РАССКАЗ

I.

Бумажные цветы.

Город мерз, коробился и застывал, как брюква, вышвырнутая за окно.

С утра до утра висел над городом сизый туман, — покрывало, сотканное морозными стежками в перемежку с белесым дыханием приплюснутых труб.

И было все, как вчера, как пять, десять дней тому назад.

В партере гомозились полушубки, шинели, кожаные куртки на меху, будоражные папахи кренились то влево, то вправо — откуда лучше видать. В проходе вился мокрый снежный след: густо отпечатывали валенки, сапоги и бродни свой зимний шаг. Меж креслами натекали лужицы: всплакнув, оттаивали валенки в ожидании тепла, света и музыки, чтоб опять уйти в ночь, в снег, в темень, потонуть в сугробах.

На мраморной выщербленной стойке театрального буфета ледяными слезами слезились на двух блюдцах конфетки-монпасишки, скулил позеленевший самовар, исходя морковной немочью.

За кулисами Эскамильо дул в посиневшие кулаки, Хозе сговаривался с губнаробразом о концерте во «Дворце Коммуны». Губнаробраз, оперный покровитель, сам флейтист-любитель, обещал полпуда пшена и ордер на шапку с наушниками.

Стуча каблуками, бежала сверху из женского холодильника Кармен, — из-под арестантско-серой бекеши выбивался платок, пестрый, как майдан, ноги в туго натянутых красных чулках нетерпеливо и зябко ждали звонка: чулок о чулок терся.

И было все, как пятнадцать, двадцать дней тому назад, — бумажный цветок в волосах, бумажный цветок во рту, мреют мутные, точно госпитальные лампочки, и муть в голове и муть в глазах…

Но помни, Кармен: ты и сегодня должна смеяться и завлекать, плясать и ускользать сигарным дымком, потому что в честь тебя по медвежьи топают обмякшие валенки.

Кармен, скорее бумажный цветок в копну буйных, черных волос, скорее цветок бумажный в измученный, усталый рот!

Потом, потом в своей холодной комнатушке на улице Карла Либкнехта ты плотно замкнешь его, зубы стиснешь и ничего не ответишь управделу Совнархоза, который несет к твоим красным нездешним чулкам свою управдельческую, смешную, здешнюю, с купонами на сливочное масло, с совнаркомским пайком, но такую пламенную любовь.

Ты не хочешь бумажной любви.

Ты так и сказала ему в воскресный, свободный от папок и ордеров, день, и опять плакал по исходящей управдел, — за каждую слезинку его расплачиваются потом лилово-губые машинистки.

И было все, как вчера.

Бумажный цветок целовал Хозе, пряча его на своей тенорской ячневой кашей попорченной груди, сигаретницы курили бумажные сигары и вихляли тощими бедрами.

И вдруг: стук в дверь женского холодильника и входит в уборную мохнатая бурка с башлыком малиновым, а поверх бурки, поверх башлыка (будто тоже театрального) такие знакомые — чьи, чьи? — непостижимо знакомые глаза.

И голос, — за далью лет как бы чужой, но каким-то своим, присущим оттенком близкий.

Только на одну минуту уйти в себя, одним мигом охватить: годы, Москву, Зиминский театр, эту неуклюжую каменную пустошь, доломан гусарский на углу Кузнецкого, письмо — мужское, напорное, настойчивое, как настойчив был гусарский наскок в антракте между двумя действиями — третье, пятое письмо и цветы, чуть вялые после оранжерейной холи, — снопы цветов в морозное московское с колокольным звоном праздничное утро.

И стремительно, безудержно всплеснулись, ринулись руки к мохнатой бурке:

— Сомов!

Слегка пригнувшись, бурка ответила сдавленно:

— Да, это я. Здравствуйте, Марина Петровна.

Преодолев жестяный насморк, трубы гремели во славу торреадора. Перебивая друг другу шаг, испуганно-суетливо проходили щупленькие молодые еврейчики — испанские пикадоры и бандерильеры — и, словно книжками по пути из библиотеки, помахивали деревянными копьями. В пустой уборной Кармен, перед гвоздем, где обычно висела ее бекеша, замер в отчаянии помощник режиссера. На полу валялся бумажный цветок — смятый, истерзанный.

II.

Государственная пиголица.

Горячо, с посвистом огневым пышет печурка в комнатушке на улице Карла Либкнехта.

Вздулись обои от неожиданного тепла, живая рябь пошла по мертвому зеркалу.

Пышет печурка второй день, кипит на ней кастрюлька с вином, плавится сахар, корица пряно просится в жаркую плавь, — два стакана рядом, два стакана звенят: пьет Кармен за новую жизнь.

Мохнатая бурка кинута на постель, на мохнатой бурке, в путанице черных завитков, вперемежку красные чулки, малиновый башлык, белая подушка: пестрядь, минутный привал, чтоб не жалко было потом покинуть его и, раздвинув оледеневший оскал города, пронестись в визге полозьев сквозь предвечернюю блеснь мимо безличных домов к заставе и дальше, — куда, куда?

Уронив голову на плечо Сомова, Марина полулежала в санях, раскинув руки.

Из под платка оренбургского, пухового (где только раздобыл его Сомов, чего только не приволокла мохнатая бурка) по ветру бились посеребренные пряди волос, бледным румянцем горели чуть смуглые щеки, едва шевелились полуопущенные ресницы.

А когда вдруг приоткрывались они, чтоб, поднявшись, вновь опуститься от сладкого бессилия, затуманенные глаза силились напоследок понять, осмыслить:

— Куда, куда ты меня везешь?

И никли: расстилался бескрайний белый плат снегов, под белым платом чудесно и сладостно не думать, не мыслить, не гадать.

Летела земля, летели пригорки, то вскочив с разбегу, то падая вниз, и тогда вместе с ними, стремглав, падало небо.

И блаженно улыбаясь, говорила Марина, чуть придушенно, как с просонья, от одного слова до друго замерев:

— Вези, вези, куда хочешь… Как хорошо… Будто крылья за спиной. Все равно, куда, но вези. Устала я. Пайки… зубной порошек вместо пудры, крысы в уборной. Чудно: Миша Сомов и я. А я тебя отталкивала, над письмами твоими смеялась. Теперь ты посмеешься… Я голодная государственная… пиголица. От прежнего только песни… И то не те. Согреешь, накормишь и бросишь. Скажи, бросишь? Ты кто: краском? Жулик? Или комиссар очень важный? Все равно… Все равно… Сладко… дух захватывает… Вези, вези, куда хочешь.

Тянулся, тянулся белый, неведомый, неведомо-белый путь.

На рассвете проснулась Марина: серел вокзал, озябшими собаками лаяли натужно одинокие паровозные гудки. Молча повел Сомов Марину рельсовыми разулочьями. Догорали скупые, припавшие вплотную к земле, редкие огни плоских сигнальных фонарей, мычали быки в хвосте застрявшего воинского эшелона, вокруг двух-трех жиденьких костров переминались, точно стреноженные, сонные красноармейцы, сумрачно выползали из снежно-мутной каши пакгаузы, будки.

В нетопленном искалеченном миксте Сомов сказал Марине:

— Жди меня. Я скоро вернусь. Будут спрашивать — запомни: никакого Сомова нет, зовут меня Валико, а по фамилии Цавашвили. Я грузин и ты грузинка-жена. Но ты больна и не встаешь.

— Хорошо, — покорно ответила Марина и легла на бархатные лохмотья.

Точно капли с колодезного сруба падали в пустоту и в пустоте исчезали минуты, часы.

Холод, затохоль, окно в купе застлано, зимний заслон повис сверху до низу, — все, как в уборной театра имени Луначарского: и стужа прежняя, и прежний запашек нежилого квадрата, и те же елочки на стекле, и если подышать на них и в причудливой вязи дырочку просверлить дыханием прерывистым, беспокойным — что увидишь: новую смену старых декораций?

Падали капли…

— Театр, опять театр. — проговорила про себя Марина и крепко, до боли — туже, туже затянула на себе платок, сдавливая виски, щеки, губы…

Бекеша… вдоль истерзанного диванчика… под бекешей комок: и не шевелится.

Кармен, где твой бумажный цветок?

III.

Когда цветет вишня.

В вишневых садах тонул Белый-Крин, — оторвался от степи, махнул на нее рукой, на выжженные просторы ее и укромно укрылся под розовеющим навесом, трепетным, зыбким.

Христианские избы по трубы — по горло — ушли в розовеющую цветень, еврейские домишки более хлопотливые, вылезли тормошливо вперед.

И наказал атаман Дзюба, строго на строго, маузером подкрепляя, вишневые деревья беречь, на варку не рубить и евреев на них не вешать, а вешать на синагогальном дворе: ближе да скорее к ихнему богу, да и вишня не опоганится.

В степь, в никуда убегали евреи и натыкались на плотную цепь тачанок: звено к звену, тачанка к тачанке.

Под колесами, меж лошадиных ног, под тачанками разметались распластанно девичьи косы, женские парики — знак мужниной еврейки-жены — похожие на скальпы, валялись в навозе, белые, полосатые, серые юбки, исступленной схваткой раскромсанные, мокли в лошадиной моче. Расхлыстанный вопль сотни ртов, перекошенных, разодранных до ушей колким ужасом степного одиночества, прорвал, протаранил нерукотворное розовеющее плетенье.

И в это лето на дней десять раньше обычного стал опадать вишневый цвет.

Белый-Крин полюбился Дзюбе, — и в первый же день послал он Бужака, сотника, командира первой конной сотни, вороной, к Сосунцу, к правобережному, сказать, что летовать и зимовать будет в Белом-Крине, стены строить, становище крепить и что просит Сосунца и всю его братву к себе в гости, на новоселье, чайку выпить с дзюбинской молодой вишней, а потом сообща чесануть на Голту, на Вознесенск.

Бужак отнекивался, просил взамен другого послать, а его оставить: сотню свою подтянуть, ибо стали вороные слишком волеваться, не слушаясь командира.

Но прикрикнул Дзюба — и понуро вышел Бужак из хаты.

А когда возился с кобылой, подпругу ладил, потник примащивал — низко гнулся, чтоб дрожанье губ спрятать: щерилась верхняя губа, нетерпеливо ерзали зубы, точно перемалывали, изголодавшиеся, долгожданную пищу.

И стиснул их Бужак и разгрыз ехидно-злую усмешку, а хвостик усмешечки ускользнул и, увиливая, заиграл под короткой щетиной жестких солдатских усов.

Для себя Дзюба занял докторский флигелек, домик раввина отвели первым трем сотникам: штаб, аптеку — фельдшеру, беглецу из красных рядов, под лазарет, а синагогу под командирских любимцев-коней, — у амвона заржал серебристый в яблоках жеребец Дзюбы, «Могильщик», в сафьяновых ногавках, во дворе висели рядом старичек-доктор, аптекарь, раввин и синагогальный служка.

Немного погодя привели еще десятка два евреев, молодых, — «большевиков», вешали с пристрастием: сперва били култышками по детородным местам, потом заставляли целовать икону и отказываться от коммуны.

В квартиру доктора нагнали баб-хохлушек: мыть полы, кипятком ошпаривать мебель — смывать жидовскую нечисть, чтоб мог атаман расположиться с своей женой на долгое и покойное житие.

На грани степи и Белого-Крина расступились дозорные тачанки: пропустить дзюбинскую рессорную карету.

На крыльце докторского домика враскоряку стоял Дзюба: ждал. Вздувались шарами синие широченные шаровары, алели крестики кривого шитого ворота косоворотки, лоснилась бритая с сизым налетом голова, породистый рот (будто с другого, с чужого лица снятый) наглухо замыкался. Близко стучали топоры: новую перекладину мастерили на синагогальном дворе.

Подкатила карета. Дзюба, покачиваясь, сошел вниз, дернул к себе дверцу, — взметнулась темная юбка, шелк зашуршал, мелькнули красные чулки, рванулся высокий желтый гребень из тугого узла черных волос.

И чулки, и переливы шелка сгреб Дзюба в охапку. Но гребень уперся в алые крестики:

— Отпусти! Ноги есть.

Дробь каблучков рассыпалась по крыльцу, дальше покатилась — в комнаты.

И дробный перебой смолк вместе со скрежетом ключа, дважды перевернутом в двери бывшего докторского кабинета.

Дзюба пхнул сапогом насторожившуюся дверь:

— Марина, не балуй.

Заколыхались синие шаровары.

— Марина, открой, — и обмякли, сплюснулись.

И слышно было, как за дверью полетели на пол туфли, гребень, как стукнуло окно закрываясь, как заскрипела кровать.

Поздно вечером Марина сползла с постели, распахнула окно и, обомлев, застыла у подоконника: не переставая, не умолкая, не затихая, одной длинной, длинной, ровной тягучей нотой плыл над Белым-Крином стоустый плач, — в степь, в безлюдь, в ночь гнали дзюбинцы уцелевших евреев.

В ночном трепете, в вишневых садах заколдованно ник Белый-Крин; за палисадниками из окон христианских мазанок ложились на зелень полосы света, — зыбкие, будто пряди туманные.

И падал дождь — дождь неторопливый из лепестков белых, преждевременно умирающих.

IV.

Из песни слов не выкинешь.

По утру сотники развели своих людей по домам покинутым. В полдень приступили к закладке крепостной стены, — десятки подвод затарахтели к северу, к ближайшей каменоломне. На базарной площади поп служил молебен. Дзюбинцы, почистившись, принарядившись, сомкнулись плечем к плечу и не шевелились, только мелькали трехперстные руки, сотники на своих местах командирски охорашивались, гудел колокол, Дзюба, пеший и строгий, стоял впереди и рядом Марина; янтарился под солнцем высокий гребень, Марина сутулилась, — глаза норовили к земле.

— Стой прямо, — хриплым шопотом кинул Дзюба. — На людях стоишь.

Марина выпрямилась, отхлынула кровь от лица, смуглота щек побледнела и будоража яркие разводы, в бахрому платка судорожно впились пальцы, ненавистью и яростью сведенные.

И этим же пальцам приказано было под вечер перебирать гитарные струны.

— Не буду петь. Ни для тебя, ни для твоих негодяев, — сказала Марина и отшвырнула гитару.

Жалуясь протяжным стоном, упала гитара, горестно распластались ленты, словно косы оскорбленной женщины.

Дзюба нагнулся за гитарой. Долго поднимал ее, долго, — не велика будто тяжесть, а набухал, багровел бритый затылок.

А когда Дзюба разогнулся, было лицо его белее белого чесучевого праздничного бешмета.

И побелевшее, уже нечеловеческое лицо вплотную придвинулось к другому, встало над ним, налегло на него, как налегли на отшатнувшиеся женские плечи тяжелые руки.

— Будешь петь. И плясать будешь.

Сузились плечи, чтоб… вскоре, налившись глухим бессилием безудержного гнева и отчаяния, округлиться, распрямиться, завертеться, закружиться в тесном кольце подрагивающих колен, прыгающих бород, разверстых ртов, взбухших колбас, распотрошенных окороков, липких барилок, потных рубах, шершавых рук, вонючих носогреек, жирных сапог, похотливых шаровар, опрокинутых чарок и взмокших усов.

Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, в эти минуты по степи скачет и тоже пьян, но другим, другим опьянением; девятый, Бужак, цепкими горстями пьет хмельную радость; девятый, Бужак, к заветным кострам несется, чтоб там рапортом коротким радость свою расплескать и тут же взять ее на цугундер, свернуть на послушание, как сворачиваются на послушание в час намеченный воинские шинели).

Пляши, пляши, Марина: восемь сотников пьяны тобой (девятый, Бужак, тоже пьян, но другим, другим опьянением, — ищи, ищи-ка ветра в степи!), десятый, Дзюба, глаз с тебя не сводит.

Так глаз своих не сводил с тебя гусар Миша Сомов в первом ряду зиминского партера, когда ты лежала на коврике и гадала на картах, — напророчили тебе, нагадали тебе карты жуткую древнюю женскую русскую долю с санным путем, с разбойничьим посвистом, с виселицами и мукой ночной и жаркой постелью с опостылым.

Пой, Марина, потому что поздно уже, поздно плакать о том, что мохнатая бурка и малиновый башлык, в зимнюю вечернюю стужь тепло и чудо принесшие (а как хорошо было когда-то под этой буркой нежиться!), обернулись ненавистным белым бешметом и подлыми посеребренными пуговицами.

Кружит, кружит голову неуемная, бессильная ненависть… кружился, вертелся, извивался пестрый, как восточный базар, платок, бахромой мазал по волосатым губам, и тогда летела в сторону очередная табуретка и ярая рука, вынырнув из шаровар, пыталась схватить, поймать ускользающий живой волчок.

Два сотника, помоложе, расставив ноги, пригнувшись, остервенело тискали, мяли, дергали гармошки, и гармошки, точно девки, которым в кустах озорно груди ущемили, визжали с всклекотом. Издали из вишневых садов ответно отзывались другие гармошки, тренькали балалайки, неслись женские податливые гульливые смешки: дзюбинские хлопцы водили ночные свадьбы.

И в последний раз пристукнув каблуками, Марина, шатаясь, кинулась к двери; в спину, вдогонку понесся вой обманутых.

— Дзюба! — исходил слюной, перегаром и гнусаво скомканным криком сотник второй пешей сотни, безносый, плоскогубый, выструганный сифилисом Митнюк. — А с песнями как? Мать твою в воблу! Гостей надувать? Гостей не уважаешь?

Дзюба перебил дорогу Марине:

— Теперь пой! — и ухо ожег огневым, спиртом и страстью перевитым шопотом. — Мою любимую… из первого действия.

Марина прикрыла глаза, в стиснутых зубах свистело неукротимое дыхание.

— Дай гитару, — тихо проговорила она, не открывая глаз, а когда открыла, — обвела комнату исподлобным иссушенным взглядом и крикнула Дзюбе:

— Садись по середине.

Отметая все по пути, Дзюба расчищал место; на середину вколотил стул, уселся верхом, на спинку стула легли локти, а над локтями повисли, натекая, воспаленные глаза — две впадины, смолой облитые.

Гогоча, отходили сотники к стенке; детское любопытство пробивалось сквозь икоту и пьяную дурь.

Кошачьей повадкой метнулась Марина на середину, охаживая стул, белый бешмет, лакированные сапоги; в руках у нее истошно заныли первые переборы гитары, но тут же, нытье отшвырнув, обернулись лукавым перебором, — и взмыл поверху дразнящий, завлекающий, густой, словно из сот вытекающий, грудной, низко-глубокий голос:

Любовь свободна, мир чаруя…

Дрогнули белые чесучевые локти…

Законов всех она сильней…

В кругу кошачьих извивов душно бешмету. Все туже и туже круг… крепче, крепче надавливают локти спинку стула.

И потек голос, едко, угрожающе выговаривая:

Меня… ты любишь, я ненавижу , Так берегись…

С треском разлетелась спинка стула.

И, рванув к себе Марину, подбросив ее на руках, смяв, скомкав, подбородком налегая на ее грудь, Дзюба прыгнул к двери — к докторскому кабинету, к постели.

— Ненавидишь? Ты так? Из песни слов… Ведьма… Не выкинешь. Ведьма… счастье мое… Кармен… Любовь моя…

На крыльце грохотали сапоги: спотыкаясь, чертыхаясь, воя от вожделения, сотники мчались к вишневым садам — искать горячую женскую плоть.

V.

Странный жид.

К концу недели вернулся Бужак.

Привез он согласие Сосунца и подарок: доложил Бужак, что следом идут подводы со спиртом; два винокуренных завода обчистил Сосунец на том берегу, завтра будут подводы тут как тут; под охраной едут боченки: ни утечки, ни усушки.

И еще привел с собой Бужак человека одного: встретил его в степи, тот спрашивал, как вернее к Белому-Крину добраться — для разговора одного, для дела одного.

— А кто он? — спросил Дзюба и мельком взглянул на Марину: скрючившись, Марина уткнулась в угол дивана (опять, опять спит, все спит да спит).

— Жид.

— Что? — хрипнул Дзюба и обернулся к двум сотникам, что были в комнате. — Поглядите на дуролома. Не подстрелил да еще сюда приволок.

Бужак ухмыльнулся:

— Да у него винтовка не хуже моей. И конь как будто ничего. И хорошо жидюга языком чешет. Поговорили едучи. Собой он как бы в роде дурачка. Позвать, что ли?

— Зови, — буркнул Дзюба и привстал, когда на пороге неторопливо, спокойно показался невысокого роста, под гребенку стриженный, с белокурой бородкой, худощавый человек, на ходу (так же неторопливо) снимая с плеча винтовку.

Блеснули очки.

— Очкастый! — по бабьи взвизгнул один из сотников и покатился.

Пришедший рассеянно поглядел на него и направился к Дзюбе, неподалеку от стола присел, прислонил винтовку, попробовал, не кренится ли она, снял очки, подул на стеклышко и только тогда повернулся к Дзюбе.

Дзюба, упираясь кулаками в стол, кривился и ждал. Повидимому чего-то ждал и пришедший.

Тогда Дзюба выдавил из себя натужно:

— Ну…

Пришедший снова снял очки, прищурился и негромко, но раздельно сказал:

— Renvoyez vos imbeciles.

На диване встрепенулся комок, развернулся: Марина приподнималась, жадно скользнув загоревшимся взглядом по лицу пришедшего, еще с большей жадностью впилась в Дзюбу.

Дзюба грудью налег на стол. Стол затрещал, навалился на пришедшего. Пришедший, не отодвигаясь, продолжал сидеть: старательно вытирал очки и рассеянно улыбался.

Дзюба нащупал на поясе револьвер, сгреб его и разжал пальцы и дрожь их припрятал за воротом рубахи (давит, давит ворот… жид проклятый… какой выговор французский… пристрелить, как собаку) и обратился к Бужаку, к сотникам, не глядя на них:

— Шкандыбайте, хлопцы. Я уж с ним поговорю — и невесело через силу рассмеялся.

Пришедший надел очки и обхватил колена сухими руками, острой бородкой поддавшись вперед:

— Теперь другое дело. Теперь мы можем поговорить.

Дзюба поглядел на Марину, та опустила голову, — упали руки, упала тень от ресниц на побледневшие щеки.

Пришедший поймал взгляд Дзюбы и проговорил:

— Мадам может остаться. Мадам не помешает нам, — и снова мелькнула рассеянная улыбка.

Марина покраснела, — в угол дивана обратно уполз комок, но уже трепещущий, ожидающий и потрясенный.

— Кто вы? Как вас зовут?.. — с усилием спросил Дзюба.

— Марат.

— Жидов с такими именами не бывает.

— Я анархист.

— Вы жид, — крикнул Дзюба. — Это по носу видно.

Марат поглядел на свои руки и вскинул глаза:

— Да, я был зачат евреем. В прошлом — меня звали Меерович. Но мир треснул. Меерович теперь пустой звук, клопиная шкурка. Марат — это труба, возвещающая новую эпоху. Марат — это осьминог великой идеи: восемь щупальцев вокруг всех частей света, сжать земной шар и как детский глобус опрокинуть его.

— Вы странный жид, — чуть мягче сказал Дзюба.

— Такой же, как вы украинский батько.

— Я повешу вас, — гаркнул Дзюба. — Я всех жидов вешаю.

— И это ваша задача? — раздумчиво проговорил Марат. — Я вам дам другую.

— Почему вы заговорили со мной по французски? Кто вам сказал, что я не…

Марат, как бы защищаясь от нападения, заслонился рукой;

— Не надо об этом.

— Что вам, наконец, нужно от меня? — грубо рванул его Дзюба за край пыльного френча.

Марат медленно освободил свой френч и сказал:

— Не надо лишних телодвижений. Мы одни и можно оставить пейзанские замашки. От вас? Все. Я пишу книгу об анархии. О новой, еще никому неведомой. Каждую строчку моей книги надо претворить в жизнь. Мои формулы должны обратиться в живоносные артерии. Мои формулы должны начать пульсировать. В них есть математика, но нет крови. Мои выводы нуждаются в проверке.

— А я вас все-таки повешу, — медленно сказал Дзюба. — Я ненавижу все: Россию, мужиков, книги, нашу дворянскую белую мразь, красных пророков из газетной подворотни, жидов, теории.

— И себя? — так же медленно спросил Марат.

— И себя — качнул Дзюба сизым костяком, направляясь к выходу и вдруг громко захохотал, шершаво, точно горло струпьями обросло: — Проверка? Будет проверка — и опрометью высунулся по пояс в окно, гаркнув бешенно: — Митька, подать мне «Могильщика». Живей!

И снова на диване встрепенулся комок: Марина вскочила на ноги, но уже шел Дзюба назад от окна, — и нехотя, грузно попятилась Марина.

Дзюба подошел к Марату и смерил его с ног до головы:

— Слушайте вы, тщедушный осьминог…

— Да, это правда… — улыбнулся Марат, и от этой полу-виноватой, полу-смущенной улыбки лицо его стало похожим на лицо самого обыкновенного еврея-экстерна, из тех, что когда-то сдавали латынь при округе и, пламенея, робко бормотали: rosa, rosae, rosis. — Я действительно ростом не вышел.

— Так вот… Пульсация формулы? Так вот: вы на коня, я на коня. Кругом Белого-Крина. Я обгоню — висеть вам, вон там, где уж висят у меня ваши родичи. Вы обгоните — не трону. И… и… и даже поговорим. Честно предупреждаю: мой конь зверь. По шерстке кличка: «Могильщик». Загонит вас в могилу. Идет?

Марат потеребил бородку, задумчиво обвел комнату ушедшим в себя взглядом, на короткий миг задержал его на Марине, — точно запнулся или что-то вспомнил и сказать хотел, увидав застывшее в скорби лицо, — и ответил:

— Хорошо. Я согласен. Это мной не предусмотрено было. Но это в роде иллюстрации к моему тезису о примате личности. В первой главе моей книги, раздел второй…

VI.

Мечта Анархии.

Гнедая кобылка, низкорослая, на привязи мирно пощипывала траву. Марат и Дзюба вышли на крыльцо. Позади, как бы собранная в один тугой узел, кралась Марина, при каждом движении Дзюбы осторожно откидывалась назад, чтоб снова и снова неотступно, по кошачьи, бесшумно продвигаться.

Дзюба глянул в сторону кобылки:

— Ваша? Как зовут?

Задорно, как почудилось Дзюбе, сверкнули очки:

— «Мечта Анархии».

Дзюба вспыхнул:

— Жидовская мечта. Дрянь кляча. Ей бы лапсердак вместо седла и зонтик взамен мундштука. А-а-а! — Дзюба всем корпусом выдвинулся вперед и жадно облизнул губы. — А-а-а, моего ведут, зверюгу мою.

Из-за угла вынырнула серебристая, вольно и гордо посаженная шея, серые яблоки покатились по крутым бокам, на поводу прыгал Митька-конюх, упираясь о землю голыми пятками, приближался Бужак, кое-где в одиночку показывались дзюбинцы. Гнедая кобылка очумело заметалась на привязи. И кинув напорное и ненасытное ржанье, «Могильщик» вырвался из рук Митьки, раскосил вмиг оплывшие кровью глаза и понесся, копытами отчеканивая звериное желание.

Дзюба ахнул, спрыгнул с крыльца и кинулся наперерез, но «Могильщик» отпрянул, приподнявшись в воздухе вычертил дугу и вкось пустил по ветру строптивую, вздыбленную гриву. Не рассчитав, Дзюба грохнулся о земь, — и как бы в злом упоении на крыльце всколыхнулся платок.

А когда близко, у самого крыльца мелькнул серебристо-матовый окатистый круп, Марат, так и не покидавший крыльца, слегка присел и сорвался с места. Горько и сдавленно вскрикнула Марина, и слабый крик ее потонул в цоканьи копыт, в облаке пыли.

Минуты через три в руках Марата «Могильщик» мелко задрожал от холки до хвоста, но уже покорный, послушный. Издали Бужак ухмылялся, — ухмылялся, уже не таясь, а потом быстро завернул за избы и вишневыми садами побежал к степи. Дзюба поднялся, подошел к «Могильщику» и плюнул ему в глаза.

— Отдать его обозным, — крикнул он Митьке и обернулся к Марату.

Марат, присев на корточки, сокрушенно шарил по траве: искал очки; беспомощно щурились на свету глаза в щелочках с краснотой, белокурая в пыли бородка свисала путанной мочалкой, с плеча полз к низу ободранный в схватке рукав.

— Вы свободны, — сумрачно процедил Дзюба, — и как недавно в комнате оглядел Марата с ног до головы. — Победитель вы жи… — и криво и скверно усмехнулся, — живописный.

И впервые за все время однотонное, будто всегда пеплом посыпанное лицо Марата изменилось: пошло вперемежку красными и сизыми пятнами, задрожали белесые веки.

И тихо и брезгливо он проговорил:

— Салдафон! Когда вы гарцевали на армейских попойках, я в прериях месяцами не слезал с седла и на земь не падал, — и не оглядываясь пошел к крыльцу.

Одним прыжком Дзюба настиг его, Марат уже заносил ногу на нижнюю ступеньку.

— Вон! — прохрипел Дзюба. — Уезжай немедленно. Я слово дал. Уезжай… Я за себя не ручаюсь.

— А наше дело? Как с ним? — и Марат повернулся к нему прежним — пепельным, спокойным лицом, на котором бродила, точно заблудившись раз навсегда, рассеянная, не то грустная, не то бесповоротно-безумная улыбка.

— О-о-о!.. — замотал Дзюба головой. — Тошный ты!..

А когда Марат уже сидел в седле и «Мечта Анархии», дожевывая клок травы, лениво-протестующе поводила мордой, — Марина, точно птица, у которой в неволи вдруг выросли крылья, сорвалась с крыльца и промчалась — птицей, птицей, почуявшей открытую дверцу клетки! — мимо Дзюбы, только платком задев его, к Марату, уже на ходу крича:

— Подождите, подождите.

И кричала, — спиной прижимаясь к ногам Марата, назад, через плечи свои, руки забрасывая, алчущими пальцами ловя помощь, надежду, защиту, а лицом пылающим к Дзюбе, глазами несытыми к Дзюбе, глазами ненавидящими к Дзюбе:

— Возьмите меня с собой… Я не жена ему. Зверь! Зверь! Увезите меня. Я полюблю вас… Зверь… Я уже вас…

Сдирая с себя ремень, словно полоску с живого трепещущего мяса, кромсая кобуру, Дзюба выхватил револьвер.

Сотни раз умирая тигрицей на всех театральных подмостках от Читы до Москвы и от Москвы до Житомира, в последний раз умирала Кармен на траве, неподалеку от виселиц, под вишнями Белого-Крина, умирала жалко и безнадежно, как безкрылая птица, как пиголица, подшибленная, смятая вихревой, огненной бурей.

Вечерело…

По степи ложились густые тени, словно плуг неведомый извлек из-под травы черные бархатные полосы и уложил их рядом, полосу за полосой. Все глубже и глубже уходило небо в высоту. Четко, чудесно и волнующе возник в глубине пояс Ориона.

Марат оглянулся — далеко позади расплывалась и таяла последняя вишневая купа Белого-Крина. Марат опустил поводья и поднял к горящему Поясу близорукие, подслеповатые, но широко, широко раскрытые глаза.

«Мечта Анархии» дернула мордой, удовлетворенно фыркнула и ущипнула влажную росную траву.

VII.

Одним словом…

Поздно ночью Митнюк рыскал по Белому-Крину, — шарил по вишневым садам, выуживал сотников из кустов, отрывал их от дебелых бабьих грудей, от разморенных молодух и волок их к атаману: всех сотников созывал Дзюба на спиртное раздолье, на остаточки (завтра новый спирт будет: едут сосунцовские бочки), на бражный разлив за упокой души новопреставленной.

Всех подобрал Митнюк, только Бужака не мог найти.

— Б-у-у-жа-ак! — долго надрывался в вишеньи гнусавый голос.

В ответ только тренькали балалайки, летела матерщина и уплывали из-под самых ног гульливые женские смешки.

И опять в докторском домике завоняли трубки, застучали жирные сапоги, запрыгали бороды, кроваво зазияли раздвинутые рты, запотнели рубахи, растопырились окорока и зазвенели кружки.

И опять Дзюба швырнул стул на середину, снова сел верхом, упершись локтями о спинку стула, и заклокотал, заревел, выкатив на белые локти бешенно-пьяные глаза, — две впадины, облитые смолой, кровью, сумасшедшей мукой:

— Марина, пляши!

И тут как тут на пороге, на свету зачернел Бужак, Митнюк, опрокидывая снедь, бутылки, потянулся к Бужаку через стол:

— Бужак… Стерва. Да я тебя шукал. Живем!

— Есть, — ухмыльнулся Бужак во весь рот. И внезапно, мигом посерел, подтянулся, шагнул к середине и, срываясь с голоса, крикнул:

— По приказу социальной и коммунальной революции… Мать вашу… Одним словом: ни с места! — и приставил маузер к бритому затылку Дзюбы.

В окна, в двери прыгали, лезли, скакали, напирали шинели.

Москва. Январь — июль. 1924 г.