки же — и совхозные, и «железнодорожники» с Дайки, и городские — прошли через ее детство незамеченными, и с кем из них она в один прекрасный день съела весь горох на огороде у Петровны, Наташа припомнить не могла, хоть и постаралась это сделать.

— Коли уж день рождения-то проплавали, — сказала бабушка Дуся и достала из-за печки маленький сверточек, — так уж поздравлять-то не буду. На вот, возьми без церемоний.

В свертке лежала косынка, такая же яркая, как и все бабушкины, и коробочка из-под лекарства, а в коробочке — маленькие старинные сережки с голубоватыми потрескавшимися камешками. Серьги эти бабушка Дуся носила всю жизнь, а год назад они вдруг исчезли. Значит, еще тогда решила припрятать их, чтобы подарить Наташе, когда той исполнится шестнадцать. Оказывается, вон какая долгая церемония-то была!

— Спасибо, — сказала тронутая Наташа. — А как же я их носить-то буду?

— А дырья проколешь, — спокойно посоветовала бабушка. — Теперь, говорят, опять мода на дырья пошла.

Никогда еще Наташе не приходилось с таким злорадным торжеством пожалеть Райку. Совсем недавно Райке прокололи мочки ушей у какой-то кустарной бабки в Князьевке, и теперь она, за неимением сережек, ходила с продетыми в «дырья» шелковинками. Райке надо было бы подарить эти сережки, а не Наташе. Правда, Райке исполнялось только пятнадцать. Мала еще.

— А косынку можно надеть?

— На работу такую нарядную? — удивилась бабушка Дуся. — Ну, надевай, коли хочешь. Не запачкай только… Да молоко вон не забудь выпей.

Молоко было чуть горьковатым — бабушка брала его у Петровны от сумасшедшей козы Муськи, которая почему-то с прошлого года полюбила полынь. И выпила Наташа это молоко уже на ходу из посудины с отбитой по краю эмалью без всяких эмоций. Абсолютно без всяких эмоций…

* * *

В самой большой теплице за совхозным общежитием у оврага девочки из школьной бригады высаживали в грунт помидорную рассаду.

Наташа вошла в теплицу робко. Если можно было, она бы постучалась, но широкие двери теплицы были распахнуты настежь. Заходи, пожалуйста…

Солнце, уже пробившееся к этому времени сквозь непрочные облака, светило здесь ровно, спокойно, и в стеклянной просторной коробке теплицы было по-праздничному светло и легко — как в воздушном шарике. Ровные солнечные лучи не забивали здесь, как на воле, даже самые неяркие, неброские краски, и потому девчонки в дешевеньких застиранных кофточках и выгоревших, замызганных за лето джинсах, освещенные теплым, рассеянным поровну на всех, свежим от дождя солнцем, казались нарядными — словно оделись на праздник. И обыкновенная помидорная рассада в ящиках с глянцевым черноземом была изумрудно-зеленой, тоже нарядной, праздничной.

— Гляньте-ка! Суркова явилась!

Это Нюрка заметила ее первая. Было у нее к Наташе особое, полувраждебное отношение. Наверно, из-за несостоявшейся когда-то дружбы в те времена, когда Наташа обходила сторонкой страшные Нюркины ворота.

— Ага! Явилась наконец-то!

— Здрасьте! Милости просим!

Наташе стало совсем грустно. Вот пришла она к ним одна. Впервые одна, без Али. И словно пустоту какую-то принесла им в своих ладонях. А они этого не заметили… Не заметили, что без Али. Уже привыкли…

— Что же это ты, Суркова, в этом году от нас совсем откололась?

— Как айсберг, братцы! Мы тут вокруг огурцов пол-лета по грязи ползали, а она уплыла неизвестно куда. Куда уплывала-то?

То, что они так дружно, с веселой руганью набросились на нее, немножко ее утешило: если бы считали чужой, встретили бы равнодушно — так, как встречали каждый год Райку. Но все равно то утреннее, грустное настроение ее не оставило, лишь окончательно прояснилась причина этого настроения — Аля уехала и не пишет…

— А что это вы рассаду так рано высаживаете?

— А в Тепличном так каждый год высаживают. Ишутин опыт перенимает. Того и гляди, сам в передовики на помидорах выйдет…

От тоненьких светлых стебельков рассады шел запах, какой бывает лишь однажды в году — когда разрежешь самый первый, покрасневший раньше других помидор, единственный на весь огород, и Наташе стало еще грустнее. Прошло лето, последнее ее школьное лето. И первый помидор с бабушкиного огорода в этом году съела Райка…

Нет, вы скажите, братцы! — не унималась Нюрка. — Почему мы тут пол-лета вокруг огурцов ползали, а она — как айсберг!

— Так у нее же бабкин характер! Прорубь, прорубь ей дайте, сердешной! Где прорубь?

— Бабка-то, говорят, прошлый раз после собрания опять у Петровны шумела. Все равно, говорит, картошку в этом году убирать незачем. Все равно, говорит, фитофтора!

— Ну и правильно шумела!

— Что правильно-то? Что правильно? До Ишутина еще картошку запустили! Не надо было каждый год на одном поле сеять!

— Как так не надо? А как же с Сурковой тогда?

— А что с Сурковой?

— Она ж у нас всю жизнь картофельная! Посеют у ее крылечка брюкву, как ее тогда, Суркову-то, называть?

— Не шипи, Нюрка!

— А в океане-то, братцы, черные айсберги, говорят, плавают. И ученые, бедняжки, до сих пор не знают, откуда они берутся. Откололись откуда-то и плывут. А куда? Как наша Суркова нынче! Или как Алька Шариченко! Вот та так уплыла!

— Не шипи, Нюрка!

— Пусть шипит, — задрожавшими губами прошептала Наташа. — Подумаешь — помидоры! Посмотрела бы я на эту вашу теплицу, если бы не папино стекло…

— Вот это да! — искренне удивились девочки, и Наташа сама тоже удивилась своей обиде — раньше ее никогда не обижали Нюркины дразнилки. Нюрка и раньше часто поддразнивала ее, называла то «городской», то «картофельной».

Но тогда рядом с Наташей всегда была Аля.

А девочки обиделись за свою теплицу не сразу. Некоторое время все молчали — может быть, ждали, что же еще обидное скажет в ответ Нюрка. Тогда они, наверное, набросились бы сразу на нее, защитили бы Наташу. Нюрка же, прекрасно оценив обстановку, молчала — свой песенный голос берегла. Тогда все тоже молча разошлись, каждая к своему ящику рассады, и Наташа осталась одна. Никто не позвал ее, никто не предложил ей работать рядом.

И словно нарочно, в довершение всего заглянул в теплицу главный агроном. Наташа, конечно же, знала, что их, Сурковых, главный агроном знает и не любит по-ишутински. И хоть она была не Сурковой, а Солдатовой, по отцу, все равно в совхозе все звали ее Сурковой.

Агроному она попалась на глаза сразу, потому что стояла у входа, в проходе. Он скользнул холодноватым взглядом по ее новенькому платью, по чистым рукам, не занятым ничем, и Наташа с ним не поздоровалась.

— Ну, как? — спросил агроном у девочек, сдвигая на затылок соломенную шляпу. — Будем на Новый год свежие помидоры есть?

«Даже шляпу, как у Ишутина, надел, — неприязненно подумала про него Наташа. — Курятник!»

И пока девочки дружно и шумно изъявляли желание съесть на Новый год всю теплицу и даже еще у Тепличного прихватить кое-что, если своего не хватит, Наташа потихоньку, за широкой агрономовой спиной пробралась к выходу и ушла.

Она шла по тропке вдоль оврага, чувствуя все ту же неприятную холодную пустоту в руках. Но теперь это была какая-то другая пустота… Руки словно жалели, что так и не дотронулись ни до черной глянцевой земли, ни до светлых стебельков рассады…

Вздохнув, она свернула с тропинки и пошла краешком картофельного поля к станции, стараясь изменить походку и даже стянув с головы косынку, сегодняшний подарок, чтобы не узнала ее бабушка Дуся, если вдруг выглянет в окно или выйдет на крыльцо с ветхими перилами.

Посвежевшее от дождя солнце старалось по-весеннему блестеть на мокрых листьях полегшей ботвы на картофельном поле, но весеннего блеска не получалось. Наоборот, от мокроты этой веяло осенью, и было грустно. Того, июльского, поля с розово-лиловой дымкой от цветения в этом году она так и не видела, поле отцвело без нее. И чувство вины в Наташиной душе и пустоты в ее руках укрепилось прочно. Вот не ходила сюда, не полола сорной травы…

Может быть, если бы поле это лежало где-нибудь там, далеко, за лесом, где Князьевка, или за рыжими буграми, куда каждый день садилось солнце, этого чувства вины не было бы. Но поле начиналось почта у самого крыльца их дома, крайнего совхозного дома, стоящего на отшибе и смотрящего распахнутой всегда по утрам дверью в сторону Дайки.

Дом строил еще Наташин дед, нарочно поставив его на самой окраине совхоза. Он посчитал, что совхоз все равно потянется на пустырь, который был тогда на месте картофельного поля, к железной дороге, к станции, и дом обязательно окажется в центре усадьбы. Но на совхоз совсем с другой стороны неожиданно начал надвигаться город строящимся огромным заводом, и новые совхозные постройки сразу потянулись к нему, к автобусной остановке, к ровному шоссе и аккуратным молодым скверикам на окраине рабочего поселка, проглотившего деревню Соколовку. Потом пустырь, через который пролегла дорога от совхоза к станции, распахали, засеяли, и уж никто не мог строиться здесь. А дом Сурковых так и остался стоять — одинокий, у самого картофельного поля, упрямо повернувшись лицом к Дайке. И хоть дорога от станции к совхозу проходила в двух шагах от его крыльца, редко-редко появлялись поблизости прохожие. Скорые не останавливались в Дайке вот уже лет десять, только пригородные электрички да еще неторопливые пассажирские заглядывали сюда каждый день. Но все равно мало кто сходил на Дайке — через центральную усадьбу совхоза и через дальнюю, по местным понятиям, лесную Князьевку давно ходил из города по новому шоссе автобус.

Вот почему так редко появлялись прохожие на дороге, пролегшей мимо дома Сурковых. И машины мимо их дома тоже ездили редко. Тишина стояла все ночи за окнами — глубокая, неподвижная, ночная. Но зато в долгие и глухие зимние вечера и ночи никто не мог подобраться к дому бесшумно. Издалека со снежной дороги были слышны даже самые осторожные шаги: скрип-скрип-скрип…

Когда Наташе приходилось оставаться ночью одной (бабушка Дуся иногда заменяла заболевшую няню в круглосуточных яслях на Дайке), скрип этот часто будил ее по ночам. Это бабушка Дуся даже в самые сильные морозы прибегала со станции проверить, все ли в доме спокойно, не потревожил ли кто Наташин сон. Наташа, проснувшись, узнавала ее шаги издали. Бабушка подходила сначала к окну спальни, потом обходила дом кругом, задерживаясь у каждого окна, трогала ставни, потом поднималась на крыльцо, к двери, трогала ее. Потом скрип ее подшитых кожей валенок затихал, а иногда, часа через три, уже под утро, все повторялось снова.

Наташе же именно зимой здесь спокойно и хорошо спалось. За все эти зимы, за несколько десятков вечеров и ночей, проведенных ею в одиночестве в доме у картофельного поля, всего лишь один-единственный раз чужой, страшный человек вечером в сумерках подошел к их дому и постучался в дверь.

Но это было лишь один-единственный раз…

* * *

Она прошла мимо Алиного дома, сделав для этого нарочно большой крюк, выйдя к Дайке через посадки и огороды. Дом стоял тихий, с прикрытыми то ли от солнца, то ли от дождя ставнями, и большой замок висел на двери. Значит, Дора Андреевна, Алина тетка, была на работе.

В палисаднике, где они когда-то с Алей качались на качелях, было пусто и тихо. Старенькие, столетние и никому теперь не нужные качели повисли на одной веревке, другая давно оборвалась. А цветы на маленькой квадратной клумбе, огороженной осколками красного кирпича, не зацвели, забила их трава. Такая же трава вымахала почти до пояса у ограды палисадника — как и у ограды забытой могилы Алиной матери… Странно — когда Аля была рядом, забытая эта могила на кладбище у Князьевского леса Наташу не беспокоила.

Теперь же, вспомнив, какую высокую и густую траву они с бабушкой Дусей видели там прошлым летом, когда ходили проведать могилу деда, она вдруг почувствовала странное беспокойство — словно на нее, на Наташу, оставлена та могила. А она вот и туда не ходила и там не полола травы…

«А почему я? — подумала она с недоумением. — Почему именно я должна ее полоть?»

Она постояла у ограды палисадника, убеждая себя в том, что беспокойство это пришло к ней совершенно напрасно, что у Алиной матери на Дайке осталась еще и родная сестра, Дора Андреевна, а Наташа часто ходить на кладбище все равно не может, потому что живет в городе, да и ходить-то туда страшно. Она убеждала себя долго, держась обеими руками за расшатанную ограду палисадника, но так ни в чем себя не убедила, а, наоборот, еще вспомнила вдобавок, как полгода назад, после того, как уехала Аля, ей долго и упорно снился все один и тот же сон: будто бы она ищет и все никак не может найти эту могилу на Князьевском кладбище.

Может быть, оттого все это, что смерть Алиной матери была первой смертью в Наташиной жизни, и ей навсегда по-страшному запомнился тот день — сентябрьский, раскаленный от позднего зноя, когда небо, казалось, так далеко ушло от земли, что и цвета его разобрать было невозможно. Знойный, страшный бесцветный день под раскаленным бесцветным небом. Именно с тех пор она полюбила дожди. Даже холодные, моросящие совсем по-осеннему…

Облака снова набежали на небо, и река по ту сторону железнодорожного полотна стала казаться огромным, еще не распаханным полем, а крутой остров напротив такого же крутого берега притворился суровым гранитным утесом. Когда-то остров этот был одним из холмов, протянувшихся вдоль невысокого тогда еще берега, а на склонах их раскинулась роща и разросся кустарник. Туда, на эти холмы, Аля с Наташей когда-то ходили собирать барбарис. Теперь же, когда ниже по течению построили гидростанцию и река разлилась, холм с барбарисом стал высоким островом, соседний, низенький холм совсем ушел под воду, а следующий, подмытый водой, обрывался таким крутым берегом, что к реке теперь в этом месте трудно было подступиться. Лишь одна крутая тропинка выводила к воде на узкую и короткую полоску лодочного причала. Острые волны размывали высокие песчаные берега острова с барбарисом. Они осыпались, и тяжелый влажный песок на этих крутых обрывистых берегах вырисовывал странные фигуры, похожие на воинов великанов в старинных остроконечных шлемах. Волны бились и бились об остров, песчаные солдаты осыпались, погибали, но назавтра на их месте появлялись новые — как в бою…

Почему барбарис? При чем здесь барбарис?» — иногда думала Наташа и никак не могла понять, почему именно с этими кустами и ягодами барбариса, пронизанными когда-то праздничным, по-волшебному утренним солнцем и оставшимися теперь навсегда на крутом недоступном острове, связано для нее что-то самое дорогое, самое светлое в жизни. И утро над совхозом и над рыжими буграми с боярышником, и розовая дымка над цветущим картофельным полем, и далекий горизонт за рекой в тумане, и бабушкино «не стой на крыльце» под холодным ветром, прилетевшим с реки, — все вобрало в себя то солнце в барбарисе.

Даже в самом слове «барбарис» было что-то радостное, приятное. Это было такое же необыкновенное слово, как и те, казавшиеся ей когда-то таинственными, волшебными заклинаниями слова, разными путями пришедшие в глубину ее детства, прикасаться к которым теперь было и тревожно и приятно. Они всплывали из этой далекой прозрачной глубины, заполненной утренним солнцем в барбарисе, когда Наташа прикасалась к ним, и мягким солнечным теплом окутывали все вокруг.

* * *

В станционном буфете, кроме Алиной тетки, буфетчицы Доры Андреевны, никого не было. Обед у станционников еще не начался, жили они особо, по московскому времени.

— А, Картошечка! Давно тебя не видела что-то!

Дора Андреевна очень напоминала Наташе Алину мать, хотя сестры совсем не были похожи, лишь глаза у них косили одинаково, как и у Али. У Доры Андреевны было круглое, пухлое лицо, и пальцы были тоже круглые, пухлые… «Старость с пальцев начинается, — сказала как-то бабушка Дуся Наташе, — Неуклюжими они делаются, иголку не держат». Доре Андреевне было уже много лет. Может быть, уже сорок, а то и больше. Но пальцы ее всегда были ловкими, быстрыми, даже изящными, в особенности когда прикасались к деньгам, колбасе или конфетам. И сама Дора Андреевна становилась тогда добрее, ласковее.

Когда Наташа вошла в буфет, Дора Андреевна нарезала колбасу на бутерброды — потому, наверно, встретила Наташу так ласково.

— Как жизнь-то идет, Картошечка?

— Спасибо. Ничего идет.

— Ну и слава богу, что ничего. А мать с отцом как? Не надумали разводиться?

— А они никогда и не собирались.

— Ну и слава богу, что не собирались. Отец-то в нашу дыру приезжает?

— Приезжает.

— А на работе-то у него что за шум на всю область? В газетах вон пишут — реконструкция идет, новый цех открыли.

— Это какой же?

— Хрустальный.

— Ну и слава богу, что хрустальный, а не другой какой. А мать-то я твою что-то давно не видела.

— Она сюда зимой приезжает. Она летом в поле работает.

— На картошке, что ли?

— Нет. Она в другом поле работает.

Дора Андреевна все прекрасно знала о Наташиных родителях — и что разводиться никогда не собирались, и что бабушку Дусю навестить приезжают, и что мать вовсе не на картошке работает, — но все равно спрашивала. Уж такая была сегодня ласковая.

— Как там Аля-то? — небрежно спросила Наташа, делая вид, что рассматривает конфеты на витрине, хотя с собой у нее не было ни копейки. — Пишет вам что-нибудь?

Пальцы Доры Андреевны вдруг сразу постарели и отрезали слишком толстый кусок колбасы. И ласковость ее сразу пропала.

— Алька-то? А что ей писать? Не к кому-нибудь поехала, а к отцу родному… Что ей тетка-то? Она думала: у тетки горы золотые. Думала: нажилась тетка на колбасе… Это вы-то, Сурковы, небось на хрустале разбогатеете теперь.

— А я не Суркова, — сквозь зубы процедила Наташа. — У меня своя фамилия есть.

— По отцу-то? Да я уж и забыла, как тебя по отцу-то…

— Афонькина.

— Я с тобой серьезно, а ты шуточки! — обиделась Дора Андреевна и даже колбасу резать бросила. — Правильно делает Алька, что тебе не пишет!

— Пишет! — крикнула Наташа уже с порога. — Только она пишет на Афонькину. Потому все и думают, что не пишет…

На станционную почту она заглянула без всякой надежды, вчера уже наведывалась, как только приехала.

И действительно, ни на имя Сурковой, ни на имя Солдатовой, ни на имя придуманной Афонькиной писем от Али не было…

Наташа, постояв немного в невеселом раздумье на крылечке почтового отделения, вдруг пожалела, что обидела Дору Андреевну, и даже посочувствовала ей. Ведь это было очень большой бедой для нее — то, что Аля, получив паспорт, все-таки уехала к отцу. Дора Андреевна всегда гордилась тем, что Аля когда-то не променяла ее на родного отца, оставшись жить у нее, и считала это своей самой большой победой в жизни. Правда, победа эта досталась ей легко: Аля своего отца совсем не знала и не любила, а когда он после смерти Алиной матери приехал за дочерью, тетка, заранее зная о его приезде, отправила ее в город, к знакомым, и Аля отца так и не увидела. Да она и не жалела никогда, что не увидела его. Не жалела потому, что не знала и не любила.

О том, что Алин отец приезжал на Дайку за Алей, Наташа узнала уже позже, на следующее лето, когда он неожиданно приехал снова. И тогда-то Аля, застигнутая на этот раз врасплох, отсиживалась у Нюрки Деминой в погребе. Наташа сидела вместе с ней — за компанию. А Нюрка бегала на разведку и сообщала им, куда Алин отец пошел, с кем разговаривал, у кого что спрашивал. Полдня они там сидели и даже сочинили ему письмо, которое потом сама Дора Андреевна отправила по почте. Письмо у них получилось сердитым и даже суровым — оттого, что долго сидели в погребе.

И поехала теперь Аля к отцу, конечно же, не потому, что вдруг узнала и полюбила его. Она поехали к нему потому, что хотела увидеть Кронштадт, где он жил и где жила сама Аля, когда была совсем маленькой девочкой. Она хотела увидеть Кронштадт таким, каким он запомнился ей с самого раннего детства, похожим на полусказку-полусон. Она так часто рассказывала Наташе о нем, что Алина мечта жила и в Наташе. Ей тоже хотелось хоть один-единственный раз взглянуть на суровые стальные корабли, на древние могучие бастионы и на необыкновенную, единственную в мире, грозно грохочущую под ногами железную кронштадтскую мостовую.

Они мечтали о Кронштадте вместе. Мечтали давно. И вот Аля уехала туда одна, и письма от нее не приходили.

* * *

Возвращаясь домой, она уже издали увидела, что бабушка Дуся стоит на крыльце и, как дозорный на вышке, из-под руки озирает окрестности. Сворачивать с дороги на тропинку, ведущую через поле к общежитию, чтобы подойти к полю со стороны теплиц, было бесполезно. Бабушка Дуся всегда догадывалась, когда Наташа ее обманывала, а Наташа, в свою очередь, каждый раз в эти трудные минуты вранья догадывалась, что обман ее разгадан. И тогда у них начинался интересный разговор — с одинаковой интонацией, с одинаковым ехидством в голосе и непременно с одинаковым задиристым «да» в начале почти каждой фразы.

— Кончили, что ли? — спросила бабушка Дуся и сдвинула косынку на лоб.

— Да вроде бы.

— А обедать-то что ж не приходила? В столовой обедали?

— Да ведь знаешь, а спрашиваешь.

— Да ведь денег-то с собой не взяла. Чай, покормили девчонки-то?

— Покормили.

— Да уж я тогда таганок растоплять не буду. Коли сыта…

— Да уж ладно. Не растопляй.

— А я тебе что-то сказать хотела. Все в уме держала-держала, и начисто из памяти вылетело.

— Мигуновский племянник опять приходил? Опять, что ли, соскучился?

— Да не видела пока.

— Воды принести?

— Да хватит на сегодня.

— Может, огород полить?

— Да все лето поливалка работала, просыху нет.

— Мусор унести, что ли?

— Да уж зарыла в репейниках-то.

— Так, может, на станцию зачем сбегать?

Бабушкин взгляд поверх Наташиной головы и мокрого картофельного поля устремился куда-то в далекую даль, куда-то за лес, к Князьевке, во владения бабы Груни.

— Да устала небось. Вижу — замотанная, как «Москвич» директорский.

— Ну, вспоминай, вспоминай, — покорно вздохнула Наташа.

— Да вспомнила уже! В город тебе завтра надо съездить, к отцу.

— Это зачем же? Вчера только виделись.

— А ты скажи ему: пусть едет тот самый, что дом под дачу купить хотел. Пока еще не раздумал, пусть едет да посмотрит.

О продаже дома бабушка Дуся заводила разговор каждый раз или после Наташиного вранья, или же накануне собрания, на котором Ишутин докладывал о том, как рассасывается Князьевка… А потом, успокоившись, намертво забывала об этом разговоре, и Наташа ей никогда про него не напоминала, терпеливо, по-честному дожидаясь, когда бабушкин дом сам собой развалится или труба рухнет.

— Ладно, — сказала Наташа. — Съезжу. Ты только напомни с утра, а то обязательно забуду.

Вот и хорошо. А ты там, в чулане-то прошлогодние полуботинки поищи. На огород-то все равно сходить придется, огурцы там давеча еще подрастали. Плавали-плавали, а толку…

— А у вас, значит, собрание послезавтра?

— Собрание!

Бабушка Дуся размашисто сдвинула косынку на брови, а Наташе вдруг вспомнилось, как Ишутин прошлым летом, точно таким же движением сдвинул свою ковбойскую шляпу на лоб, когда вышвыривал подлого Витьку Бугульмова из станционного буфета. Наташу начал разбирать смех — так, что стало опасно стоять на высоком крыльце с ветхими перилами, и она нырнула в распахнутую дверь дома.

Уже здесь, в полутемном чулане, разыскивая среди старого хлама прошлогодние полуботинки, услышала она донесшееся до нее из кухни звонкое «дон-н». Это бабушка Дуся повернула ключ в замке сундука, что стоял за печкой, и его вы: сохшие, прокаленные временем и теплом печи доски пропели тревогу…

Там, на самом дне, в левом углу, хранился кусок черного блестящего шелка, подаренного матерью бабушке еще лет восемь назад. И в тот же год Наташа, горько переживая за свою ободранную и обносившуюся совхозную куклу Верку, решила приодеть ее хоть немного. Один раз она уже отрезала полоску от голубого шелкового куска, что хранился в шкафу у матери, — и ничего, сошло, ровно отрезала, и никто не заметил… Дождавшись, когда бабушка Дуся ушла из дома, Наташа достала бабушкин шелк, отмерила ширину в свою узенькую ладонь и, высунув язык, заработала ножницами. Кусок был широкий, а материал плотный. Наташа резала-резала и все никак не могла отрезать. А когда была уже отрезана полоска длиной метра в полтора, холодея, она обнаружила, что режет не поперек, а вдоль кромки и что кусок испорчен…

В тот день у нее не хватило духу признаться. Признаться на второй день оказалось труднее, на третий — еще труднее… А потом наступил конец августа, пришло время уезжать в город, и она уехала — как сбежала. Ну а потом уже просто стала трусливо и покорно ждать, когда разоблачение придет само собой — как сама собой должна была развалиться труба бабушкиного дома. А разоблачение все не наступало, и Наташин проступок вырастал вместе с ней, наполнялся все новой виной, чем старше она становилась… Однажды она, не выдержав мук ожидания, спросила: «А почему ты не сошьешь себе платье из того черного куска?» — «Да уж куда мне такое нарядное! — ответила бабушка Дуся. — Вот уж соберусь помирать, тогда и сошью, чтобы было в чем похоронить-то…» С тех пор страх разоблачения и бабушкина смерть слились для Наташи в одно в этом страшном черном куске. И когда бабушка Дуся поворачивала ключ в замке сундука, и доски его, высохшие от времени и от жара печи, начинали звенеть, Наташа, словно по сигналу тревоги, удирала куда-нибудь подальше. На этот раз она отсиделась в полутемном чулане среди пыльного хлама, и беда и на этот раз прошла мимо — бабушка, оказывается, достала из сундука лежащие сверху парадные, «важные», как она говорила, косынки. И теперь она долго и придирчиво примеряла их перед зеркалом — то одну, то другую, и так, и эдак — чтобы выбрать и заранее подгладить утюгом самую подходящую. Из чего Наташа сделала вывод, что повестка собрания, назначенного на послезавтра, такая же важная, как и эта, самая «важная» косынка, которую бабушка выбрала — ярко-лиловая, с оранжевыми и красными цветами, похожая на разоренную клумбу.

* * *

Вечер пришел к дому одинокий и грустный, хотя бабушка Дуся и не ушла к Петровне, как собиралась, и даже уселась рядом с Наташей на крыльце, и они укрылись одной шалью, клетчатой, с кистями — как когда-то, давным-давно.

Солнце за рыжими буграми с боярышником садилось в туман. Значит, завтра опять будет дождик. Оно садилось, гася оранжево-розовый закат из Нюркиной песни, а в другой стороне, слева, уже загоралось другое зарево — зажигал огни город. Огни эти освещали кусок неба вдали всю ночь, пока утром не возвращалось из-за реки солнце. И ярче всех светились всегда огни отцовского завода.

Издалека, с Дайки, ветер доносил музыку. Наверно, в клубе уже начались танцы. К Дайке вечер всегда приходил раньше, чем в совхоз к Наташиному дому. Наверно, потому это казалось, что там, на станции, люди, торопясь в беспокойной станционной жизни, сами превращали еще не очень густые сумерки в вечер, зажигая фонари на столбах, настежь распахивая двери ярко освещенного клуба, откуда каждый вечер неслась, заполняя собой маленький сквер, громкая музыка. Оглушительная эта музыка всегда казалась Наташе какой-то чужой, неуместной здесь, на родной ей Дайке. Такими же чужими были и голоса каких-то птиц, которые вечерами, когда садилось солнце и сумерки начинали расползаться по земле, вдруг появлялись в высоком закатном небе над совхозом и станцией. «Арр-р! Арр-р! — прорезал высокую закатную тишину их крик. — Ар-р!» Они, эти черные птицы, каждый день появлялись в небе — и зимой и летом.

— Со свалки летят, — говорила бабушка Дуся. — Это они со свалки на ночевку летят. Кормились там, на свалке-то, а теперь в город летят, к теплу, к жилью.

Она называла их сумрачными птицами в отличие от обыкновенных сумеречных птиц, козодоя и авдотки. И Наташе каждый раз становилось не по себе, когда эти птицы с крином пролетали над их домом. Они летели тяжело, и ей казалось всегда, что несут они с собой со свалки к людям, к их жилью, какую-то тяжелую ношу.

— Может, и несут, — говорила бабушка Дуся, — что со свалки-то порешили людям вернуть, то и несут обратно.

Она всегда умела объяснять все самое непонятное и таинственное просто, по-обыденному, а простое и обычное делать таинственным и загадочным… «Бабушка, — спросила у нее Наташа. — Разве и в самом деле есть такая трава — лунная?» — «Есть, есть! — подтвердила бабушка Дуся, — еще месячником зовут. От родимчика помогает. Скромная она потому и не при солнце, а при луне цветет. Стесняется». В скромность таинственной лунной травы Наташа не поверила. И ни от какого родимчика небось и не помогает — та прикидывается… Всему хорошему, что было связано с лесом, Наташа не верила.

Птицы уже пролетели над совхозом, пронесли свою тяжелую черную ношу к людям, прокричали свое… Когда Наташа слышала их крики в небе и эту чужую музыку, доносящуюся с Дайки, ей всегда хотелось, зажмурив глаза, подняться вверх в небо, в высокую вечернюю чистую прохладу, высоко-высоко выше птиц, чтобы и крики их, и эта чужая музыка остались далеко внизу, прижались бы к земле, спрятались в зарослях сорной травы, затихли. И чтобы остались с Наташей только родные, знакомые ей с детства звуки — гудки теплоходов реки, стук вагонных колес, плеск воды в берегах, утренний лязг железа в мастерских, Нюркина песня на закате… И чтобы рядом была Аля.