Если за зиму Наташа отвыкала от таганка и рукомойника, то за лето она обычно отвыкала от города и, когда наведывалась туда во время каникул, каждый раз воспринимала его по-новому и по-разному. То он был неприветливым и пыльным, с жарким ветром, несущим по асфальту тяжелую пыль. То встречал Наташу спокойный и чистый от политых улиц, еще не расшумевшийся и не уставший и вдруг сразу такой родной. Так бывало, когда она приезжала утром.

Сегодня же он показался ей раздраженным, крикливым и недовольным чем-то. На Привокзальной площади стояла длинная очередь на такси, троллейбуса почему-то долго не было, и теперь у первого подошедшего была давка. Возле рыбного магазина продавали живых раков, за ними стояла тоже длинная очередь, они еще шевелились, и хоть бы кто-нибудь их пожалел! В довершение всего Наташа, спохватившись, обнаружила, что на ней те самые прошлогодние полуботинки из чулана, надетые ею специально для грязных и мокрых совхозных дорог. На полуботинки налипли комья глины, в городе же было сухо, и на чистом асфальте полуботинки эти выглядели диковато.

К своему дому она пошла малолюдными переулками, смущенно отводя глаза, когда попадались на пути прохожие, и чувствуя себя ужасно неловкой и даже глупой. Странно это было — чувствовать себя глупой из-за полуботинок. Еще более странным было то, что проклятые эти полуботинки, на которые почти все обращали внимание, вытеснили куда-то из Наташиной головы все самые главные мысли и даже (что было уж совсем невероятным) Алю вытеснили, не говоря уж о Райкиных сережках. Из-за чего, собственно говоря, обиделась-то? Из-за чего приходится вот теперь топать по городу в грязных полуботинках? Ну, подарили Райке сережки, и пусть носит на здоровье! Маленькая она еще, малявка, и пусть себе радуется… Как назло, часть дороги к дому приходилась на центральные улицы, и Наташа, минуя этот кусок дороги и чувствуя полуботинками взгляды прохожих, на редкость враждебно и неприязненно настроилась и против прохожих, и против самого города. «А у нас вот так все ходят! И ничего! — говорила она все более наглеющим взглядом тем прохожим, что удивленно поглядывали на ее полуботинки. — Все ходят. И ничего. Попробуйте-ка пол-лета по грязи вокруг огурцов проползать!»

Домой она шла, не очень-то уверенная в том, что попадет в квартиру. Ключа у нее с собой не было, отец мог сегодня работать во вторую смену, а мать еще вчера должна была вернуться в свое поле — то самое поле, с которым было связано: одно из волшебных и таинственных слов-закликаний из глубины Наташиного детства. Поле это всегда представлялось Наташе длинным рядом красивых холмов, похожих на холмы с барбарисом, и в поле этом не росли ни пшеница, ни овес, ни картофель. Холмы перемежались с глубокими и тоже очень живописными оврагами (все это у матери называлось прозаично «положительный и отрицательный рельеф местности»). Ну, а где-то там, за холмами и за оврагами, у самого горизонта, на краю этого необыкновенного поля, непременно вдали от людского жилья, возвышались высокие, странные и таинственные курганы, где хранилось не скифское золото, не гробницы вождей и не клады. Хранились в них, в безлюдной вековой тишине, вековые реперы. Мать называла их по-простому, по-рабочему — репера. Ведь для нее это слово было самым обычным, таким же, как другие ее рабочие слова — буссоль, нивелир, абрис… Но Наташа думала о них только так, красиво, по-волшебному — вековые реперы.

* * *

Дверь в квартиру была открыта. Отец был дома, только спустился, наверно, зачем-то в подвал или вышел к соседям.

Наташа в прихожей скинула с ног грязные полуботинки, и сразу же главные мысли к ней вернулись. Одна даже совсем новая, совсем неожиданная, бунтарская пришла: а вот не возвращаться в совхоз! Вот остаться здесь, в городе, до самого первого сентября! Пускай они там сами со своими теплицами и старыми сережками из старого сундука разбираются!

А Ишутина, между прочим, она все равно любит! Вот только доломался бы до конца его «Москвич». Тогда он, может быть, и в самом деле сел бы на лошадь…

Домашние тапки были теплыми, уютными. Она прошла в них из прихожей в комнату, к окну, распахнула створки настежь и, перевесившись через подоконник, выглянула во двор. Это был ее родной, ее единственный в мире двор с не покрашенной скамейкой под деревом, с детской песочницей и с бельевой веревкой на столбах под навесом. После картофельного поля двор казался совсем маленьким, очень темным и очень жалким, но Наташа все равно по нему соскучилась… Во дворе было пусто и тихо. Небось все разъехались на каникулы и еще не вернулись, а те, кто не уехал, отправились на пляж, хоть и день сегодня был не солнечный.

Соседний дом за окном напротив, тот самый, который Наташа несколько дней назад, проснувшись, приняла за ободранную пристань, ремонтировали, и старая кирпичная стена, испещренная всевозможными надписями многолетней давности, была уже почти вся закрашена бледно-розовой краской. Когда-то кто-то из мальчишек на самом ровном и гладком кирпиче перочинным ножом вырезал Наташино имя, а потом к этому имени уже без спросу приплюсовывались всякие личности вроде мигуновского племянника. С прошлой весны там стояло какое-то совсем незнакомое Наташе имя — Антон. Теперь и Наташа, и этот неизвестный ей Антон безнадежно тонули в розовом море, и никто не пытался их вызволить. Маляры намертво закрасили Антона, а Наташа, врезанная в кирпич ножом, все равно осталась, но это розовое одиночество без потонувшего Антона ее почему-то не обрадовало. Стало даже жалко, что этот Антон исчез, ушел куда-то туда, к поблекшей новогодней елке и к синей эмалированной кружке, превратившейся теперь в обыкновенную посудину.

Она отошла от окна, и тут же половицы под ее ногой знакомо заскрипели, напомнив зиму, последние новогодние каникулы и тусклые хвойные иглы, которые так трудно выметать из щелей в полу… Что делается с людьми, с елками, с кружками, с барбарисом, с Антонами? Что делается с самой Наташей?

Что сделалось с Алей? Что с ней сделалось?..

Скрип половиц под ногами настойчиво тревожил ее память, упрямо напоминая тот день, когда она узнала, что А ля давно знакома с Омелиными. Наташе было непонятно, почему об этом знакомстве она узнала случайно от Райки, а сама Аля столько времени умалчивала о нем. Может быть, что-то слишком разное было в Наташе и в Омелиных? Такое разное, что никак нельзя было примирить и объединить вместе, и Аля не смогла объединить, а потому и умолчала?

Ей снова вспомнилось, как Аля обидно высмеяла красивую Нюркину песню, которую все девчонки в совхозе считали своей, родной, кровной, потому что там был луч зари, умирающий именно на их башне, на той самой, которую было видно издалека, из окон проходящих мимо Дайки поездов и с палубы речных теплоходов. И светлая прозрачная струя угасала именно в их реке, вместе с этим последним солнечным лучом на далекой водокачке.

Ведь не песню высмеяла Аля… Родное солнце и родную реку она высмеяла! Как высмеяла потом и волшебный барбарис на желтых лютиковых холмах, берегущий в себе утреннее солнце.

Что сделалось с Алей?..

* * *

Отец, увидев Наташу, вроде бы и не очень обрадовался, я Наташа восприняла это как закономерность — все теперь так, все по-другому, все по-новому.

— Приехала? — спросил он, несколько удивленный. — А я на воскресенье к вам туда собрался. Вот доски принес.

Это за досками он ходил в подвал. Уж не перила ли он собрался чинить? Вот мать узнает, покажет она ему перила!

— А я сейчас же обратно, — успокоила его Наташа, которой сегодня хотелось быть всеми обиженной. — Я только за туфлями приехала.

— Ну зачем же так сразу и обратно? На ночь глядя. Переночуй. Утром и поедешь.

— Бабушка ждать будет. И Райка там… тоскует.

— Одичаешь тут без вас, — он сказал это невесело, и Наташа догадалась: перед отъездом матери в поле у них была ссора.

Отец четвертый месяц работал подсобником на своем же заводе, и в этом беды, конечно, не было. Не один он работал пока подсобником — на заводе шла реконструкция печи и главного конвейера. Но мать считала, что такого умного, такого квалифицированного рабочего, каким был отец, несправедливо обидели и унизили, он же, такой умный, такой квалифицированный, позволил себя обидеть и унизить.

Наверно, она представляла его себе не иначе как в большом брезентовом фартуке, с метлой в руке, потому и пилила его — от жалости…

— А я есть хочу! — сказал Наташа, не обнаружив ни в кухне, ни в холодильнике ни крошки съестного.

— А мне тебя кормить нечем, — честно признался отец. — Я в столовую собирался. Пойдешь? Все равно сейчас ехать не с руки — ни автобусом, ни электричкой, народ с работы двинулся, надо переждать. А пока я тебя покормлю.

* * *

Он привел ее в знакомую ей с детства столовую в трех кварталах от их дома.

Это была очень маленькая и неуютная столовая в старом двухэтажном доме, и кормили в ней не очень хорошо, но отец каждый раз, как только представлялся ему случай, приходил обедать именно сюда. Когда-то в этом здании находился детский дом, в котором он жил. Столовая принадлежала детскому дому, и здесь на обед давали щи из соленых не созревших помидоров и несладкую манную кашу на воде, и это был роскошный обед по тем временам, потому что была война. Датский дом уже давно закрыли, не было теперь в нем надобности. На втором этаже здания помещалось какое-то самое обыкновенное учреждение, столовая же на первом этаже осталась, и отца всегда тянуло сюда, в этот дом.

Однажды, когда они пришли сюда всем семейством, Наташа вслух высказалась: неужто другой столовой в городе нет, получше? И мать совсем по-бабушкиному одернула ее, потому что это надо было понять… Вот теперь, в той же самой столовой, где он в детстве никогда не ел досыта, можно заказать сколько угодно еды. Если даже в меню одни макароны, все равно можно сколько угодно купить и съесть этих макарон. Это надо было понять, и мать это понимала, потому что сама голодала в детстве, а Наташа понимала с трудом, потому что никогда не испытывала сильного голода, даже когда бабушка Дуся, наслушавшись Наташиного вранья, не растопляла таганок.

И все-таки Наташа чувствовала, что отца тянет сюда совсем другое… Как притягивали ее бабушкин дом и картофельное поле, так притягивало его к себе это старенькое некрасивое здание, стесненное со всех сторон новыми высокими домами. И еще он приходил сюда потому, что надеялся, может быть, здесь, именно в этом доме, куда его привезли совсем маленьким, узнать что-нибудь о своих родных, узнать свою настоящую фамилию… Его подобрали когда-то солдаты на разбитом бомбами вокзале. И от него пошел род, носящий суровую фамилию Солдатовы. Наташа появилась в этом роду первая. И она, как и отец, очень часто на улице и в трамваях пристально всматривалась в лица незнакомых людей, надеясь встретить кого-нибудь похожего на отца. Ведь есть же где-нибудь на свете его родные. Но на всем белом свете лишь один человек был похож на него — она сама, Наташа Солдатова… Отец встал в очередь с подносом в руках, и Наташа издали незаметно наблюдала за ним, точно так же, как это делала мать, когда они приходили сюда все вместе. Очень красивыми были у него руки — большие, темные то ли от загара, то ли от жаркого огня его печи, в которой варили стекло, с крепкими пальцами. И лоб с неглубокими морщинками тоже красивый, и волосы еще не седые, а золотистые, как и у нее, у Наташи. И хорошо, что она на него похожа и уши по-князьевски не оттопыриваются. И хорошо, что он работает на таком светлом, таком звонком заводе. Наташа любила отцовский завод чуть поменьше, чем рыжие бугры и картофельное поле, но все-таки любила. Да и находились-то они недалеко друг от друга — это отцовский завод освещал небо над рыжими буграми всю ночь уже после того, как гасла над ними заря из Нюркиной песни.

Доброе воспоминание пришло к Наташе. Она вспомнила, как однажды — а было ей тогда лет восемь — отец с матерью приехали в совхоз вместе, и отец полез на крышу, чтобы залатать щель возле трубы, а мать бранила его за это, так как хотела, чтобы бабушкин дом поскорее развалился.

— Ишь ты! — ворчала на мать возмущенная бабушка Дуся. — А я вот вашей Наташке его завещала.

— Отец! — ехидно кричала снизу мать. — Смотри там Наташкину трубу не развали!

— Не развали! Моя труба! — весело вопила и Наташа, вползая к отцу на крышу. — Моя!

— Твоя! — смеясь, подтвердил отец.

И под этот добрый возглас «твоя» Наташа отсюда, с высоты бабушкиной крыши, увидела то, что было за Князьевским лесом. Там был далекий синий горизонт, а за ним угадывалась огромная могучая равнина… И хоть лес стерег ее от Наташи, выставив в небо густой ряд темных крон, все равно это была могучая, великая равнина — ее, Наташина, равнина.

То был самый веселый день в Наташиной жизни. Потому что они собрались у бабушки все вместе, потому что было хорошее утро, потому что она увидела, где кончается лес, и знала теперь, что есть у нее не только картофельное поле, рыжие бугры и желтые холмы с барбарисом, но еще и эта огромная, великая равнина, на которую, как рассказала потом мать, когда-то сама Земля двинулась в наступление, да не справилась, сломалась, сбилась Уральскими горами. И там, на той великой, необъятной равнине, конечно же, были вековые реперы.

Тот день был самым веселым еще и потому, что трубу они с отцом все-таки развалили, вытащив из нее, из озорства, два совсем дряхлых кирпича, которые все равно скоро сами бы вывалились. А бабушка Дуся это заметила, и они потом трубу ремонтировали, и так отремонтировали, что она вот до сих пор никак не развалится.

* * *

Он принес ей гороховый суп, котлеты с макаронами и компот. Больше в меню ничего не оказалось.

— Это они сегодня что-то сплоховали, — сказал он виновато, выгораживая свою родную столовую. — Вообще-то они в последнее время совсем неплохо научились готовить.

Ложку он держал крепко, всей ладонью — словно ел не из тарелки, а из походного котелка, — и в нем сразу появлялось что-то фамильное, солдатское. В нем вообще было много от их с Наташей фамилии. Непонятно было, за что мать так часто его жалела, такого солдатского, крепкого, с сильными руками. Бот и мать, и даже Наташу страшила новая, совсем неизвестная печь, которую сооружали у него на заводе, у которой ему придется теперь работать и которая еще неизвестно как поведет себя… А его самого не страшила ни капли. И новый способ производства стекла, с которым он еще совсем не был знаком, тоже. «Безлодочный, — объяснил он Наташе. — А лодочный — это такой, когда стекло идет вот так». Он складывал ладони лодочкой, объясняя, и Наташа со страхом представляла, как проходят сквозь его ладони раскаленные стеклянные струи… Или же виделось ей такое: плыл раньше отец по огненной стеклянной реке в прочной и надежной лодке, а теперь лодку у него отобрали, и придется ему добираться к берегу огненной реки безлодочно, вплавь. А он не боялся.

Однако же Наташа давно заметила: приезжая в совхоз на день-два, он никогда не чувствовал там себя гак уверенно, как на своей огненной реке. Старался не попадаться на глаза жителям, за три версты обходил ишутинскую контору, словно считал себя виноватым в том, что делает своими крепкими руками такую хрупкую вещь, как стекло, а не пашет землю, не борется с фитофторой, не лязгает железом по утрам в мастерских…

— Аля уехала и не пишет, — не выдержала, в десятый раз пожаловалась ему Наташа, и он в десятый раз успокоил ее:

— Обязательно напишет! Вы же с детства дружили!

— Мало ли что бывает в детстве. Детство — одно, а жизнь — другое.

— А разве детство — не жизнь?

Странный начался у них разговор. Он почти слово в слово повторял тот, последний их спор с Алей.

— Жизнь! — Наташа с удивлением прислушалась к тому, как осторожно, исподтишка крадется в ее голос Алина интонация. — Жизнь, конечно. Для среднего школьного возраста. А потом-то все заново.

Все это прозвучало как-то совсем неискренне — из-за Алиной интонации, — и Наташа это почувствовала, и отец тоже, но он ничего ей не сказал. Он только посмотрел на нее фамильно. Так он очень редко смотрел на Наташу… Но все-таки промолчал.

А Наташа тогда не промолчала, тогда она не выдержала и крикнула Але: «Ты никогда не увидишь своего Кронштадта!»

— А ты был когда-нибудь в Кронштадте? — спросила она с вызовом, хотя знала прекрасно, что в Кронштадте он никогда не был.

— А при чем здесь Кронштадт? — не сразу спросил он, видимо удивленный таким неожиданным переходом к совсем посторонней вроде бы теме.

— А говорят, там есть мостовая из железа.

— Про мостовую я не знаю, — сказал отец. — А вот нуль Кронштадтского футштока есть.

— А что это такое?

— А там установлен специальный футшток, и от его нуля ведется счет высотам.

— А! Это то же самое, что вековые репера из маминой геодезии, — сделав голос разочарованным, протянула Наташа. — Неинтересно.

— Да. Из маминой геодезии. И представь себе, почти все моря — и Черное, и Азовское, и Каспийское, и даже Тихий океан — лежат ниже этого нуля, — ответил он подчеркнуто холодновато, обидевшись, наверно, и за мать, и за ее геодезию, и за вековые реперы, хотя за реперы надо было обижаться Наташе на саму себя, потому что сказала про них — репера.

Может быть, они даже рассорились бы из-за геодезии, если бы отец вдруг не вспомнил, что вчера звонила Райкина подружка Рита Омелина, разыскивала Райку.

— Может быть, что-нибудь важное. Может быть, что-нибудь насчет учебников, а Раиса сидит там у бабушки и ничего не знает. Может быть, тебе стоит зайти по дороге к Омелиным?

— А я и не знаю, где они живут, — сказала Наташа грубовато. — А нуль, между прочим, есть нуль. Как бы он ни маскировался, чем бы ни прикидывался, все равно нулем и останется. Круглым!

Ох, наверно, не надо было говорить ему такое про нуль, пока он с метлой и в фартуке…

А отец рассмеялся — что-то, похоже, ему эта фраза напомнила, что-то, наверно сказанное матерью перед ее отъездом к вековым реперам. Наташа тут же обиделась. С ним начали серьезный разговор, а он — «хи-хи»! Она высказала эту мысль вместе с «хи-хи» вслух, отодвинув от себя тарелку с остывшим супом. Даже чересчур громко высказала — с соседних столиков оглянулись.

— Плохо здесь готовят! У бабушки борщ сегодня.

Вспомнив про борщ, Наташа вспомнила бабушкин половник и, как всегда, странствия на дальних дорогах.

— Я пойду, пожалуй, а то темно будет добираться…

Предвечернее время в городе мало чем напоминало розово-оранжевый совхозный закат. И хоть солнце цеплялось за крыши девятиэтажных домов и за трубы дальних заводов, даже за вышку телецентра, там, на высокой горе над городом все равно ни один из этих лучей не был таким красивым, как тот последний луч, что умирал у них на водокачке. А улица, на которую они с отцом вышли, была самой плохой и самой некрасивой в городе.

— Ну? — нетерпеливо спросила Наташа. — Раз уж ушли из столовой, то, может быть, все-таки что-нибудь скажешь?

— Насчет того, что все заново?.. Прекрасно! Заново! А куда, спрашивается, деть все то, что ты в жизни уже успела наворочать?

— А чего я успела? — спросила Наташа с опаской, вспомнив про бабушкин сундук. — Чего это я такого особенного наворочала?

— …На кого ты собираешься все это оставить? И где? — отцовский голос был веселым, но глаза его смотрели на Наташу по-прежнему серьезно, фамильно.

— Где? — переспросила Наташа уже не так самоуверенно, потому что бабушкин сундук не выходил у нее из головы. — Ну, там…

Она неопределенно махнула рукой куда-то в сторону далекой Соколовки, где был совхоз и рыжие бугры с боярышником. И бабушкин сундук тоже был там. За печкой. Но он, оказывается, ждал точного ответа.

— Где? Не понял!

— А ну тебя! — рассердилась Наташа, потому что ничего не могла ему ответить на этот вздорный вопрос. — С тобой серьезно…

Она круто отвернулась от него и пошла в другую сторону. Вот таких грубостей раньше она за собой никогда не замечала, а теперь ей хотелось непременно кого-нибудь разозлить. Что делается с людьми, с елками?..

Напоследок, прежде чем завернуть за угол, Наташа все-таки оглянулась.

Отец пристально смотрел ей вслед все тем же фамильным взглядом, словно собирался проводить ее этим взглядом до самого картофельного поля, до знакомой открытой дороги.

* * *

Где жила Ритка Омелина, Наташа знала. Как-то прошлой зимой она с полчаса топталась в подъезде ее дома, дожидаясь Райку, которая потащила Омелиной очередную порцию своих стихов о кораблекрушениях — у Риткиного дяди был знакомый журналист, и Ритка обещала протолкнуть Райкины стихи в прессу… Однако же Наташа, как это ни странно, так же люто ревновала Райку к Омелиной, как Райка ее, Наташу, к Але. А потому и пальцем не пошевелила бы, чтобы хоть чем-нибудь еще больше укрепить их и без того крепкую дружбу. И все же одно обстоятельство заставило ее в тот самый момент, когда она говорила отцу, что не знает омелинского адреса, подумать о том, что к Ритке зайти все-таки не мешало бы. У Омелиных Наташа могла разузнать что-нибудь об Але или хоть о тех городских Алиных знакомых, у которых Дора Андреевна когда-то прятала ее от отца. Это была, пожалуй, единственная возможность узнать про Алю хоть что-нибудь. Если она не пишет Наташе, не пишет тетке, то, может быть, хоть этим, городским, дала о себе что-нибудь знать. О том, что Аля могла дать знать о себе самим Омелиным, Наташа и думать — то не хотела… И идти к Ритке так не хотелось, что Наташу охватила тоска. Где-то там ее ждет Нюркина теплица — и так приятно было вспоминать теперь и о теплице, и о самой Нюрке — и бабушка Дуся ждет. И Райка со своими сережками.

А солнце уже садилось, утянув с собой уже почти все лучи со всех крыш и со всех труб, и идти через рыжие бугры от автобуса или через картофельное поле от электрички все равно теперь придется в темноте… Но к Ритке надо было сходить! Это было плохо, это было неприятно, но другого такого подходящего случая могло не подвернуться…

Дверь омелинской квартиры открыл Риткин отец — Наташа его знала, — пожилой, маленького роста человек с начинающей лысеть головой и со странным взглядом серых, выпуклых, как и у Ритки, глаз. Взгляд их словно был выключен. Глаза смотрели на Наташу, а взгляд был отключен на что-то постороннее, не имеющее к Наташе отношения. Можете быть, на котлеты, которые он, наверно, жарил сам, так как вышел к ней в женском кухонном переднике.

— Я вас слушаю, — сказал он Наташе, не включая взгляда.

— Мне… Риту, — сказала Наташа, с трудом сдерживаясь, чтобы не назвать его дочь попросту Риткой.

— Риточки нет дома. А что вы хотели?

Наташа, путаясь и глядя мимо его выключенного взгляде и даже с трудом удерживаясь, чтобы не перейти на телефонное «алло», объяснила ему, что она — от Риточкиной подружки Сурковой, что увидит Суркову сегодня же, и вот узнал случайно, что ее, Суркову, Риточка разыскивает. А она, Наташа, может Сурковой передать, если что важное…

— А! — воскликнул Омелин, и взгляд его мгновение включился, что-то теплое, даже что-то ласковое появилось в его глазах. — Вы от Раечки Сурковой! Так проходите, проходите! Риточка должна вот-вот вернуться. Мамочки-то у нас нынче нет, мамочка у нас на курорте… Да вы проходите, проходите! Проходите и садитесь, ради бога, не стесняйтесь! У нас только Риточкин дядя. А Риточке пришлось пойти за продуктами.

Наташа прошла следом за ним через темную и глухую прихожую в большую красиво обставленную комнату.

Риточкин дядя сидел на диване, тесно придвинутом к столу. Это был совсем еще не старый, а, пожалуй, даже совсем еще молодой человек в черной кожаной куртке, в темном берете на пышных волосах и в красивых очках с чуть дымчатыми стеклами. Наверно, он только что пришел или, наоборот, собирался вот-вот уйти, потому и не снял ни куртки, ни берета. «Очки красивые», — подумала Наташа. — Такие бы для бабушки достать».

Риточкин дядя вежливо поднялся, когда Наташа вошла, уступая ей место на диване, и все время стоял, пока она не села, — это Наташе очень понравилось.

— Это — от Раечки Сурковой, — представил Омелин-папа Омелину-дяде Наташу. — Сейчас мы разберемся, деточка, в чем там у них дело… Кажется, Риточка говорила что-то о сапожках… Вы не в курсе, милочка?

— Я не в курсе, — смущенно сказала Наташа, несколько обескураженная ставшим так по-крутому нежным голосом Омелина и еще тем, что Риточкин дядя сел напротив нее на стул, так близко придвинув его к дивану, словно тоже собирался очень серьезно и очень обстоятельно обсуждать с Наташей вопрос о Риточкиных сапожках…

Но Риточкин дядя о сапожках не сказал ничего. Он сидел молча и внимательно смотрел на Наташу, словно изучая ее, своими дымчатыми глазами. И это Наташе уже не понравилось.

— К сожалению, я совсем не в курсе, — сказала она вежливо им обоим. — Просто Риточка позвонила и сказала, что ей нужна Раечка.

— Ну, это точно о сапожках речь! Только я, признаться, тоже не совсем в курсе. Я-то точно знаю одно: если сапожки отечественные, то, конечно, Риточка брать их не будет. Только заграничные! Риточка, видимо, это и хотела сказать Раечке.

— Хорошо, — сухо сказала Наташа. — Я передам это Раечке.

— Да нет уж, нет уж! Давайте лучше Риточку дождемся! А вдруг вовсе и не о сапожках речь! Я-то знаю одно: лишь бы не отечественные…

Он так легко, так запросто пристегивал это родное для Наташи слово к обыкновенным сапожкам, точно это была застежка для Риточкиных сапог…

— А Шариченко Аля к вам не заходила? — спросила она грубовато.

— Шариченко? Это кто же?

— Аля Шариченко. С Дайки.

Наморщив лоб и снова отключив от Наташи взгляд, Риточкин папа стал припоминать, кто же такая Аля Шариченко, и Наташа поняла, что свой взгляд он включает не для всех. Вот для Раечки включил. И для Наташи тоже, когда узнал, что она пришла от Раечки. А вот для Али пока включить не мог никак, потому что не припомнил ее.

— Она у вас прошлой зимой на дне рождения у Риточки была. У нее глаза чуточку косят, — чтобы даже в Алино отсутствие не обидеть ее нечаянно, она еще раз повторила: — Самую чуточку… А вообще-то она красивая.

— Ну и бог с ней! Пусть красивая! Я и сам красивый! — сказал он, и в этом веселом «бог с ней» Наташа уловила недоброжелательность к незнакомой ему Але, которую он так и не припомнил, а потому и не включил взгляда, а потому и был недоброжелателен.

Наташа вдруг пожалела, что так быстро рассталась с отцом. Целый месяц не видела его, странствуя по реке, и рассталась так скоро, поссорившись. И сидит вот теперь в этой чужой комнате с этими чужими людьми, не знающими и не желающими знать ее Алю (в особенности с этим, что уставился на нее своими дымчатыми очками), и ждет Ритку, которая если и знает про Алю что-нибудь, то все равно может ничего и не рассказать Наташе.

На кухне в этот момент что-то отчаянно зашипело, убегая из кастрюли, и Омелин-папа умчался, оставив Наташу один на один с этим дымчатым омелинским дядей…

Ей очень хотелось спросить у него, где он достал такие красивые очки и можно ли там купить еще одни такие же, но она постеснялась спросить, вспомнив про Райку и про князьевскую родню, которые так любят добывать все дефицитное.

Сюда, в комнату, сумерки уже вошли, хотя на улице было еще светло. Но там, на улице, солнце все еще цеплялось за красные крыши и рыжие трубы, а здесь ему не за что было зацепиться. В комнате не было ни одного яркого пятна или предмета, все спокойного серовато-голубого цвета — шторы на окнах, мебельная обивка, голубоватые хрустальные вазы на столике у дивана и за голубоватым стеклом серванта, потерявшего в сумерках свой истинный цвет и ставшего тоже голубовато-серым…

— Курите? — вдруг спросил дымчатый омелинский дядя и небрежным и очень красивым движением подтолкнул к Наташе лежащую на столе пачку сигарет.

Наташа так изумилась, что и ответить ничего не смогла, только похлопала ресницами. Еще никто никогда не предлагал ей закурить.

Дядя весело усмехнулся.

— А чем же это я вас так напугал? Теперь многие девушки курят. Никуда не денешься…

— И Риточка? — съязвила Наташа.

— Ну что вы! Риточка у нас еще маленькая! — на этот раз в голосе его усмешки не было, он сказал это серьезно.

Наташе снова вспомнился отец, с такой тоской вспомнился, что даже слезы подступили к горлу. Но злая обида на этого дымчатого дядю в кожаной куртке неожиданно успокоила ее.

— Риточку я знаю, — сказала она спокойно. — Она старше Раечки, и мы с ней, кстати, ровесницы. И Риточка, кстати, в два раза толще меня…

Дядя снова весело усмехнулся и, протянув руку, ласково похлопал ее ладонью по плечу. Он похлопал легко, даже нежно, но от его большой и толстой ладони в комнате раздалось такое звонкое «шлеп-шлеп», что Наташе стало неловко. На ней было хорошее модное платье, и на ногах модные туфли, которые она надела перед тем, как отправиться с отцом в столовую, но она вдруг совершенно неожиданно почувствовала себя точно так же, как несколько часов назад, когда шла по городу в грязных полуботинках.

— Не трогайте, пожалуйста, — сказала она холодно, отодвигаясь.

— Гм. Простите. Кто бы мог подумать…

— Кто-нибудь мог бы и подумать!

Первый раз в жизни Наташа говорила грубости совсем незнакомому взрослому человеку.

— Гм. И давно вы с этой вашей Алей познакомились?

— Давно.

— А с Раечкой?

— И с Раечкой давно.

— И тоже стишки пишете?

В его голосе Наташа снова уловила усмешку, и ей стало жаль лопоухую Райку вместе с ее фор-брам-стеньгой.

— Я не пишу стихов. Я стихи читаю.

— Только-то? И какие же? Классику, разумеется?.. Буря мглою небо кроет… Или что там она еще кроет? Как там дальше?

Наташе мгновенно вспомнилась синяя кружка с желтыми цветами и маленькая бабушкина рука, гладившая Наташу когда-то по голове. Тогда, метельными вечерами, когда ветер выл в трубе и за окнами закручивая у крыльца снежные вихри…

Нежная эта теплая волна воспоминаний, прихлынув к ней, окончательно, накрепко отгородила ее от человека в черной кожаной куртке.

— Классику — это понятно. Классику — по школьной программе. А для души? Для сердца?

— Для вашего? — теперь уже тоже со спокойной усмешкой спросила Наташа, отгороженная от него невидимой стеной.

Он снова засмеялся и, снова протянув руку, хотел похлопать ее по плечу, но Наташа резко дернув плечом, вовремя отстранилась.

— Ну, допустим, — сказал он, очень небрежно и очень красиво закуривая сигарету. — Допустим, и в старой классике можно отыскать что-нибудь для сердца… Про зеленую дверь, например. Не читали?

— Про дверь?..

И Аля в тот грустный день их ссоры, когда она обругала барбарис клюквой, говорила что-то про зеленую дверь!

— А что за дверь? — спросила Наташа нарочно грубо, с бабушкиной сердитой интонацией в голосе — чтобы не разрушить стену, что отгораживала ее от этого дымчатого человека в кожаной куртке. — Что за дверь-то?

— Да, в общем, самая обыкновенная дверь. В самой обыкновенной стене. Запомнился одному человеку с детства волшебный сад за зеленой дверью, вот он потом всю жизнь про эту дверь забыть не мог.

— Ну и что?

— Ну и потом нашли его. В яме.

— В какой яме?

— А за забором! С зеленой дверью. Рабочие траншею этим забором отгородили. И вот, представьте себе, дверь зеленой краской покрасили. Вот он и шлепнулся. Нашел свою необыкновенную зеленую дверь с волшебным садом и шлепнулся. В яму. Насмерть. Вот такая-то клюква…

Наташа встрепенулась, толкнув коленкой стол, и большая хрустальная ваза, стоявшая на нем, покачнулась.

— Осторожно! Это — хрусталь!

В Наташином доме слово «хрусталь» произносилось часто, произносилось весело, оно было радостным, легким, в нем жило что-то от солнечного морозного дня и от прозрачного летнего утра. А здесь, в этой комнате, оно прозвучало тяжело, холодно, как-то по зловещему предупреждающе… И оно, слово это, будто мгновенно втянуло в себя и эти комнатные сумерки, и весь этот вечер за окнами, и вечернее небо, и всю эту сумрачную комнату целиком. И саму Наташу вдруг стало втягивать… Ей стало холодно, холоднее даже, чем под холодным ветром, когда бабушка Дуся сердито звала ее с крыльца… В самый раз вспомнился ей этот суровый бабушкин окрик!

— Мне пора, — сказала она. — Мне до дому долго добираться.

Она хотела сказать ему, чтобы он отодвинул свой стул и сам отодвинулся подальше, иначе она не могла пройти к двери, но не успела — в прихожей раздался звонок. Явилась Ритка.

Наташа не виделась с ней давно, с полгода. Теперь это была почти совсем взрослая девица с серыми, выпуклыми, как и у отца, глазами, взгляд которых не отключился, когда она посмотрела на Наташу. Наоборот, в них промелькнуло очень живое насмешливое презрение, такое глубокое, словно она знала про Наташу что-то такое, чего и сама Наташа о себе не узнает даже через тысячу лет. И Наташа, забеспокоившись, даже задумалась на несколько секунд: а что же такое может знать про нее Ритка?

Ритка включила лампу дневного света над диваном, но голубоватый ее свет не разбил комнатных сумерек. Наоборот, он влился в них, стал их частью.

— Это — от Раечки, — объяснил Ритке Омелин-папа, встретивший ее так радостно, словно она вернулась из опасного путешествия. — Ты, оказывается, ее разыскивала, Риточка. Что-то насчет сапожек, да? Так я уже сказал — только заграничные?

— Ты все путаешь, папочка, — лениво произнесла Риточка. — Она должна была достать вовсе и не сапожки. А сапожки, и не мои, а мамины, надо было отнести в починку. Вот я и искала Раечку.

— А при чем здесь Раечка? — довольно тупо спросила Наташа.

— Так ведь Раечка и должна была отнести их в починку, — сказала Риточка.

— Да? — еще тупее спросила Наташа. — Почему?

Молчание, которое наступило в комнате, было наполнено таким омелинским недоумением, что оно должно было кончиться чем-то нехорошим — что-то фамильное, солдатское вдруг стало просыпаться в Наташе… И хоть она все еще была обеспокоена Риточкиным взглядом, все еще копалась в памяти, опять вспомнив бабушкин сундук за печкой, все равно она почувствовала: сейчас она что-то такое сделает, сейчас она что-то такое устроит… Омелин-папа это понял и тоже забеспокоился.

— Риточка! Послушай! — воскликнул он. — А что это за Аля Шариченко?

— Ну разве ты не помнишь? — все так же лениво протянула Риточка. — Шариченко, из буфета. Ее тетка нам колбасу московскую на дачу приносила. Ну, с Дайки она. Станция такая, от нашей дачи недалеко. Там буфет хороший, лучше, чем на Речной. И конфеты носила, и колбасу.

— Ах, колбасу! Припоминаю что-то. Алечка! Ты ведь, кажется, вроде бы с ней даже дружишь?

— Вот еще! — сказала Риточка. — С какой стати?

— Риточка не может дружить с Алечкой, — сквозь зубы процедила Наташа, пораженная известием о том, что Аля и летом, оказывается, встречалась с Омелиными. — Риточка не может дружить с Алечкой, потому что Алечка давно уехала в Кронштадт.

— В Кронштадт? — переспросил дымчатый дядя. — А что ей делать в этом Кронштадте?

Уже два слова из волшебной глубины Наташиного детства были произнесены в этой комнате, и, когда здесь, в этих голубых сумерках, прикасались к ним, бесцеремонно и грубо, они переставали быть волшебными. Они погибали, как обыкновенные рыбы, выброшенные на берег, покрытый черной тиной и гниющими водорослями. Здесь, в этих сумерках, убивали самые дорогие для Наташи слова…

— Что ей делать в этом Кронштадте?.. А хотя бы посмотреть на железную мостовую! — холодно и резко сказала Наташа, и в тот же момент, перехватив его взгляд за дымчатыми стеклами очков, поняла, что именно он сейчас скажет. И она опередила его:

— Пусть шестеренки! Но зато, представьте себе, оказывается, сам Великий океан лежит ниже уровня Кронштадтского футштока!

Она была почти счастлива оттого, что они ничего не поняли.

И тогда человек в черной кожаной куртке вдруг прикрыл глаза веками под своими дымчатыми стеклами, потом как-то странно вытянул вперед губы, отчего его лицо вдруг стало похоже на клюв большой и странной птицы…

— А между прочим, — сказал он негромко, почти шепотом, так, чтобы услышала только одна Наташа, — между прочим, я прекрасно знаю Алечку. И между прочим, Алечка — хорошая девочка.

Вздрогнув, Наташа взглянула на него в упор.

Он произнес самые обычные, самые хорошие, даже ласковые слова, но почему же то, давнее, почти забытое, лесное, вдруг всколыхнулось в Наташиной памяти?.. «А ну, поди-ка сюда, дочка!»

Наташа резко встала, снова толкнув стол с вазой из мертвого хрусталя.

— Выпустите меня отсюда!

Больно ушибая коленки о его ноги, она вылезла из-за стола, придвинутого к дивану, и мимо ошеломленного Риточкиного папы, стоящего посреди комнаты со сковородкой в руке, и мимо не менее ошеломленной некурящей Риточки пошла к двери.

В прихожей было темно, и, пока она открывала чужую задвижку, торопясь и обдирая пальцы, ей все время казалось: он стоит позади нее, раскинув руки ловушкой, как тот, лесной…

Когда же наконец она справилась с замком и, распахнув дверь, выбежала на площадку, а потом на улицу и увидела, что здесь, на воле, еще светло и живое солнце, хоть и ушло куда-то туда, на другую сторону земли, все-таки еще освещает небо, все еще цепляется за верхние, высокие облака, она немного успокоилась. Она даже презрительно пожалела бедного Риточкиного папу, так по-серьезному озабоченного проблемой заграничных сапожек, который тоже, наверно, изучал Пушкина только по школьной программе. «Ах ты, бедное дитя?» — вспомнилось ей, и она еще раз пожалела бедного Риточкиного папу жалостью человека, у которого есть такое сокровище, как синяя эмалированная кружка. «Ах ты, бедное дитя!» Ему никогда, наверно, не читали Пушкина зимними метельными вечерами, когда ветер воет в печной трубе над самым ухом. Он не видел, какие сугробы окружали когда-то, когда зимы были холодными, их дом на краю картофельного поля — розовые на заре, голубые в сумерках. И серые домики Дайки, выходящие по утрам из тумана, никогда не казались ему суровыми стальными кораблями. Он не знает, бедный, наверно, даже, что такое фитофтора!

Она долго и настойчиво жалела Риточкиного папу, чтобы только не думать о том, что возвращаться в совхоз ей придется по темной дороге.

Потому что, научившись когда-то у бабушки Дуси самое необычное и таинственное делать простым и обычным, а простое и обычное — загадочным и таинственным, она отметила про себя, что черные птицы, промчавшись в небе над их домом, уже давно прилетели сюда, в город…