Они подружились, когда Але было всего четыре года, а Наташе и того меньше.

Аля с матерью приехали в их края издалека, навсегда расставшись с Алиным отцом, — приехали к тетке на Дайку, но с теткой не поладили, и бабушка Дуся пустила их жить к себе. Все равно половина дома пустовала.

До семи лет они с Наташей не расставались — как сестры. И даже были похожи друг на друга, как сестры. Чужие в совхозе так и принимали их за сестер. Это уж потом волосы у; Али потемнели, а глаза, как и у матери, стали косить больше.

Когда же Наташу забрали в город родители, а у Али умерла мать и ее взяла к себе Дора Андреевна, они все равно только наполовину расстались — и летние, и зимние каникулы проводили вместе, — и их по-прежнему долго еще принимали за сестер. Пока волосы у Али не потемнели…

Еще совсем недавно Наташе было непонятно, отчего теперь зимой ни в городской квартире, ни в бабушкином доме не бывает на стеклах морозных узоров, которыми когда-то с ног до головы зарастали окна. Теперь же, научившись когда-то от бабушки Дуси, сама того не заметив, все самое таинственное и загадочное объяснять очень легко, по обыденному просто, а самое простое и обычное делать таинственным, она объяснила это для себя так. Вот уехал от старой Петровны сын и забыл ее, и швейная машина потому у Петровны стала шить только черными нитками, коза принялась жевать горькую полынь, а стиральная машина превратилась в крокодила и проглотила совсем новую наволочку. Вот уехала от Наташи Аля и не пишет, потому и снег теперь падает не такой пушистый, как раньше, и сбивается в мокрый грязный лед. И морозные узоры исчезли вовсе не потому, что зимы стали теплыми, а потому, что уехала Аля. И ставни в бабушкином доме развалились, и перила стали ветхими все потому же…

Ведь долгая их, какая-то совсем глухая, совсем зимняя разлука началась еще до того, как Аля уехала! Еще в то прошлое лето Аля встретила ее без прежней радости, и появилось в ней что-то чужое, и что-то снисходительно-насмешливое было в ее косящем взгляде, когда она смотрела на Наташу и на бабушку Дусю. А на третий день она ни с того ни с сего обидно высмеяла Нюркину песню, так подходящую к их совхозным вечерам и к розово-оранжевым закатам. Может быть, где-нибудь и есть по-настоящему красивые места, но уж только не здесь. Уж какая там светлая струя — лужа у сурковского крыльца, уж какая там башня — станционная водокачка!

Наташа знала, что не свои мысли высказывала Аля — так думала и так говорила ее тетка. Но ведь раньше-то она, Аля, не соглашалась с Дорой Андреевной. Не соглашалась и даже сердилась на нее. Почему же теперь согласилась?

И Наташа тогда с тревогой подумала: может быть, и не такая уж чепуха вовсе те полгода разницы в их возрасте, которую раньше они не замечали. Вот же считает Наташа Райку малявкой, а Райка всего лишь на год младше…

В зимние каникулы Наташа заболела и в совхоз в начале января, как обычно, не поехала. Почти неделю просидела она дома, в городской квартире, и Райка из жалости приходила к ней каждый день и из жалости читала свои собственные стихи. Стихи Райка писала все об одном и том же — о кораблях и кораблекрушениях в бурю посреди открытого океана, под вой муссонов и пассатов. Райкин корабль обычно отплывал от берега благополучно, попутный ветер дул в паруса, капитан не дремал на своем мостике, матросы бодро драили палубу и рангоут. А потом начиналась буря, ломалась фор-брам-стеньга, и фор-брам-рей летел к черту. Матросы спасались, а капитан гордо оставался на своем капитанском мостике, пока буря не выносила его корабль к какому-нибудь благополучному мысу Доброй Надежды.

«Где она, бедная, фор-брам-стеньгу видела? — грустно думала Наташа, с жалостью глядя на вдохновенное Райкино шцо, на ее несимметрично оттопыренные уши. — И фор-брам-реи у нее всегда — к черту…»

— В городской квартире, как всегда, стояла елка. Но она, как прошлый раз, не принесла с собой счастья той далекой давности, когда метель выла за окнами, Наташа искала взглядом синюю эмалированную кружку, а Аля у разнаряженной елки тоненьким звонким голоском пела детские елочные песни.

Теперь же звенящие шары оставались для Наташи простым раскрашенным стеклом, а разноцветные фонарики — обыкновенными электрическими лампочками. Сама же елка безнадежно осыпалась, роняя на пол тусклые иглы. Они забивались в щели, и Наташа никак не могла их оттуда вымести». Она не могла понять, отчего же все это произошло, и ей хотелось плакать по былой елочной радости.

— Да-да! — поняла ее Райка в одну из таких тяжелых минут. — Это точно. Так все и бывает! Помнишь, какую нам бабушка когда-то кашу из чечевицы варила? А теперь где она? Где каша?..

И уж совсем горько было узнать Наташе в те дни, что Аля, оказывается, приезжает в город. Приезжает, а к ней, больной и несчастной, не заходит.

Эту новость со злорадным торжеством сообщила ей все та же Райка. Райка люто ревновала Наташу к Але и была рада хоть чуточку напакостить их дружбе, хотя у нее у самой была закадычная подружка Ритка Омелина, в которой Райка души не чаяла, и на Наташу, конечно, эту свою Ритку не променяла бы ни за что. Ритка была ее кумиром всю жизнь, она не один раз рассказывала с восторгом, как еще в четырехлетнем возрасте, увидев в магазине редкую игрушку, Ритка затопала ногами и закричала «хочу, хочу», не как-нибудь, а по-английски…

— А мы вместе с твоей Алькой у Омелиных на дне рождения были, — сообщила Райка Наташе после своего очередного стихотворного кораблекрушения. — Оказывается, у Риточкиного папы и у Алькиной тетки общие знакомые есть.

— Ну что ж, — сказала Наташа, глядя на тусклые иглы, усыпавшие пол вокруг елки. — Ну что ж…

— Оказывается, твоя Алька с ними уже давно познакомилась, и Риточка ее уже давно знает.

— Ну что ж…

— А Риточка…

— А если ты еще хоть один раз назовешь свою Ритку Риточкой, а мою Алю Алькой, я тебя тресну, — пообещала ей Наташа.

— Ты ж больная! — с торжествующей жалостью воскликнула Райка. — Мандаринку дать?

— Не хочу!

— А чего тебе дать?

— Запчасть. К фор-брам-стеньге. Чтоб не ломалась.

Райка не обиделась на больную Наташу, но все-таки, как это делала всегда, когда ссорилась с ней, пригрозила пожаловаться когда-нибудь и за что-нибудь бабушке Дусе, нагло назвав ее при этом бабой Дуней — она рифмовала ее для удобства с другой своей бабушкой, той самой князьевской бабой Груней.

— Не смей мою бабушку со своей рифмовать! Моя — Евдокия! А Дуня — это Авдотья!

— Евдокия!

— Авдотья!

— Евдокия!

— Авдотья!

— Евдокия!

— Авдотья! Авдотья! Авдотья!

— Сама ты Авдотья!

Вот тут Наташа ее все-таки треснула…

Когда же наконец через неделю ей все-таки удалось вырваться в совхоз, в самый первый день, в сумерках, шагая от автобусной остановки к бабушкиному дому пустынной полудорогой-полутропинкой через рыжие занесенные снегом бугры, она встретила Алю с Витькой Бугульмовым, бывшим учеником совхозной школы, ушедшим еще в прошлом году из девятого класса. Он уехал из совхоза, жил теперь на Речной, соседней с Дайкой станции, плавал на каком-то старом пароходике, а у них в совхозе появлялся теперь только изредка, в те дни, когда в клубе были танцы и крутили новое кино.

Увидев Наташу, Аля не шарахнулась от Бугульмова, не отвернулась от него. Они небрежно махнула Наташе рукой и сказала: «А, приехала все-таки!» А Витька прошел мимо, не уступив Наташе дорогу, и не поздоровался, хотя они были очень хорошо знакомы. Прошлым летом он не давал Наташе прохода, поджидая ее у автобусной остановки, устраивая засаду у огорода, приходил вечером к дому и стучал в окно спальни, вызывая ее на крыльцо, — пока бабушка Дуся не пообещала ошпарить его кипятком из чугунка… Один раз он встретил Наташу и Алю на Дайке, в буфете, и пристал к Наташе, требуя, чтобы она пошла с ним в клуб. Он тянул ее за руку, больно выворачивая кисть, и вырваться Наташа, к своему ужасу, даже несмотря на помощь подоспевшей Доры Андреевны, не могла. И если бы не директор Ишутин, пришедший к электричке, чтобы уехать зачем-то в Каменск (его замотанный «Москвич» часто ломался), то неизвестно, чем бы все это кончилось. Ишутин же сдвинул на лоб свою ковбойскую шляпу, взял здоровенного Витьку за шиворот и вышвырнул на перрон, как котенка.

Витька тогда долго грозился разделаться с Ишутиным и даже, как говорила вездесущая Нюрка, вынимал за его спиной настоящую финку, и они обе — и Наташа и Аля — дружно ненавидели Витьку и любили Ишутина. Целый месяц они его любили, тайком от бабушки Дуси и Петровны. А Наташа даже представляла его себе верхом на лошади — лошадь очень подошла бы к его шляпе…

И вот теперь Аля шла вместе с Витькой Бугульмовым по безлюдной тропинке меж заснеженных бугров, и ей совсем не было неловко оттого, что Наташа увидела их вместе.

Встретились они лишь на следующий день вечером. Наташа, просидев весь день дома в ожидании, что раскаявшаяся Аля придет к ней сама, вечером отправилась на Дайку в клуб, потому что там были танцы, и она почувствовала — Аля там…

Аля стояла у стенки, ела мороженое из картонного стаканчика, а возле нее стоял Витька. Он стоял, прислонившись спиной к стене, и рука его небрежно лежала на Алином плече, словно это было и не живое плечо вовсе, а перила лестницы. Витька издали увидел идущую к ним Наташу, и вдруг лицо его приобрело какое-то странное выражение. Он как-то непонятно, ожидающе взглянул на нее из-под низкой, надвинутой на брови, как шапка, темной челки, и даже подался чуть вперед, навстречу Наташе, не оставив, однако же, Алиного плеча и не оттолкнувшись от стенки — словно прилип и к стенке, и к Алиному плечу. Взгляд же его прилип к Наташе… И Наташа вдруг поняла: вот сейчас, сию минуту, она может наказать Алю. Может! Может! Она шла к ним, чувствуя какую-то непонятную ей пока зарождающуюся в ней странную власть, которой раньше у нее никогда не было… Только вот сначала надо с собой справиться, победить сначала что-то в себе, чтобы эта власть родилась. Что надо было победить в себе, она толком не знала, но знала, что это надо сделать обязательно — для того, чтобы можно было, подойдя к ним, улыбнуться противному до тошноты Виктору с этим его мерзким, прилипшим к ней взглядом… Не просто улыбнуться — по-особенному… Вот сейчас, пока еще есть время, пока она идет к ним, а он смотрит на нее этим ожидающим чего-то, прилипшим взглядом из-под низко надвинутой на глаза челки… Вот сейчас, пока не поздно… «Ну! — приказала она себе. — Ну, давай же!»

Но Наташа не смогла победить в себе то, что мешало ей по-особенному улыбнуться Витьке. Наверно, это надо было не просто победить. Наверно, это надо было убить насмерть. А она не справилась.

Она подошла и сказала ему почти с отчаянием:

— Убери руку!

Руку с Алиного плеча он не убрал и ухмыльнулся Наташе в лицо.

А на следующий день у них с Алей было тяжелое объяснение.

— Влюбилась? — спросила Наташа, вложив в это слово, которое они раньше произносили лишь шутя, горькую серьезность.

Но Аля серьезности этой не приняла.

— Вот еще! — дернула она плечом. — Просто позвал в кино, и потанцевали немного.

— И ты сразу пошла!

— Ну а что? Почему не пойти? Раз зовут.

Равнодушие было в ее голосе, равнодушие, поразившее Наташу. Словно та странная власть, которая вчера так и не родилась в Наташе, родилась уже давно в Але. А родившись, сделала ее равнодушной и холодной, потому что эта власть требовала победы над чем-то очень важным в себе — убийства требовала…

Наташа не сразу нашлась что ответить.

— Но ты же помнишь, что было тогда там, на станции! — произнесла она наконец-то, беспомощно разведя руками.

— Мало ли что бывает в детстве!

— Это было в прошлом году!

— Все равно в детстве! А теперь — жизнь!

— Смотри мне, пожалуйста, в глаза! — попросила Наташа.

— Я смотрю, — сказала Аля.

Когда Аля смотрела Наташе в лицо, всегда казалось, что она смотрит мимо — оттого, что глаза у нее косили. Наташа к этому давно привыкла, но теперь совсем неожиданно это стало ее сердить.

— Ты — предатель! — сказала Наташа.

— А кого же это я предала? — спросила Аля.

И Наташа снова не нашлась сразу что ответить.

Она и сама не знала, кого же предала Аля тем, что пошла с Бугульмовым вот так, запросто, лишь потому, что он позвал. Наташу ли она предала, Ишутина ли, которому Витька грозил финкой… Или еще что-то предала. Не кого-то, а именно что-то…

И она сказала:

— Барбарис.

— А при чем здесь барбарис?

— А помнишь, какое там было солнце?

— Какое?

— Сама же говорила, что необыкновенное, — прошептала Наташа.

— Ну и что? Ну и что ж, что говорила! Мало ли что бывает в детстве!

— А разве детство — не жизнь?

— Жизнь, — усмехнулась Аля, — для среднего школьного возраста.

— А барбарис?

— Что — барбарис? Что — барбарис?.. Хочешь один рассказ дам почитать? Почти про твой барбарис!

— Какой рассказ?

— А вот такой! Про зеленую дверь!

— При чем здесь дверь? — ничего не поняла Наташа. — Какая дверь?

— Зеленая! В стене!

— А барбарис?!

— А что барбарис? Что — барбарис? — В Алиных глазах был почти гнев. — Твой барбарис — кислятина! Клюква! Клюква!

И тогда Наташа, мстя за свой барбарис, сказала ей самое обидное:

— Ты… ты никогда не увидишь своего Кронштадта! Ты до него никогда не доберешься!

А в конце февраля бабушка Дуся привезла ей в город письмо от Али. Даже не письмо, а коротенькую, как телеграмма, записку в конверте с почтовым штемпелем, на котором стояло волшебное слово «Кронштадт».

«Ничего особенного! Обыкновенные шестеренки!»

Аля все-таки добралась до Кронштадта. И необыкновенная, грозно грохочущая под ногами громовыми раскатами железная кронштадтская мостовая представилась ей вымощенной обыкновенными шестеренками…

Письмо это так и осталось единственным. Больше Аля не писала, хотя Наташа отправила ей четыре письма, ни в одном из них не упрекнув ее за шестеренки, и так ждала на эти письма ответа, что даже похудела и в первый раз приехала к бабушке Дусе на мартовские каникулы, хотя раньше этого никогда не делала, потому что весенние каникулы в совхозной школе обычно по старой привычке переносились на распутицу, как делалось это тогда, когда еще не было шоссе и князьевские школьники не могли добраться до школы по раскисшей дороге. Наташа даже задержалась на начало апреля в совхозе, пропустив несколько учебных дней, и каждое утро ходила на станцию, на почту, в надежде, что письмо все-таки вот-вот придет. Серовато-белые домики Дайки, когда она шла к ним по дороге через мокрое и грязное картофельное поле, с которого уже сошел снег, казались ей суровыми стальными кораблями. Они словно выходили из влажного утреннего тумана и плыли к далекой морской крепости с древними бастионами, с железными матросами на пьедесталах, с железной грохочущей под ногами мостовой, с грозным шелестом железа в грозном имени — Кронштадт…

Весна та была необыкновенной. Снег сошел рано, солнце светило и грело почти по майски. Казалось, тепло идет не только от солнца, но и от земли — словно земля отдавала теперь то тепло, что забирала летом у солнца, у теплых дождей и у босых Наташиных ног. Голубизна заливала все вокруг, затопляя и небо, и реку, на которой уже дрогнул лед, и лес, и далекую кромку горизонта за буграми и за рекой, — все было ослепительно солнечно-голубого весеннего цвета. Но странно, Наташу в эти дни не оставляло ощущение того страшного, раскаленного от белого зноя дня с бесцветным мертвым небом. Может быть, оттого это было, что они с бабушкой ходили на кладбище красить ограду на могиле деда? Они красили ограду, и тот раскаленный белый день все стоял и стоял у Наташи перед глазами, и Наташа понимала: это ведь не только оттого, что они красят ограду, а еще и оттого, что уехала Аля…

Но зато она увидела, как в начале апреля может по необычному, по странному цвести самая обыкновенная береза! Это было чудо — на светлой молодой березе, что вместе с другими деревьями, осинами, ольхой и такими же березами, отступив от леса, вклинилась в кладбище, она увидела мелкие желто-зеленые цветы, кучками разбросанные среди березовых ветвей, еще почти и не тронутых зеленью. «Ну!» — удивилась Наташа и, увязая в грязи, полезла к березе — посмотреть поближе.

— Не лезь! Не лезь! — одернула ее бабушка Дуся. — Не в первый раз, чай, цветет… Раньше-то не было этого, а теперь-то и птицы вон, говорят, не всегда на зиму улетают, обленились с тепла. И не береза это цветет, а трава такая на ней приютилась. В прошлом году тоже цвела. Вёсны теперь уж какой год теплые, вот и занесло ее сюда.

— Ну! — еще больше удивилась Наташа и все-таки полезла по грязи к странной березе.

Действительно, не сама береза цвела, а чудное растение, прилепившееся к ее ветвям. Наташа насчитала шесть или семь больших цветущих кустов на березовых ветках и на стволе. Их корни уходили в тело дерева, вглубь, вросли в него, держались там крепко… «И цветет! — восхищенно подумала Наташа, с неодобрением, посмотрев на другие деревья, еще только набирающие неторопливо первую весеннюю силу. — Эти лентяи все еще раскачиваются, а это цветет!» Она пометила березу краской, чтобы летом прийти посмотреть, что же станет с этой бесстрашной травой, когда разрастется могучая листва леса, и береза, родив свои родные листья, станет для этой травы мачехой…

И вот теперь, сидя на крыльце под старой бабушкиной шалью, она вспомнила про ту траву и с жалостью подумала о том, что могучий и сильный лес, конечно же, уже давно заглушил ее, забил насмерть, смял. И она подумала о лесе с неприязнью — так, как думала о нем всегда.

* * *

Утром идти в теплицу ей не пришлось — с первым авто приехала Райка. Приезд ее не был неожиданным. В сентябре у нее был день рождения, и она, не очень надеясь на расторопность родственников, в конце каникул обычно сама объезжала их и собирала подарки.

Еще до завтрака они с Наташей натаскали воды из колонки на целую неделю. Даже дырявую бочку у крыльца наполнили до краев, и бочка разлила такую лужу под окнами, что бабушка Дуся достала из чулана старые, наверно, уже десятилетней давности калоши, напоминающие своей формой старинные деревянные башмаки из книжки андерсеновских сказок. Бабушка шлепала сказочными калошами по лужам у крыльца и ворчала:

— Может, еще и утят надумаете разводить! Может, еще и птицеферму заведете? Вот Ишутину-то радости!

А сама была довольна, что еще и Райка приехала. Она любила, когда в доме появлялось много народу. В кухне она победно гремела ухватом, норовя попасть концом длинной деревянной рукоятки в забитую трехгранными гвоздями дверь на пустующую половину, а вместо обычных лепешек испекла из поставленного с вечера теста домашний хлеб — румяный, душистый, с впеченными в нижнюю пепельную корочку темными углями. И Наташа с Райкой за завтраком сразу съели полкаравая без ничего, без масла и Муськиного молока, с одними углями.

— Обжоры! — кричала на них бабушка Дуся. — Да чтоб я когда еще хлеб испекла! На станцию бегать будете! Там хлеб-то будете покупать!

— И колбасу! — кричала Райка.

Когда они собирались все втроем, что-то совсем девчоночье появлялось в них. Им вредно было собираться всем вместе, даже опасно. Однажды их занесло всех троих на совхозную клубнику — Райка так сильно повлияла…

Еще когда таскали воду из колонки, Райка поделилась с Наташей своими планами относительно подарочных сборов:

— В Князьевке одна приезжая, говорят, вещей навезла! Я у нее кофту лапшовую, заграничную, купить хочу. Одна полоска красная, одна синяя, а между ними совсем узенькая, бледно-зеленая, ну прямо в одну ниточку… Десятки не хватает. Как думаешь, даст бабка десятку?

— Даст, — угрюмо сказала Наташа, посмотрев на оттопыренные Райкины уши с шелковинками и вспомнив про сережки с голубыми камнями. — Может, не сразу, но даст. Ведь день рождения скоро.

Она с искренней жалостью представила, как некрасиво будут выглядеть оттопыренные Райкины уши с сережками, если она их когда-нибудь наденет. Райке и так-то пятнадцати лет ни за что не дашь. А тут еще эти уши…

— А еще она деда продает.

— Какого деда?

— Ну, письменный прибор такой, из глины. Старинный. Дед у дерева на пеньке сидит. Возьмешь его за голову, а под ним не пень вовсе, а чернильница, куда раньше макали… Жалко, что дорого просит, а то бы я тебе этого деда на день рождения подарила.

Подарки Наташе Райка всегда старалась купить по дешевке, по случаю. А потому подарки эти иногда были сногсшибательными. И чем сногсшибательнее они были, тем больше сэкономленных рублей и копеек оставалось в Райкином кармане из тех денег, что давали ей мать с отцом на подарок Наташе. У Наташи в городе, в шкафу, что стоял возле ее кровати, хранились черные кастаньеты, ободранное чучело какого-то зверя, настоящий лапоть, который можно было носить, даже бутафорская борода — синяя…

— Значит, десятку у бабушки выпросишь и махнешь в Князьевку? — спросила Наташа с неодобрением.

— Ну, поживу немного, — пообещала Райка. — Только долго-то не могу, а то кофта уйдет. Да она там и еще, говорят, что-то интересное продает. Успеть надо, а то расхватают. Я уж лучше потом, после бабы Груни, по дороге домой, поживу.

Так бывало всегда — Райка почти всегда жила у бабушки Дуси «по дороге от бабы Груни» или «по дороге к бабе Груне». Потому-то девчонки с центральной усадьбы и встречали ее так равнодушно. А ведь Райка была настоящей Сурковой, носила эту фамилию по закону, по метрике. И все же никогда никто не бранил ее за то, что она не работает в школьной бригаде. Вот ведь даже сегодня бабушка Дуся из-за Райки и Наташе про теплицы не стала напоминать. Конечно же, сама понимала, что несправедливо одну гонять на работу, а другую отпаивать Муськиным молоком без всяких теплиц.

Правда, похоже было — бабушка надеялась все-таки, что Наташа сама изъявит желание пойти в теплицу. После завтрака она нервничала, сдвигала косынку на лоб, то и дело поглядывала на ходики. Однако же промолчала. И Наташа промолчала, довольная таким удачным исходом вчерашней неприятности.

После завтрака Райка приступила к переговорам насчет лапшовой кофты и десятки, а Наташа, считая себя не вправе вмешиваться после того, как бабушка Дуся подарила ей сережки, вышла на крыльцо. Была тут и еще одна причина, все та же — деньги для Райки бабушка Дуся должна была достать из сундука за печкой.

Вчерашний туман за рыжими буграми, в который село солнце, обманул — дождя не ожидалось, солнце слепило глаза, утопив в себе Дайку, и реку, и горизонт за ней, и желтые холмы, так любимые Наташей…

Те рыжие бугры с редкими кустами боярышника, что прогнулись между совхозом и окраиной города, она любила тоже. Туда, на рыжие бугры, они с бабушкой Дусей приходили обычно в конце лета за глиной, чтобы замазать на зиму трещины в печке, и здесь, на открытом месте, полуосенний ветер всегда жестко трепал красные ветки боярышника с еще только созревающими ягодами…

И рыжие бугры, и холм с барбарисом, и картофельное поле, и дорога к Дайке с кустиками полыни и белыми шариками клевера у обочины — все это была ее родная, любимая земля, знакомая с детства в отличие от той, незнакомой, чужой и даже враждебной, что раскинулась в другой стороне, — там, где Князьевка. Та земля была заполнена шелестом листвы, густой темнотой между стволами, которая не уходила даже в солнечный полдень, странной лунной травой, о которой рассказывала ей бабушка Дуся и которая расцветала фиолетовыми цветами в лунные ночи, чтобы не видело ее цветы солнце. Это был лес, а леса Наташа боялась и не любила с пяти лет, после той страшной встречи с лесным оборотнем — один на один на узенькой тропинке…

Сначала они бродили по лесу вместе с Алей, собирали землянику на поляне, а потом Аля пошла к опушке, потому что ее корзина была уже наполнена доверху. А Наташа задержалась от жадности — можно было набрать еще ягод в подол платья. И когда она шла от поляны, догоняя ушедшую далеко вперед Алю, держа в одной руке корзинку, а другой придерживая подол платья с земляникой, на узенькую, чуть протоптанную тропинку наперерез ей вышел человек в сером плаще и в серой замызганной кепке. В руке у него была то ли трость, то ли палка — срезанная толстая ветка дерева с бело-зеленым полосатым узором от острого ножа, снявшего тонкую шкурку-кору поперечными полосками. Наташа остановилась, и он остановился в нескольких шагах от нее, загородив ей тропинку зеленой полосатой палкой. «Здравствуйте, — вначале не очень испугавшись, сказала Наташа. — А можно мне пройти?» Тогда он, не убирая палку с пути, присел на корточки и медленно поманил ее к себе пальцем: «А ну, поди-ка сюда, дочка…» В его хриплом сипящем голосе и в ласковом слове «дочка» вовсе не было той ласки, которую привыкла слышать Наташа, когда к ней обращались с этим словом другие взрослые. И что-то было в этом страшное, необычно страшное — и в слове этом, и в его глазах, и в лице, и в этой полосатой палке. Наташа почувствовала это кожей, всем телом, кончиками волос… Она выпустила из рук подол платья, и ягоды бесшумно рассыпались на тропинку и покатились ему под ноги. Тогда он вдруг отбросил полосатую палку, поднялся во весь рост на тропинке и, растопырив руки ловушкой, сделал огромный страшный шаг к ней, растоптав Наташины ягоды, вырастая, как ей показалось, в огромное серое чудовище. Наташа выронила корзинку и рванулась мимо его рук-ловушек в сторону, в чащу… Может быть, он и догонял ее, она этого так и не знает до сих пор — она не оглядывалась и не видела, куда бежит, не чувствовала своего тела, онемевшего от страха, исхлестанного и исцарапанного ветками… К опушке она вырвалась не сразу, сначала выбежала к какому-то ручью, за которым стояли темные деревья с черными кронами, не пропускавшими солнце к земле, — там, дальше, за стволами этих деревьев, было совсем черно, словно дневной, стоящий под полуденным солнцем лес прятал в себе ночь, и это было тоже похоже на ловушку. Словно лес раскинул черные руки, ловя ее. Она закричала, заметалась вдоль ручья, вдоль этой стены деревьев с черными кронами, боясь оглянуться и увидеть за спиной того, с полосатой палкой… Потом, наконец-то, за ручьем, справа, в черной неподвижной стене она увидела зеленый просвет и бросилась туда через ручей, упав на его середине и чуть не захлебнувшись в нем, совсем неглубоком. И когда наконец-то выбежала на опушку, не переставая кричать, к перепуганной Але, только что пережитый ужас все еще держал ее за плечи, за руки, и они обе помчались прочь от леса, и обе кричали, подгоняя друг друга криком и набираясь друг у друга страха, пока не добежали до родного, открытого со всех сторон картофельного поля.

Вечером у Наташи поднялась температура и пропал голос, и бабушка Дуся, которой, конечно же, они ничего не сказали, потому что им было запрещено строго-настрого ходить одним, таким маленьким, в лесу бранила ее за то, что бегает она босиком и пьет холодную воду из колонки, ставила ей горчичники на грудь и поила молоком. А Наташе лучше не становилось, даже мать вызвали телеграммой…

Успокоилась и поправилась она лишь на четвертый день — после того, как Алина мать прочитала в районной газете про то, как в дом князьевского лесника, где спали дети, на рассвете через распахнутое окно прыгнул волк, и жена лесника не растерялась, убила его топором. «Оборотень небось», — попросту объяснила это бабушка Дуся, Потом прошел еще один слух — возле Речной поймали бандита, которого уже давно разыскивала милиция. Но эта новость Наташу не задела. Тот, серый, оборотился волком, и это было понятно… Лишь иногда она задумывалась: а того ли волка убили?.. Да и волком ли он оборотился-то?

Иногда, глядя на тяжелых черных птиц в небе, с криком пролетающих над их домом, она с тревогой, по-детски задумывалась: а волком ли оборотился? Не птицей ли.

С тех пор Наташа в лес не ходила — ни одна, ни с Алей, ни с совхозными девочками. Лишь в те редкие дни, когда приезжал в совхоз отец, она решалась вместе с ним побродить немного по опушке или пройтись по тропинке, не заходя далеко в зеленую, топкую, как болото, глубь. Страх перед темной шевелящейся чащей, умеющей прятать в себе чужие страшные глаза, чужие шаги, чужое дыхание, так и не ушел от нее.

И она полюбила рыжие бугры с боярышником, по-честному открытые холмы с барбарисом, картофельное поле и прямую, открытую, свободно проложенную через это поле дорогу к Дайке.

* * *

— Все! — сказала довольная Райка, выбегая к ней на крыльцо. — Вечером обещала дать. Ей Петровна, оказывается, целых пятнадцать рублей должна. Завтра в Князьевку двинусь, с утра. Там у бабы Груни пару дней пробуду, а потом уж здесь малость поживу.

— А что до вечера-то делать будем? — спросила Наташа. — Сыро, мокро, никуда не пойдешь.

Она знала, что тайком от Райки на станцию все равно ей не уйти, а не пойти туда и не попытаться еще раз узнать, нет ли каких-нибудь вестей от Али, было просто невозможно.

Значит, надо было заманить на станцию и Райку. Но если Райка догадается, что из-за Али, не пойдет ни за что и Наташе уйти не даст.

— Что делать? — беспечно переспросила Райка. — А прежде всего надо обязательно к Петьке в лагерь сходить, мать просила.

Наташа возражать не стала — пионерский лагерь, в котором отдыхал Петька, двоюродный Райкин брат из той, из князьевской, не Наташиной родни, находился недалеко от Речной, а оттуда до Дайки рукой подать, если к тому же одну остановку проехать электричкой.

Через четверть часа они уже отправились в путь, захватив старый плащ и огромный бабушкин зонтик, больше похожий на грибок от солнца на пляже. А Райка захватила еще и сумку со своими пожитками — она всегда захватывала ее с собой, уходя из дома даже ненадолго, потому что бабушка Дуся, отправляясь к Петровне или еще куда, очень беспечно припирала дверь дома колышком.

По дороге к Петькиному лагерю пришлось прихватить, к Наташиному неудовольствию, кусочек холодного леса, который сегодня казался особенно враждебным и неприветливым. Я Он тяжело шевелил все еще не просохшими после прошедшего дождя ветвями под ветром, дующим с реки, и густой этот липкий шелест тянул, увлекал куда-то в темную глубину все тихие шорохи с размокшей дороги. Не слышно было ни их шагов, ни их дыхания, даже звонкий Райкин голос, украденный лесом, звучал приглушенно. Самые беспокойные деревья в лесу — осины, те, что шевелились и дрожали листьями даже в безветрие, — теперь шумели, словно водопады: каждое дерево старалось за целую рощу, чувствуя свою силу.

А Райка леса не боялась, Райка трогала его стволы небрежными ладонями и болтала, не замечая, как лес расправился с ее голосом. Она любила лес и не боялась в него ходить, и оборотни ей никогда не попадались.

— Понимаешь, — болтала Райка, — надо это и тебе уяснить! Отношения между людьми — все равно что отношения между государствами. Дипломатии нужно во сколько! А бабка наша — колониальная держава: все по-своему, все по-своему. Так что давай освобождай свою угнетенную независимость. Мне-то труднее, у меня их две, обе колониальные, обе воюют. Я по уши угнетенная… Я-то про лапшовую кофту ничего бабе Дуне не сказала. Узнает, что в Князьевке хочу купить, обязательно наших князьевских спекулянтами на весь совхоз обругает. В дипломатический институт после школы пойти бы, опыта хоть отбавляй… А конфет хочешь? Мать Петьке посылает, а я думаю, ему вредно, обедать на будет. Да и конфеты паршивые.

— А говорят, вчера на Дайку в буфет «мишки» привезли, — хитро вставила Наташа, разжевывая жесткую Петькину конфету и перенимая при этом Райкин дипломатический опыт. — А у меня с собой рубль есть.

— Так завернуть туда надо! — воскликнула Райка. — Только не теперь, а когда обратно из лагеря пойдем. А то Петька увидит, слопает. Смотри только рубль не потеряй.

В лагерь они попали перед самым обедом и с Петькой пробыли недолго. Райка только и успела передать ему кулек с гостинцами да в придачу краткие наставления — и лично свои, и материнские, и отцовские, и еще чьи-то, самые суровые, — наверно, бабы Груни.

Почтительное Петькино отношение к старшей сестре краешком задело и Наташу, и ей тоже захотелось преподнести лопоухому и курносому, типично князьевскому Петьке пару лично своих наставлений, но Петька предупредил события, скорчив ей мерзкую гримасу. Между Сурковыми и их князьевской родней не было мира. И бабушка Дуся, и Наташина мать считали, что князьевская родня загубила, засосала, затащила в беспросветное болото умного и доброго Райкиного отца.

А страшное это болото — так представлялось когда-то маленькой Наташе — было там же, в глухой непроходимой чащобе Князьевского леса…

К Дайке не поехали электричкой, чтобы не потратить Наташин конфетный рубль, а пошли пешком, берегом реки.

Промчался мимо, справа от них, скорый стремительный поезд, потом облака в таком же стремительном движении слились в длинную узкую тучу, и далекий противоположный берег-горизонт за тяжелыми пенными волнами начал густо темнеть, словно вобрал в себя, жадно торопясь, цвет серой тучи и посеревшей, помрачневшей воды.

Наташе вдруг вспомнилось, как однажды они с Алей вот так же шли берегом вдоль бесконечной серой воды и Аля сказала: «А знаешь, может быть, люди на земле видят все цвета по-разному. Может быть, для кого-нибудь небо вовсе не голубое, а зеленое. Но все называют его голубым, и он тоже. И не знает, что этот цвет для него не голубой, а зеленый. Вот, может быть, мы с тобой сейчас идем, смотрим на небо и видим его разным. И никто в жизни никогда не сможет это проверить». Алина мысль тогда Наташу страшно заинтересовала. Я ведь и в самом деле — никто никогда не сможет проверить, какими, к примеру, Наташа видит листья на деревьях. Может быть, зеленый цвет для других совсем и не зеленый, а другой и Аля, например, видит лес голубым, считая этот цвет зеленым. А небо над ее головой, может быть, наоборот, зеленое. Или розовое. А холмы для нее не желтые вовсе, как для Наташи, а фиолетовые. Она же считает этот цвет желтым, потому что все так говорят — желтые холмы.

Наташа зажмурила глаза, пытаясь представить реку оранжевой. А вдруг именно такой видят ее все остальные люди? Я И это нельзя проверить. Никак нельзя… Каждый человек наш земле один-единственный, и никем нельзя его заменить даже на время, чтобы его глазами посмотреть на землю, на реку и небо. Вот уехала Аля, и никем на свете, даже сестрой Райкой, заменить ее нельзя. И расстались они, может быть, надолго, может быть, даже навсегда… И может быть, даже до самой смерти не встретятся. И умрут поодиночке. И Наташа так и не узнает, какое небо погасло над Алей — голубое или зеленое, и сколько унесла с собой Аля еще вот таких разноцветных неразгаданных тайн — голубых, лиловых, фиолетовых, розовых…

А может быть, то солнце в барбарисе для Али было совсем другое? Потому она и забыла его? Вот же не показались ей однажды фигуры на склонах острова-холма могучими воинами в старинных шлемах. Вот не показались же…

Несколько лет назад они с Алей попробовали добраться до барбариса, оставшегося на острове. У Кеши Мягкова, Алиного одноклассника, была лодка — обыкновенная, весельная. Мягковы уже давно купили новую, моторку, а эта, старая и маленькая, болталась на цепи у старого причала под обрывом, нависшим над водой, и от безделья — как ящерица или змея — сдирала с себя о волну зеленую краску-шкурку.

К острову Кеша подвел лодку благополучно. Воины в шлемах, вырастая перед ними в гигантов, молчали и ничем не проявляли своей враждебности. Но когда лодка ткнулась носом в песчаную стену, в ноги одного из них, он грозно зашевелился, зашелестел, словно расправлял свои могучие плечи, и, прежде чем Кеша успел рвануть лодку назад, рухнул вниз, прихватив край лодки и сидящую на носу Наташу… Если бы не какой-то твердый каменистый выступ под водой, в который, погрузившись от тяжести, уперся нос лодки, они бы, наверно, пошли ко дну сразу. Пока Аля и Кеша вычерпывали песок из лодки, а потом вытряхивали его из густых волос еле опомнившейся от удара Наташи, рядом рухнул еще один песчаный воин, потом еще один. Они не рискнули больше искать удобного для причала места, тем более что и там, со стороны открытой воды, стояли все те же суровые и молчаливые воины. Они вернулись назад к берегу, и Аля, глядя, как всегда, мимо Наташи огромными, почему-то еще больше косящими глазами, сказала шепотом, что вблизи-то, оказывается, песчаные фигуры выглядят и не воинами вовсе.

Вблизи-то они, оказывается, похожи на печальных женщин в платках, стоящих на коленях. Стоят на коленях скорбные жалкие старушки и плачут…

* * *

И на Дайку они попали в неудачное время — только-только начался московский обеденный перерыв, и в буфете было полно народу. А сластена-Райка, как назло, забыв про свою дипломатию, сразу все испортила — не заняв очереди, чуть ли не с порога спросила у Доры Андреевны, есть ли в буфете «мишки косолапые» или, на худой конец, те, что сидят на льдине, в голубых обертках. И когда Дора Андреевна ответила, что никаких мишек, ни косолапых, ни толстопятых, в буфете нет и не было уже месяца три, Райка стала возмущенно кричать:

— Припрятали! Под прилавком!

Она привыкла воевать из-за дефицита, она не пропускала ни одной очереди в городском универмаге — не пригодится себе, так кому-нибудь из князьевской родни подойдет…

Дора Андреевна в долгу, конечно, не осталась, принялась бранить совхозников, которые то и дело шастают на станцию в буфет и поедают чужую колбасу. «Ишутин вас в сто лозой совсем не кормит, что ли?..» Проголодавшаяся очередь железнодорожников Дору Андреевну поддержала, и Райке с Наташей пришлось убираться из буфета.

Выбравшись из шумной буфетной на тихий перрон, они разругались в пух и прах, припомнив друг другу и дипломатический институт, и толстопятых мишек, и лапшовую кофту, потом черед дошел до князьевской родни и до очередей за дефицитом, в которых любят стоять все князьевские жители…

— Не трожь! — сказала Райка. — А то я тоже кое-что могу сказать!

— Ну, скажи, скажи! Давай, выкладывай! — сказала Наташа.

К счастью, в этот момент к перрону подошла электричку из города. И хоть сошел на Дайке один-единственный пассажир, старенький дед Нюрки Деминой, он разрядил обстановку — приняв Райку за совсем постороннюю (ее всегда принимали за постороннюю), подошел к ним и поинтересовался, не нужны ли Райке свежие, только что утром собранные на грядках огурцы. «Вот в городе не продал, Ишутин все магазины огурцами завалил…»

— У нас такого барахла своего полно, — сквозь зубы процедила Наташа, и Райка почему-то восприняла это как очередной выпад против бабы Груни.

После этого они разошлись — правда, не очень уж далеко — сели на противоположные концы длинной скамьи у двери вокзальчика. Райка при этом подложила под себя бабкин плащ, повесила сумку на спинку скамьи и прикрыла зонтом-мухомором неизвестно от чего — ни дождя, ни солнца не было. Физиономия ее выражала обиду: вот пожалела Наташа рубль на огурцы, а родная, то бишь двоюродная, сестра полдня не емши. Да бабу Груню вдобавок ни за что ни за что обругала…

— Не надо было с Дорой Андреевной задираться, — сказала ей с другого, холодного конца скамьи Наташа. — Бутербродов бы купили.

Райка под своим мухомором промолчала, но лицо ее в равно оставалось таким же озабоченным и даже скорбны каким оно бывало у нее в самые тяжелые минуты, когда фор-брам-рей летел к черту.

Несмотря на князьевские оттопыренные уши, была он все-таки очень похожа на бабушку Дусю — в особенности, когда повязывала голову косынкой. Правда, косынок носит она не любила и чаще надевала их для смеха, по-пиратски завязывая узел сбоку, над ухом, а потому бабушка Дуся, сердясь, косынок ей никогда не дарила. Но зато у них с бабушкой Дусей были почти одинаковые глаза, одинаковые брови, одинаковая походка. И к стихам у них было одинаковое отношение — обе так безбожно перевирали классиков, что Наташа никогда не рисковала читать кому-нибудь по памяти те стихи, которым научила ее когда-то бабушка Дуся:

Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То заплачет, то завоет. Ах ты, бедное дитя!

Последнюю строчку, похоже, бабушка Дуся всегда адресовала Наташе, ласково гладя ее при этих словах ладонью по голове. Рука у бабушки Дуси была цепкая, тяжелая. Наташина голова обычно не выдерживала ее тяжести, и Наташа тыкалась носом в миску с супом или в кружку с молоком. Это теперь шея у нее крепкая, натренированная бабушкиной лаской, а бабушкины руки стали слабее. И память у бабушки стала слабее, теперь классикам доставалось еще больше.

То, что Райка и бабушка Дуся были похожи друг на друга Наташу иногда почему-то больно задевало, словно у нее несправедливо отбирали частицу чего-то принадлежащего только ей, лично ей одной, еще с тех времен, когда ока под тяжестью бабушкиной руки тыкалась носом в миску или шарила взглядом по кухне, отыскивая синюю эмалированную кружку с желтыми цветочками… И хоть похожесть эта с возрастом заметно уходила от Райки, все равно Наташе было обидно.

— Что тебе баба Дуня подарила-то? — спросила Райка с другого конца скамьи.

Все-таки она оставалась верна своей дипломатии в любой ситуации — ее не очень интересовало, что бабушка подарила Наташе. Это было предисловие к длинному вопросу: «А что ты мне подаришь и когда, и уже купила подарок или только собираешься что-нибудь купить, и не стоит ли тебе сначала поинтересоваться, какой подарок я от тебя жду?»

А чтобы уж совсем, с головой, уйти в свою дипломатию, она достала из своей объемистой сумки пудреницу и стала пудриться, делая вид, что ничто в мире ее сейчас, кроме этого занятия, не интересует. Вот же сообразил кто-то подарить ей пудреницу!

— Белишься? — по-бабушкиному сказала ей Наташа. — Ну, белись, белись. Нос потом синим будет.

У бабушки Дуси в запасе было много вот таких неоспоримых истин. И маленьких, и больших, и даже великих.

— Так что подарила-то?

— А тебе? — спросила Наташа.

— А вот, — сказала Райка и, отставив в сторону «мухомор» достала из сумки красивую блестящую коробочку.

Проелозив по скамейке вместе с плащом, она придвинулась к Наташе и раскрыла коробочку. На бархатном малиновом донышке лежали ослепительно новенькие серьги — блестящие, с красивыми лиловыми камешками в серебряных листочках. Они выглядели так красиво на малиновом бархате по сравнению с теми старенькими в коробочке из-под лекарства! Это были настоящие серьги. Наверно, из ювелирного магазина. А Наташа еще жалела Райку! А они-то уж, наверно, давно между собой договорились, что кому дарить. Без церемоний! Не зря же Райка дырья в ушах проколола! Ей-то — новенькие, а Наташе — старье. Да еще в теплицу к Нюрке идти заставила! Наверно, чтобы бабу Груню перещеголять, такие сережки купила. А Наташе и так сойдет. У Наташи бабы Груни нет…

— Носить будешь? — спросила она с презрительной усмешкой, чтобы скрыть обиду. — Что-то не видела, чтобы кто-нибудь носил. Разве что князьевские.

— Завидно? — довольно миролюбиво спросила дипломатичная Райка. — Вот я еще кофту лапшовую куплю, в тон.

Она спрятала сережки и проелозила на плаще обратно в свой конец.

— Малявка! — сказала Наташа. — Малявка с сережками.

— Сама ты малявка!

— Я тебе соску на день рождения подарю!

— А я тебе куклу! — не осталась Райка в долгу. — Вот и порядок! А то я думала-думала, что подарить. Все мозги от думанья набок свернула. Не сообразила-то с самого начала, что твоей Верке на помойку уже давно пора…

А зря бабушка косынку-то ей не подарила! Косынка по-пиратски да серьга в ухе — это ей в самый раз…

— Ты ступай, — сказала Наташа.

— Куда? — удивилась Райка.

— Домой.

— Зачем?

— Обед-то уже остыл небось.

— А ты?

— А у меня дела.

— Какие?

— Такие.

— Где? У, Альки, что ли! Так она ж к отцу укатила!

— При чем здесь Алька? Других дел, что ли, кроме Альки, нет?

— А что?

— А то… Мне вот в город ехать надо.

— Как в город?

— А так. Бабушка еще вчера просила. С утра просила съездить, да ты помешала. Ну и теперь, чай, не поздно. Бабушке скажешь — сама виновата. Я ее просила утром напомнить, а она не напомнила, забыла от радости. Как же! Внучка любимая с дырьями приехала! Так что ты ей скажи — я вспомнила, что в город-то надо. А она знает зачем… Может, там заодно и переночую, чтобы взад-вперед не мотаться.

Пока она шла к кассе, покупала билет на конфетные деньги, а потом ждала электричку на платформе, она все еще надеялась, что Райка в конце концов сможет ее уговорить, сможет что-нибудь такое убедительное найти, что-нибудь такое, что действительно помешает Наташе сесть в электричку. Но у Райки все доводы были какие-то беспомощные, несостоятельные: и что бабушку Дусю обидит Наташин уезд (будто бы ее Наташу, не обидели), и что обед, приготовленный на троих, пропадет, и что ночевать Райка в чистом поле без Наташи боится. Тем более что бабушка на ночь глядя может уйти к Петровне и обязательно припрет Райку колышком. Наташа даже разозлилась на эту Райкину несостоятельность. Вот призналась бы та, что собралась целых два дня погостить у своей ненаглядной бабы Груни в Князьевке, вот призналась бы, что гостит у бабы Дуни по дороге от бабы Груни, а бабу Дуню потому и называет Дуней, что она с бабой Груней рифмуется… Вот тогда Наташа, пожалуй бы, и осталась. Ей ужасно не хотелось влезать в электричку и ехать в город. Но Райка не собиралась взрывать своей дипломатии, и Наташа в электричку все-таки влезла.