Возвращаться домой одной по темной дороге ей не пришлось. На углу возле овощного магазина ее ожидала приятная встреча. Знакомые, свои, совхозники, среди которых был и Кеша Мягков, привезли сюда, в магазин, целый грузовик собранных днем помидоров. Наташа, когда она увидела и Кешу и помидоры, даже засмеялась от радости. До закрытия магазина оставалось совсем немного времени, а у прилавка все равно появились покупатели, и Наташе стало совсем приятно. Вот ведь как нужны они, совхозники городу! Вот ведь как ждали их здесь с помидорами!

Она дождалась, когда сгрузили ящики, и поехала вместе с совхозниками и Кешей. Это было замечательно — стоять в кузове, опершись о крышу кабины, подставив лицо прохладному и резкому ветру. Грузовик мчался через город по улицам, пролегшим в стороне от заполненного автомобилями центра, и ему редко приходилось задерживаться на перекрестках. Наташа лишь успевала пригибать голову, когда деревья, растущие по краю улицы, грозили хлестнуть ее по лицу веткой или когда появлялось на перекрестке что-нибудь похожее на милицию… И очень весело было переговариваться с Кешей, почти кричать, чтобы пробиться друг к другу сквозь грохот грузовика и свистящий в ушах ветер.

— Видишь вон тот дом на углу? Красный, кирпичный? — кричала Наташа.

— Вижу!

— Школа!

— Твоя?

— Ага!

— Далеко от дома?

— Ближе, чем к вашей от Дайки!

— А вон то здание видишь? Вон, с каменным крыльцом. И перила каменные!

— Вижу! Что там?

— Сельхоз!

— Институт?

— Ага! Поступать буду!

— В помощники к Ишутину хочешь, да? Все равно выгонят его! Развел фитофтору!

— Не слышу!

— Я говорю — выгонят Ишутина! На его место тогда пойдешь, да?

— Не выгонят! Он деловой!

Наташе очень хотелось спросить у него про Витьку Бугульмова — где он, что с ним и грозится ли он все еще ножом Ишутину, но кричать про Витьку во весь голос, да еще в такой хороший вечер, не стоило…

К рыжим буграм подъехали, когда стало уже совсем темно. Однако же темнота эта все равно казалась светлее тех, омелинских, сумерек. Оттого, наверно, что солнце, севшее за бугры, еще держалось на краешке неба слабым розовым отсветом. Он слабел и слабел на глазах, но все же не умирал совсем, а тянулся к свету отцовского завода. Мешали ему дотянуться туда облака, загородившие горизонт и казавшиеся теперь, когда не было дневного света, тяжелыми и мрачными. Все-таки в городе никогда не бывает ни такого неба, ни таких могучих и грозных облаков. И ветра такого никогда не бывает — с запахом мокрых липовых листьев, упругого и прохладного, как большой мяч, прижатый к щеке.

— Ишутин еще поработает! — весело крикнул Кеша. — Он — молодец! Если к себе когда-нибудь в агрономы возьмет, рад буду!

Кеше, так ясно видящему впереди свое будущее, Наташа позавидовала. Для нее же будущая ее взрослая жизнь казалась пока совсем далекой, незнакомой. Была она такой же таинственной и неведомой, как туман за рыжими буграми, куда садилось солнце. Как Северный полюс или как Антарктида с черными айсбергами у берегов. Или как чужая, неведомая лесная земля, лежащая совсем рядом, но незнакомая и враждебная Наташе — земля лунной травы…

В совхозе почему-то не горело электричество — ни одного огонька. Лишь Дайка вдалеке светилась огнями.

— Авария где-нибудь! — крикнул Кеша.

— Ну да! — отозвалась Наташа. — Твой Ишутин небось энергию экономит, в потемках от жадности сидит!

Их высадили у конторы, освещенной, судя по слабому огоньку лишь в одном окне, светом керосиновой лампы или свечи. Кеша задержался там, а Наташа, не дожидаясь его, чтобы, не дай бог, не наскочить в темноте на самого Ишутина, пошла домой самой глухой совхозной улочкой, где в редких палисадниках переговаривались друг с другом соседи, озабоченные тем, что не увидят по телевидению последней серии многосерийного фильма.

Бабушка Дуся и Райка сидели на темном крылечке, тесно прижавшись друг к другу и трогательно укрывшись той самой клетчатой шалью, под которой вчера бабушка Дуся сидела на крылечке с Наташей и которой укрывалась Наташа, когда забиралась зимой на печку слушать вой метели в трубе.

Встретили они ее зловещим и дружным молчанием.

— Здрасьте! — небрежно проронила Наташа. — Отключили от вас свет-то?

— Здрасьте! — ехидно ответила Райка и еще нежнее прижалась к бабушке Дусе, заботливо укрывая ее свободным концом шали. — Баба Дунь! Может, завтра за глиной с тобой сходим, а?

— Да сходим!

— Ты только пораньше меня разбуди, не забудь. А то не успеем.

— Да не забуду!

Прекрасно! Может быть, баба Дуня заодно напомнит ей, что в совхозе теплицы есть и что там Сурковых заждались?

Она протопала по ступенькам мимо них, стараясь никого не задеть, и, однако же, бабушка Дуся заворчала:

— Размахалась руками-то!

— По уху меня двинула, баба Дунь!

— Ане мудрено! — удачно вставила Наташа.

— Иди пей молоко. На столе стоит.

— Опять козлиное? Пусть Райка пьет.

— Ну, как хочешь. Таган растоплять не буду. Вовремя надо было за стол-то садиться. Дверь прикрой, комары налетят… И руками-то не больно.

Наташа шагнула в слабо освещенный проем раскрытой до половины двери, и бабушка Дуся уже вдогонку ей сообщила:

— А тут без тебя мигуновский-то племянник опять являлся, на велосипеде приезжал.

Она произнесла это так, словно мигуновский племянник подкатил к их дому в золотой карете или прилетел на космическом корабле, а она, Наташа-то, вот какое чудо прошляпила.

— Ну и что горох? — спросила Наташа с порога полутемной кухни.

— Что — горох? — не поняла бабушка.

— Вкусный был горох-то?

— Какой горох?

— Да тот, что у Петровны съели.

— А при чем здесь горох?

— Так ведь съели же.

— Ну и что?

— Так вот я и спрашиваю — вкусный был горох-то?

— Горох как горох! — рассердилась бабушка. — Наташа вздохнула: в жизни у кого-то был барбарис, у кого-то — горох… Бабушка ее не понимала.

В кухне на столе горела керосиновая лампа, а на краешке стола стояла синяя эмалированная кружка с молоком, но Наташа ее не тронула. Бледный свет керосиновой лампы, делающий тени даже самых маленьких, давно знакомых предметов огромными и зловещими, мгновенно притянул к ней самые нехорошие воспоминания.

Она села подальше от лампы, на лавку. Потому что и ее собственная тень, выросшая на стенке в чужого черного великана, напугала ее.

От жалости к погибающим мошкам, которые налетели-таки в кухню на свет лампы, у нее защипало в горле. От электрической лампочки им еще как-то удавалось спастись, а здесь они погибали сразу, вспыхивая крошечными мгновенными огоньками в раскаленном столбике фитильного огня, и носились, метались над лампой, как снежинки в метельном вихре.

Погасить бы лампу совсем, но оставаться одной в темноте было тоже страшно. Там, за стеной, на пустующей половине дома все время что-то шелестело, шевелилось — то ли мыши, то ли тараканы пожирали там старые обои со стен.

Если бы не сегодняшние омелинские сумерки, может быть, та давнишняя, по-детски наивная и страшная мысль о том, что тогда убили не того волка, не вернулась бы к ней. А теперь вот, из-за этих омелинских сумерек, вернулась. К ней, к взрослой, к шестнадцатилетней, вернулась… Да и волком ли он оборотился?

И еще этот неприятный шелест и шорох там, за стеной, в пустующей половине дома…

И еще эти погибающие мошки, похожие на падающий снег, и этот свет керосиновой лампы, так неожиданно притянувший к Наташе недобрые воспоминания, так стремительно вернувший ее в тот давний ноябрьский вечер, когда чужой и страшный человек, проскрипев сапогами под окнами по первому, только что упавшему снегу, поднялся к ним на крыльцо и вошел в дом.

* * *

Когда он вот так скрипел под окнами и на крыльце, Наташе даже не пришло в голову, что это может быть кто-то чужой. Она решила, что это бабушка Дуся пришла с Дайки, решив раньше времени проверить, все ли у Наташи благополучно иначе зачем же кому-то так долго скрипеть под окнами? К тому же тогда она не привыкла еще к одиночеству в этом доме — осиротевшую Алю совсем недавно забрала к себе Дора Андреевна, и, зачитавшись интересной книжкой, Наташа попросту забыла, что была дома одна. Поэтому, когда в дверь постучали, Наташа, не спросив, кто это, отодвинула задвижку и тут же вернулась из темных сеней в кухню, освещенную керосиновой лампой (в их доме, стоящем на отшибе, тогда еще не было электричества), даже не оглянувшись на вошедшего. Она читала книгу о страшном каторжнике, с которым маленький мальчишка столкнулся на таких же страшных болотах, и ей некогда было оглядываться.

А он прошел в кухню следом за ней и остановился на пороге. И когда Наташа, удивленная таким долгим и непривычным молчанием бабушки Дуси, подняла голову, она увидела перед собой в свете керосиновой лампы высокого чужого человека в пальто, в серой меховой шапке и с серым портфелем в руке.

Голова его находилась в тени, что падала от верхнего угла печки, и свет стоящей на столе возле Наташи лампы мешал вглядеться в его лицо. Однако же что-то знакомое вдруг родилось, шевельнулось там, в тени, где было это лицо… То был знакомый, испытанный ею однажды смертельный страх — тот самый страх, что и сегодня вечером посетил ее в омелинских сумерках…

Страх этот шел от его лица, спрятавшегося в густой тени, к Наташе, заставив ее похолодеть. И он уже готов был вылиться в тот отчаянный крик, который, как ей казалось, помог ей тогда в лесу убежать от оборотня. Но здесь ей некуда было бежать. Человек стоял в дверях, а окна были прочно закрыты ставнями. Ставни были крепкими, время тогда еще не разбило их.

— Здравствуй, дочка… Наташа оцепенела.

— Ты меня не узнаешь?

Поставив серый портфель на лавку, он открыл его и достал большую, необыкновенно красивую куклу в полосатом платье, с блестящей золотистой звездой на лбу — как у Царевны Лебедь из сказки.

Полоски на платье у куклы были белые и зеленые, белые и зеленые. И шли поперек, как и у того, с палкой…

Он посадил куклу на лавку у печки, прислонив ее к ведру с водой. Скрипучая лавка качнулась, вода в ведре заплескалась, тревожно зашумела по родниковому, по лесному…

— Узнаю… — прошептала Наташа, и шепот ее в тишине вечернего дома прозвучал как тот лесной крик. — Я тебя… знаю! Я тебя сразу узнала… И если ты… сейчас не уйдешь, я… я… Забери эту свою… И чтобы духу… Чтобы никогда!

Она сама не знала, откуда у нее взялись такие сильные слова, вдруг испугавшие его. Он отшатнулся от ее шепота-крика, отступил в темную пропасть сеней, а Наташа, рванувшись к лавке, схватила куклу за ногу и швырнула ее туда, в пропасть, угодив ему в голову. Кукла шмякнулась об его шапку и упала на пол, успев что-то пискнуть по дороге. Говорящая! Дрянь!

— Пошел вон! И чтобы никогда!.. Чтобы никогда!

Она снова подхватила куклу и швырнула ее опять ему в лицо, в снежную пропасть распахнутых наружных дверей, промахнувшись на этот раз. Кукла упала в снег, наметенный ветром на крыльцо еще засветло. А Наташа кричала ему еще что-то с ненавистью и даже плюнула в него — это было самое безотказное оружие, она не один раз использовала его против Райки. И именно это заставило его отступить совсем, прочь с крыльца…

Закрыв за ним дверь на все задвижки и крючки, она забилась на печку, в самый дальний и безопасный угол, и просидела там до рассвета.

Но и он не уходил от их дома почти до рассвета. Почти до самого рассвета она слышала под окнами его осторожные шаги. Они то замирали — когда он останавливался у окна, то снова раздавалось это зловещее «скрип-скрип-скрип…».

Два раза он поднимался на крыльцо и трогал ручку двери, словно собирался снова постучаться и войти в дом. И Наташе казалось тогда, что жить ей осталось совсем немного.

Что-то притягивало его к их дому и не давало уйти.

«Скрип-скрип-скрип…»

Потом наконец-то шаги затихли. Он ушел. Туда, в сторону станции. А может быть, и в сторону леса?..

Но Наташа все равно еще долго сидела на печке, затаившись, боясь пошевелиться или вздохнуть поглубже. Даже предутренний визит бабушки Дуси, как обычно, к окошку и крыльцу, не успокоил ее. В бабушкины шаги она не поверила и с печки не слезла.

А бабушка так ничего и не заметила, так и не узнала ничего, потому что легкий и пушистый снег успел к ее приходу засыпать, сгладить его непрошеные следы… На печке пахло пересохшей известкой, и рядом в трубе негромко подвывал свой, домашний, нестрашный ветер.

А в пустующей половине дома уже тогда что-то шевелилось и шелестело…

* * *

Вспыхнул свет сразу и в кухне и в комнате. Райка на крылечке завопила от радости и, запутавшись в шали, чуть не свалилась со ступенек.

— Ну что? Таганок растоплять, что ли? — спросила сразу повеселевшая и подобревшая бабушка Дуся, входя в ярко освещенную кухню и увидев на столе не тронутое Наташей молоко.

— Не надо, — сказала Наташа, не прощая ей сидения на крылечке с Райкой под клетчатой шалью. — Пусть-ка эта Раечка с дырьями сюда явится.

— А что? А что? — забеспокоилась Райка, всунув голову в кухню. — А что такое?

— А ничего! Просто твоя Риточка очень интересовалась сапожками.

— Какими сапожками? Я про сапожки ей ничего не обещала. И она про сапожки ничего не говорила. А ты что, видела Риточку?

— Видела! Представь себе, оказывается, тебе надо омелинские сапожки в починку отнести!

— А когда? — еще больше забеспокоилась Райка. — Когда надо отнести?

— И понесешь?!

— Понесу! Если просят, почему не отнести? Почему? А? Они всегда вежливо просят! Твоя Алька им на дачу колбасу носила небось? Носила! А я почему не могу? Если хочешь знать, Алька у них на даче даже жила — караулила. А я вот еще не караулила…

— Бедная! Не доверили сердешной!

— Доверят еще!

— Слушай! — совсем разозлилась Наташа. — Да ты хоть разок потони! Пускай тебя хоть один раз твоей фор-брам-стеньгои пришлепнет! Зачем?

— Так, может, тогда им твои стихи понравятся, и они наконец-то их в прессу толкнут!

— Баба Дунь! — крикнула Райка. — Она опять ко мне лезет!

— Не лезь, — сказала бабушка Дуся. — Размахалась руками-то! Спать вон пора.

Но прежде чем прогнать Наташу спать, бабушка Дуся потащила ее на крыльцо — сводить бородавки. У нее был свой, когда-то давно испытанный способ. Каждый раз, когда впервые после долгого отсутствия появлялся в небе новенький молодой месяц, она выводила Наташу на крыльцо мыть руки, чтобы свести одну-единственную бородавку на правом Наташином мизинце. Сегодняшний месяц был уже не молодой, он уже старел, уходя на убыль. Просто его долго не было видно в пасмурном небе, и нынче он появился впервые. И все равно ему, даже такому старому, было не до Наташиной бородавки. Зато самой Наташе все это очень нравилось, и она послушно подставляла ладони под ковшик. В их темной глубинке начинали тут же светиться крошечные пузырьки-жемчужины, а легкие тени, дрожащие на самом донышке, в морщинках ладоней, были похожи на сказочные водоросли, и они тоже обрастали блестящими пузырьками. Наташе было жаль выпускать это волшебное озеро с жемчужинами из рук, но бабушка Дуся нетерпеливо пихала ее в спину: «Давай, давай!» Наташа разжимала ладони, жемчужины высыпались на землю, гасли, а бородавка все равно оставалась. «Ну, теперь ступай, ступай, — говорила бабушка Дуся, как маленькой вытирая Наташе руки полотенцем. — Иди, иди».

То ли Наташе она это говорила, то ли месяцу — отпускала его от себя на другие, тоже очень важные дела. Может быть, туда, к лунной траве отпускала, которой уже пора была; расцвести в темной лесной чащобе.

* * *

Наверно, оттого, что шуршание за стеной сегодня было громче обычного, а вечером было много неприятных переживаний, Наташе приснился большой зелено-полосатый таракан который полз-полз по стенке, потом дополз до потолка и — трах! — шлепнулся прямо ей на голову. Тихо взвизгнув, она проснулась.

Лунная щель в развалившемся ставне, глубокая ночь и этот приснившийся зеленый таракан окрасили ее пробуждение в страшный зелено-полосатый цвет. Она мгновенно села на постели, стараясь понять, откуда приполз к ней этот страх. И поняла наконец-то. Там, за окнами, за стенами их дома, могуче шелестел под ветром лес.

Лесной шелест накатывался к дому волнами под порывами ветра, и именно от этого лесного угрюмого шелеста тишина за окнами была мертвой, истинно ночной тишиной. И, прислушавшись к ней, Наташа попыталась хоть как-то пробудит в себе то сильное, солдатское, фамильное, что помогло ей пришедшим вечером справиться с омелинскими сумерками уйти от них. Неужто же лес был сильнее? Неужто он навсегда растворил в себе, в своей листве, в серых стволах свои деревьев, в своем угрюмом шелесте, давний Наташин страх, теперь страх этот вползал в лунную щель, окутывал темную комнату. Пережитые ею омелинские сумерки воспринимались теперь как часть этого сумрачного лесного шелеста, и имени это особенно возмутило ее и настроило против леса. «Еще чего! — сказала она возмущенным шепотом с бабушкиной интонацией в голосе. — Еще чего! Еще и в своем собственном доме!»

Эта знакомая родная интонация вдруг сразу, мгновенно отгородила ее от лесного шелеста. Еще и в своем собственном доме! У родного картофельного поля, у любимых ею, по-честному открытых рыжих бугров она будет кого-то бояться! Еще чего!

Резко откинув одеяло, она поднялась с постели, натянула на себя платье и нашарила на полу босоножки. Еще и в своем собственном доме!

Она прошла мимо спящей Райки, миновала кухню, где на сундуке за печкой спала бабушка Дуся, всегда уступавшая Райке свою кровать, и осторожно, стараясь не звякнуть задвижкой, распахнула наружную дверь.

Ночное небо с неярким месяцем, встретившее ее раньше картофельного поля и рыжих бугров, показалось ей чужим и холодным. То ли оттого, что Большая Медведица вроде бы висела над совхозом не так, как висела вечером, когда они с бабушкой сводили бородавки, съехав ручкой ковша куда-то в сторону. То ли оттого, что лесной шелест, вошедший к ним в дом через слабую лунную щель в дырявом ставне, здесь, снаружи, сразу превратился в могучий шум, подступивший, казалось, со всех сторон к дому. «Еще и в своем собственном доме!» — вновь с возмущением и с бабушкиной интонацией в голосе повторила Наташа, сердито вспомнив еще и о том, что лесной шум принес к их дому не кто иной, как тот самый ветер с красивым морским названием, который так по-домашнему прилетает к их крыльцу, когда Наташа стоит но верхней ступеньке, облокотившись о ветхие перила, и на который бабушка Дуся ворчит так по-домашнему: «Ишь, разгулялся!» Днем этот коварный ветер не приносил к их крыльцу этого ночного мертвого шелеста, потому что дул в другую сторону, как и положено было делать настоящему морскому ветру с красивым именем — бриз.

А картофельное поле даже теперь, ночью, было прежним — ни свет слабого месяца, ни холодное чужое небо не справились с ним. И оно по-прежнему вплотную храбро подступало к темной ночной громаде леса. Наташа не смотрела в ту, лесную сторону, но все же краешком глаза видела на фоне лунного чужого неба нечеткие очертания шевелящихся под ветром черных крон. «Ну что ж, — подумала она. — И все равно там, дальше, — равнина и вековые реперы». И ночи шелестящий лес, стиснутый Наташиным полем и Наташиной равниной, на этот раз показался ей не очень страшным.

Она тихо спустилась с крыльца, чтобы обойти дом кругом и увидеть еще и родные рыжие бугры с боярышником. Она шла, жалея, что теперь лето и под ногами нет скрипучего снега, а потому никому, даже ей самой, не слышен звук ее твердых шагов.

Большая Медведица за домом стала видна вся, и небо, освещенное с краю светом отцовского завода, сразу перестало казаться чужим и холодным, а потому и бугры под луной сразу представились ей прежними — спокойными, открытыми по-доброму и по-честному. «Пусть шипит», — подумала она про лес. Пусть шипит по-Нюркиному, подсовывая ей одного оборотня за другим! Она обошла дом еще один раз, еще один и еще, каждый раз храбро захватывая все большую территорию, прихватив и репейники за домом, и курятник, и даже кусок картофельного поля, чуть не запутавшись ногами в полегшей ботве, пока не спохватилась, что на ногах у нее тесные Райкины босоножки, которые она надела в темноте по ошибке, и что она уже успела расшлепать их о мокрую землю…

Бабушка Дуся беспокойно заворочалась на своем сундуке, когда Наташа кралась через кухню обратно в спальню. Почувствовала, что неспокойно в доме, что кому-то не спится. И Наташа с угрызениями совести вспомнила, как после того страшного вечера, сидя на печке в дальнем углу, она так по-злому не поверила в ее добрые шаги под окнами… И еще она вспомнила с жалостью, как на следующий день, утром, бабушка Дуся нашла в сенях красивый кукольный башмак с зелено-полосатым бантиком и долго безуспешно пыталась напялить его на толстую и неуклюжую Веркину ногу, наивно думая, что это Верка обронила. Красивый тот башмак Наташа потом забросила подальше в овраг, в глубокий снег…

— Достала? — сонно спросила Райка, приподняв с подушки голову, когда Наташа стаскивала с ног тесные босоножки.

— Достала, достала, — шепотом успокоила ее Наташа. — Спи.

Даже во сне бедная Райка думала по-князьевски — о дефиците…

Остаток ночи Наташа провела плохо, но один сон ей все-таки успел присниться.

Пустынное картофельное поле и рыжие ночные бугры все еще маячили у нее перед закрытыми глазами, и потому ей приснилась темная тревожная равнина, которая почему-то считалась морем, и темные облака над ней. А рядом с Наташей был тот самый человек, который был виноват в том, что море было такое унылое и облака над ним темные. И это был не кто иной, как мигуновский племянник. «Это они пока такие темные, — сказал он виноватым голосом. — Потому что еще рано и солнца пока нет. А потом они будут серебристыми…» — А горох-то небось с Райкой ел!» — сказала ему Наташа, но все равно он продолжал говорить ей что-то про облака. И Наташа все старалась запомнить его голос, чтобы узнать его в лицо, вспомнить потом, когда будет солнце и облака засеребрятся. Она все прислушивалась и прислушивалась а он все обещал ей что-то хорошее про облака. А Наташа запоминала его голос — спокойный, убаюкивающий…

* * *

Однако проснулась она от дикого вопля.

В кухне вопила Райка.

Наташе, еще не проснувшейся толком, сразу стало ясно почему она вопит: чистила картошку к завтраку и порезала ножом палец. Любую царапину Райка воспринимала как смертельную рану, это осталось в ней с детства — даже капельки своей крови она видеть не могла. А крови из Райкиных царапин обычно выливалось столько, что все вокруг пугались иногда даже больше ее самой.

— О небо! — воскликнула Наташа громко, чтобы услышали в кухне. — Как же она себе дырья-то прокалывала?

Тишина, наступившая в кухне, была такой зловещей, что Наташа поняла: сейчас Райка спросит ее про расшлепанный босоножки.

— А это ты ночью…

— А это ты на огороде у Петровны горох слопала?!

В то же мгновение Наташа была уже в кухне, и Райка, сидящая за столом с прижатым к груди забинтованным указательным пальцем, опешила.

— К-когда?

— А вот тогда! С племянником! Сама теперь эту кашу расхлебывай!

Тень приятных воспоминаний тут же скользнула по Райкиной физиономии.

— Баба Дунь! А ты чечевицы так и не достала?

— Вот-вот, баба Дунь! Это ей в самый раз! Только ты ей не кашу, ты ей похлебку из чечевицы свари!

— А зачем похлебку-то?

— А пусть лопает!

— А это ты ночью в моих босоножках…

Тут Райка заработала — бабушка Дуся шлепнула ее ладонью по затылку.

Райкина голова не привыкла к тяжелой бабушкиной руке — шея у нее не была натренированной, и Райка ткнулась носом в кастрюлю с начищенной картошкой, успев все же кому-то безуспешно пожаловаться:

— Дерется!

Ушла она в Князьевку тут же после завтрака, обиженная уверенная в том, что к ее расшлепанным ночью босоножкам бабушка Дуся тоже имеет какое-то отношение — небось вместе ночью куда-то тайком шастали бородавки сводить, а ее, Райку на это время колышком припирали… С собой она захватила не только свои пожитки, а, похоже, и еще кое-что прихватила, потому что сумка ее напоминала переспелый разъевшийся огурец.

Наташа вышла проводить ее на крыльцо и видела, как она, волоча ноги в расшлепанных босоножках, долго заметала следы чтобы бабушка Дуся не догадалась, что отправилась она не в город вовсе, а в Князьевку. Сначала Райка двинулась к буграм потом сделала вид, что вспомнила что-то, повернула влево «Ага, — отметила про себя Наташа, — про дедушкину могилку вспомнила». До кладбища и дедушкиной могилы Райка однако же, не дошла, пустилась почти вприпрыжку, то и дело поправляя сползающие с пяток ремешки, вдоль оврага с лесу, к лесной князьевской дороге… И чем дальше уходила Райка, тем беспокойнее и тревожнее начинала чувствовать себя Наташа, оставаясь такой одинокой на высоком крыльце под холодным ветром, потому что, уходя, она успела увидеть, как бабушка Дуся доставала из шкафчика ключ от сундука.

И уж пора было бы давно позвать Наташу с холодного ветра, у нее уже зуб на зуб не попадал, а бабушка Дуся все что-то копошилась там над этим сундуком, что-то искала.

Наташа на этот раз не выдержала и, все еще преисполненная той ночной храбрости, что заставила ее выйти под мрачное чужое небо к лесному шелесту, заглянула в кухню.

— Хорошая шерсть, — сказала ей бабушка Дуся, рассматривая на свет свою старую кофту. — Свитерок к зиме тебе свяжу.

Ах, вот оно что! Бабушке стало совестно за свою добавку к Райкиной лапшовой кофте…

— На-ка вот, помоги распустить.

— А теплица? — Оттого, что опасность разоблачения и на этот раз миновала, Наташа повеселела.

— Схватилась — теплица! Да кончили уж с теплицей-то!

— А где ж они теперь?

— В поле небось уехали. Помидоры нынче краснеют, говорят. С чего краснеют-то? Холода стоят, а они краснеют. Вот кофту распустишь и пойдешь. К началу-то все равно опоздала, а к послеобеду успеешь. Пообедаешь пораньше и пойдешь.

К помидорам надо было идти далеко — вдоль западной кромки леса, влево от Князьевки. Напросилась!

Кофту они распустили быстро. И прежнюю странную пустоту вдруг вновь ощутила Наташа в руках, когда последняя нить этой погибшей кофты ушла из ее пальцев на клубок, который сматывала бабушка. Руки снова начали жалеть, что не коснулись ни глянцевого чернозема, ни тоненьких стебельков рассады. А будущим летом — уже все… Уже распадется прежняя школьная бригада, и — все…

— А может, они и не на помидорах вовсе! — сказала она вслух. Может, просто в другую теплицу перешли. Может, в ту новую, куда Ишутин нас не пускал раньше… Может, сначала к Нюрке домой сходить узнать?

— Сходи узнай.

Наташа надела сказочные бабушкины калоши (полуботинки она оставила в городе, а на дворе было по-прежнему сыро) и пошла к Нюрке.

Сероватая пелена дождя затянула вдалеке и холм с барбарисом, и Дайку, и посадки, а здесь дождя не было — тучи несущие его, уже прошли над совхозом, решив пролиться над Дайкой и над огородами за посадками. «Еще и на огород идти», — вспомнила Наташа без радости. На огород ей идти не хотелось. На огород они всегда ходили вместе с Алей, и теперь идти туда впервые без нее было грустно. Вот к Нюрке идет она охотно, потому что никогда не бывала у нее вместе с Алей, если не считать того раза, когда в погребе отсиживались. Да, именно поэтому она идет к Нюрке так охотно, забыв про обиду. Наташа никак не признавалась себе в том, что идея к Нюрке потому, что надеется где-то там, рядом с совхозными девчонками, заполнить чем-то пустоту, оставленную Алей, вернуть хоть что-то Алино.

А где это, унесенное Алей? Есть ли, живет ли? Или осталось навсегда там, в просвеченном утреннем солнцем барбарисе, по которому плачут теперь скорбные женщины на песчаных склонах крутого острова?

* * *

Демины жили в третьем по счету доме, если считать совхозную окраину с тех домов, что начинались за маленьким пустырем, с одной стороны стесненным мастерскими, с другой — оврагом. Это была очень удобная площадка для игры в «классы», в «трубочисты» и даже в мальчишечью игру «ножички». Песчаная почва легко впитывала в себя любое количество воды, и здесь долго не жила ни одна лужа. Один вид этой ровной гладкой поверхности вызывал желание что-нибудь на ней нацарапать. И Наташа, проходя через площадку, не вытерпела и нацарапала щепкой: «Аля». Потом еще нацарапала это имя большими буквами и еще. В последнее время ей часто хотелось писать где-нибудь это имя или произносить его вслух. Оно все время вертелось на кончике ее языка, и приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы оно не срывалось не прошено, когда Наташа произносила слова, начинающиеся с буквы «а» или с «о», которое произносилось как «а». Алино имя жило в таких словах, как «альбатрос», «Аляска», «олень», «ольха», «огонь»… «Надо это изживать!» — сказала она себе твердо и напоследок у самого края оврага написала размашисто прощальное «Алька — дура!». После этого прощания ей стало совсем тоскливо и даже не очень захотелось идти к Нюрке. Шлепая калошами и волоча ноги по-Райкиному, она прошла еще немного по тропинке вдоль края оврага и остановилась в лопухах. Они выросли здесь целым сборищем, высокие, с могучими листьями. «Эка вас разнесло!» — сказала Наташа им неодобрительно и тут же снова в который раз поймала себя на том, что голосу своему она очень отчетливо придала бабушкину интонацию. В последнее время с ней это случалось все чаще и чаще — чем больше старела бабушка и чем взрослее становилась она, Наташа. Она даже сама чувствовала, как разрастается, закрепляется в ней все это — бабушкина интонация, ее походка, жесты. От Райки все это уходило, а в ней начинало жить… Месяц назад на теплоходе она даже испугалась, когда, возвращаясь с палубы и проходя мимо зеркала в салоне, поправила надетую от ветра косынку на голове знакомым движением маленькой и цепкой бабушкиной руки.

Бабушкины руки всегда казались ей сильными, крепкими — и теперь сила эта словно переходила в Наташины руки. Руки ее начинали казаться ей такими сильными и цепкими, что, похоже, можно было без особого труда удержать в ладонях поезд, летящий к катастрофе с откоса, или падающий с неба самолет с погибающим летчиком… И вот теперь — лес там, вдалеке за оврагом, и дорога на Князьевку, рассекшая его тонкой линией, и желтые холмы справа, и свекольное поле левее леса, и домики Дайки позади — все это, казавшееся отсюда, от оврага, маленьким и совсем не таким размашистым и большим, как вблизи, навело ее опять на эти же мысли. Неужто все это нельзя взять на ладонь, рассмотреть, присмотреться и навести там порядок, если нужно его навести? «Ха! — тут же язвительно подумала Наташа, вспомнив, как пыталась вырвать руку из Витькиной руки. — Попробуй-ка сунься к лесу со своими ладонями!» Вот именно — попробуй сунься! Он так долбанет по этим ладоням любой своей веткой, любым стволом, за которым может прятаться оборотень, что и не опомнишься.

Чего они могут, Наташины руки, так и не коснувшиеся в этом году черной глянцевой земли?..

Вот лопух сорвать могут — это да! Наташа сорвала огромный лист лопуха и сделала себе шляпу. «Эка сообразила!» — повторила она снова с бабушкиной интонацией в голосе. Бабушка Дуся упрямо и настойчиво в нее вселялась…

Ограда палисадника у дома Деминых прихватывала в Нюркины владения молодой дуб. Наташа давно могла бы придумать из-за этого дуба какое-нибудь меткое, дубовое прозвище для Нюрки, но она уважала дуб — единственное дерево, не очень любящее жить в лесной глубине и выбирающее место чаще всего где-нибудь посреди широкой равнины или большой поляны.

Палисадник упирался в высокий глухой забор со старыми, знаменитыми воротами из Нюркиных частушек. И ворота и калитка всегда были закрыты наглухо и напоминали Наташе тот самый колышек, которым бабушка Дуся припирала свою дверь, потому что там, за домом, на задах, вообще никакого забора не было. На совхозных задах заборов не было ни у кого, но парадные ворота были у всех, для гостей.

Поскольку Наташа была гостьей, она не пошла на зады, а постучалась в калитку, и со двора отозвалась сама Нюрка: — Чего стучать-то? Входите!

Наташе удалось кое-как справиться с сильной пружиной, которая крепко держала калитку. С силой надавив плечом, она приоткрыла калитку на одну треть и, всунув в Нюркин двор свою лопуховую голову, спросила, почему Нюрка не в теплице. Нюрка, похоже, сегодня уже с кем-то ругалась из-за теплицы или же все еще помнила их позавчерашнюю стычку, потому что ответила сердито и громко:

— До снега, что ли, в этой теплице торчать? У меня еще и учебники-то не все, и портфель новый купить надо, и тетрадки ни одной-единственной нет. Это у вас-то, у городских, все под носом в магазинах, а нам все добывать надо, в город ехать.

— А что, из наших разве уже никто не работает? — робко спросила Наташа.

— Почему никто? Вон Тоська Солодовникова у сестры на капусте вкалывает.

— А на помидорах кто?

— А я почем знаю.

У Наташи иссякли силы, и калитка с треском захлопнулась, прихлопнув ее лопуховую шляпу.

— Лопух-то свой прихлопнула! — крикнула Нюрка за забором.

— А, ничего. Если бы калоша…

— Новая калоша-то?

— Да нет, старая.

— Нашей бабке тоже такие нужны, на валенки. Давно что-то таких не продавали.

— Давно.

— Ну, а что там еще нового?

— Где?

— Там! — Нюрка сказала это так, словно целый век сидела за своим забором и уже давно не знала ничего о том, что делается в мире.

И в самой этой фразе, и в Нюркином голосе была такая фальшь (прекрасно она знала, что делается в мире), что Наташа поняла: зря она пришла к Нюрке-то, не о чем с ней, с Нюркой, говорить, кроме как о калошах. Свои у Нюрки дела и свои подруги, с которыми Наташе уже не подружиться так, как с Алей. И Наташа для Нюрки совсем чужая. Может быть, как для самой Наташи — Ритка Омелина.

— Нового?.. Вот… новый цех открыли, — сказала она тихо, трогая ладонью доски крепкого забора. — Реконструкция идет.

— Что переделывают-то.

— И печь и конвейер.

— А зачем?

— А стекло теперь безлодочно пойдет. Вертикально.

Нюрка помолчала немного.

— А зачем вертикально? Куда?

За фальшивой интонацией ее красивого песенного голоса по-прежнему пряталось равнодушие, и трудно было пробиться к ее доброму отношению. Откуда Наташа взяла, что найдет она здесь, у Нюрки, что-то ушедшее, что-то унесенное Алей?..

— Ну ладно. Я пошла, — сказала Наташа забору.

— Лопух-то свой возьми!

— А ничего! Если б калоша. Далась же ей эта калоша…

На игральной площадке три маленькие девчонки играли в «классы», бессердечно затаптывая Алино имя. Свежий след от велосипедных шин тянулся от крыльца их дома и, сделав залихватскую восьмерку около курятника, уходил обратно к дороге на Дайку. Мигуновский племянник был веселой личностью!

«Ну и катись!» — сердито подумала Наташа, сама не понимая, за что же она так на него, на бедного, ругается. «На него ругается» — это уже от Петровны. Еще и Петровна в нее будет вселяться!

Дверь дома была приперта колышком. Бабушка Дуся ушла, наверно, к Петровне — посовещаться перед совхозным собранием, потому-то племянник на этот раз и ее не застал дома.

К Петровне бабушка Дуся уходила обычно надолго, и Наташа прикинула, что до обеда, конечно же, успеет сходить на Дайку даже в калошах.

* * *

Дождь отступил от станции за реку, посветлел и поредел, и теперь висел там, вдалеке; легкой полупрозрачной занавеской, похожей на ту, что вешала Дора Андреевна на двери буфета от мух. Мухи все-таки проникали в буфет, посетители же без конца путались в этой легкой марлевой занавеске, прилипавшей к одежде, и ворчали. А Наташа всегда справлялась с ней легко, она вообще умела легко управляться с тонкими легкими вещами, оттого что пальцы у нее были ловкие и цепкие.

До московского обеда было еще далеко, и Наташа, уверенная в том, что посетителей у Доры Андреевны нет, без опаски вошла в буфет, широко отмахнув занавеску в сторону.

Облокотившись одной рукой о прилавок, а другой задумчиво, даже нежно, поглаживая толстый, набитый доверху полотняный мешочек, у прилавка стояла бабушка Дуся.

«Чечевицы для Райки достала», — догадалась Наташа и неслышно отступила назад, чтобы незаметно уйти. Когда бабушка Дуся встречалась с Дорой Андреевной, разговор у них всегда шел об одном и том же. Они в один год, почти вместе, схоронили своих мужей и, встречаясь друг с другом, о чем бы ни начинали говорить, непременно всегда грустно вспоминали об этом, несмотря на то, что с тех пор прошло уже пятнадцать лет. Наташа очень не любила, когда они встречались, потому что их печальные разговоры всегда, даже в самый холодный, самый проливной дождь, напоминали ей тот раскаленный, бесцветный от зноя страшный день.

На этот раз, похоже, они вели разговор о той самой приезжей дачнице, что продавала в Князьевке вещи и у которой Райка собиралась купить заграничную кофту, но все равно то и дело сбивались на старое, печальное, совсем вроде бы не имеющее никакого отношения ни к дачнице, ни к вещам, которые она продавала. Пятясь назад, к двери, и запутавшись-таки на этот раз в занавеске — потому что пятилась, — Наташа, к своей досаде, услышала кусок этого печального разговора.

— Много, говорят, барахла-то навезла, — говорила Дора Андреевна, вытирая полотенцем чистую тарелку. — Два чемодана накупила, да от покойника осталось. И вещи и деньги. Говорят, ваша баба Груня барахло распродать-то подрядилась…

— Они-то, князьевские, до этого охочи, — поддерживала беседу бабушка Дуся, задумчиво поглаживая мешочек с чечевицей. — Помер, значит?

— Помер… Замучились, говорит, с ним. Все перед смертью песню про стрекоз просил — вспоминал, значит, кого-то. А никто, говорит, про стрекоз не знает. Надоел он, говорит, с этими стрекозами. Думала, быстро помрет, а он-то вон сколько протянул!

— Помер, значит…

— Помер. Вот я и говорю: так-то только вороны на смерть слетаются. За поживой! — Дора Андреевна грохнула тарелкой.

Наташа выпуталась из липучей занавески, но через коридор к буфету, громко топая ногами и шумно переговариваясь, уже шли железнодорожники, и Дора Андреевна, подняв глаза к двери, Наташу заметила.

— Картошечка пришла! — после ссор в голосе Доры Андреевны всегда слышались заискивающие нотки. — За конфетами? «Мишки» сегодня есть. Для тебя припрятала, как просила!

Бабушка Дуся коротко и строго глянула на Наташу и погладила мешочек. Теперь все ее фразы будут начинаться с задиристого, «да», будто бы Наташа и не имеет права любить, к примеру, конфеты, а не чечевицу, и будто бы не имеет права идти, куда ей захочется, будто бы весь белый свет клином сошелся на теплицах да на помидорах…

— Да я вроде и не просила у вас конфёт-то! — сказала она громко, опередив бабушку Дусю своим вдвое задиристым «да». — Это ведь наша Райка их у вас требовала. Ведь так, тетя Даша? Да и чечевицы она просила. Ведь так, баба Дунь?

За «бабу Дуню» бабушка Дуся никогда не обижалась, но назвать Дору Андреевну ее настоящим, простым именем, значило обидеть Алину тетку смертельно. Однако Дора Андреевна на этот раз не позволила себе обидеться. Вздохнув, она снова заискивающе посмотрела на Наташу, и Наташа насторожилась.

— Что? — спросила сна. — Письмо?..

Она не успела договорить «от Али» — Дора Андреевна взмахнула зажатой в руке тарелкой и закричала на нее:

— А ну, встань в очередь! Обождешь с конфетами!

Железнодорожники, уже стоявшие в очереди у прилавка, как всегда, ее поддержали и, как всегда, обругали ишутинских совхозников. Что их Ишутин-то в столовой совсем не кормит, что ли? На своих-то работников харчей не хватает. Где уж ему, бедному, город овощами прокормить!

— Пошли! — сказала оскорбленная Наташа бабушке Дусе, забирая у нее мешочек с чечевицей. — Объел их тут Ишутин! Всю чечевицу у них съел!

Этот почти Райкин выпад был совершенно ни к чему, да и самому Ишутину-то небось было наплевать на эту сурковскую защиту, но и бабушка Дуся совершенно ни к чему шлепнула Наташу по затылку.

Выбирались они с бабушкой из буфета под общий смех. Разбаловали! — ворчала бабушка Дуся. — То «мишек» им подавай, то чечевицы…

Обиженная и вовсе не желающая чечевицы Наташа умудрилась все-таки провести разгневанную бабушку Дусю мимо Алиного дома. Но там все оставалось по-прежнему. На двери висел замок…

После такой крупной ссоры Наташа на помидоры не пошла, и день прошел скучно и нудно. Бабушка надолго уходила к Петровне, молча приперев Наташу колышком, будто бы ее и вовсе не было дома, а Наташа, сделав вид что не заметила этого, валялась на своей кровати и читала уже давно читанную и перечитанную книжку о страшном каторжнике, с которым маленький мальчишка столкнулся на таких же страшных болотах. В пустом доме стояла тишина, но Наташа, припертая колышком, чувствовала себя в безопасности. За окном стоял хоть и пасмурный, но все же летний день, в мастерских по-утреннему лязгало железо, а лес шелестел где-то совсем-совсем далеко, притаившись до ночи. И никто не скрипел сапогами ни под окнами, ни на крыльце…

Лишь к концу дня они помирились. Правда, закрепить примирение не удалось — бабушке Дусе пора было уходить на собрание, и она принялась очень серьезно готовиться к этому своему парадному выходу.

А Наташа вспомнила про огород.

* * *

Огород за посадками захирел и зарос сорняками. Полынь вымахала чуть ли не выше головы, лопухи были похожи на пальмы, а всякая уж и вовсе приблудная трава без имени расползлась вширь и переплелась упругими сильными стеблями. В ней совсем затерялись давно уже обедневшие грядки огурцов, не разросшиеся кустики помидоров и картошки. Наташа принялась было за прополку, но корни пустой травы, выворачиваясь из мокрой рыхлой земли, тянули за собой худосочную морковь, которая только запахом напоминала о том, кто она, да и то запах этот надо было добывать, подолгу разжевывая слабые розовые корешки. Через полчаса Наташа устала, руки ее за год отвыкли от деревенской работы, и Наташа подивилась этому — ведь они были такие крепкие. И красивые… «Красивая Наташа» — так часто называли ее в совхозе в отличие от других совхозных Наташ, тоже красивых, но все-таки не таких, как она. Вот же не прицепились к ней обидные Нюркины прозвища-дразнилки «городская» или «картофельная»… Вот же не пристало к ней ни одно из этих прозвищ, вот же не пристало. А прозвали Красивой. А Дора Андреевна со своей «Картошечкой» была не в счет…

Солнце уже собралось уйти с земли, и тени от деревьев-посадок легли далеко, накрыв огороды, когда Наташа совсем выбилась из сил от этой бесполезной теперь и никому не нужной прополки. Но зато теперь не было той прежней пустоты в руках, и Наташа была довольна. Она сгребла тяжелые стебли полыни и лопухов на тропинку и села на них отдохнуть.

С Дайки, как и вчера, вновь доносилась чужая музыка, и ей снова захотелось подняться высоко-высоко, выше черных птиц, уже пролетевших над совхозом, в вечернюю чистую прохладу, чтобы остались с нею лишь родные, знакомые с детства звуки…

Солнце еще освещало кусок неба, и отцовский завод светился, и потому небо оставалось еще совсем светлым. А здесь, над огородами и железной дорогой, сумерки сгущались быстро так быстро, что посадки вдруг начали по-зловещему прикидываться мрачным Князьевским лесом. Наташа заторопилась. Путаясь в длинных стеблях молочая и упругих завитках вьюнков, она отыскала десятка полтора толстых переспелых огурцов, побросала их в корзину и заспешила домой.

Тропинка, плутающая между огородами и выводящая к дороге, была длинной и путаной, а в одном месте переплеталась с другой, проложенной через посадки и огороды от станции к рыжим буграм. По этой тропинке обычно ходили жители Дайки к автобусной остановке, когда надо было сократить путь к автобусу. И обычно на переплетении этих двух тропинок в том месте, где начиналась полоса посадок, Наташа встречалась с Алей, — после того, как та переселилась к тетке, когда удирали на реку или за барбарисом.

Чаще всего Але удавалось улизнуть из дому первой, тетка не очень за ней смотрела, и, когда Наташа прибегала к знакомому перекрестку тропинок, Аля уже нетерпеливо расхаживала взад и вперед по тропинке, сердито размахивая лукошком для барбариса. Наташа же, которой дольше приходилось добираться сюда (да еще надо было незаметно ускользнуть от бабушки Дуси), обычно опаздывала и почти всегда бежала к перекрестку бегом.

Теперь она тоже спешила, как когда-то. Правда, на этот раз подгоняли ее сумерки да шорох листвы в гущине посадок. И все-таки, добежав до знакомого места, Наташа остановилась и обернулась к тому перекрестку.

Небо было еще светлым, и просвет между деревьями на тропинке был ясен, тонкие стволы деревьев по ее краю выступали четко, даже были видны выступы коры на молодом дубе справа, и Наташа не могла ошибиться… По тропинке шла Аля!

Она шла своим, таким знакомым Наташе, размашистым шагом прямо в ее сторону. Она была в длинном темном пальто или плаще, а в правой руке несла чудовищно огромное лукошко для барбариса…

Наташа зажмурила глаза и даже не позвала, а вскрикнула:

— Аля!

Ответа она не услышала, потому что ее звенящий голос заглушил для нее все звуки, даже шум подходящего к Дайке поезда… Она открыла глаза.

Просвет тропинки был пуст. Только кусочек все еще светлого неба, и на его фоне — шевелящиеся ветви. Словно деревья пытались поймать кого-то черной кружевной сетью…

Наташа беззвучно ахнула и бросилась прочь, напрямик, через чужие огороды, цепляясь ногами за колючие тыквенные плети, роняя огурцы из корзины, подгоняемая все нарастающим, как ей показалось, за ее спиной шорохом листвы в посадках.

…Когда не переводя дыхания она подбежала к дому, бабушка Дуся уже закрыла ставни, и дом стоял молчаливый, притихший.

— Что топаешь-то? — возмутилась бабушка, когда Наташа, промчавшись через сени, влетела в ярко освещенную кухню. — Всю деревню перебулгачила.

— Я Алю видела!

— Вернулась, значит, — помолчав, спокойно сказала бабушка. — Ну вот, а ты давеча скисла — не пишет, в плен попала, в окружение сдалась.

— На тропинке у посадок… В черном плаще. Я ее позвала. А она исчезла…

— Значит, не захотела с тобой видеться-то?

— Да нет же! Просто исчезла, и все! И я только вчера у Доры Андреевны про нее спрашивала. И замок на двери у них все время висит.

— Ну что ж, — задумчиво сказала бабушка Дуся. — Может, и привиделась.

— Как это привиделась?..

— А когда очень долго думаешь или ждешь, то и привидеться может. Мне вон дед твой привиделся после смерти. Надо было тогда-то, на похоронах, земли с могилы за воротник насыпать. Тогда не привиделся бы. Петровна виновата, не догадалась.

Наташе было давно известно, что самое непонятное, даже таинственное, бабушка Дуся умела объяснять легко и просто. Наташа и сама научилась у нее этому… Но уж до того просто объяснять, что мурашки по спине начинают бегать, умела только одна бабушка Дуся!

— Как это привиделась? Что такое ты говоришь? Привидение она, что ли?

Но бабушке Дусе было не до привидений — с собрания она вернулась очень расстроенная и взволнованная, и в вишневый кисель, который принялась варить на завтра, вместо картофельной муки положила чайной соды. Кисель взбунтовался, залил таганок, расшипелся по-страшному, и бабушка Дуся сердитым шепотом вторила ему:

— Специалистов нет, транспорт аховый. Компактность территории говорит, есть. Вот, говорит, Князьевку рассосем. И вот она, компактность. А Князьевку-то он на наше поле рассасывать собирается. Все равно, говорит, фитофтора, и урожаев нету. Пустырь пустырем и остался. Зря, говорит, засеяли… Застраивать его, говорит, надо. Бабу Груню к нам вместо картошки под окно — вот радости! До начальства дойдет, что из-за компактности поле загубить собирается, будет ему, горемычному!

И Наташу заодно она отругала, за огурцы:

— И где таких зверюг насобирала?

Потом они наконец-то, все трое — и Наташа, и бабушка Дуся, и кисель, угомонились, и тишина вошла в дом, холодная ночная тишина, наполненная сыростью мокрой земли и травы и шелестом леса… Вспомнилось Наташе, как однажды мать Нюрки Деминой рассказала, что в сумерках в лесу, по дороге на Князьевку, она встретила женщину, у которой в полумраке светились зеленым светом глаза, а бабушка Дуся объяснила это по-простому, не страшно: «Чему ж тут удивляться-то? Болезнь такая есть, когда глаза светятся. От болезни это». А тут сразу — «привиделась!»

За стеной, на пустующей половине дома опять что-то шевелилось, шуршало. Потом запиликал сверчок, к которому Наташа еще не привыкла заново, а в широкую щель разбитой временем ставни опять вполз лунный свет, и выступили отчетливо из темноты очертания стола, старой этажерки в углу, легких стульев с фанерными спинками, которые бабушка Дуся так Терпеливо называла «венскими», висящая на спинке одного из них Наташина кофточка с длинными рукавами. Наташа долго раздирала веки, боясь уснуть и остаться безоружной перед этим лунным лесным шелестом, перед этой ночной тишиной, вдруг ставшей такой тревожной сегодня, и так и этак представляя кофту на спинке стула человеческой фигурой. Но кофточка оставалась кофточкой, хотя длинные, свесившиеся почти до пола рукава были очень похожи на скрюченные человеческие руки. «Не привиделась!» — думала она, засыпая.

* * *

Не солнечный свет и не шум дождя разбудили ее на этот раз. Еще не кончился рассвет, когда она проснулась, и лес все еще шелестел по-ночному, хотя и не так мертво, как глубокой ночью. Он уже уходил, прятался до следующей ночи, этот шелест, и уносил с собой все таинственное и страшное, что было связано с появлением Али на темной тропинке, оставив лишь одно, четкое и ясное: Аля вернулась!

Но в ясности этой ничего радостного не было. Вокруг черной Алиной фигуры в черном плаще на фоне кружевной сети жила тревога. Она-то, тревога эта, и разбудила Наташу еще до того, как кончился рассвет.

Аля вернулась! Это она шла вчера по тропинке от Дайки к автобусной остановке в модном черном плаще, и в руке у нее был чемодан. Аля вернулась и не захотела с Наташей видеться. Она спряталась в темных посадках, когда Наташа ее окликнула, и посадки совсем по-лесному укрыли ее…

Наташа редко просыпалась на рассвете, а если и просыпалась, то тут же засылала снова, и рассвет оставался или частью ее ночи, или частью ее сна. На этот раз ей не удалось заснуть, и, когда рассвет окончательно стал куском нового наступающего Наташиного дня, она прежде всего удивилась тому, что ставни в доме уже открыты, что рядом, на соседней кровати, бабушки Дуси нет и что дверь в кухню плотно прикрыта, как бывает прикрыта только по утрам, когда бабушка Дуся, поднявшись, начинает хлопотать у печи, и, хоть еще не гремит железом, ее присутствие в кухне всегда чувствуется. Однако на этот раз в кухне стояла мертвая тишина.

Встревожившись, Наташа тихонько выскользнула из-под одеяла и отворила дверь в кухню. Там никого не было, а двери дома — и та, что вела в сени, и наружная — были распахнуты настежь, и в этой светлой рассветной раме Наташа увидела слабо розовеющее над Дайкой небо, кусок темного картофельного поля с полегшей по-осеннему ботвой и бабушку Дусю, которая медленно бродила по этому рассветному полю, всматриваясь в полегшие кустики ботвы, нагибалась и выдергивала из земли то здесь, то там сорную траву. Это была совсем ненужная и бесполезная теперь работа. Сорная трава все равно уже не могла теперь заглушить сильные, набравшие жизнь, хоть и полегшие стебли. И было что-то совсем печальное в бабушкиной одинокой фигуре на фоне темного рассветного поля.

У Наташи защемило сердце. Вчера она, занятая мыслями об Але, как-то пропустила мимо ушей бабушкины слова о том, что говорил на собрании Ишутин. А теперь вспомнила их. Неужто и правда, на будущий год не будет здесь поля, а будет пустырь, как когда-то, который начнут застраивать новыми домами или даже теплицами? И вот бабушка Дуся теперь прощается с полем. Ведь у кого-то в жизни был барбарис, у кого-то — горох, у кого-то — картофельное поле…

«А при чем здесь горох?» — вдруг явственно послышался ей сердитый бабушкин голос. Точно так она спросила позавчера вечером, когда Наташа насмешливо поинтересовалась, вкусный ли был горох на огороде у Петровны. Наташа тогда решила, что бабушка ее не понимает. А теперь вдруг какую-то бабушкину правоту, какую-то справедливость уловила Наташа в этой фразе, когда ясно всплыла она в ее памяти.

При чем здесь горох-то? При чем?

Действительно, при чем здесь горох?..

Она тихо ушла обратно в комнату и уже без сна, прислушиваясь к тому, как привычная знакомая утренняя тишина с лязгом железа в мастерских вытесняет мертвую, ночную, долго думала об одном и том же.

Неужто не горох вовсе, а она сама, Наташа, была для того приезжего мальчишки барбарисом?.. Неужто она навсегда осталась для него тем самым, что для самой Наташи было связано с утренним праздничным солнцем в волшебных ягодах барбариса? Неужто это так?

И она долго смотрела на свои ладони, которые так красиво просвечивает солнце, когда подставляешь их под сильный луч…

Но солнца пока не было. И облака над Дайкой, выплывающей из тумана, еще не стали серебристыми.

* * *

На этот раз она пришла к бабушке в кухню еще до того, как та начала греметь железом, и бабушка Дуся, удивившись такому раннему ее пробуждению, глянула на нее из-под очков и ничего не сказала.

Она сидела у окна и вязала свитер. На бабушкином носу были праздничные очки в золоченой французской оправе, которые привез ей из Москвы Райкин отец. К очкам бабушка Дуся относилась так же, как к косынкам, — выезжая в город, непременно заходила в городскую «Оптику» и долго и придирчиво выбирала оправу. А эти, французские, она обычно захватывала с собой на собрание или же надевала их без всякой надобности, входя в контору к Ишутину. И то, что она теперь надела их для обычной работы, встревожило Наташу. «А может, просто из моды вышли», — успокоила она себя.

— Что так рано-то? — спросила наконец бабушка, не отрываясь от работы.

Она давно не брала в руки спицы, и пальцы ее уже не так ловко нанизывали петли, да и спицы-то были старенькие, погнутые, но все равно в движениях ее было что-то такое родное, близкое, знакомое еще с тех времен, когда Наташа, сидя на печке, слушала вой метели в трубе и искала взглядом синюю кружку, а Аля у елки пела тоненьким звонким голоском детские песенки.

— А ведь Аля приехала! — сказала Наташа. Бабушкины руки замерли на секунду, потом снова беспокойно задвигались, засуетились, путая петли.

Но она не сказала ничего. А спицы ее повели следующий ряд. Раз-два. Вот попался узелок, бабушкины пальцы привычно затолкали его кончиком спицы наизнанку. Знакомые движения, снова вернувшие Наташу к тем временам, когда она слушала вой метели, а Аля пела.

— Щепок-то отец прошлый раз нащепал да дров наколол. На всю зиму небось хватит. А щепок-то до зимы — и под таган, и на самовар. Принесла бы из сеней-то щепок…

Бабушкин голос до Наташи не дошел. Она смотрела на ее пальцы, на кончики спиц, знакомо заталкивающие наизнанку узелки, и тревога, странная непонятная тревога ползла вслед за этими узелками, выползала вместе с ними из яркого шерстяного клубка, ползла, шевелилась, вселялась в Наташино сердце…

Вот еще узелок пополз под бабушкины пальцы, вот он уже у самой спицы, сейчас его затолкают. Вот еще один.

«…пляшут стрекозы», — вдруг где-то совсем рядом пропел тонкий Алин голос из детства.

— Узлов-то, узлов навязали! Поаккуратней надо было бы распускать-то!

И опять голос бабушки Дуси до Наташи не дошел. Она следила за следующим узелком, ползущим к кончикам спиц под бабушкины пальцы… И еще один узелок, и еще один…

…Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод, —

тоненько пропел Алин голос над самым Наташиным ухом.

Где гнутся над омутом лозы; Где летнее солнце печет, Летают и пляшут стрекозы, Веселый ведут хоровод…

То была Алина песня — о стрекозах!

Вчера там, в буфете, разговор шел об Але!

Разговор шел об Але и об ее отце… Об ее умирающем отце!