Вечером над совхозом появились сумрачные птицы. Они появлялись здесь всегда, и зимой и летом — каждый вечер. «Арр-р! Арр-р!» — прорезал всегда высокую закатную тишину их крик. Сегодня заката не было, оттого что день был пасмурный и тучи низко висели над землей, а птицы этого не заметили. А может быть, им даже лучше было под этим пасмурным беззакатным небом. Они пролетели над их домом, пронесли людям недобрую ношу, от которой люди давно освободились, выбросив ее на свалку. И Наташа, стоящая на крыльце под холодным, ветром, проводила их презрительным и враждебным взглядом, как старых своих врагов, о которых теперь узнала все до конца — как узнала все об Але сегодня там, на лесной дороге, когда все голубые, зеленые, розовые Алины тайны выплеснулись в одном кроваво-красном крике: «Беги!»

Бабушка звала ее с крыльца в дом уже несколько раз. Стало еще холоднее, надо было принести из сарая дров и протопить голландку, а бабушке самой некогда было это сделать, торопилась связать Наташе свитер. Ей почему-то казалось, что без этого свитера Наташа непременно простудится до смерти на таком холоде, хотя Наташа была очень тепло одета.

Когда сегодня Наташа шла от опушки леса через поле, бабушка Дуся опять встречала ее на крыльце. Она стояла там долго и прозябла в старенькой кофте и бумазейном платье — может быть, потому и казалось ей теперь, что Наташа пропадет от холода без этого, связанного ее руками теплого свитера…

— Ну что? — спросила она тревожно, как только Наташа подошла к крыльцу, и Наташу неприятно укололо то, что ее вот так сразу, еще на крыльце, встречают не задиристым «да», а этим тревожным вопросом. Значит, бабушка Дуся догадалась, что не на помидоры ходила Наташа, и не скрывала того, что догадалась. И вот теперь те новости, что должна была принести Наташа из Князьевки от Али, были для нее, оказывается, серьезнее Наташиного обмана.

— А что? — с вызовом спросила Наташа, поднимаясь на крыльцо. — Нет там никого из наших, на помидорах-то. До снега, что ли, на помидорах-то торчать? Еще и учебники не куплены…

Бабушка Дуся отступила в сени, уступая ей дорогу, и так и не сказала ни одной фразы со своим «да»…

Теперь она, торопясь, вязала в кухне у окна уже при слабом свете уходящего пасмурного дня Наташин свитер и терпеливо и не очень строго окликала ее, зовя в дом, когда очередной порыв ветра налетал с реки, крепко вдавливал слабо дребезжащие оконные стекла в старенькие рамы, скрипел и стучал разбитыми ставнями.

— Голландку обязательно протопить надо. Померзнем ночью-то.

Погода действительно круто повернула к осеннему холоду. Ветер дул ледяной, и тучи были низкие и тяжелые — те самые тучи, что родились из утренних облаков, которые так и не стали серебристыми.

Сумерки были уже синеватыми, и пелена от недалекого дождя сделала их еще темнее. Однако еще очень хорошо были видны силуэты серовато-белых домов Дайки и водокачка, на которой нынче не умер ни один солнечный луч, и крутой остров с барбарисом там, дальше, на реке…

Наташа долго всматривалась в потемневший склон острова, надеясь и боясь теперь в эти хмурые пасмурные сумерки увидеть то, что видела Аля в песчаных фигурах на склонах, — скорбных плачущих женщин. Она вглядывалась в далекие суровые очертания фигур, пока не стало рябить в глазах, но так и не увидела в них того, что увидела когда-то Аля. На берегах острова, хранящего Наташин барбарис, стояли воины…

А на месте того, который когда-то двинул ее могучей дланью по затылку, уже давно стоял другой, такой же.

Наташа стояла на крыльце долго, сама не зная, зачем она стоит теперь здесь, под холодным ветром, вглядываясь то в далекие дома Дайки, то в низкие тучи над головой, то в песчаные склоны острова, — словно ждет чего-то. Чего? Ждет, что раскаявшаяся Аля появится на дороге?

Наташа знала, что не появится. А если и появится, то все равно Наташе нечего ей сказать. Даже про Великий океан, лежащий ниже уровня Кронштадтского футштока…

Вернулась она в дом, когда бабушка Дуся уже включила электричество.

— Голландку! — тут же напомнила она Наташе, не отрываясь от вязанья. — Тяги-то нынче небось совсем нет, долго растоплять придется.

— Мне, что ли, растоплять-то? — угрюмо спросила Наташа.

— Иль забыла как?

— Вспомню!

Она накинула на себя клетчатую шаль — будто бы по дороге к сараю могла озябнуть сильнее, чем на крыльце, которое продувалось ветром со всех сторон, отметив про себя, что именно так оно и есть: с крыльца ее всегда звал бабушкин голос, и от этого было тепло.

— А она, Аля-то, — вдруг негромко сказала бабушка Дуся, не отрываясь от вязанья, и коротко вздохнула, — Аля-то… Не у тетки остановилась. Бросила она тетку-то… У дачников, говорят, живет. У городских-то… За Речной у них дача-то. Хорошая дача. Утепленная… Ну, фамилия у них то ли Амелькины, то ли Емелины.

Наташа вспыхнула и в гневе взмахнула руками под шалью, отчего и сама-то, наверно, стала похожа на большую птицу — на какую-нибудь неуклюжую гусыню или курицу.

— А мне нет дела! Мне нет никакого дела до… этой! Мне плевать! Мне совершенно все равно, у кого она там живет — у Емелиных ли, у Омелиных ли…

Она выкрикнула все это, круто повернулась и пошла к двери, за дровами. Надо было, в конце концов, растопить эту голландку, чтобы не померзнуть ночью!

— Э! — не очень громко, но сурово сказала ей в спину бабушка Дуся. — Не режь вдоль-то! Не режь!

* * *

Огонь бушевал в печке так, словно лес, собрав всю свою могучую летнюю силу, бросил ее сюда, в голландскую круглую печь, обитую уже давно слинявшими листами крашеного железа, чтобы хоть тут напоследок устроить назло Наташе бурю и столпотворение, коли осень, уже сковала его там, на воле, под холодным небом, — дрова, несмотря на сырую погоду, были сухими и горели хорошо, да и тяга была хорошей.

Наташа разворошила поленья кочергой, поколотила их, чтобы обнажить еще не сердцевину, чуточку удивившись тому, что вот на этот раз не пришлось ей привыкать ей Заново ни к кочерге, ни к пылающим в голландке поленьям.

А вернее — не почувствовала она никакой радости оттого, что привыкала ко всему этому заново, а потому и не заметила, что привыкает.

Вот только этого ей и не хватало ко всем тем бедам, что приключились за эти четыре суматошных совхозных дня, — бабушка Дуся сшила себе платье из черного куска!

И то, что бабушка Дуся в последнее время так настойчиво, так упорно вселялась в нее, в Наташу, отдавая ей силу и цепкость своих рабочих рук, и свой голос, и живую интонацию его и даже свои движения, жесты, казалось теперь Наташе вовсе не случайным.

Какое радостное это было время, навсегда уходящее теперь от Наташи, когда она, стоя на крыльце, прислушивалась к звону прокаленных досок старого сундука за печкой и ждала разоблачения, а оно все не приходило, и бабушка Дуся звала ее с крыльца. А теперь, не упрекнув Наташу ни словом, ни взглядом за ее давний проступок, она сшила себе платье из этого проклятого черного куска!

Она сидела на скамеечке у горящей печки, глядя на пылающие поленья, и ей больше всего на свете хотелось сейчас, чтобы бабушка Дуся бросила свое вязанье, подошла бы к ней и погладила бы ее по голове, а она ткнулась бы носом куда-нибудь. Как когда-то.

Бабушка Дуся уже давно не гладила ее по голове. Наташа уже и не помнит, когда это было. Вот по затылку шлепала — это да. Вчера вот в буфете шлепнула…

А она-то, Наташа, что она сделала доброго для бабушки Дуси? В бригаде работала? Месяц за лето, за долгое лето, а то и того меньше… А бабушке так хотелось, чтобы Наташа шла в поле или в теплицы. Может быть, потому что…

Наташе эту, последнюю, мысль не захотелось додумывать до конца. Потому что мысль эта была связана с самым страшным, с невероятным, во что поверить было никак нельзя, с бабушкиной смертью… Бабушка Дуся отдала ей силу своих рук, и свой голос, и свои жесты, и походку. И может быть, считала, что не отдала ей самого главного?

А Наташа-то знает — отдала!

Отдала! Потому что тоска по черной глянцевой земле, к которой Наташа так и не прикоснулась этим летом, все не оставляла ее. По-прежнему она чувствовала странную пустоту в руках. И чувство беспокойной вины в душе не оставляло ее…

Она вдруг почти со страхом вспомнила про сережки, подаренные ей бабушкой Дусей, заволновалась, вскочила, чуть не упала, зацепившись за поленья, лежащие у печки. Где они? Куда она их засунула?.. Только теперь дошел до нее смысл этого подарка. Бабушка Дуся носила эти серьги всю жизнь. Всю долгую свою жизнь.

Лишь убедившись, что серьги с потрескавшимися голубыми камешками лежат там, куда Наташа их положила в то первое совхозное утро, она успокоилась и вернулась к топящейся печке.

Она подбросила в печку дров. Пусть горят, коли тяга хорошая наперекор сырости и дождю.

Пожалуй, сегодня первый раз в жизни Наташа дождю не радовалась, почему-то грустно подумав о том, что если девчонки не затоптали совсем на той игральной площадке Алино имя, то, конечно же, его уже давно размыл дождь. От этой мысли было грустно, хотя Алино имя уже не вертелось, как когда-то, на кончике ее языка, не жило уже больше в таких хороших словах, как «олень», «альбатрос», «огонь».

Наташа перевела взгляд с дождливого темнеющего оконного стекла на пылающие в печке поленья и оцепенела…

Там, в огне, среди раскаленных языков пламени по-страшному наливались огненно-кровавой краской буквы: «Аля».

* * *

Наташа рванулась к огню, но жар полыхнул ей в лицо и опалил руки.

— Бабушка! — вскрикнула она отчаянно.

Перепуганная бабушка Дуся тут же появилась на пороге комнаты с вязаньем в руках, клубок тянулся за ней, разматываясь по дороге… Но за эти несколько мгновений Алино имя в огне слилось с пламенем, охватившим только что подброшенные Наташей в печку поленья.

— Что? Что ты? Я уж подумала — горим. Иль сожгла чего лишнее?

И так как Наташа по-прежнему оцепенело молчала перед, распахнутой дверцей печки, полыхающей жаром, она взяла кочергу, поворошила в печке, словно надеялась отыскать там что-то, и, ничего не отыскав, вопросительно посмотрела на Наташу.

— Испугалась, — прошептала Наташа. — Уголек выскочил.

— А вот не сиди перед печкой! Не сиди! Не смотри на огонь. Выжгет когда-нибудь глаза-то!

Бабушка Дуся сердито захлопнула тяжелую чугунную дверцу, отгородив Наташу от огня, и слабые его отблески, пробившись сквозь кружевные отверстия по краю дверцы, тут же забегали по стенам неосвещенной комнаты, сделав все вокруг таинственным и тревожным. Но бабушка Дуся тут же перенесла свое вязанье поближе к Наташе и включила свет, вслух удивившись тому, что вот, оказывается, дрова-то и новые, и не просохли вроде бы еще за месяц, а горят-то как хорошо.

— Хорошо, — тихо подтвердила Наташа. — Березовые…

Тогда весной, на кладбище, когда красили ограду и Наташе всюду хотелось писать Алино имя, она пометила ту березу с чудной травой, написав на ее стволе краской: «Аля». Это краска так занялась в огне. Хорошая масляная краска…

Почти все совхозные дома отапливались газовыми печами. Наташа это знала, как знала и то, что живой лес здесь на дрова не рубили. На те несколько дровяных печей, что оставались еще в совхозе и на Дайке, хватало погибших деревьев.

Не лес убил ту странную траву, а трава, вросшая корнями в тело березы, перехватив у нее самый первый, самый свежий и сильный сок могучей земли, убила ее…

Она молча, притихшая, просидела перед закрытой дверцей печки, пока все дрова в ней не прогорели. А когда бабушка Дуся, собрав остывающий жар в горку, закрыла трубу, встала и сказала, что пойдет погулять.

— На ночь глядя? Да ты в уме? — пыталась удержать ее бабушка Дуся.

Но Наташа ушла все-таки от тепла, принесенного в дом погибшей березой…

На улице было уже почти темно. Однако фонари там, на главной улице совхоза, где была ишутинская контора, еще не зажглись. Лишь отцовский завод вдалеке светился огнями, и у Наташи стало легче на душе оттого, что вот нет ни единой звезды в небе, ни одного закатного или хотя бы лунного луча, а завод этот, родной, отцовский завод, светит и освещает огромное далекое небо.

Дождь уже кончился, но по-прежнему было холодно, и воздух насквозь пропитался сыростью. Наташа прошла метров сто по размокшей тропинке, пролегшей через поле к опушке леса, и остановилась.

Лес был совсем близко. Он еще не начал шелестеть по-ночному. Может быть, набухшим, от дождя веткам и листьям трудно было шевелиться и шелестеть? А может быть, он просто уснул, как спит уставший за день человек? Может быть, могучий его шелест — это тоже тяжелая работа? Такая же, как плеск стремящихся вперед речных волн, как стук сильных колес проходящего по рельсам поезда, как лязг железа в мастерских. Чего-то не поняла Наташа в его могучей лесной жизни…

Она почти с жалостью вспомнила ту заброшенную поляну с полуосенними цветами. Может быть, именно на этой поляне собирала она когда-то землянику. А потом стала ее недругом… И лес попытался простить Наташу за ее недоброту к нему именно в тот тяжелый для нее час встречи с Алей на лесной дороге, показав себя по-светлому добрым. И никогда, ни разу в жизни не увидела она лунной травы, что расцветает в лесу лишь при луне, потому что таится, стесняется — от скромности. А сама-то, оказывается, добрая. Сама-то, оказывается, от родимчика помогает… А Наташа, не поверив в нее, радовалась другой, недоброй траве, что крикливо, на виду, расцвела раньше всех и убила березу…

За ее спиной, у конторы, вспыхнули фонари на столбах, и она оглянулась на свой совхоз, на свой дом, так необыкновенно умеющий притягивать к своему порогу самое далекое, на бугры с боярышником, уже еле различимые в вечерней темноте, на небо, освещенное отцовским заводом, на лежащее у ее ног картофельное поле…

Все это было ее, Наташино. Все это жило там, в утреннем солнце, навсегда осветившем Наташин барбарис волшебным праздничным светом. И родной бабушкин голос, и отцовские руки, так легко управляющие раскаленной огненной рекой, и материнские вековые реперы на великой равнине, и железная кронштадтская мостовая — все это жило там, в том утреннем солнце. И Аля…

И, вспомнив про Алю, Наташа вновь подумала о погибшей березе… Кто виноват в том, что она погибла? Только ли трава, что выпила из нее самый первый, самый свежий сок могучей земли?

Чего-то не поняла Наташа в могучей лесной жизни, чего-то не разглядела. И, радуясь той странной чужой траве, что расцвела раньше других цветов и деревьев, не она ли, не Наташа ли, виновата в том, что погибла та береза?

И не в зеленый ли цвет выкрашена дверь омелинской дачи, куда вошла Аля?..

А Наташа не знала об этом, не догадалась!

«Почему именно я? — попробовала она возразить неизвестно кому, как тогда, у ограды Алиного палисадника, и позже, на лесной дороге, пытаясь и на этот раз отогнать от себя беспокойное чувство вины. — Почему именно я должна?..»

Лес по-прежнему не шелестел, не шевелился. Он притих, словно замер… Это был ее, Наташин, лес, в который она приходила когда-то собирать землянику, в котором она дышала и бегала босиком, без страха, пока не встретила там зло и, поверив, что это — лесное зло, не задумались над тем, что зло это могло быть злом и для Наташиного леса… И вот она не ходила туда, не полола травы. А лес терпеливо стерег и охранял могучую Наташину равнину, что раскинулась за ним и хранила в себе вековые реперы.

А может, они потому и зовутся вековыми, что есть на свете какие-то вековые, вечные высоты!

Если даже это всего лишь крутой остров на реке с осыпающимися песчаными склонами…

Она тихо пошла обратно к дому, прислушиваясь, не подаст ли голос, не зашевелится ли лес. Но лес проводил ее молчанием до самого крыльца. Словно именно теперь, именно в эту минуту, он боялся напугать ее своим голосом.

* * *

В ярко освещенной кухне за столом сидела Райка.

Райка поедала чечевичную кашу.

Когда Наташа вошла, она с опаской подняла на нее глаза и прикрыла миску с кашей руками, словно боялась, что Наташа у нее эту кашу отнимет.

В Райкиных оттопыренных ушах были новенькие сережки с лиловыми камешками, а на левой щеке виднелось розовато-синее пятно — след от Наташиной оплеухи. Наташе стало жаль Райку, но в этот момент она прочитала на ее лице ту самую торжественность, которая появлялась на Райкиной физиономии каждый раз, когда она привозила какие-нибудь необыкновенные новости от князьевской бабы Груни. Эти новости ни бабушку Дусю, ни Наташу обычно никогда не радовали. К тому же она увидела, кроме всего прочего, что бабушка Дуся аккуратно расправляет висящую у печки на веревке выстиранную лапшовую кофту. Значит, бабушка Дуся Райкину кофту стирала, не доверила Райка такое важное дело ни самой себе, ни бабе Груне… А сама живет здесь по-прежнему «по дороге» и вот сидит теперь за столом и поедает чечевичную кашу, сваренную бабушкой Дусей!

— Не рассосалась еще Князьевка-то? — спросила Наташа.

— Забота не твоя!

— А сапожки в починку еще не отнесла?

— А забота тоже не твоя!

— А фор-брам-стеньга тебя еще не прихлопнула?

— Сама ступай к рыбам! — сказала Райка, облизав ложку. — Баба Дунь! Чего она лезет?

— Не лезь, — сказала бабушка Дуся.

— А я тоже каши хочу! — крикнула Наташа. Им вредно было собираться всем вместе! И вредность эта шла от Райки. А бабушка Дуся этого не понимала — она и Райке добавила каши.

— Ну и что нового в Князьевке-то? — давясь невкусной кашей, спросила Наташа. — Что там? Распродала баба Груня… наследство Алькино или еще нет?

Райка быстро глянула на бабушку Дусю и сделала лицо совсем наивным и совсем непонимающим. Бабушка же резко сдвинула на лоб косынку, и Наташа по этому ее движению поняла сразу: прекрасно знает она, где была Райка!

— Так распродала или нет? — снова спросила Наташа жестоко, потому что, может быть, и надо было быть жестокой, пока Райкин фор-брам-рей еще не полетел к черту!

— А что — спросила Райка как ни в чем не бывало. — Ты тоже что-нибудь купить хотела? Так опоздала!

Она снова взглянула на бабушку Дусю, а бабушка Дуся добавила в Наташину миску каши, хотя Наташа вовсе и не просила добавки.

— Баба Дунь! — В Райкиных глазах было торжествующее злорадство. — А там у нее еще дед был!

— Какой такой дед?

— Ну, письменный прибор такой, из глины. Старинный. Дед у дерева на пеньке сидит. Возьмешь его за голову, а под ним не пень вовсе, а чернильница, куда раньше макали…

— Ну и кто же купил того деда? — спросила бабушка Дуся.

— Да никто не купил! Дорого просила. С собой увезла.

— Увезла? Куда увезла? — спросила Наташа, стараясь изжить из своего голоса боль.

— А я откуда знаю куда! Не интересовалась! Уж больно она зазнайкой стала. И глаза накрашенные. А на ресницах так по кило краски… Если бы я с самого начала знала, что это твоя Алька кофту продает, ни за что покупать бы не стала! Не кофта, а барахло. Растянулась после стирки, как кишка какая.

— Что ж, так совсем и не знаешь, куда она… деда-то увезла? — осторожно спросила бабушка Дуся, мельком взглянув на Наташу.

— А что? — с любопытством поинтересовалась Райка. — Жалко, что не купила, да?

— Может быть, и купила бы, — сказала бабушка Дуся и сердитым движением сдвинула косынку еще ниже. — Отцу твоему в подарок. А то и Петровне подошел бы, дед-то этот…

— Так вот не знаю, куда увезла-то! Вчера она вроде бы в багаж сдала, а сегодня вроде бы и сама укатила. Говорят, ей один знакомый Риточкикого дяди прописку обещал — то ли в Риге, то ли в Таллине. А может, в Ленинграде. А может, и еще где. В общем, там, в Европе! — Райка грустно и завистливо вздохнула.

— Может быть, в Кронштадте? — тихо спросила Наташа.

— В Кронштадте? — удивилась Райка. — А что ей там делать-то, в этом Кронштадте?

— А?! — вскрикнула Наташа, поднявшись так стремительно, что легкий стул с фанерной спинкой отлетел в сторону.

— Баба Дунь! — завопила Райка, закрываясь от Наташи руками. — Опять лезет!

— Не лезь! — вздохнув, сурово сказала бабушка Дуся и сдвинула косынку на самые брови. — Не лезь! Всыпала я уже ей сегодня, всыпала!

— Размахались руками-то! — обиженно сказала Райка. — Размахались! Не все ли равно, у кого купила? Ну и что же, что у Альки? Ну и что? Пусть вот Наташка сама скажет — разве плохая? Алька сама сказала, что заграничная.

На Райкином лице снова появилась необычная торжественность, и взгляд ее ушел куда-то за Наташину спину, к лавке. И по той многозначительности и торжественности, что были в ее взгляде, Наташа поняла: там, на лавке, ждет ее очередной сногсшибательный Райкин подарок. Она машинально оглянулась…

Прислонившись одним боком к ведру с водой, а другим — к коробке мармелада, на лавке сидела большая, необыкновенно красивая кукла в полосатом платье с блестящей золотистой звездой на лбу — как у Царевны Лебедь из сказки.

Полоски на платье у куклы были белые и зеленые, белые и зеленые и шли поперек…

Наташа так испуганно отшатнулась, что Райкины уши с сережками от обиды оттопырились еще больше.

— Что? Не понравилась? Так мармелад же еще!

— Мармелад-то мармелад, — насмешливо сказала бабушка Дуся. — А вот нос-то у нее что же поцарапан-то? И в голове тарахтит что-то.

— Зато говорящая! И глаза закрываются, если тряхнуть посильнее.

— Тебя бы тряхнуть, горемычную! А что ж она у тебя необуткой? Башмаки бы хоть какие надела на нее.

— Уж я знаю, баба Дунь, что на тебя никогда не угодишь! А я Наташке обещала куклу на день рождения подарить. Ведь обещала? Вот и пожалуйста! А башмаки с Верки снять можно, если ее еще на помойку не выбросили. Один-то башмак у нее есть, с бантиком. А уж где она второй посеяла, откуда я знаю…

Райка говорила все это, то и дело поглядывая на Наташу, удивленная ее странным молчанием, а у Наташи все больше и больше холодели руки, в которых она зачем-то очень крепко держала миску с кашей…

Когда-то она сама, вот этими руками, выбросила в снежный овраг красивый кукольный башмак с зеленым полосатым бантиком — тот самый башмак, который бабушка Дуся перед этим так долго и безуспешно пыталась надеть на толстую Веркину ногу.

Она вернулась к ней, эта кукла, из того далекого страшного вечера, освещенного тусклым светом керосиновой лампы, когда какой-то незнакомый, чужой человек, проскрипев сапогами под окнами и на крыльце по первому, только что упавшему снегу, вошел к ним в дом…

* * *

Если бы она знала тогда, что это был Алин отец! Если бы она знала!

Если бы она могла догадаться тогда, что кто-то, вероятно по ошибке, не зная, что Алю увезли в город, указал ему тот единственный дом, где к Але относились как к родной и где могли ее спрятать от него! А может быть, просто он пришел по старому адресу, не зная, что Алина тетка живет вовсе не в этом доме?..

Так или иначе — то был Алин отец!

И серый лесной оборотень, что встретился Наташе когда-то, заслонил от нее добро — человека, приехавшего за Алей, к Але, чтобы разделить с ней ее горе…

И они — Наташа и Алин отец — не поняли друг друга.

В тот ноябрьский, скудно освещенный керосиновой лампой вечер он принял маленькую девочку в доме за свою дочь — ведь они с Алей были когда-то похожи, как сестры.

И та девочка, прогоняя его, в гневе крикнула ему: «Никогда!»

Что, если именно это ее, Наташино «никогда» жило до самого последнего дня? До того самого дня, когда он вспомнил песню о стрекозах?..

«Нет-нет! — попробовала она оттолкнуть от себя это страшное открытие. — Ведь он приезжал после этого еще!» Он приезжал в то лето, когда они с Алей прятались в погребе, а Нюрка бегала на разведку. И уже тогда сама Аля написала ему в письме: «Никогда!» А Дора Андреевна отправила потом это письмо по почте… Да-да! Все было так! Именно так!

Но как ни пыталась она оттолкнуться от этого страшного «никогда», она не смогла этого сделать. Все равно то, самое первое «никогда» было сказано ею.

Потому что серый оборотень заслонил от нее добро!

Она думала, что стоит на границе новой неизведанной земли и еще только собирается в дорогу. Да неужто она уже давно идет по этой земле, не зная о том, что свою долю добра и зла уже принесла людям?

Добра?

А какого добра?.. Какого добра?!

Через разбитую временем ставню в дом вползал тихий лунный шелест. Стрелки старых ходиков уже показывали полночь. Бабушка Дуся неслышно возилась на кухне, замешивала на завтра тесто, чтобы утром испечь хлеб с пепельными угольками. Райка уже давно спала, прижав к груди палец с замызганным бинтом. А в щель через разбитую временем ставню тихо вползал лунный лесной шелест, укутывая Наташу, согревая заплаканное Наташино лицо теплым светом берез, осветившим в пасмурный день ее дорогу…

И вместе с этим спокойным и могучим лесным шелестом откуда-то из далекой, страшно далекой глубины еще не прожитой ею жизни, из той самой глубины с великой ненавистью к злу и с великой любовью к доброму пришло к ней что-то совсем новое, совсем незнакомое… Но это не было похоже на то чувство вины, которое приходило к ней так часто в последнее время, хотя именно теперь оно должно было мучить ее больше, чем когда-либо. Оно, это новое чувство, было спокойное, сильное, как и этот лесной шелест. Словно крепкие ее ладони, которые так красиво просвечивало солнце, когда она подставляла их под сильный луч, приняли все-таки в себя что-то большое, огромное, как сама жизнь, как великая необъятная равнина с вековыми реперами… Приняли безропотно потому что иначе, наверно, и не могло быть. Кому же, как не Наташе, принять в свои руки то, что навсегда осталось жить в сказочных барбарисовых кустах, освещенных утренним солнцем?

Она даже почувствовала теплую тяжесть в ладонях — таким реальным, таким прочным было это чувство…

Но уже почти на самой границе сна беспокойное воспоминание о сумерках в голубой комнате и о человеке, похожем на большую странную птицу, пришло к ней и окрасило ее сон в темный тревожный цвет.

* * *

Когда бабушка Дуся перед тем, как лечь спать на своем сундуке за печкой, заглянула в комнату, она увидела, что Наташа спит, совсем по-детски обняв куклу в полосатом платье. Бабушка удивилась, но не отняла у нее куклу, как бывало в детстве, а лишь тяжелой ладонью погладила Наташу по голове.

Старость уже глубоко тронула ее руки, и потому погладила она неловко, грубо коснувшись Наташиных волос, и Наташа, которая плыла в это время по большому темному пустырю, который почему-то считался морем, почувствовала это тяжелое прикосновение и подумала: «Фор-брам-рей — к черту!»

Прикосновение это не разбудило Наташу, лишь изменило ее сон. Теперь ей снилось красивое холмистое поле, и она шла по этому полю, по красивым холмам к огромной великой равнине, хранящей в себе вековые реперы, над которой плыли серебристые облака. А между холмами, по которым она так лег-шла, зияла пустота, наполненная раскаленным бесцветным светом, и Наташа знала, что если оступится, то упадет туда, в этот раскаленный свет, и ей не за что будет ухватиться, чтобы удержаться на высоких красивых холмах, с которых было видно и равнину, и далекий синий горизонт, и серебристые облака в небе, и дом с высоким крыльцом… Ей не за что было удержаться на этих красивых высоких холмах. Потому что удержаться можно было только за волшебные кусты с розовыми ягодами, пронизанными утренним солнцем, в котором жило и это небо, и облака, и синий горизонт, и дом у картофельного поля с высоким крыльцом, и остров на реке, и свет огромного завода, освещающего высокое далекое небо, и великая равнина с вековыми реперами, к которой она шла… А она оставила эти волшебные кусты с утренним солнцем где-то там, позади, далеко, забыв о них, растоптав их по дороге небрежно… Но она все-таки шла по высоким красивым холмам и удерживалась над краем бесцветной раскаленной пустоты. Все-таки удерживалась. И радовалась этому, шагая к равнине, над которой плыли серебристые облака.

И тогда кто-то мягко, даже нежно — шлеп-шлеп — подтолкнул ее в спину…

И ей не за что было удержаться! И она упала в белый, раскаленный бесцветным холодом день, в страшный смертельный холод. Она даже застонала во сне, в отчаянии пытаясь вырваться из этого холода, и не смогла вырваться, потому что до этого убила в себе что-то огромное, как сама жизнь, как утреннее солнце в сказочных кустах с волшебными ягодами. И холод сковал ее намертво. Сковал навсегда. Навеки. Словно она вросла в холодный черный айсберг у совсем далеких и совсем чужих берегов…

Не стой на крыльце! Голова дубовая!

* * *

Окрик этот, разбудивший ее и пришедший к ней из самой глубины ее детства, раздался совсем рядом, хотя бабушки Дуси в комнате не было.

В доме было светло. Наташино одеяло валялось на полу, а из кухни, из-за приоткрывшейся двери, плыл в комнату холод. Кукла в полосатом платье, которую Наташа крепко сжимала в руках, смотрела широко раскрытыми глазами в потолок, и Наташа, подняв с пола одеяло, с жалостью укрыла ее.

С Райки тоже сползло одеяло, она спала, скорчившись, подобрав под тонкую рубашку ноги. Но наверно, никто никогда не звал ее во сне с холодного ветра, и она не проснулась. Наташа встала, укрыла и ее потеплее, и она сонно пробормотала:

— И на меня очередь займи…

Дремучая Райка! Князьевская… Омелинская! Запущенная, как тот огород за посадками у железной дороги. А Наташа не ходила туда, не полола травы…

Утренняя тишина уже вошла в дом. Лязгало железо в мастерских, вдалеке шумел трактор, шум вагонных колес доносился от станции. И, прислушавшись к этой родной, знакомой с детства тишине, она удивилась — могучий шелест леса за стенами дома впервые не нарушал этой тишины. Наоборот, он вплетался в нее, был ее частью, без него тишина показалась бы мертвой, не утренней вовсе, а ночной.

Но было утро.

И не было еще крика сумрачных птиц над головой и Нюркиной песни на закате…