Дураки и умники. Газетный роман

Шишкова-Шипунова Светлана Евгеньевна

Часть первая. ЖУРНАЛИСТЫ

начало 80-х

 

 

Глава 1. Как пройти в редакцию

Холодным утром 11 ноября 1982 года на углу улиц Буденного и Розы Люксембург в южном городе Благополученске вышел из трамвая молодой человек среднего роста, одетый в блеклые джинсы отечественного производства и гэдээровскую поролоновую куртку с капюшоном. У него было круглое, как будто заспанное лицо, светлые, только начинающие редеть волосы и ленивые движения человека, который никуда не спешит. К тому же он сутулился, так что со спины мог сойти даже за пожилого, тогда как в действительности ему было чуть за 30.

Молодой человек не то чтобы вышел, а был вынесен из тесного вагона толпой теток, приехавших на Старый рынок, чтобы пополнить запасы съестного, уничтоженные за три дня ноябрьских праздников. Оказавшись на тротуаре, он поежился, натянул капюшон и, пропуская вперед теток с пустыми кошелками, не спеша побрел вслед за ними. При этом лицо его выражало неудовольствие и трамваем, и тетками, и моросящим дождиком, и самой необходимостью куда-то двигаться в этот не такой уж, впрочем, и ранний час (было начало десятого). Не доходя до ворот рынка, он взял чуть влево и оказался у киоска «Союзпечать». На прилавке лежали, наползая одна на другую, толстые пачки не раскупленных за праздничные дни газет. Газеты были совершенно одинаковые — большой, на всю ширину страницы снимок изображал трибуну Мавзолея с крохотными, еле узнаваемыми фигурками членов Политбюро. Под снимком тоже на всю полосу был разверстан отчет ТАСС о военном параде и демонстрации трудящихся в Москве. Отличались только заголовки газет и количество орденов слева от них.

— Доброе утро, Екатерина Тимофеевна! — вежливо сказал молодой человек, кланяясь в окошко киоска. — С прошедшими вас праздниками. Что, опять не распродали?

— Здравствуйте, Сева, и вас также, — приветливо отозвалась из полумрака киоскерша. — Как видите, лежат.

— А куда вы их потом деваете?

— По акту списываем. В макулатуру, — печально сказала киоскерша. — А «Литературку» я вам оставила. — Она пошарила под прилавком и извлекла оттуда предпраздничный еще номер с ярко-синей полоской заголовка.

— Вот спасибо! — обрадовался молодой человек по имени Сева, выкладывая на медное блюдце 15 копеек. Он свернул газету трубочкой, сунул ее за пазуху и хотел было идти, когда киоскерша вдруг спросила, переходя на шепот:

— А вы случайно не знаете, почему сегодня с утра траурную музыку передают?

— Разве? — удивился молодой человек и тут вспомнил, что и в трамвае слышал краем уха непонятные разговоры про какой-то милицейский концерт, который должны были вечером показать, но не показали, а вместо этого передают вчера и сегодня одни симфонии. В общежитии, где он жил после недавнего развода с женой, телевизор не работал второй месяц, и все никак не получалось вызвать мастера и починить — то времени не было, то денег, то просто лень было заниматься, а радио он почему-то не любил и никогда не включал. Теперь только молодой человек сообразил, что пропустил, вероятно, что-то очень важное и в таком случае ему надо поспешить.

В воротах он купил два горячих пирожка с ливером и двинулся внутрь рынка, лавируя между рассыпавшимися по рядам тетками и стараясь не наступать в лужи, где плавали окурки и обрывки газет.

Старый рынок города Благополученска занимал порядочно места — квартал в ширину и целых два квартала в длину. Когда-то давно, лет сто назад, здесь была окраина города, а теперь — самый центр, из-за чего рынок грозились перенести куда подальше, а на этом месте разбить сквер, но годы шли, и все оставалось, как было. Со всех четырех сторон по периметру рынка тянулись каменные павильоны, принадлежавшие колхозам, названия которых были навечно начертаны масляной краской прямо на стенах. Тут были два или три «Пути к коммунизму», несколько «Заветов Ильича», а самый большой павильон занимал колхоз-миллионер «Родина», где торговали овощами и фруктами, мясом и салом, яйцами, мукой, медом в сотах, жареным подсолнечным маслом, а также семенами огородных культур и саженцами садовых деревьев. Внутри рынка вытянулись параллельно друг другу длинные ряды крытых прилавков. В ближних к центральному входу, считавшихся элитными, царили над горами мандаринов, хурмы и гранатов темноволосые приветливые грузины, наперебой окликали плывущих по рядам женщин: «Эй, красавица! Иди сюда, попробуй гранат какой спелий!» «Красавицы» вели себя по-разному: которые помоложе, гордо фыркали и плыли мимо; те, что постарше, оборачивались (где ж еще их назовут красавицами, как не на колхозном рынке!) и подходили торговаться, неумело кокетничая с чернявыми и рассчитывая выгадать полтинник, а то и рубль. В центре занимали ряды «частники» — жители окрестных станиц и горожане — владельцы огородов, где круглый год под пленкой и в теплицах растет все, что только может расти на юге, начиная с ранней, появляющейся уже в феврале редиски и кончая поздними, почти октябрьскими помидорами. Был длинный ряд «Битая птица», здесь за прилавками неподвижно стояли, сложив на животах руки, крупного сложения женщины в белых фартуках, надетых поверх телогреек и старых цигейковых шуб, чем-то и сами похожие на белые гусиные тушки, которые они сторожили. Были два вонючих рыбных ряда, там на обитых железом, скользких прилавках, среди обычной величины судаков и щук, рядом с серебристыми горками тараньки всегда лежала какая-нибудь чудо-рыба — огромных размеров сом или толстолобик, на которого редкий покупатель не смотрел с уважением, но не каждый мог купить, не потому даже, что дорого потянет, а просто куда ж его, такого, если только на свадьбу…

Какая-то старушенция, вытащив из кошелки газету, заворачивала в нее небольшого, упитанного судачка, и молодой человек, без труда узнавший субботний номер «Южного комсомольца» с отчетом о праздничной демонстрации в Благополученске, мимоходом наклонился и громко сказал ей прямо в ухо: «Бабушка! Продукты питания заворачивать в газету не рекомендуется, там свинец!» И бабка испуганно шарахнулась, чуть не уронив в лужу скользкую, холодную рыбину.

Но особенно любил молодой человек ряды, где торговали домашними соленьями. Их разрешалось пробовать. Держа в одной руке пирожок с ливером, другой он аккуратно и вежливо брал с прилавка то кусочек фаршированного баклажана, то дольку разрезанного на пробу холодного голубца, то длинный, скрюченный, обжигающий рот перец или стожок сочной, хрустящей капусты, поддетый на вилку прямо из высокой, чуть не в человеческий рост кадушки. Прикрыв глаза, он с видом знатока смаковал продукт, но тут же кривился и качал головой, будто не вполне удовлетворившись его остротой, после чего шел пробовать дальше и, дойдя таким образом до конца ряда, бывал почти сыт.

Но теперь он спешил и старался не смотреть на прилавки. Мимо, мимо!

Мимо старух, сидящих на опрокинутых пустых ящиках и торгующих жареными семечками в кулечках, свернутых из старых газет; мимо утонувшего в вечной луже пивного ларька, где с утра уже переминаются с ноги на ногу базарные алкаши и где мелькнет вдруг чья-то знакомая припухшая физиономия. И совсем уже у выхода пришлось ему пробираться сквозь ввалившуюся в рынок толпу цыганок — молодых и старых, с грудными детьми, привязанными к животам, и цыганятами постарше, забегающими вперед и путающимися у них под ногами. Здешние цыганки торгуют косметикой, держа в руках веера из черных карандашей для век, которые в случае чего моментально исчезают в невидимых карманах их юбок и фартуков. И чего там только нет, в этих бездонных карманах: махровая тушь для ресниц и губная помада любых оттенков, французская компактная пудра в блестящих футлярчиках и перламутровый лак для ногтей — ну где, спрашивается, они берут все это!

Вдоль рядов двигался в это время рослый милиционер, поглядывал по сторонам внимательно-равнодушным взглядом. Завидев цыганок, он отвернулся и стал смотреть в другую сторону.

Молодого человека угораздило затесаться в самую середину маленького табора, он заработал локтями, спеша прорваться, неловко задел кого-то, машинально сказал: «Извините» и был схвачен за рукав. Непонятного возраста беременная цыганка с животом, нахально торчащим из расстегнутой болоньевой куртки, уцепилась крепко и не отпускала.

— Ну чего тебе? — нехотя остановился молодой человек. — Денег не дам, нету.

— Не надо, — сказала цыганка, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Я тебе и так все скажу, у тебя на лице написано.

Молодой человек ощутил вдруг тревогу и одновременно любопытство. Табор огибал их и тек мимо.

— Ну и что там написано?

Она поймала, наконец, его взгляд и, словно удостоверившись в чем-то, запричитала низким голосом:

— Ой, недолго тебе по этой земле ходить…

— Сколько? — спросил молодой человек серьезно.

Она взяла его руку, некоторое время пристально ее разглядывала, водя тонким, смуглым пальцем по слабо прорезанным линиям и шевеля губами, будто подсчитывая.

— Четырнадцать лет… пять месяцев… — она даже вывернула его ладонь ребром, словно ища, нет ли там еще какой-нибудь черточки, — … четырнадцать дней. — И вдруг охнула, схватилась за низ живота и, скорчившись, отошла.

Не успел молодой человек сообразить, что произошло, как гадалки и след простыл, только хвост юбки мелькнул между цветочных рядов. Он потоптался на месте, не зная, куда деть руку, наконец сообразил сунуть ее в карман, тут же обнаружил, что последнего трояка как не бывало, и с тем пошел прочь, злясь на себя и на цыганку и думая о странной цифре — «четырнадцать», даже попробовал на ходу прикинуть, какой это будет год, и вышло, что 1997-й, но высчитать тут же, в уме, месяц и число он не смог.

Молодой человек пересек рынок по диагонали и вышел с противоположной от трамвая стороны на улицу маршала Баграмяна, запруженную рейсовыми автобусами, «Жигулями» и «Москвичами», беспрерывно подвозящими и увозящими покупателей и припозднившихся торговцев. Здесь он остановился, пережидая поток машин и нетерпеливо поглядывая по сторонам.

Слева от рынка — похожее на чудом приземлившуюся на тесном пятачке базарной площади летающую тарелку — громоздится круглое сооружение цирка. Справа, за каменным беленым забором — глухие стены бывшего женского монастыря, где помещается самая старая в городе больница. Улица под стенами больницы замечательна тем, что сколько ее ни асфальтируют, она все время проваливается, ров ли тут старый или старое русло реки — никто толком не знает, но с тех пор, как в начале 70-х здесь вместе с асфальтом провалился какой-то «Запорожец», проезд закрыли, после чего на этом кусочке улицы обосновалась квартирная биржа. Граждане, желающие сдать или снять квартиру, толкутся тут по субботам и воскресеньям, делая вид, что просто гуляют или ждут кого-то. Но если прислушаться, можно уловить обрывки фраз, не оставляющих никакого сомнения: «Удобства во дворе, но возможна прописка… Хрущевка в Черемушках, хозяева на Севере, так что за год вперед…» Как только толпа становится слишком плотной и заметной, появляется милиция и по-хозяйски ее разгоняет, однако, через некоторое время народ собирается снова, продолжая месить грязь под монастырскими стенами. Грязь не просыхает здесь ни зимой, ни летом.

А прямо напротив рынка вытянулось на целый квартал длинное четырехэтажное здание — серое и скучное, постройки 50-х, с высокими узкими окнами, с аркой, закрытой железными воротами, и двумя подъездами, из которых действует почему-то один, в левом крыле здания, а другой, в правом, уже много лет закрыт наглухо, им не пользуются, и летом на его ступеньках сидят, подстелив газетки, граждане, ожидающие автобуса.

Именно сюда спешил в это утро с трамвая, срезая путь через рынок, молодой человек в поролоновой куртке. Грузовик с огромными рулонами газетной бумаги в кузове стал неуклюже заруливать под арку, загородив собой и без того тесную улицу маршала Баграмяна. Воспользовавшись пробкой, поролоновая куртка ловко прошмыгнула перед носом у грузовика, при этом водитель высунулся из кабины и крикнул весело: «Что, Сева, жить надоело?» Но Сева, сделав неопределенное движение рукой — то ли поздоровавшись, то ли отмахнувшись, — уже взбегал по ступенькам левого подъезда серого дома и через минуту скрылся за высокой массивной дверью.

Тому, кто захотел бы за ним последовать, пришлось бы задержаться у входа и для начала прочесть, что написано на четырех одинаковых вывесках, налепленных одна под другой по обе стороны дверей. Там значилось:

Издательство «Советский Юг»

Типография издательства «Советский Юг»

Редакция газеты «Советский Юг»

И наконец:

Редакция газеты «Южный комсомолец»

Серое здание было известно в городе как Газетный дом, и запросто войти сюда мог не каждый.

 

Глава 2. Поручено скорбеть

Молодого человека звали Всеволод Фрязин, он заведовал отделом новостей в газете «Южный комсомолец» и был известен читателю как Вс. Фрязин, а также Ф. Рязин, Р. Язин и В. Севин (настоящей фамилией он подписывал только те материалы, которые считал для себя принципиальными и удавшимися, а псевдонимы ставил под всякой текучкой).

Когда Сева появился на четвертом этаже, где помещалась редакция молодежной газеты, там было тихо и пусто, из чего он заключил, что планерка уже началась. Бросив куртку на стул в приемной, он на цыпочках вошел в кабинет редактора. По обе стороны длинного полированного стола сидели с напряженными лицами почти все сотрудники редакции. В торце со скорбным видом застыл редактор газеты Борзыкин.

— Прибыл? — недобрым голосом сказал он. — Ты даже в такой день не можешь не опоздать.

— А что случилось? — спросил Сева, смутно догадываясь об ответе.

— Умер Брежнев, — торжественно произнес редактор, и все стали смотреть, какой эффект произведет эта новость на опоздавшего.

Новость произвела на него довольно странное впечатление: в глазах его на секунду загорелся и тут же погас огонек нечаянного возбуждения и даже, кажется, тень улыбки промелькнула. Однако, если бы редактор заглянул в этот момент в глаза кое-кому еще из сидевших за столом сотрудников, он заметил бы в них те же бесовские искорки и нервно блуждающие полуулыбки, когда они переглядывались друг с другом. Было похоже на то, как ребенок, которого взяли с собой на похороны, вдруг мучительно хочет рассмеяться — не потому, что смешно, смешного как раз ничего нет — дедушка неживой лежит в гробу, взрослые плачут, — а потому, что нельзя, и предупредили, что нельзя: «Ты только смотри, не смейся там и не балуйся!» Сотрудники газеты были люди молодые и беспечные, на их памяти генеральные секретари еще не умирали, и сейчас их распирало почти детское любопытство, смешанное с профессиональным интересом: что теперь будет и как.

Сева Фрязин был к тому же человек абсолютно аполитичный, по этой причине ему никогда не поручали написание передовых статей, отчетов с комсомольских мероприятий и серьезных критических материалов на производственные темы. Над его рабочим столом висел известный портрет Хемингуэя, а сам он ходил в обвислом, горчичного цвета свитере без горла и одно время даже отпустил небольшую бородку и пробовал курить трубку. Сева был в редакции на особом положении, ему прощалось многое из того, что не прощалось другим, потому что Сева был талант. Так, как он, в редакции не умел писать никто. Редакционные девушки говорили, что если бы Сева не был так ленив и так равнодушен к собственной судьбе, а также «меньше заглядывал в рюмочку», он, возможно, мог бы стать настоящим писателем. Сева писал короткими, отрывистыми фразами, в них были чувство и настроение, и уж во всяком случае полностью отсутствовали газетные штампы. Сева никогда не мог бы написать материал, который начинался бы словами: «Юноши и девушки Благополученской области, как и вся советская молодежь, ударным трудом…» и т. д. Скорее первая фраза его заметки могла состоять из одного какого-нибудь слова, например: «Штормило». Штормило — и все, в этом был весь Сева. Лучше всего ему удавались репортажи о всяких необыкновенных событиях и происшествиях, и если где-то случалось хотя бы небольшое землетрясение или наводнение, или сход снежных лавин, Сева тут же просыпался от спячки, мчался на место и наутро диктовал по телефону потрясающий текст, становившийся украшением номера. Но сенсации случались в Благополученске и его окрестностях крайне редко, и в остальное время Сева скучал, читал книжки, преимущественно стихи малоизвестных и даже запрещенных поэтов, и раз в день ходил на Старый рынок пить пиво.

Ко всему еще, не каждую сенсацию пропускал приходящий цензор по фамилии Щусь — пожилой человек с сильным дефектом речи, так что никогда нельзя было понять, что он говорит, и спорить поэтому было бесполезно. Цензор сидел в отдельной комнатке по пути из редакции в наборный цех и, начиная с обеда, неторопливо вычитывал одну за другой полосы обеих областных газет, при этом он перечеркивал синим карандашом крест-накрест уже прочитанные материалы, а то, что вызывало у него сомнения, обводил красным карандашом и молча отдавал дежурному по номеру, что означало: с этим абзацем он не пропустит, думайте, как изменить или сократить, иначе подписано не будет. Особенно зорко цензор следил, чтобы не проскочило упоминание о воинских частях, расположенных в Благополученской области, не говоря уже про какие-либо сведения об их численности, составе и боевых характеристиках, хотя прямо за рынком, в двух шагах от Газетного дома, стоял гарнизон, мимо него ходили троллейбусы, из окон которых можно было видеть, как маршируют на небольшом плацу солдатики. Еще не пропускал цензор названия двух секретных заводов — «Юпитер» и «Плутон», — известные в Благополученске даже детям. На этих заводах работали многие жители города, и иногда, особенно под праздник, им бывало обидно, что о них ничего не пишут в газетах, хотя они тоже перевыполняют планы и получают переходящие знамена своего министерства. Цензор вычеркивал также любые сведения о запасах и суммарной добыче на территории области нефти, газа, леса и рыбы ценных пород. То есть производительность одной какой-нибудь нефтяной скважины или результаты труда отдельно взятой рыболовецкой бригады показывать в газете было можно, но никаких обобщающих цифр давать не разрешалось, чтобы враг не вычислил по ним наш стратегический потенциал. Было множество других запретов, перечисленных в специальной толстой книжке, которая всегда лежала у цензора под рукой и служила ему главным аргументом в спорах с несговорчивыми журналистами вроде Севы Фрязина — он просто находил соответствующий параграф и совал его под нос автору, бормоча что-то нечленораздельное. Сева ненавидел этого человека, срывал на нем зло, копившееся у него на кого-то другого, для него недоступного, и чаще других авторов с ним ругался, а если бывал «под этим делом», то слова употреблял очень нехорошие, так что Щусь несколько раз даже жаловался своему непосредственному начальству в ЛИТО, и Севу приходилось наказывать.

Когда в 80-м году в центре Благополученска сгорел ночью самый большой в городе универмаг «Юг», Сева, живший тогда еще с женой Мариной как раз напротив этого универмага и ночью наблюдавший всю картину с балкона своей однокомнатной квартиры, был настолько взбудоражен, что не смог уснуть и к утру уже написал классный репортаж, которому позавидовала бы любая центральная газета. Но его, естественно, не напечатали. Не напечатали даже маленькой информации о пожаре, хотя весь город о нем знал, и долго еще жители окраин и близлежащих станиц приезжали поглазеть на черный четырехэтажный остов. Этого Сева никак не мог простить ни дефективному цензору, который в данном случае был как раз ни при чем, ни бесправному редактору, ни — главное — обкому, который, собственно, и запретил газетам сообщать о пожаре, «чтобы не волновать население».

Зато в ту самую ночь в жизни Севы Фрязина случилось другое, не менее, а гораздо более знаменательное событие, все значение которого он сам, а главное, его близкие друзья смогли по-настоящему оценить только много лет спустя. Перед рассветом, поставив последний восклицательный знак в репортаже о пожаре, Сева вышел покурить на балкон и тут увидел в начинающем розоветь небе смутные очертания чего-то плоского, овального, будто сотканного из светящейся пыли, и немедленно догадался, что это — Летающая Тарелка. Она повисела над Севиным балконом, мигнула пару раз неземным светом и ушла в сторону военного аэродрома. С тех пор Сева заболел новой темой, начал почитывать научно-популярные журналы, а однажды случайно познакомился на какой-то турбазе с группой московских уфологов, которые окончательно заморочили ему голову этими делами. Редактор поначалу возражал против публикаций на тему НЛО, но подошла очередная подписная кампания, надо было, кроме переводного детектива, который обычно запускали по осени и тянули из номера в номер до самого Нового года, еще чем-то завлекать подписчиков, и он сдался. Севе отвели специальную рубрику на четвертой полосе — «НЛО: Непознанное, Любопытное, Околонаучное», где он помещал интервью со своими друзьями-уфологами, а также неизвестно откуда сразу взявшиеся рассказы очевидцев и любительские фотографии летающих объектов — всегда нечеткие, размытые, но все же волнующие. Как-то раз он даже напечатал свою беседу с неким жителем Благополученска М., будто бы побывавшим в руках у инопланетян и возвращенным затем на землю, после чего у него будто бы наступила полная бессонница, и он стал рисовать по ночам причудливые космические пейзажи. В редакции не верили в существование этого М. и предлагали Севе пригласить его как-нибудь на летучку, на что Сева отвечал, что дал человеку слово не разглашать его инкогнито, но в качестве доказательства предъявлял подаренный ему действительно странный пейзаж, намалеванный на толстом картоне и напоминавший морскую пучину как бы изнутри. Видевшие этот пейзаж только пожимали плечами.

Но читателям вся эта чепуха нравилась, шли письма, и скоро Сева уже считался специалистом по вопросам НЛО, и однажды ему даже пришло приглашение на международный симпозиум по проблемам неземных цивилизаций в болгарский город Варну. Сева долго собирал документы и уже побывал с ними на заседании выездной комиссии, где его спросили, почему он не работает по специальности, на что Сева отвечал, что отработал положенные три года в сельской школе учителем истории и географии, но потом увлекся журналистикой. Тогда его еще спросили: почему же он, работая в комсомольской газете, не пишет о комсомольских делах, а отвлекает молодых читателей потусторонними небылицами. Сева начал отвечать — что-то насчет разделения труда в редакции, но запутался и ясно объяснить не смог, так что члены комиссии остались им очень недовольны. Потому ли или еще почему, но загранпаспорт ему в срок не выдали, и поездка сорвалась. С этого момента он стал подозрительно посматривать на свой телефонный аппарат, на потолок в отделе новостей и даже иногда оглядываться на улице, а однажды, случайно заметив в трамвайной давке знакомого чекиста (когда-то давно тот заведовал в «Южном комсомольце» отделом писем), протиснулся к нему вплотную и спросил на ухо:

— Долго вы за мной следить будете?

Тот посмотрел удивленно и сказал:

— Да кому ты на хрен нужен?

… За спиной у редактора, на приставном столике зазвонила «вертушка», Борзыкин вскочил и бросился к ней, как за спасением.

— Борзыкин слушает, — сказал редактор в трубку неожиданно тихим и трагическим голосом, мало соответствующим той резвости, с которой он метнулся к аппарату. — Да, Иван Демьянович… я в курсе, Иван Демьянович… это горе для всех нас… я вот собрал коллектив, люди, конечно, потрясены… да, Иван Демьянович, как… как… как раз определяемся по завтрашнему номеру… понял вас, Иван Демьянович, есть, понял… будет сделано, Ива… — но «вертушка», видимо, уже дала отбой, и несколько разочарованный Борзыкин бережно положил трубку на место. Во время разговора он делал знаки сотрудникам, чтобы помолчали. Но те, напротив, пользуясь моментом, стали громко шептаться, спрашивая друг у друга: «А кто, кто будет?» На что ответственный секретарь редакции Олег Михайлович Экземплярский, по прозвищу Мастодонт, шепотом же сказал по слогам: «Анд-ро-пов!» У всех вытянулись физиономии, и на них появилось общее выражение, означавшее: «Ни фига себе!». Стали переспрашивать у Мастодонта, откуда это известно, если даже о смерти Брежнева до сих пор официально не сообщалось, а просто редактору звонили ночью из обкома. «Голоса надо слушать!» — сказал Олег Михайлович, довольный своей осведомленностью, и все сразу закивали головами: — «А! ну тогда конечно! тогда, значит, точно Андропов!»

В следующие полчаса редактору молодежной газеты звонили: первый секретарь обкома комсомола — с просьбой подослать кого-нибудь из ребят для подготовки телеграммы соболезнования в ЦК от областной комсомольской организации; замзавотделом пропаганды обкома партии — с сообщением, что в редакцию подвезут обращение бюро обкома к коммунистам, всем трудящимся области, так чтобы оставили место на первой полосе; завсектором печати обкома — с поручением осветить в завтрашнем номере газеты траурные митинги в трудовых коллективах, о времени проведения которых будет сообщено дополнительно; наконец, инструктор-куратор из ЦК комсомола — с рекомендацией подготовить отклики молодежи на кончину генерального секретаря, где на конкретных примерах раскрыть роль Леонида Ильича в коммунистическом воспитании подрастающего поколения. Борзыкин все тщательно записывал на маленькие ласточки и всем говорил: «Есть. Будет сделано».

В свою очередь и сам он кое-куда звякнул, а именно: своему дружку, редактору молодежной газеты соседней Краснодонской области, с которым немало было выпито в номере столичной гостиницы «Юность» во время недавней плановой учебы редакторов по линии ЦК комсомола. Тот сказал, что лично он пока сидит и ждет, что передаст «дядя ТАСС». Затем — редактору «Советского Юга» Правдюку, с которым у Борзыкина, напротив, отношения были натянутые — по нескольким причинам, в том числе и потому, что Правдюк подозревал (впрочем, не без оснований), что Борзыкин метит на его место. Этот посоветовал дождаться, пока в типографию начнут поступать центральные газеты, и позаимствовать у них готовую верстку.

Эго была одна из всем известных хитростей местных газетчиков. Делалось так. С негативов, переданных из Москвы по фототелеграфу, в типографии «Советский Юг» изготовлялись цинковые пластины, дублирующие страницы центральных газет в натуральную величину, с них, в свою очередь, отливалась свинцовая форма, а уже с нее печатался тираж. И всегда можно было договориться со сменным мастером цинкографии, чтобы вытравили лишний цинковый дубликат интересующей вас страницы, а дальше все было просто: если это была первая страница, то заголовок газеты — какой-нибудь «Труд» или «Социалистическая индустрия» — отрубался на специальном станочке, похожем на маленькую гильотину и предназначенном вообще-то для укорачивания клише с фотографий. После этой операции нужный вам текст становился как бы ничейным и вы с чистой совестью пристраивали его в полосу своей газеты. Этим безобидным пиратством регулярно занимались как партийная, так и молодежная газета, когда надо было напечатать какой-нибудь большой официальный материал. На газетном языке это называлось «брать шпег».

Арсентий Павлович Правдюк был человек сверхосторожный и не любил рисковать. «Пока наши наберут, да пока сверстают, да налепят ошибок столько, что не переедешь… засядем до утра со своим набором… Берем шпег!» — говорил он обычно после долгого обсуждения этого вопроса в кругу своих заместителей и дежурных по номеру. Осторожность Правдюка простиралась, впрочем, до того, что он заставлял своих корректоров и всю дежурную группу вычитывать оттиски с этих самых цинковых пластин, то есть получалось — с чужой готовой газеты. И был случай, когда в полосе газеты «Сельская жизнь», у которой брали в очередной раз цинк и чей тираж уже вовсю печатался внизу, в типографии, сам Правдюк нашел довольно неприятную ошибку. То ли кто-то из членов политбюро был назван всего лишь кандидатом, то ли, наоборот, кандидат преждевременно произведен в члены политбюро. Что было делать? Из цельной пластины строчку не вытащишь, верстальщики ходили вокруг талера, на котором лежала полоса со шпегом, чесали затылки, но трогать не решались. И тогда Арсентий Павлович сам пошел в цех, очертил шилом злополучное место с ошибкой, положил цинк на край стола так, что нехороший абзац оказался как бы на весу, и лично выпилил его из пластины специальной ножовкой. Пока он пилил, весь цех сбежался — линотипистки, верстальщики, стереотиперы, даже печатники поднялись из своего цоколя — посмотреть, как он будет это делать. Пилил Правдюк примерно полчаса, и, когда закончил и посмотрел продырявленную пластину на просвет, типографские даже захлопали. Потом тот же текст, но уже без ошибки набрали на своем линотипе и вставили в образовавшееся окошко. Шрифт, конечно, отличался, и тот, кто понимает, легко мог заметить: что-то тут не то… Но это уже было неважно, важно — что без ошибки. А отсутствие ошибок Правдюк считал в газете самым главным.

Наутро эту историю со смехом рассказывали на планерке в «Южном комсомольце» и сделали коллективное заключение, что Правдюку, видно, больше заниматься нечем, кроме как ошибки лобзиком выпиливать — ха-ха-ха!

Отношение журналистов молодежи к коллегам из взрослой газеты, которую на официальных журналистских мероприятиях почему-то принято было называть «старшая сестра», особым почтением не отличалось, скорее — снисходительностью, хотя сотрудники «Советского Юга» были не кто иные, как постаревшие сотрудники «Южного комсомольца», в разное время перешедшие из одной редакции в другую по возрасту. Областная партийная газета «Советский Юг» занимала в Газетном доме самый удобный третий этаж. Здесь царила почти больничная тишина, а сотрудники тихо сидели по своим кабинетам-кельям, обрабатывая статьи партийных руководителей и письма рядовых коммунистов. Это было очень строгое, официозное издание, про которое сам Правдюк говорил: «Мы — газета, застегнутая на все пуговицы». Редкий посетитель, такой же тихий и солидный, как сами сотрудники «Советского Юга», заглядывал сюда и бесследно исчезал за какой-нибудь из многочисленных дверей, выкрашенных, как в больнице, в белый, с легкой голубизной цвет.

Совсем другая обстановка была этажом выше, где помещалась редакция газеты «Южный комсомолец». Здесь, в длинном, полутемном коридоре и узких кабинетах, всегда нараспашку открытых, целыми днями толклись внештатные авторы: юнкоры и комсомольские активисты, начинающие поэты и барды, студенты и спортсмены, графоманы со стажем и старшеклассницы, мечтающие поступить на факультет журналистики, а также не имеющие прямого отношения к газете личные друзья и подруги сотрудников редакции. В кабинетах громко смеялись, о чем-то постоянно спорили, много курили и часто по вечерам, закрывшись на ключ, выпивали, после чего даже пели вполголоса: «Не верьте пехоте…» или «Милая моя, солнышко лесное…». На третьем этаже прислушивались и вздыхали, в глубине души третий этаж завидовал четвертому тихой, безнадежной завистью.

…Наговорившись по телефонам, Борзыкин вернулся за большой стол и выглядел теперь несколько более уверенным в себе и в том, что именно ему как руководителю органа печати надлежит делать. Он потрогал гладкий черный чуб, чуть ослабил галстук и сказал: «Ну так…». После чего с планерки были отправлены: сотрудник отдела комсомольской жизни и коммунистического воспитания молодежи Сережа Сыропятко — в распоряжение обкома ВЛКСМ; корреспондент отдела трудового воспитания рабочей и сельской молодежи Саша Ремизов и спецкор Ира Некрашевич — на суконный комбинат и в пригородный совхоз «Маяк» — караулить начало митингов, а сотрудник секретариата Валя Собашников — на телетайп, следить за тассовской лентой, и чтоб, как только начнут передавать, — сразу же! немедленно! сюда!

— Что там у нас в номере на завтра стоит? — отнесся Борзыкин к Олегу Михайловичу Экземплярскому.

Тот посмотрел в потолок, с трудом припоминая макеты вычерченных им же вчера полос.

— На четвертой юмор — две байки и карикатура…

— Снять! — страшным голосом сказал Борзыкин, так что все от неожиданности вздрогнули. — Вы что, с ума сошли, какой сейчас может быть юмор!

— Ну, мы ж не знали, — спокойно заместил Мастодонт, продолжая вглядываться в потолок. — Снимем. На третьей — фоторепортаж из цирка, праздничная программа…

— Еще лучше! Это что, те снимки, где люди смеются, аплодируют? Да вы что! Никаких снимков! Вообще никаких! Чтоб, не дай Бог, никто нигде не улыбался на страницах газеты. Все снять! — при этом он гневно посмотрел на скромно сидящего в конце стола фотокора Жору Иванова.

Редактор нервничал. Проколоться в таком номере — это могло стоить не просто головы, но, пожалуй, и партбилета. Мастодонт, напротив, был спокоен, только как-то задумчив. Ему было под 50, в редакции он считался человеком пожилым, пересидевшим предельный для молодежной газеты возраст лет на 15, что само по себе было фактом удивительным, даже уникальным. Это был грузный, немного неряшливый человек, никогда не носивший галстуков, хотя и держал один — на резинке и сомнительного цвета — в нижнем ящике стола, на тот случай, если вдруг среди дня неожиданно вызовут в обком. Курил Мастодонт по-черному, что называется, прикуривал одну от другой, причем — исключительно «Беломор». И чем бы он ни был занят — правил ли чью-то заметку, прикидывал ли макет запасного номера или размечал заголовки — неизменная папироса торчала у него в уголке рта. Если же курить было почему-нибудь нельзя (например, шло партийное или профсоюзное собрание), то и тогда он просто вертел папиросу между желтых от табака пальцев, и как только произносилась сакраментальная фраза: «Собрание объявляется закрытым», немедленно, не успев даже выйти за дверь, совал ее в рот и закуривал.

В «Южном комсомольце» Мастодонт работал со времен Хрущева. Но даже на его памяти, а он помнил все, генеральные секретари еще не умирали. Как Хрущева снимали — это он помнил хорошо, эту замечательную историю знали все поколения журналистов молодежки, но часто просили Олега Михалыча рассказать ее еще разок для кого-нибудь из новеньких. И Мастодонт не кочевряжился, рассказывал.

…В тот день, 14 октября 1964 года, он как раз дежурил по номеру, а тогдашний редактор именно в этот день вздумал поехать на футбол. Не то чтобы он увлекался этой игрой, а просто туда съезжалось обычно все областное начальство и было принято, чтобы руководители областных организаций присутствовали на стадионе по крайней мере тогда, когда играла местная команда «Южанка». Редактор уехал, поручив подписывать газету в свет без него. А вечером пришла тассовка из Москвы о пленуме ЦК, освободившем Никиту. Газета к тому времени была уже в типографии, и даже отпечатали часть тиража, мало того, на первой странице красовалась статья первого секретаря обкома комсомола, посвященная завершению уборки зернобобовых и кукурузы, в которой несколько раз упоминался и обильно цитировался Хрущев. Мастодонт был тогда еще сравнительно молодым человеком и начинающим ответсекретарем и очень испугался. Он испугался двух вещей: выпускать газету без сообщения о пленуме и того, что это сообщение — какая-то провокация. Брать на себя ответственность и возвращать номер из типографии он не решился. И вот редактор сидит в директорской ложе, и вдруг на весь стадион из динамика раздается голос: «Юрия Николаевича Небабу просят срочно позвонить в редакцию». Очень удивленный редактор, на которого все сразу обращают внимание, спускается с трибуны, идет в кабинет директора стадиона и набирает номер дежурного по редакции:

— Это ты звонил? Ты что, с ума сошел, объявлять на весь…

— Хрущева сняли, — отвечает ему Экземплярский и чуть ли не шепотом зачитывает в трубку телетайпную ленту.

— Е-е… — только и смог произнести редактор, пулей вылетел из кабинета и сначала побежал к выходу, чтобы найти свою машину и ехать в редакцию, но на ходу что-то вдруг сообразил и еще быстрее побежал назад, в директорскую ложу. Через минуту все областное начальство снялось с места и покинуло стадион — к большому удивлению болельщиков и особенно главного тренера, который решил, что начальству не понравилась игра и теперь его снимут. Только наутро тренер вместе со всем народом узнал из газет и сообщений радио, что сняли Хрущева, а он тут ни при чем.

Из тех времен запомнилось Олегу Михайловичу, что портреты новых руководителей страны поначалу печатались в «Правде» и других центральных газетах размером всего в одну колонку каждый где-нибудь в самом низу первой страницы. Вместо одного Хрущева фигурировала теперь троица: Брежнев, Косыгин и Подгорный — выглядело демократично и скромно. Еще запомнилось, как истребляли из материалов, накопившихся в редакционной «Папке запаса», всякое упоминание о Хрущеве. В «Южном комсомольце» была даже образована для этого специальная комиссия из членов редакционного партбюро. Тогда же в отделе сельской молодежи упразднили сектор кукурузоводства, и сидевший в нем Ваня Шестопалов, теперь уже покойный, ходил, как потерянный, по редакции и спрашивал: «Ребята, а как же я?»

С тех пор в газете сменилось человек пять редакторов и несчетное число журналистов, а Мастодонт так и сидел в секретариате и, казалось, врос в свое старое, потрескавшееся кожаное кресло, которое он не разрешал трогать, даже если в редакцию завозили новую мебель или случался переезд в другое здание. Таким же старым был и массивный, ободранный по краям стол, вечно заваленный горами бумаги, копившимися, кажется, годами. Мастодонт никогда не разбирал этих бумаг и не разрешал уборщице их трогать, и было непонятно, как он может находить на этой свалке какой-нибудь вдруг понадобившийся материал. Он лишь разгребал возле себя маленькое местечко, и сотрудники складывали туда свои свежеотпечатанные тексты, которые он неутомимо вычитывал и правил перед тем, как послать в набор. И что самое удивительное — никогда ничего не терял. Молодые журналисты любили Мастодонта и побаивались его. Сдав материал, они ходили под дверью секретариата и ждали, когда он прочтет и что скажет. Если говорил: «Пойдет», можно было спокойно идти на Старый рынок пить пиво. Но мог сказать: «Людей не видно, одни комбайны», и это значило, что надо садиться и переписывать материал от и до. Иногда Мастодонт приглашал автора к себе, кипятил чай в стакане и спрашивал: «Ты вообще понимаешь, чем статья отличается от репортажа?» «Чем?» — спрашивал начинающий автор, и Мастодонт терпеливо объяснял.

Но главной обязанностью ответсекретаря было даже не это, а выбивание строк из отделов. Четыре газетные страницы ежедневно пожирали тысячи строк текста, отсюда вытекала неизвестно кем и когда установленная, но считавшаяся в редакции незыблемой «норма сдачи строк» — 200 с носа ежедневно, которую никто никогда не выполнял. То есть в один какой-то день человек мог сдать и 200, и 300, и даже 1000 строк текста, но потом неделю не сдавал ничего, торчал, например, на задании или отписывался после командировки, или только еще думал над очередной темой, и когда спрашивали на планерке, чем он в данный момент занимается, каждый обычно отвечал: «Пишу». И случались дни, когда в газету нечего было ставить и приходилось забивать полосы тассовскими материалами. Любимым выражением Мастодонта было поэтому: «Работаете вы много. Но мало».

Между тем судьба самого Мастодонта давно уже находилась в подвешенном состоянии. Должность ответственного секретаря считалась номенклатурной, утверждалась на бюро обкома комсомола, и первые секретари, которые менялись еще чаще, чем редакторы газеты, узнав, что в номенклатуре обкома состоит такой пожилой по комсомольским меркам работник, первым делом требовали от редактора «решить вопрос». Но редакторы, которых обком присылал руководить газетой, обычно мало чего в этом деле соображали, зато быстро улавливали, как хорошо иметь при себе такого опытного ответсекретаря, как Олег Михайлович, так что дело как-то утрясалось, и Мастодонт оставался на своем месте.

Но сегодня он впервые сам почувствовал, что уходить пора, и сразу стало скучно на душе. К Брежневу Мастодонт относился не как к конкретному живому человеку, а как к официальному термину — такому же, как «ЦК КПСС», «Совмин» или «Президиум Верховного Совета СССР». Все эти слова, когда они попадались в газетной полосе, требовали к себе повышенного внимания — чтобы было с прописной буквы, чтобы употреблялось в том порядке, как положено (сначала ЦК, потом Совмин), чтобы были все буквы С (корректоры при читке нарочно произносили вслух: «Три ЭС, ЭР») и чтобы при упоминании Брежнева были названы по порядку все его должности. Он не испытывал к этому человеку никаких чувств — ни хороших, ни плохих, просто воспринимал как данность, но сейчас неожиданно для самого себя ощутил тоску, будто происшедшее каким-то боком затрагивало и его собственную жизнь. Так уж выходило, что все то время, пока Брежнев находился у руля государства, все эти 18 лет он, Олег Михайлович Экземплярский, тоже просидел на одном месте, в редакции молодежной газеты, и это были, черт побери, не самые плохие годы его жизни. «Пора, пора…» — думал он теперь, наблюдая, как суетится молодой еще Борзыкин.

Между тем на планерке происходило привычное — распределяли задания для завтрашнего номера, только задания на этот раз были все одинаковые — отклики на смерть генерального.

— Свяжись с Конармейским районом, — говорил Борзыкин заведующему трудовым воспитанием Васе Шкуратову, невысокому пареньку с давно не стриженной головой, — там у них есть герой соцтруда… этот… как его…

— Троицкий?

— Вот, Троицкий. Значит, пусть он скажет… ну, подумай сам, что ему сказать.

— Да мы с ним утром уже переговорили, и я это… уже написал, — Вася смотрел на редактора честными, небесно-голубыми глазами. Его не так давно взяли в областную газету из районки, где он лет пять заведовал сельхозотделом, и Вася все никак не мог привыкнуть к новой для него атмосфере большой редакции. Он не мог привыкнуть, что на работу тут приходят к десяти, а то и к одиннадцати часам, и продолжал приходить рано, к восьми, и пока все соберутся, успевал обзвонить пару-тройку районов, узнать оперативную обстановку и даже написать в номер строк 100–150 о ходе заготовки кормов, зимовке скота или соревновании комсомольско-молодежных уборочных агрегатов — смотря по сезону. Он также не мог понять, почему все сидят целыми днями в редакции, когда можно поехать в командировку в любой район, сам он, едва вернувшись из одной командировки, тут же просился в другую, чем сильно удивлял и радовал Мастодонта, а Борзыкин даже начинал ставить его в пример другим. Вот и сейчас, услышав такой Васин ответ, он довольно откинулся на спинку стула и обвел взглядом сотрудников:

— Вот, пожалуйста, учитесь, как надо работать, человек идет на планерку с готовым материалом, ему есть, что предложить газете!

— Так он же еще вчера написал, — отозвался с дальнего конца стола Жора Иванов, — когда Леонид Ильич чай допивал.

Все засмеялись, Вася сильно покраснел, а Борзыкин строгим голосом сказал:

— Прошу отнестись серьезно, шутки тут не уместны.

Отдел трудового воспитания считался в редакции главным, его материалами забивали большую часть первой и почти всю вторую полосы газеты. В разные годы этот отдел то разделяли на два — отдельно рабочей и отдельно сельской молодежи, то снова соединяли в один и тогда называли его «рабсельмол», при этом сельская тематика всегда оставалась главной, и раз в году, в период уборки урожая, на нее мобилизовалась вся редакция, включая отделы учащейся молодежи, культуры и спорта, которые должны были освещать участие в «битве за хлеб» соответственно школьников, культработников и спортсменов. Рабсельмол обычно пополнялся за счет журналистов из районных газет — никто, как они, не знал колхозно-совхозных проблем, не умел отличить сеялку от культиватора и со знанием дела описать борьбу с вредителем полей клопом-черепашкой. Сотрудники рабсельмола не вылезали из командировок, писали без особых изысков, зато много и быстро, но в редакции чувствовали себя журналистами второго сорта, рабочими лошадками, тогда как были и белые люди — вроде Севы Фрязина или заведующего отделом комсомольской жизни и коммунистического воспитания Валеры Бугаева, выдававшего большие, заумные материалы, над которыми он просиживал целыми неделями, и это считалось в порядке вещей.

Правда, у работающих в «рабсельмоле» было одно преимущество, которое открыл в свое время Лёня Поскребыш, ушедший потом собкором в газету «Труд». Этот Лёня, бывая в командировках, имел привычку загружать багажник своих «Жигулей» всем, чего не жалко было натолкать туда председателю колхоза, — луком, картошкой, огурцами, помидорами, арбузами… Если дело происходило, например, в рыбколхозе, то — таранкой и даже осетрами, в винсовхозе соответственно — виноградом и трехлитровыми бутылями с виноматериалом. Про Лёнин багажник в редакции знали и Лёню за это осуждали, особенно интеллигентные девушки из отдела культуры. Но Лёня, надо отдать ему должное, заботился не только о себе, время от времени подкидывал кое-что и в редакцию. Однажды он привез из высокогорного хозяйства целого барана, в связи с чем решено было сделать внеплановый пропуск номера, закрыть редакцию и выехать на природу, что и было исполнено, причем шашлык, а потом еще горячую, острую и жирную шурпу (готовить которые доверялось в редакции только одному человеку — Севе Фрязину — он был в этом деле большой мастер) с удовольствием уплетали все, включая редактора и интеллигентных девушек из отдела культуры. После этого случая Лёню дружно выбрали председателем месткома, что чрезвычайно его устроило, так как теперь он мог взимать дань с колхозов как бы на законном основании в порядке шефской помощи редакции молодежной газеты.

Позже, когда Лёня Поскребыш уже ушел из газеты, его место в отделе и соответственно должность предместкома перешла к Васе Шкуратову. Поначалу Васе было далековато до предшественника, он стеснялся заниматься заготовкой продуктов для редакции и, если ему это поручали, звонил исключительно в свой бывший район, где он всех знал, и говорил: «Да вы понимаете, тут такое дело, скоро День печати, мне тут поручили, надо бы для сотрудников хоть по паре курей это… по себестоимости…» «Нет вопросов! — отвечали из района. — Куда подвезти?» Постепенно и Вася стал привыкать и уже без особых терзаний звонил знакомым председателям. Но если для Лёни эта сторона работы была как бы главной, а писал он не ахти как, то для Васи, наоборот, главным было все-таки творчество — писал он много и с упоением, выказывая при этом редкое для журналиста знание предмета, так что скоро его материалы стали отмечать на летучках и вывешивать на «Доску лучших». Вася делал вид, что смущается, но в душе был чрезвычайно рад утереть нос кое-кому в редакции.

Следом за Васей сидели за длинным полированным столом две подруги — Ася Асатурова и Майя Мережко, те самые интеллигентные девушки из отдела культуры. Внешне они были прямая противоположность друг другу. Ася — крупного сложения, с красивым умным лицом и гладко зачесанными назад черными волосами. Майя — маленькая, худая, не красивая, но страшно обаятельная и подвижная, с рыжей, кудрявой головой и огромными серыми глазами. При этом они были совершенно одинаковые болтушки, хохотушки и трусихи. Болтать они могли дни напролет, хохотали по всякому поводу, а боялись всего на свете, но больше всего — не выполнить вовремя редакционное задание или ляпнуть ошибку в материале.

Ася еще студенткой иняза приходила в отдел культуры «Южного комсомольца», где ей давали задание посмотреть какой-нибудь новый фильм или спектакль местного театра и написать рецензию. Первая же Асина рецензия оказалась настолько умной и профессиональной, что ей тут же выдали удостоверение внештатного корреспондента и просили наведываться почаще, а когда подошло время распределения, тогдашний редактор, понимавший кое-какой толк в культуре, договорился с ректором университета, и Асю распределили в газету. Было это давно, лет уже десять назад, и все эти годы Ася Асатурова проработала в отделе культуры, пересидела двух заведующих и лет пять назад сама стала заведующей. После этого ей уже редко удавалось писать рецензии, а надо было заниматься массой других вещей — работой сельских клубов, пропагандой музыкальной культуры и деятельностью творческих союзов (особенно много хлопот доставляла местная писательская организация, вечно сотрясаемая внутренними распрями), а также таким малопонятным делом, как эстетическое воспитание молодых читателей. Ася писала большие, очень серьезные материалы, выдававшие сильный ум и обширную эрудицию автора. Но с каждым своим материалом она мучилась так, как будто это была ее первая статья в газету. Всякий раз, садясь писать, она ненавидела себя и белые листы бумаги, и тему, и своих героев. Писала ночами, засыпала над листами где-нибудь часа в два ночи, потом бросала все, ставила будильник на шесть утра и снова садилась и писала. В конце концов всегда получался добротный, умный материал, но всегда ей казалось, что плохо, бездарно, что все не так. Ася была излишне требовательна к себе и наделена чрезмерным чувством ответственности.

Майя Мережко появилась в газете как раз в тот год, когда Ася стала заведующей, ее и посадили на освободившуюся в отделе ставку корреспондента. Майя Мережко была то, что называется «молодой специалист» — только что окончила факультет журналистики Ленинградского университета, о котором бесконечно вспоминала и рассказывала всякие истории. С Ленинградом у Майи была связана одна неразделенная любовь и одна хоть и разделенная, но все равно несчастная, про которую она постоянно рассказывала, найдя в Асе благодарного и все понимающего слушателя. В отличие от Аси Майя писала легко, взахлеб и помногу, при этом она имела обыкновение влюбляться в каждого нового своего героя, кем бы он ни был. Если на гастроли в Благополученск приезжал, например, театр им. Моссовета, Майя, вся дрожа от волнения, шла беседовать с Георгием Тараторкиным и, само собой, тут же в него влюблялась. В другой раз гастролировал ансамбль «Песняры», и тут уже бедной Майе приходилось влюбляться в самого Владимира Мулявина. Влюблялась она платонически, в творческом смысле, хотя пару раз случалось и по-настоящему, но, правда, быстро проходило. Вернувшись с очередного задания, она слонялась по редакции и вместо того, чтобы садиться и писать, рассказывала в отделах и в коридоре какие-то детали и черточки, восхищаясь героем своего будущего материала, так что, когда доходило, наконец, до листа бумаги, выяснялось, что писать уже нечего — Майя полностью выговорилась. В таких случаях она начинала выдумывать и писала в общем всегда больше о себе, нежели о своем герое, — о том, как она, журналист Майя Мережко, впервые его увидела, и что она, Майя Мережко, подумала и почувствовала, и что потом оказалось в действительности… Впрочем, писала она хорошо, главное — искренне, но все же не хватало пока чего-то, а чего — она и сама не знала, и никто не знал, даже умная Ася.

Майе не хватало самостоятельности и жизненного опыта, и кончилось тем, что редактор именно ее назначил и. о. заведующей в отдел воспитания учащейся молодежи, детей и подростков — вместо ушедшей в декрет Раи Шеремет. Майя плакала и ни за что не хотела уходить из отдела культуры, но пришлось, и теперь, едва сдав в секретариат свои октябрятско-пионерские странички, она тут же шла к Асе — покурить и посплетничать о безжалостном редакторе.

Борзыкин посмотрел на Майю долгим, задумчивым взглядом и сказал:

— Сделаешь отклик студента — ленинского стипендиата.

— Ну Владилен Иванович! Я же только что в праздничный номер делала ленинского стипендиата! — заныла Майя. — Вы думаете, у нас их сколько? Я того еле нашла.

— Ничего страшного, можешь его же и повторить, в праздник все равно никто газету не читает, — резонно заметил Борзыкин и перевел свой задумчивый, но сразу смягчившийся взгляд на Асю.

Ася была единственным человеком в редакции, кого Борзыкин побаивался: она была слишком умная и при этом имела дурацкую привычку говорить в глаза все, что думает, так что рядом с ней Борзыкин всегда чувствовал себя немножко неуютно и никогда не знал, чего от нее ожидать в следующую минуту.

— Какие есть предложения? — спросил он совсем не строгим, а даже как будто ласковым голосом.

— Ну не знаю… Может быть, Кормильцева взять?

— А что? Может, и Кормильцева, — согласился Борзыкин. — Его ж в Союз приняли?

— Пока нет, но вот должны.

Редактор покачал головой, выражая искреннее сожаление.

— Тогда надо еще подумать, ведь событие не рядовое, событие, можно сказать, государственной важности, так лучше б, конечно, чтобы член Союза.

— Ой, да фигня это все, какая разница! Просто Кормильцев всегда пожалуйста — на любую тему откликается. А из серьезных писателей (Ася произнесла это слово так, как принято было говорить между собой — с ударением на последнем слоге) вряд ли кто. Не станет же Суходолов трепать свое имя по поводу… — тут Майя толкнула ее под столом ногой, Ася запнулась и нехотя замолчала.

Борзыкин тоже помолчал, повздыхал, сказал неопределенно:

— Ну ладно, ладно…

За Майей сидел, довольно тесно к ней притиснувшись и кося влюбленными глазками, заведующий отделом комсомольской жизни Валера Бугаев.

— А тебе, — сказал Борзыкин, снова сменив тон с ласкового на строгий, — надо делать малоземельца, тут даже думать нечего! Пусть он, значит, поподробнее вспомнит, как Леонид Ильич приезжал на передовую, как вдохновлял бойцов… ну и т. д. Матрос Коляда у нас как, жив еще?

— Был жив, — отозвался Валера Бугаев.

— Давай звони.

С тех пор как появилось известное произведение Леонида Ильича, ветераны-малоземельцы постоянно присутствовали на страницах обеих областных газет, поскольку местечко, называемое Малой Землей, про которое до этого мало кто слышал, находилось как раз на территории Благополученской области. Правда, в «Южном комсомольце» выступал все время один и тот же малоземелец — матрос Коляда, а другого подыскать как-то не удавалось. Но с ним удобно было иметь дело, во-первых, он жил не в Малороссийске, а в самом Благополученске, во-вторых, ему можно было даже не звонить, а просто писать, что нужно, и ставить его подпись — он не только не возмущался, но, напротив, был очень рад, что его не забывают.

Отдел комсомольской жизни и коммунистического воспитания считался вторым по значимости отделом редакции, но желающих в нем работать было еще меньше, чем в рабсельмоле. От бывшего отдела пропаганды в нем сохранился большой черный бюст Маркса, подаренный газете моряками нефтеналивного танкера-тезки «Южный комсомолец» еще при редакторе Небабе. Бедного Маркса таскали по всему отделу туда-сюда. Летом, когда открывали окна, его ставили на подоконник, чтобы окно не захлопнулось, причем ставили лицом на улицу, так что какой-нибудь зевака, ожидавший автобуса на остановке у Старого рынка, мог, задрав голову, различить в окне на четвертом этаже странный черный силуэт и сильно этим озадачиться. В другое время тяжелым бюстом придавливали накопившуюся стопку писем, чтобы не разлетелись от сквозняка, а то еще, бывало, зимой сотрудники отдела вешали на бедного Маркса свои кепки и шапки.

Валера Бугаев — высокий, кудрявый парень с пухлым детским лицом — ко всему, что происходило в газете, относился чрезвычайно серьезно. Если ему поручали написать передовую статью к очередной годовщине Октября или к 1 Мая, то он в отличие от других сотрудников, которые просто брали прошлогоднюю подшивку и шпарили оттуда, слегка обновив лексикон в соответствии с последними пленумами или съездами, подходил к этому делу основательно. Он спускался в библиотеку, помещавшуюся этажом ниже, в редакции газеты «Советский Юг», брал несколько томов Ленина и рылся в них целый день, временами выходя в коридор с раскрытым томом в руках и предлагая первому попавшемуся послушать «интересное место». Но и после этого он еще не садился писать, а ходил по своему кабинету, изредка косясь на бюст Маркса, потом начинал бродить взад-вперед по коридору, потом вообще выходил на улицу и шел неизвестно куда. Валера думал. Он был философ по натуре и инженер-электрик по образованию. В газету Валера попал именно благодаря своей склонности к размышлениям. Способного юношу сначала заметили в комитете комсомола ТЭЦ, где он работал после института сменным мастером, потом в райкоме, потом в обкоме, а оттуда он уже сам притопал в редакцию, притащив совершенно фантастический с точки зрения возможности подобное напечатать материал «О негативизме в молодежной среде. Новое прочтение работы В.И. Ленина «Задачи Союзов молодежи». Материал почитали и вернули, посоветовав никому его большие не показывать, а через месяц пригласили на работу в редакцию.

Валера Бугаев оказался находкой для газеты. Он писал длинные, казавшиеся очень умными, хотя и не до конца понятными, материалы, придававшие «Южному комсомольцу» солидность и респектабельность. Ему страшно нравилось работать в газете, нравилось все — шумные утренние планерки, суета с номером и даже полуночные дежурства в типографии. Подписав номер «в свет» и дождавшись начала печати, Валера брал в руки свежий экземпляр газеты, волнуясь от одной мысли, что он — самый первый ее читатель. Газета была теплая, чуть влажная и пачкала руки, Валера ехал домой в пустом ночном троллейбусе, разворачивал ее и не спеша, вдумчиво читал собственную статью. Ему нравилось видеть напечатанной свою фамилию, и он долго не мог к этому привыкнуть. Однажды присевший рядом с ним гражданин, покосившись на газету в его руках, удивленно спросил: «А какое сегодня число?» Валера сказал: такое-то… Пассажир, видимо, слегка подгулявший, еще больше удивился и снова спросил: «А это что у вас, завтрашняя газета, что ли?» «Да, — ответил Валера с чувством профессиональной гордости, — завтрашняя. Хотите почитать?» Признаться, что он — автор вот этой, самой большой статьи завтрашнего номера, Валера постеснялся. Он был вообще человек застенчивый, но свои идеи, которых у него возникало в голове великое множество, продвигал с большой настырностью. Ему говорили: «Нам этого обком не разрешит!» или «Читатель этого не поймет!», и он не слишком огорчался, тут же придумывал что-нибудь еще и с тем же жаром начинал проталкивать новое предложение. Впрочем, кое-какие идеи Валера Бугаев все же пробил. С некоторых пор в «Южном комсомольце» появилась рубрика «Дискуссионный клуб», под которой, правда, дискутировали пока только о рок-музыке, моде и о том, куда пойти учиться, но Валера мечтал, что когда-нибудь там появятся и более серьезные вещи, например, о том, есть ли у нынешней молодежи, рождения 60-х, свои убеждения и чем они отличаются от убеждений старших поколений. «Только после моего ухода», — говорил на это Борзыкин, нутром чуявший, что ничем хорошим такая дискуссия кончиться не может.

Договорившись с Бугаевым насчет матроса Коляды, редактор обвел глазами сотрудников, ища неохваченных заданиями. Прямо на него смотрела с какой-то ей одной понятной претензией заведующая отделом писем Люся Павлова. Фигурой Люся напоминала девушку с веслом и носила обтягивающие платья с декольте, бантиками, оборками и кружевами, которые сама себе шила, а сверху еще навешивала массу бижутерии. Раз в год Люся меняла цвет волос — красилась то в брюнетку, то в блондинку и сильно злоупотребляла косметикой. Несмотря на все это, она была девушка добрая и очень отзывчивая. У Люси Павловой никак не получалось выйти замуж, хотя несколько раз возникали романы прямо в редакции, кончавшиеся всегда ничем, но Люся не теряла надежды. В газете она вела рубрику «Ты да я», давала советы молодоженам, матерям-одиночкам, а также отвечала на письма девушек, которых обманули юноши, и они не знали, как им теперь лучше поступить — покончить с собой или начать встречаться с другим. Люся писала длинные, обстоятельные ответы, вкладывая в них весь свой опыт неудачной любви и весь свой нерастраченный запас семейных знаний, почерпнутый ею из популярной литературы.

— Отделу писем надо взять, я думаю, многодетную мать, — сказал Борзыкин, глядя мимо Люси, — и пусть она скажет что-нибудь такое… мол, все мы и наши дети осиротели… Ясно?

Люся поморщилась, но возражать не стала. Она не любила многодетных матерей, испытывала к ним что-то вроде брезгливости и была уверена, что вся их героическая многодетность от элементарной нечистоплотности и нежелания встать и сходить в ванную. Сама Люся уже давно могла бы стать матерью, но была в этих делах осторожна и до нежелательных последствий не доводила, надеясь, что когда-нибудь все у нее получится, как надо, и будет законный муж и законный ребенок. Она решила ждать до 35-ти, а пока довольствовалась вялотекущим романом с Борзыкиным, про который знала вся редакция, но все делали вид, что не замечают.

По другую сторону стола, рядом с Мастодонтом сидел и что-то бурчал себе под нос заведующий отделом спорта Глеб Смирнов — самый рослый и подтянутый сотрудник газеты, краса редакции, который обычно не ходил на планерки и летучки и вообще редко появлялся на этаже. Он проводил время на разных соревнованиях, ездил с командами на чемпионаты, потом быстро отписывался и снова исчезал, причем предпочитал писать дома, где ему никто не мешал, и забегал в редакцию только затем, чтобы отдать написанное на машинку и, дождавшись, когда девочки, которым он всегда подсовывал то шоколадку, то мороженое, без очереди отпечатают его материал, на бегу забросить его Мастодонту. После чего снова пропадал на неопределенное время. При всем том Глеб умудрялся ежедневно забивать в газете столько строк, сколько некоторые другие, вроде Севы Фрязина, не сдавали и за две недели. Большая часть четвертой полосы держалась как раз на Глебе Смирнове. Но главной отличительной особенностью его была феноменальная память на спортивные события и результаты. Глеба можно было разбудить среди ночи и спросить, кто выиграл на Спартакиаде народов России 1967 года финальный баскетбольный матч и с каким счетом, и он бы запросто ответил. Никакие другие проблемы его не интересовали в принципе.

Сегодня Глеб сильно просчитался, заявившись на планерку. Теперь навесят какое-нибудь идиотское задание, думал он с тоской, и придется торчать в редакции до обеда. Он всячески отворачивался и даже пригибался, прячась за широкую спину Мастодонта, но когда очередь с неотвратимостью дошла до него, редактор заявил, что рад видеть такого человека, как Глеб Смирнов, на планерке и что будет очень правильно, если своими мыслями в этот трудный для всех нас час поделится с помощью Глеба, конечно, олимпийский чемпион по борьбе дзюдо Аракелян.

— Может, не надо? — попытался отлынить Глеб Смирнов, глядя при этом почему-то не на Борзыкина, а на Олега Михалыча.

— Надо, Глебыч, надо, — сурово сказал редактор, — это всех касается.

Мастодонт только сочувственно пожал плечами: мол, ничем не могу помочь. В это время в дверь просунулась лысая башка завхоза издательства.

— Я извиняюсь, — сказала башка. — Из райкома звонили, рекомендуют в каждой организации выставить портрет Леонида Ильича с траурной лентой. Можно цветы. Вы снимите вот этот и поставьте в коридоре, ага? А я побежал флагами заниматься, сказали приготовить флаги с черными лентами, возможно, будем вывешивать, ждут команды из Москвы.

Все повернули головы к простенку между окнами, где висел большой, выполненный масляными красками в темно-коричневой гамме портрет, списанный в свое время с официальной фотографии 1964 года. На портрете Брежнев все время оставался моложавым и не старел, только иногда приглашали художника, и он, постелив на стул газетку, вставал на нее и пририсовывал звездочку или медаль лауреата, за это ему размечали двойной гонорар на каком-нибудь тассовском материале.

Кажется, только тут все окончательно поверили, что Брежнев умер. Никогда еще траурные флаги не вывешивались в городе.

— Может, снимок сделать? — оживился фотокор Жора Иванов. — Флаг, и люди стоят, скорбят.

— Где ты людей возьмешь, чтобы они скорбили? Скорбели? — усомнилась Ася.

— А с рынка ж народ идет. Можно тормознуть кого-нибудь.

— Давайте без самодеятельности. Снимки — только тассовские, а то вы сейчас такого наснимаете, что потом и нас поснимают! — сказал Борзыкин и сам удивился, что вышел каламбур.

В дверь снова заглянули, на этот раз Валя Собашников.

— Начали передавать! — радостно сообщил он. — Примерный объем — две с половиной полосы.

— Ну-ка, ну-ка, тащи сюда, — потребовал Борзыкин и стал внимательно изучать кусок телетайпной ленты с предварительными разъяснениями ГРСИ — главной редакции союзной информации ТАСС. — Так… Информационное сообщение, портрет на четыре колонки, ну, видите, вот вам и иллюстрация! Обращение к советскому народу, десять частей, ты смотри, большое… Заключение медицинской комиссии, ага, понятно… От комиссии по организации похорон, ну, это короткое… О! Еще и зарубежные отклики будут давать, но позже. Да тут и в три полосы не уложимся! А куда свои отклики ставить? А обращение обкома?

— Да кому они на хрен нужны, наши отклики, — тихо шепнул ему Мастодонт.

Редактор нахмурился, а сотрудники, у которых ушки были на макушке, насторожились. Никому не хотелось звонить знакомым студентам, писателям и олимпийским чемпионам и задавать им дурацкий в сущности вопрос, что они думают по поводу смерти генерального секретаря. И только Сева Фрязин, которому не дали никакого задания, сидел, задумчиво подперев рукой щеку, и что-то подсчитывал в столбик на полях «Литературной газеты». Время от времени он поднимал голову и обводил всех сонными глазами, словно чему-то удивлялся.

— Попрошу не расслабляться! — прицыкнул Борзыкин. — Отклики все равно готовить, как договорились, не пойдут сегодня — пойдут завтра, не забывайте, что это поручение ЦК.

На этом ввиду полной неясности, из чего все-таки будет состоять завтрашний номер «Южного комсомольца», планерку пришлось закончить, и народ, вздохнув свободно, потянулся к выходу. Обычно Борзыкин просил кого-нибудь остаться для более детального обсуждения номера. Обычно это были заместитель редактора Соня Нечаева и Мастодонт. Но с тех пор, как Соню забрали в обком, Борзыкин решал все дела со стариком Экземплярским. Уже в дверях Олег Михайлович вопросительно посмотрел на редактора, но тот против обыкновения промолчал.

 

Глава 3. Потери начинают пугать

В коридорах обкома партии, помещавшегося в старинном трехэтажном особняке с прямоугольными колоннами в самом начале центральной улицы города, стояла в эти часы мертвая тишина. Сотрудники отделов забились по кабинетам и не высовывались. Если кому-то вдруг нужно было пройти по второму этажу мимо так называемой «первой приемной», то он проходил бесшумно, на цыпочках, избегая смотреть в сторону наполовину открытой двери, за которой в такой же гробовой тишине сидела похожая на серую мышку личный секретарь первого Таисия Филипповна.

В обкоме узнали о случившемся поздно ночью, когда из ЦК пришла шифротелеграмма, в которой после лаконичной фразы о кончине генерального содержалось указание: до официального сообщения ТАСС информацию не разглашать, обеспечить поддержание общественного порядка и охрану стратегических объектов области. Ответственный ночной дежурный позвонил по ВЧ первому секретарю на квартиру и, волнуясь, доложил. Тот сказал глухим голосом: «Я уже знаю» и велел подослать ему дежурную машину и вызвать в обком всех членов бюро и заведующих отделами. Дежурному показалось, что голос его дрожит.

Когда рядовые сотрудники обкома явились утром на работу, в коридорах их уже ждала весть о том, что ночью заседало экстренное бюро, что все начальство с половины третьего находится на местах и что на 9.15 назначены совещания в отделах, где будет определен порядок работы на ближайшие дни. Телефоны в отделах не умолкали, звонили из районов, спрашивали, правда ли, что умер кто-то из высшего руководства и не сам ли Брежнев. Звонили также из разных общественных организаций, вроде общества «Знание», местного отделения Союза композиторов и ДОСААФ, и интересовались тем же. Официального сообщения все еще не было, но траурная музыка по радио и телевидению не оставляла никаких сомнений. Инструкторы обкома выкручивались, как могли. Кому-то, кого хорошо знали лично, давали понять, что да, правда, да, сам. Менее или вовсе незнакомым отвечали: слушайте радио, скоро передадут официальное сообщение. Главная мысль, которая всех сейчас по-настоящему волновала, была не о Брежневе, а о первом секретаре обкома Иване Демьяновиче Масленове. С тех пор как в январе умер Суслов и на его место в ЦК пришел Андропов, над Масленовым начали сгущаться тучи. Первым тревожным звоночком стала критическая статья в «Правде», в которой ставились под сомнение некоторые особенно высокие показатели в рапортах области Москве и содержался намек на показуху в работе обкома. Дальше — хуже. Летом были арестованы сразу трое ответственных партийных работников, в том числе секретарь обкома Кочура, курировавший торговлю, а недавно бесследно исчез один из ближайших доверенных лиц и личных друзей Ивана Демьяновича первый секретарь Черноморского горкома Ветер. Эта темная история уже несколько месяцев будоражила не только обком, но и всю область, но никто не знал ее разгадки, разве что сам Масленов, а он хранил по этому поводу полное молчание. Видно было, однако, что история эта сильно его подкосила. Круг сжимался, но первого пока не трогали, и все в обкоме знали, что, пока жив Брежнев, не тронут — они были дружны больше, чем предполагали отношения генерального секретаря с одним из местных руководителей. Было, например, известно, что Иван Демьянович, бывая в Москве, ездит с подарками, или, как он сам это называл, «дарами Юга», на дачу к Брежневым, знается с Викторией Петровной, может запросто позвонить им домой…

Теперь в отделах гадали: кого изберут новым генеральным. «Если Андропова, — говорили друг другу обкомовские знатоки, — Демьяну крышка». Не то чтобы о нем жалели, не то чтобы любили его в обкоме — больше боялись, однако привыкли за десять лет, которые он руководил областью, и другого на его месте просто не представляли. Особенно опасались возможных в ближайшее время перемен секретари и заведующие отделами, многие из которых уже давненько сидели в своих креслах и были поэтому первыми кандидатами на вылет, начнись сейчас перетряска кадров. Опять же все эти дела о хищениях социалистической собственности в особо крупных размерах… Следствие только разворачивалось, в области с лета работала бригада Генеральной прокуратуры, и было совершенно непонятно, чем все это может кончиться. Незадолго до ноябрьских праздников по обкому пошли слухи, что Кочура, находящийся сейчас в следственном изоляторе Лефортово в Москве, начал якобы давать показания, в которых фигурирует уже с десяток фамилий крупных руководителей области, но не только, есть кое-кто из ЦК и Совмина.

6 ноября, собрав, как обычно, весь аппарат обкома, включая машинисток и водителей, чтобы поздравить с наступающим праздником, Иван Демьянович как бы между прочим сообщил, что утром разговаривал по телефону с Леонидом Ильичом, который передавал привет и просил поздравить от его имени с праздником коммунистов, всех трудящихся области и особо — партийный аппарат.

— Я также от всех нас поздравил Леонида Ильича с 65-й годовщиной Октября, — сказал Масленов, — и, пользуясь, как говорится, случаем, просил его… — тут он сделал паузу и обвел глазами большой зал, где обычно проходили пленумы обкома, а сейчас больше половины мест было свободно, — поддержать нас, а то, понимаете, стали на областную парторганизацию в последнее время наезжать со всех сторон. То писака какой-нибудь, который думает, что если он собкор «Правды», то ему все позволено, и что он и наша уважаемая газета «Правда» — это одно и то же. То, понимаете, следователи недобросовестные ищут, чем бы, как говорится, скомпрометировать область. Так вот я вам докладываю, что Леонид Ильич нас поддерживает и в обиду не даст. Так и сказал: «Передай товарищам, пусть работают спокойно».

В разных концах зала раздались жидкие аплодисменты, захлопал сам себе и Масленов. Все ждали последней, «фирменной» его шутки, которая уже много лет произносилась им перед собраниями аппарата накануне всех праздников.

— Ну что, еще раз всех с праздником! И чтобы, как говорится, без потерь в наших рядах!

Тут уж захлопали все и дружно. Пожелание это, обычно понимаемое просто и по-житейски — в том смысле, чтобы никто за праздники не набрался лишнего и в положенный день все, «без потерь», вышли на работу, теперь прозвучало в каком-то новом, несколько даже зловещем смысле. Потери последних месяцев были нешуточными. В поддержку Брежнева верилось не очень. Все знали, что он уже давно отошел от дел и вряд ли даже в курсе, что происходит в стране. Более того, с некоторых пор не очень верили и Масленову, когда он пересказывал свои телефонные разговоры с генеральным, подозревали, что никаких разговоров давно уже нет, а первому просто хочется поддержать моральный дух аппаратчиков и собственное сильно пошатнувшееся реноме.

И вот теперь, узнав о смерти генерального, гадали: усидит или не усидит Иван Демьянович, и, если не усидит, кого могут прислать на его место. А в том, что будет варяг, сомнений даже не возникало. Во-первых, такова была общепринятая практика, а во-вторых, «свои» окончательно вышли у ЦК из доверия после всех этих громких дел и темных историй. Назывались и тут же отвергались разные фамилии, в общем, сотрудникам обкома было чем заняться в этот день между ответами на телефонные звонки и вызовами к заведующим, дававшим все новые и новые «вводные» касательно подготовки к всенародному трауру.

Иван Демьянович Масленов был 1917 года рождения, чем чрезвычайно гордился, при этом он был не просто ровесник революции, но полный ее ровесник, так как родился 25 октября по старому, 7 ноября по новому стилю. По этой причине ноябрьские праздники он особенно любил, это был одновременно день его рождения и, можно сказать, профессиональный праздник, поскольку всю свою сознательную жизнь он состоял на советской и партийной работе и даже в шутку сам себя называл «профессиональным революционером». В области у него был непререкаемый авторитет, его боялись председатели колхозов и директора предприятий, которых он знал всех — в лицо и по именам, интеллигенция же его не любила, считая человеком грубым и малокультурным.

Еще гордился Иван Демьянович тем, что в войну был в той же 18-й армии, что и Леонид Ильич, правда, на фронте они нигде ни разу не пересеклись, но это не мешало ему называть себя при случае «однополчанином» Брежнева. В последнее время Масленову редко удавалось говорить с генеральным, помощники оберегали того от всяких лишних контактов. Он с трудом пробился к нему накануне праздника, но разговор был не о делах, а так, ни о чем. Брежнев спросил: «Ну как там у вас погода, Ваня, тепло?» Иван Демьянович сказал: «Пока тепло, Леонид Ильич». «А здесь холодно», — сказал Брежнев, и слышно было, как тяжело он дышит в трубку. Говорить о том, что особенно волновало его в последнее время, Масленов не решился.

Между тем происходившее в области уже не просто волновало, а всерьез пугало Ивана Демьяновича. Он никак не ожидал такого поворота, и от обычной его уверенности в себе теперь мало что осталось. Особенно сильно подвел его старый друг Гриша Ветер, бесследно исчезнувший в начале осени. Накануне того злополучного дня был пленум обкома, рассматривали состояние дел в общественном животноводстве. Масленов больше часа читал с трибуны доклад, время от времени отрываясь от подготовленного сельхозотделом текста и обращаясь к кому-нибудь из сидящих в зале: «Вот ты, Павел Петрович, на последней конференции обещал нам поднять надои. А район как сидел на двух с половиной тысячах, так и сидит, как прикажешь это понимать?» Потом, когда пошли выступления, он смотрел из президиума в зал, видел в боковом ряду, у окна, Ветра, заметил, что тот дергается, нервничает, еще подумал: «Это он из-за Берты…»

Недели за две до этого в Черноморске была арестована Берта Бортник, директриса городского треста ресторанов и столовых, и, судя по тому, что успел доложить Масленову областной прокурор, дело обещало быть очень громким, возможно, таким, каких в Благополученске никогда еще не бывало. Масленов и сам знал эту Берту — полную даму лет 55-ти с большим начесом на голове, со множеством колец на коротких толстых пальчиках. Несколько раз она лично прислуживала за столом, когда Масленов привозил в Черноморск кого-нибудь из высокопоставленных москвичей. Было это за городом, на закрытой даче, окруженной высоким каменным забором, хорошо охраняемой, куда никто, кроме Ветра и Берты, не имел доступа. В другое время Масленов мог бы сказать прокурору: «Эту женщину не трогайте», и дело бы закрыли, не успев начать. Но сейчас он выслушал молча и только попросил: «Держи меня в курсе». После пленума Ветер первым зашел к нему в кабинет, оставив в приемной целую очередь первых секретарей райкомов, всегда использовавших приезд на пленум, чтобы «порешать» какие-то свои вопросы. Эти-то первые секретари потом и вспоминали и рассказывали вполголоса, что да, заходил и пробыл долго, из-за чего все злились (время было позднее, а надо было еще возвращаться в районы), но что вышел он сильно расстроенный, даже не попрощался ни с кем. Про то, о чем они там говорили с Масленовым, никто, конечно, не знал, разговор был без свидетелей — даже помощника, обычно присутствовавшего и записывавшего по ходу дела поручения, первый отослал из кабинета. Сам Иван Демьянович старался этот разговор не вспоминать, и только две последние фразы гвоздем сидели в мозгу, не давая покоя.

Сейчас он лежал на диване в комнате отдыха, прикрыв глаза, и чувствовал, что начинается аритмия, сердце стучало неровно, с провалами, еще бы, ночь не спать и такие переживания. В половине седьмого утра он пробился на дачу в Заречье, говорил с Викторией Петровной. Сначала она просто плакала, а он торопился сказать в это время какие-то слова, переходил с официального языка на житейский, сам чуть не плакал, потом она немного успокоилась, рассказала, что умер Леонид Ильич во сне, даже не охнул, 9-го еще ездил на работу, был там аж до семи вечера, приехал на дачу со своим Володей, вроде такой, как всегда, не жаловался, правда, телевизор не стал смотреть, даже программу «Время», сказал: «Устал я…» и рано пошел спать, а она еще смотрела, легла где-то в одиннадцать, а утром…

— Я-то думала, он спит, встала и пошла вниз… — тут она снова заплакала. — Мне в восемь инсулин колют, строго по часам, потом завтракать села, а он, видно, уже часа два как… Иван Демьянович представил, как она спала рядом с мертвым и не знала, и мурашки побежали у него по спине. Но позже он не раз думал, что о такой смерти можно только мечтать — уснул и не проснулся, и никаких мучений ни тебе, ни родным.

Надо было встать, позвать кого-то, чтобы доложили, что сделано, подготовлено ли соболезнование от обкома, что в городе, что в районах, официального сообщения все еще нет, но люди наверняка уже знают, не дай Бог, какое-нибудь ЧП в такой день… Он поморщился, вспомнив, что одно ЧП уже есть, с этим самолетом, будь он неладен. Ему доложили, когда он стоял на трибуне и принимал демонстрацию, тут же отправил второго секретаря заниматься, а сам продолжал стоять, улыбаться идущим внизу людям, помахивая им рукой, но настроение уже, конечно, было испорчено. «Вот тебе и подарочек ко дню рождения», — злился, сам не зная на кого. Самолет был рейсом из Благополученска в Севастополь, угонщики — здешние жители, два брата по фамилии Шульц решили таким образом эмигрировать в ФРГ. Личности установили быстро, доложили, а что толку — самолет уже садился где-то в Стамбуле. Оказалось, это была еще не самая плохая новость этих ноябрьских, сразу после праздников ждало кое-что похуже. «Зачем они его потащили на Мавзолей 7-го? — думал он, — там же холод собачий, а ну-ка больному человеку простоять на ногах да на холоде столько времени, вот и результат!»

Он поднялся нехотя, поправил галстук, брюки. Сердце не отпускало, достал лекарство, глотнул. Надо было идти и что-то делать, но впервые все дела казались пустыми, ненужными, ясно подступила мысль, что это конец, что больше уже ничего не будет. И в то же время что-то внутри сопротивлялось: да неужели конец, нет, не должно, не должно, столько лет отдано… Но кто теперь на это посмотрит? Возраст пенсионный — 65, скажут: хватит, уступи место молодым. А где они, эти молодые, никого же нет поблизости, равного ему по опыту, никого, пришлют чужака и начнет тут все с ног на голову переворачивать. Он подумал об этом как-то вскользь, не как о главном. А главное было вот что: хотя бы дали уйти спокойно на пенсию, хотя бы не опозорили на весь белый свет, не начали копать и под него тоже, как под многих уже копают. И снова выплыл проклятый Гришка Ветер, как он стоит уже почти у дверей злой и растерянный и повторяет одну и ту же фразу: «Так что же мне делать, скажи, что мне делать?» «Исчезнуть», — отвечает ему Иван Демьянович.

…Искали Ветра целых полтора месяца — милиция, водолазы, вертолетчики — метр за метром прочесывали окрестные горы, лес, дно морское и — ничего, никаких следов. Был человек — и нету. Инопланетяне унесли. Начальник УВД несколько раз заходил, спрашивал:

— Может быть, прекращать уже поиски, а, Иван Демьянович? Люди устали, да и бесполезно это…

— Ищите, — отвечал Масленов.

…Он вошел, наконец, в кабинет, сел к столу, взгляд упал на лежащий с краю макет книги с его, Масленова, именем на обложке. «А с этим что теперь делать?» — мелькнуло в мозгу, но он прогнал эту мысль: ерунда, мелочь, разве об этом сейчас надо думать? Нажал подряд три кнопки, в селекторе с готовностью отозвалось несколько голосов:

— Да, Иван Демьянович!

— Слушаю вас, Иван Демьянович!

— Заходите… — без всякой энергии сказал Масленов и нажал еще одну кнопку — приемной.

— Таисия Филипповна, чайку, погорячее, что-то знобит меня…

— Так похолодало же, Иван Демьянович, — по-домашнему просто отозвалась секретарша, включая в розетку чайник.

 

Глава 4. Приглашение в рабство

В это же самое время в одном из кабинетов обкома стояла у раскрытого окна женщина лет тридцати, с короткой темной стрижкой, в тонком сером свитере и цветной косынке на шее. Окно выходило в парк, где сыпались с деревьев последние листья. Она смотрела на эти деревья, на редких прохожих, то открывавших зонтики, то прятавших их в сумки, и лицо ее выражало смертельную скуку. Это была Соня Нечаева, в недавнем прошлом заместитель редактора «Южного комсомольца», а теперь инструктор сектора печати обкома партии. Внешность Сони была какая-то переменчивая — то она казалась красавицей, то — так себе, ничего особенного, причем зависело это не от косметики или прически, которым она не придавала особого значения — могла накраситься, а могла и так ходить, волосы же у нее были густые и пышные, как ни причешись — хорошо. Все зависело исключительно от внутреннего ее состояния. В дни, когда Соней владело творческое воодушевление или она была влюблена, лицо ее и особенно глаза становились очень выразительными, она резко худела, делалась молодой и привлекательной. В моменты уныния и скуки быстро полнела, никла и даже проступало в лице что-то такое, бабье, чего сама она терпеть в себе не могла. Сейчас у Сони был именно такой период — она скучала по газете и томилась в новой, непривычной обстановке обкома, казавшейся ей после редакции почти стерильной, — здесь разговаривали вполголоса, обращались друг к другу только по имени-отчеству, не курили в кабинетах и редко задерживались после шести. Вид парка за окном был единственным, на чем отдыхал здесь ее глаз, все остальное — опрятный, новенький кабинет, стеклянный шкаф с книгами и брошюрами, к которым она не прикасалась, и отдельно стоящий у стены длинный стол с аккуратно разложенными подшивками районных газет, которые ей приходилось теперь читать и даже что-то там анализировать, — все было уныло, безжизненно, нагоняло тоску.

Соня думала о главной новости, из-за которой в обкоме царил с утра тихий переполох, и о Масленове: как, интересно, он воспринял и что сейчас делает? Вслед за этим сама собой явилась мысль о книжке: с ней-то что теперь будет? Мысль эта показалась ей неожиданно интересной, она захотела продумать ее поосновательней, для чего необходимо было закурить. Она заперла дверь изнутри и раскрыла окно. Шел мелкий, почти невидный дождик, в парке мокли скамейки и детская карусель, она с удовольствием побродила бы сейчас там, под этим дождиком, да разве отсюда уйдешь просто так?

…История с книжкой началась весной, сразу после майских праздников. В тот день Соня вела номер вместо Борзыкина, умотавшего на какое-то заседание. Полосы шли одна за другой и были, как назло, грязные — ошибка на ошибке, а тут этот звонок. Совершенно незнакомый голос очень вежливо спрашивает:

— Софья Владимировна?

Ответила резко, нетерпеливо:

— Да! Слушаю вас, кто это?

— О! — сказали в трубке. — Узнаю редакционную обстановку. Наверное, номер сдаете? Ну я вас долго не задержу.

Выяснилось, что это помощник первого секретаря обкома Масленова и он хотел бы, чтобы она подошла к нему для конфиденциального разговора в удобное для нее время, но лучше прямо завтра с утра. Соня ответила: «Хорошо». И остаток дня, вычитывая полосы, параллельно все думала, что бы это значило, и решила, что ее, видимо, хотят сосватать в обком на работу. Всю ночь она ворочалась, сочиняла, как бы получше, поумнее отказаться. Не говорить же: «Вы знаете, я жить не могу без газеты!» Сослаться на болезнь Юры — а что это даст? Скажут: ну вот и хорошо, у нас тут зарплата выше и времени свободного больше, не надо будет по ночам в типографии сидеть. Кстати, в интересах Юры действительно было лучше, чтобы она ушла из газеты, хотя бы на год-два, пока он поправится. Только ведь он не поправится, и они оба это знают, но молчат и делают вид друг перед другом, будто после операции в Бурденко наступило какое-то улучшение. Нет никакого улучшения, все те же головные боли, все те же приступы, которые он, бедный, пытается скрывать от нее, но она-то видит. Когда-то, в первый год их семейной жизни Соня сказала ему: «Имей в виду: тебя я могу бросить, а газету — никогда!» Они тогда еще не знали ничего про его болезнь, потом-то она жалела об этих словах, не надо было так. Юре действительно не хватает ее внимания, заботы — приходит поздно, уходит рано, в праздники на работе, а если дома, то или что-то пишет, закрывшись на кухне, или макеты рисует, планы какие-то дурацкие составляет, а если даже ничего не пишет и не рисует, то все равно мыслями вся там, в редакции — разве такая жена ему нужна!

Оказалось, в обком ее пригласили совсем по другому поводу. Помощник первого, пожилой дядечка, уже лет 20 справляющий свою должность, в далеком прошлом тоже газетчик, зовут Василий Григорьевич, усадил Соню в кресло, предложил чаю и сообщил, что хотел бы подключить ее к работе над книгой Ивана Демьяновича об области, ее истории и сегодняшнем дне. Ну, слава тебе, Господи, обрадовалась Соня, главное, что не насовсем, и поинтересовалась, в каком смысле «подключить»? Если им надо отредактировать уже готовый текст, то это вообще мелочи. Но — слово за слово — выяснилось, что текста никакого нет, более того, нет даже никакого плана, а есть только договор с Политиздатом и сроки, в которые надо уложиться.

— Так вы что, хотите, чтобы я сама написала эту книгу? — Соня удивилась и даже испугалась. — Одна? Но я же не умею, я никогда ничего, кроме статей в газету, не писала, и вообще… А как же газета? (Она хотела сказать «без меня», но не сказала.)

На самом деле в редакции «Южного комсомольца» на Соне держалось многое — планирование номеров, работа с отделами, нескончаемые газетные кампании… Соня легко изобретала новые рубрики, заголовки, форму подачи материалов, за этим к ней ходила вся редакция, знали, что даже к самому заурядному материалу она умеет придумать такое оформление, что он будет смотреться как «гвоздь» номера. Про Соню в редакции говорили, что она работает в «Южном комсомольце» с самого детства, и это было почти правдой. Первую свою заметку она написала, будучи ученицей десятого класса, и послала ее по почте в редакцию, не зная даже адреса, просто написала на конверте название газеты, и когда через некоторое время ей пришел ответ в фирменном конверте, на фирменном бланке, очень удивилась. В ответе было всего несколько строк — про то, что заметка Сонина в принципе понравилась и ее, по возможности, напечатают. Но самое главное, Соню приглашали зайти в редакцию для беседы. Подписано было: «Зав. отделом писем А. Швыдко».

…Худенькая девочка с двумя длинными косичками стоит у парадного крыльца старинного двухэтажного дома с лепными карнизами (в конце 60х редакция молодежи помещалась еще не в большом Газетном доме, а на соседней улице, в отдельном особняке) и в который раз перечитывает вывеску справа от высокой и на вид тяжелой входной двери. Золотом по красному на ней написано: «Редакция газеты «Южный комсомолец». Она стоит и мучительно боится войти. Если бы человек мог заранее знать свою судьбу, и девочка, вглядываясь в темное стекло большой входной двери, на миг увидела бы там свое будущее, она бы смело дернула на себя дверь и уверенной походкой вошла бы вовнутрь, а первому, кто встретился бы ей на высокой каменной лестнице, она сказала бы: «Здравствуйте! Я ваш будущий редактор. Где тут у вас кабинет редактора?» Но девочка не знала и не могла знать, что произойдет через много лет, и, когда она наконец с трудом приоткрыла дверь, оказавшуюся и вправду тяжелой, и вошла в темный, прохладный вестибюль, она еще и там постояла в нерешительности минут пять, то поправляя косички, то одергивая липнущее к ногам короткое трикотажное платье, пока откуда-то из-под лестницы не вынырнул довольно пожилой, как ей показалось, дядька, державший в руках мокрые фотографии на прищепках. Быстро оглядев девочку с ног до головы, он спросил заинтересованно:

— А вы, девушка, к кому?

— Я к Швыдко, — сказала девочка, зачем-то протягивая дядьке конверт с письмом из редакции.

— А! — сказал дядька. — Пойдемте провожу.

И, понимая, что отступать поздно, девочка шагнула на стертую десятками ног лестницу — в заоблачную высь журналистики…

Когда после окончания школы Соня пришла устраиваться на работу в редакцию, она уже была тут своим человеком. Ее оформили стажером и назначили зарплату — 80 % оклада младшего литсотрудника, что составляло 64 рубля. Соня была счастлива. Она бралась в редакции за любую работу: то подменяла ушедшую в отпуск подчитчицу в корректорской, выказывая при этом хорошее знание грамматики и главное — внимательность, за что старший корректор Суханова очень ее хвалила; то машинистка просила ее помочь отпечатать кое-какую мелочевку, и Соня двумя пальцами долбила по клавишам старого, дребезжащего «Ундервуда», стоявшего без дела в углу приемной редактора, но печатала чисто и без ошибок. А когда однажды ушел в глубокий запой художник-ретушер и ответственный секретарь Олег Михайлович ходил по редакции и говорил сокрушенно: «Ну что делать, кто будет рисовать?», Соня набралась храбрости и сказала:

— Я могу попробовать, я детскую художественную школу закончила…

С этого дня она прочно прописалась в секретариате и скоро поняла, что это и есть самое главное и самое интересное место в редакции. Соня ретушировала снимки, рисовала черной тушью маленькие заставки к материалам, но больше всего ей нравился процесс создания макета будущего номера, и когда Мастодонт раскладывал на столе специально разграфленные макетные листы и начинал колдовать над ними, ища оптимальный вариант размещения материалов, она устраивалась напротив и не сводила глаз с этих листов и черного фломастера, которым он орудовал. Но как только ей стала понятна сама технология макетирования, она однажды сказала Олегу Михайловичу:

— А можно сделать так, чтобы не только все поместилось, но и было красиво?

Мастодонт посмотрел на нее устало и сказал:

— На, попробуй.

Над полосой, которую он ей дал для эксперимента, Соня просидела полдня, извела десятка три макетных листов, и все было не то. Чутье подсказывало ей, что нужны более крупные, чем это было принято в «Южном комсомольце», заголовки и более крупная иллюстрация, а главное — побольше «воздуха», то есть свободного, не занятого текстом пространства, но тогда приходилось жертвовать количеством и объемом материалов. Не сразу смогла Соня найти золотую середину между красотой и целесообразностью, на это ушло у нее с полгода, но она так полюбила это дело, что даже сны ей в то время снились какие-то странные — словно разграфленные на колонки, с заголовками из разных шрифтов — широких и узких, жирных и светлых, прямых и наклонных, и все это окружалось рамками, линейками, отбивками…

Работа в секретариате нравилась Соне тем, что именно здесь рождался номер газеты, и от того, кто его делал, зависело, будет ли он интересным или скучным, ярким или серым, необычным или заурядным. Ведущий номера мог подобрать в него самые забойные или, как говорили в редакции, читабельные материалы (если, конечно, они были в наличии), а мог состряпать его из чего попало — каких-нибудь залежавшихся в папке запаса статей и заметок. Мог покопаться и подыскать хорошие снимки, а мог поставить в полосу что под рукой лежит. Несколько лет спустя, когда Соня уже сделалась заместителем ответственного секретаря, она поломала привычную редакционную практику лепить газету из того, что есть, и завела свой порядок — заранее, за неделю планировать каждый номер в отдельности с таким расчетом, чтобы в нем было все, что надо — и чтиво, и обязаловка, и крупные материалы, и мелочевка, и чтобы в одном номере не меньше десятка разных тем, и чтобы самые разные жанры, и чтобы виден был свой стиль, и главное — чтобы газета была не похожа ни на какую другую. Было это уже в середине семидесятых, когда Соня благополучно окончила журфак, защитила диплом на тему, которую сама придумала и, можно сказать, выстрадала — «Композиционно-графическая модель газеты», и, вернувшись в родную редакцию, произвела в ней маленькую революцию, заставив все отделы и секретариат работать по придуманной ею модели.

Но все это было потом, а в самом начале, в тот первый год работы в редакции, Соню как следует погоняли по всем отделам, была она что называется на подхвате и писала про все подряд. Через год в папке, куда она аккуратно складывала вырезки своих материалов, готовясь к поступлению на факультет журналистики, были и репортаж с весеннего сева, и зарисовка из рабочего общежития, и интервью с директором вечерней школы, и небольшая рецензия на выставку картин молодых художников, и даже два материала под рубрикой «На темы морали». С этой папочкой Соня поехала летом 1968 года в Москву. Старое здание университета на проспекте Маркса, 18 поразило ее лабиринтом узких и темных коридоров, крошечными аудиториями, похожими на монастырские кельи, и особенно — запахом чего-то ветхого, истлевшего — казалось, что именно так пахнет само время.

На устном экзамене по русской литературе после вдохновенно-подробного Сониного ответа по билету ей задали всего один дополнительный вопрос: кто из русских писателей создал самые глубокие женские образы? Соня сказала: «Тургенев». Экзаменаторы — две пожилые женщины в одинаковых белых блузках — переглянулись и сказали: «Вообще-то считается, что Толстой… Но Тургенев, конечно, тоже». И поставили Соне пятерку. Если бы этот экзамен был первым, Соня, у которой была серебряная медаль, автоматически стала бы студенткой. Но первым было сочинение, Соня писала вольную тему — «Сын века и дитя века», не вполне, правда, понимая, что хотели сказать таким противопоставлением те, кто ее придумал. Но Соня со школы любила именно вольные темы, любила писать от первого лица, высказывая свое, личное отношение к предмету, о котором писала, за это в школе ее всегда хвалили и ставили одни пятерки, а тут поставили 5/4, так что пришлось сдавать и остальные экзамены — вышло две пятерки, две четверки. В тот год проходной балл на факультете журналистики был 19. В приемной комиссии Соне сказали: оставьте документы на заочном отделении, а после первого семестра может быть отсев и вас переведут. Соня так и сделала.

Но прошло полгода, и ей уже расхотелось расставаться с газетой, с редакцией, с секретариатом, а особенно с одним молодым человеком, впрочем, не очень и молодым — старше Сони намного, с которым как-то нечаянно возникли и вдруг бурно-бурно понеслись в страшную и манящую неизвестность первые в Сониной жизни взрослые отношения. Она решила так и учиться — заочно. Два раза в году, зимой и летом, уезжала на месяц в Москву, вселялась в освободившуюся на время каникул дневного отделения маленькую комнатку где-нибудь на девятом этаже университетской высотки, и начиналась совсем другая жизнь. Просиживала целыми днями в круглой библиотеке, запоем читая все, что положено было прочесть за семестр дома (да где там!), вечерами бегала с девчонками по театрам, бывали, конечно, и маленькие загулы — после каждого сданного зачета или экзамена.

Публика на заочном училась интересная — та самая, про которую говорят: «Откуда у вас столько демобилизованных воинов и девушек с трудной судьбой?» Действительно, тут были юноши, писавшие во время армейской службы в окружные военные газеты; молодые матери-одиночки, подвизающиеся, как правило, на городском радио или в многотиражках; были обремененные семьями совсем уже взрослые тети и дяди из маленьких районных газет, по разным причинам не успевшие вовремя получить высшее образование. Но было много и молодых — ищущих, мятущихся, уже пробовавших учиться в каких-то других вузах, но бросивших и теперь подавшихся в журналистику; были непризнанные поэты с отсутствующим взором и девушки из глубинки, суетившиеся главным образом насчет того, чтобы выйти замуж за москвича. Словом, народец был разнообразный, съезжавшийся со всех концов бескрайней Родины, и уже тем интересный, к тому же олицетворявший собой едва ли не всю провинциальную советскую прессу, так что «обмен опытом» шел беспрерывно. Случались и мимолетные влюбленности, и гуляния по ночам по Ленинским горам, и переписка до востребования, и внезапные тайные полеты в Москву на два выходных. А главное — была сама Москва — все больше узнаваемая, не перестающая восхищать, уже любимая, уже родная.

Но все кончалось, и, сдав очередную сессию, Соня набирала в библиотеке кучу новых методичек и учебников и вполне довольная собой возвращалась в родной Благополученск. Через пять лет ее сверстники, окончившие дневное отделение журфака, приезжали по распределению и только начинали осваиваться, а она была уже вполне опытным журналистом и тащила на себе полгазеты. Соня умела делать все — писать, рисовать, макетировать и даже верстать полосы, и если верстальщик начинал артачиться и не хотел выполнять нарисованный ею макет, говоря: «Что ты тут накрутила?», она могла стать к талеру сама и показать ему, что она имела в виду, вырисовывая разноцветными фломастерами не полосу — настоящую картинку. Писала она по-прежнему на любую тему и в любом жанре: могла передовицу на первую полосу, а могла и юмореску на четвертую — ко Дню смеха 1 апреля.

Соня рождена была для газеты, жила газетой, любила газету до сердечной боли и иногда с удивлением думала сама про себя: отчего же это мне так повезло, отчего все так устроилось счастливо? В 78-м ее назначили заместителем редактора, и с этого момента она вообще перестала принадлежать сама себе и своей семье, которая у нее к тому времени появилась, все ее время, все мысли и даже чувства окончательно и безраздельно принадлежали газете.

…Уразумев, какую работу предлагает ей помощник первого секретаря обкома, Соня первым делом испугалась не за себя — за газету, как же там будет все без нее. Но говорить об этом Василию Григорьевичу ей показалось неудобным — подумает, что она слишком много о себе воображает.

— Да не переживайте вы так, — ласково улыбался хитрый Василий Григорьевич. — Газета и без вас будет выходить, а мы вам будем помогать, какие нужны материалы, справки, источники — все предоставим, вы только скажите.

— Понятия не имею, что нужно, — сказала Соня, — никогда таким не занималась, дайте хоть подумать.

Дома она взяла лист бумаги и провела посередине вертикальную линию, слева написала «ЗА», справа — «ПРОТИВ» и стала думать. Постепенно слева нарисовался такой список: «1. Попробовать свои силы (слабо или не слабо?); 2. Работа все-таки творческая. 3. Напитаться информацией об области; 4. Кое-что (темы, сюжеты) пригодится потом для газеты». В правой колонке поначалу значилось всего одно слово: «1.Стыдно», потом дописала: «2. Жалко расставаться с газетой», потом еще подумала, зачеркнула слово «жалко» и перенесла этот пункт в левую часть списка, рассудив, что, может быть, оторваться на время от редакции ей будет даже полезно, ведь ничем другим она в своей жизни еще не занималась.

Выяснилось, что ее будут возить на какую-то загородную дачу на берегу речки Вторые Кочеты и там в полном одиночестве она и будет работать. «Когда еще выпадет такая возможность? — спрашивала Соня сама себя и сама себе отвечала: — Никогда». Да в жизни она не соберется написать больше 10 страниц на машинке — просто времени такого не будет, а по заданию — никуда не денешься. Было еще и, что ни говори, лестно, что просят не кого-то, а именно ее — какое-никакое, а признание способностей. И потом. Она честно выполнит свою работу, чего же тут стыдиться? У нее и в дипломе записано: «литературный работник газеты», сокращенно — «литраб». А разве то, что Соня и все они делают в газете, когда пишут за авторов, — не то же самое? Раз уж книжка заказана, ее все равно напишут, но если это сделает кто-то из обкомовских, выйдет кондово и неинтересно, так почему бы не показать им всем, что можно писать совсем по-другому? А если кому должно быть стыдно, так это Ивану Демьяновичу — не ей.

Вот так примерно она себя тогда уговаривала и убеждала, надо же было как-то настроиться на эту работу, хоть чуть-чуть вдохновиться. Работала Соня все лето и начало осени. И с «автором» за все это время она ни разу не встречалась, только с помощниками. Они действительно выполняли любую ее заявку и волокли документы из архивов, справки из районов, старые газеты и т. д. и т. п. А писалось на удивление легко и даже с увлечением, в какой-то момент она как будто забыла, чье имя будет стоять на обложке и просто писала, как для себя, то есть как Бог на душу положит, но, конечно, следила за тем, чтобы «авторские» рассуждения шли в мужском роде, и к концу так насобачилась, что выходило уже автоматически. Помощники раз в два-три дня забирали готовые страницы, личная машинистка Масленова перепечатывала чуть ли не в пяти экземплярах, их тут же привозили на вычитку, Соня вычитывала и исправляла ошибки, а заодно отдавала новые листы — так у них и шло по конвейеру, Постепенно она освоилась и даже иногда брала с собой туда Димочку, и он там сидел на деревянном мостике с маленькой удочкой, которую дал ему смотритель дачи, и ловил рыбку, а Соня писала, сидя за длинным столом, заваленным бумагами, на открытой деревянной веранде и поглядывала на него, и было хорошо на душе, что вот и ребенок на свежем воздухе и присмотрен. И пару раз они с ним даже купались в речке Вторые Кочеты, в теплой, пахнущей камышом воде.

Ребята из редакции звонили ей по вечерам домой и допытывались, что она там такое секретное пишет, она отшучивалась, говорила: «Сама не знаю, что я такое пишу». Ничего секретного, конечно, не было, просто ее просили «не распространяться» на эту тему, она и не распространялась. В книжке скакали на конях красноармейцы, легендарный комдив Глоба создавал в плавнях первый рисосовхоз, в небе над знаменитой «Голубой линией» вели победный бой воздушные асы, передовые земледельцы Иван Правицкий и Иван Свекловичный получали рекордные урожаи, а юное поколение 80-х неутомимо шагало по дорогам боевой и трудовой славы своих земляков. И на всем этом фоне Масленов как бы размышлял о связи поколений, о военно-патриотическом воспитании молодежи и о том, какое замечательное будущее ждет Благополученскую область и эту самую молодежь в 80—90-е годы. Поначалу, когда Василий Григорьевич прочел первые две-три главки, он как будто даже разочаровался, приехал к Соне на дачу и стал говорить, что стиль не партийный, слишком живо, раскованно, все-таки это первый секретарь пишет, надо бы построже, на что Соня возражала: как раз не надо построже, это же не передовица в газету! Почему, спрашивала она, у вас партийное начальство говорит и пишет таким суконным языком? Люди этот язык вообще не воспринимают, не хотят ни слушать, ни читать. Он повздыхал и нехотя согласился: ну ладно, ты пиши, как считаешь нужным, а потом посмотрим. Но просил обязательно «добавить в текст Брежнева», даже привез для этого копии его писем к Масленову, одно — по случаю получения областью рекордного урожая хлеба, другое — в связи с 35-летием Победы, действительно подписанное «твой однополчанин».

— Ты вставь про это куда-нибудь.

— Ладно, — сказала Соня. — Вставлю.

В сентябре книжка была в общем готова. 250 с чем-то страниц, 10 печатных листов. Соня гордилась собой — такую махину одолела. Василий Григорьевич хвалил и удивлялся: никак, говорил, не ожидал, что так хорошо получится. Оставалась мелочь — показать автору. Как раз закончилась уборка урожая, и он уезжал в Крым, в отпуск. Помощники вручили ему в дорогу уже переплетенную в бордовую коленкоровую обложку рукопись. Соня надеялась, что сможет наконец вернуться в редакцию, но не тут-то было, оказалось, все уже давно решено про нее и за нес — место в секторе печати обкома ждет — не дождется, когда она его займет. В тот вечер, когда ей об этом сказали, Соня зашла за Асей в редакцию, и они пошли с ней домой пешком по бульвару и всю дорогу судили и рядили, как быть. Соня даже плакала, а Ася сказала: «Что теперь плакать! Сама виновата, раньше надо было отказываться, кто ж тебя отпустит после того, как ты им целую книжку накатала!» В конце концов Соня придумала спасительное для себя и для всех объяснение: вот, мол, она пойдет туда и будет там как лазутчик в тылу врага, потому что журналисты всегда считали партийных функционеров своими если не врагами, то во всяком случае не друзьями, это были такие чужие, чуждые им люди, слишком далекие от реальной жизни, потому-то она и не хотела идти туда работать, ведь надо было видеть их каждый день и как-то общаться. И Соня сказала себе и Асе, что она будет оттуда помогать своим, будет таким Штирлицем, и ей стало немного легче, и было даже маленькое чувство гордости за приносимую ею жертву.

В конце сентября Иван Демьянович вернулся из отпуска, и Соню позвали к нему. Впервые она вошла в этот кабинет, который оказался гораздо меньше, чем она себе представляла. Рабочий стол поразил ее своей абсолютной пустотой (точно, как у нашего Борзыкина, подумала Соня), только красивая красная папочка сиротливо лежала сбоку, да стоял сувенирный чернильный прибор, которым явно не пользовались. Мебель в кабинете была старомодная, светлой полировки, самый замечательный предмет — старинные напольные часы с боем в простенке между окнами, небось, еще со сталинских времен сохранились. Иван Демьянович был большой, грузный, с животом, не умещавшимся в широченные брюки, отчего ремень он носил где-то под грудью, как Хрущев, и был такой же розовый лицом и лоснящийся лысиной. И вот эта гора выходит из-за стола, протягивает Соне пухлую руку и неожиданно лезет целоваться, да прямо в губы. Стало неприятно, захотелось тут же вытереть лицо платком, но в руках, как назло, был только блокнот с авторучкой. Соня села и приготовилась записывать замечания, уверенная, что их будет много и ей дадут еще месячишко на доработку. Между тем Иван Демьянович с любопытством ее разглядывал.

— А ты в газете давно работаешь?

— Давно, — сказала Соня.

Он еще спросил, кто ее родители и какие у нее планы на будущее. О родителях Соня сказала коротко, как писала в анкетах: «отец — рабочий, мать — служащая». Масленов удовлетворенно кивнул и еще спросил:

— Родители у тебя коммунисты?

— Только мама, — сказала Соня и почему-то покраснела.

О планах на будущее она не знала, что говорить. На самом деле она хотела бы всегда работать в газете, все равно кем. Соня открыла было рот, но тут звякнул коротко звонок, Масленов, не отрывая глаз от Сони, снял трубку и почти сразу же стал орать на кого-то, срывающего, как она поняла, план заготовки кормов на зиму, и грозить этому кому-то разборкой на бюро и исключением из партии.

Соня приуныла. Почему он ничего не говорит о книге? Может, просто не успел прочесть? А зачем тогда позвали? Но, наоравшись по телефону, Масленов сразу же снова повеселел и неожиданно сказал:

— Хорошо написала, молодец.

— Если есть замечания…

— Да, есть, — сказал он, — надо бы куда-то вставить одно слово… Сейчас, подожди, я где-то себе записал, это в докладе на последнем пленуме было, новое такое выражение, раньше я его не встречал: «социалистическая предприимчивость»! Запомнишь?

— Это все? — не поверила Соня своим ушам.

— А в остальном замечаний нет, молодец, — еще раз похвалил он.

Соня встала, чтобы идти, и тут он снова вышел из-за стола, протянул ей маленькую коробочку и снова полез целоваться, но на этот раз она успела увернуться и он попал куда-то в ухо. Соня растерялась, понимая, что он преподносит ей какой-то подарок, который брать совсем не хотелось. Она опять покраснела и стала пятится к двери, бормоча: «Ой, что вы, не надо…», но он с улыбкой вложил коробочку ей в руки, развернулся всем своим большим телом и пошел на место. Только на лестнице Соня заглянула в эту коробочку, там лежали дешевые на вид ручные часики, и ей вдруг стало смешно, подумала про себя: вот тебе, Соня, и «гонорар» за книжку! Часики она отдала свекрови, а с книжкой на следующий день полетела в Москву, в Политиздат. Василий Григорьевич нервничал, говорил, что надо побыстрее сдать ее в производство, чтобы успели набрать до ноябрьских праздников, о чем есть договоренность лично с директором издательства. Пока в издательстве занимались рукописью, она с удовольствием бродила по Москве, навещая любимые места, посидела во дворике факультета журналистики, у памятника Ломоносову, но на факультет не зашла — все там теперь было по-другому, все чужое, и молодежь входила и выходила какая-то другая, непохожая на ту, какая была здесь лет восемь—десять назад. Одинаково длинноволосые, почти неразличимые мальчики и девочки, в потертых джинсах, с холщевыми сумками через плечо, все курят, все громко говорят и смеются, наши вперемешку с иностранцами, которых, кажется, стало теперь еще больше. Соня смотрела на них и думала почему-то с ревностью: «Еще одно поколение журналистов… Куда их столько…»

Книжка в Политиздате понравилась, назначенный на нее редактор, полагая, что Соня курьер, сказал:

— Давно у нас первые секретари так душевно не писали, чувствуется, хорошая бригада поработала. Вы не в курсе, сколько человек?

— В курсе. Один человек, — сказала Соня, многозначительно улыбаясь.

Редактор все понял и даже присвистнул. Впрочем, в открытую они не сказали друг другу ничего. Был какой-то общий заговор молчания. Так и в обкоме — все знали, что она пишет и кому, но все делали вид, что не знают. Книжку на удивление быстро набрали и сверстали, Иван Демьянович, будто предчувствуя что-то, очень спешил и, видно, напрягал там свои связи, чтобы ускорить прохождение ее в производстве. Соня рассчитывала, что сразу после праздников, перед тем как начнут печатать тираж, у нее будет еще одна возможность съездить в Москву. А пока суд да дело, ей пришлось написать для Масленова пару небольших выступлений на каких-то торжественных мероприятиях и одну статью для «Советского Юга» на тему партийного руководства комсомолом, и все прошло на «ура». Даже Правдюк позвонил ей и сказал: «А ты пиши нам почаще».

К большому удивлению Сони, в обкоме все оказалось совсем не так, как ей представлялось из редакции. Нормальные люди, попадались и умные, попадались и очень умные, явных таких дураков, кретинов как-то не оказалось, и поначалу она была даже слегка уязвлена этим обстоятельством. Инструкторами многочисленных обкомовских отделов работали такие же, как Соня, молодые люди, выдернутые, как и она, из разных сфер — кто из НИИ или вуза, кто — с производства. Соня даже подружилась с двумя-тремя, и выяснилось все то же самое — не хотели уходить из института, с завода, любят свою работу, но большой трагедии не видят, здесь все так — года три-четыре — и возвращаются, но уже на руководящую должность, и это называется на партийном языке «подготовка кадров». Соня поняла, что надо просто набраться терпения и ждать своего часа. Тем более что польза от сидения в обкоме все-таки была, и она уже начинала ее ощущать — появился какой-то новый, прежде ей недоступный взгляд на многие вещи, становилось, например, понятно, как именно осуществляется управление большим хозяйством области, откуда куда тянутся ниточки, связывающие все со всем, и даже на свой родной «Южный комсомолец» и на ревниво нелюбимый ею «Советский Юг» она стала смотреть со стороны каким-то новым взглядом и видела теперь многое такое, чего раньше совершенно не замечала.

…Дождь перешел в ливень. Стоя у раскрытого окна и глядя на мокрый парк, Соня думала, что же теперь будет с ее книжкой. Наверное, придется вносить правку — что-то убрать, что-то добавить. И вдруг поймала себя на мысли, что было бы даже неплохо, если бы все сорвалось и книжка вообще не вышла. Все-таки Соню беспокоила ее роль «заавтора», и она немного побаивалась того момента, когда книжку напечатают и она появится в городе. Ведь о ней должны будут что-то говорить и даже, наверное, печатать отклики в областных газетах, в том числе в «Южном комсомольце». Как все это будет выглядеть? Наверное, станут шушукаться за ее спиной. Хорошо еще, если книжка понравится, а если нет? С удивлением Соня обнаружила, что ей совершенно не жаль ни своего труда, ни потраченного на него времени, и, если книжка не выйдет вовсе, она скорее всего вздохнет с облегчением. Задание она выполнила, даром для нее это все равно не прошло, по крайней мере убедилась, что может, работать было даже интересно, а это уже много. Вспомнила свой листочек «за — против», выходило так, что все «за» реализованы, а чтобы не сбылось единственное «против», пусть бы книжка не вышла вовсе (по независящим от нес причинам), тогда и стыдиться не придется — ни сейчас, ни когда-нибудь потом. Соня была еще в том возрасте, когда жизнь представляется бесконечно длинной и потеря каких-то трех-четырех месяцев — как потеря трех минут, подумаешь! вон их впереди сколько!

Позвонила Ася, и Соня обрадовалась ее звонку. С Асей могли говорить часами. Когда еще работали вместе в редакции, то, если не дежурили по номеру ни та, ни другая и удавалось уйти пораньше, часов хотя бы в семь, шли домой непременно пешком, по бульвару, и шли медленно, чтобы успеть наговориться обо всем, потом еще стояли подолгу сначала у Асиного дома, потом у Сониного, потом Соня поднималась на свой девятый этаж, быстро готовила ужин, кормила своих мужичков, падала в кресло и звонила Асе. И еще часа полтора болтали. «О чем можно столько говорить?» — удивлялся Юра. «Ну как о чем? О газете!» — отвечала Соня.

Услышав сейчас голос подруги, она с жадностью на нее накинулась: что там в редакции, что Борзыкин, а что Мастодонт, а что решили ставить в завтрашний номер, а чем народ занимается? Ася доложила все в лицах и обещала позвонить еще в течение дня, если будет что-то интересное. Слышно было, как ее позвали: «Ну ты идешь?» Соня представила, как они там собираются уже, наверное, в каком-то из кабинетов, сейчас закроются изнутри, Жора или Севка достанут портвейн из-под стола, разольют по стаканчикам… И Соне стало так жалко себя, как в самые первые дни после ухода из газеты.

 

Глава 5. Похвальное слово портвейну

Граждане, впервые оказавшиеся вблизи Газетного дома и мимоходом прочитавшие вывески у входа, обычно немало удивлялись тому, что редакции двух уважаемых областных газет помещаются, оказывается, в таком незавидном месте — прямо против рынка, где вечная толчея, шум и гам, машины, тележки и конные подводы, станичники с мешками, горожане с кошелками и сумками, цыгане, попрошайки, алкоголики, где вечная грязь и никогда не просыхающие лужи. Сами газетчики место это любили, считая, что находятся в самой гуще жизни. А человек неслучайный, забредший сюда именно в поисках редакции, чтобы, к примеру, пристроить в газету стихи собственного сочинения, войдя внутрь, тут же забывал и о рынке, и об уличной суете, потому что с порога попадал в совершенно особую обстановку, непохожую на ту, что встречалась ему в разных других учреждениях города. Прежде всего в нос ему бил резкий запах типографской краски, свинца, бумаги и черт знает чего еще.

О, этот ни с чем не сравнимый запах Газеты! Набранной на допотопном линотипе, похожем на динозавра, сверстанной вручную с помощью одного только инструмента — маленького, острого шила, которым верстальщик поддевает и вытаскивает из полосы ненужную строчку и заменяет ее другой, нужной, пристукнув, чтоб села плотнее, деревянным набалдашником. Время компьютерной техники еще не постучалось в эти стены, еще выкладывается строчка за строчкой черными от типографской краски руками какого-нибудь дяди Гриши металлическая основа газеты, с которой будет оттиснута под тяжелым прессом голубая картонная матрица, которая отольется потом в цельную свинцовую полусферу, называемую «стереотипом», который поставят затем на барабан такого же древнего трудяги-ротатора и — закрутится, потянется непрерывная, грязновато-серая лента бумаги, и тысячи раз отпечатается на ней свежий номер газеты. Впрочем, все это скрыто от глаз постороннего, и только резкий, никогда не выветривающийся запах заставляет догадываться о том, что это где-то здесь, может быть, вон за той дверью…

Типография и точно — внизу, в первом этаже и в цоколе под ним, а во втором этаже — издательство, похожее на обыкновенное заводоуправление, на дверях таблички: «Директор», «Плановый отдел», «Бухгалтерия» и непременная «Касса» с маленьким, зарешеченным окошечком, над которым висит объявление: «Гонорар сторонним авторам выплачивается 21-го числа каждого месяца». Журналисты проскакивают этот этаж, не останавливаясь, и спускаются сюда лишь дважды в месяц — 15-го за авансом, 30-го — за зарплатой. Ничего больше в производственной деятельности издательства их не касается и не интересует, они понятия не имеют, откуда берется и сколько стоит газетная бумага, каковы типографские расходы на печатание тиража и сколько составляет прибыль от реализации газеты, один экземпляр которой стоит, как известно, 3 копейки. Прибыль, однако, существует, и приличная, и вся она уходит в партийную кассу, но журналисты в эти тонкости не вникают. Их дело — писать. И они пишут, пишут, пишут — изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. И вдруг — раз в 18 лет — случается событие, заставляющее всех их остановиться и словно на миг замереть в ожидании: а что дальше? Продолжать ли все в прежнем духе, или поступят какие-то новые указания? Никто ничего не знает. Никто ничего. Надо ждать.

…Из приемной редактора на четвертом этаже доносилась траурная музыка, это секретарша Тома врубила на всю громкость телевизор, чтобы не прозевать важные сообщения. Народ слонялся по редакции, не зная, чем заняться, номер не верстали, ждали центральных газет, было состояние общей бестолковщины и ненужности, как если бы пришли на работу в воскресенье, когда газета не выходит, и валяли дурака по отделам.

После обеда, не сговариваясь, потянулись в дальний конец коридора, в фотолабораторию, традиционное место не очень тайных сборищ, куда в отличие от отделов не ходили посетители и где поэтому можно было спокойно выпить, не боясь быть застигнутым каким-нибудь внештатником, притащившим заметку, или читателем, зашедшим узнать о судьбе своей жалобы на жэк, посланной три месяца назад по почте. Фото-лаборатория представляла собой небольшую комнату с одним окном, наглухо задраенным плотной черной шторой. В глубине ее стояла обыкновенная чугунная ванна, в каких моются жители многоэтажек, а Жора Иванов полоскал в ней свои снимки. Вдоль стен были стеллажи с выдвижными ящичками, где хранились старые фотографии и негативы, был еще стол с одной тумбой, заставленный химикатами и заваленный обрезками фотобумаги, пустыми кассетами и загнувшимися в трубочку уже ненужными снимками. Через всю комнату протянута была веревка с прищепками, на которой Жора сушил снимки, или, как он их называл, «карточки».

Когда-то, пацаном, Жора ходил в фотокружок городского Дворца пионеров, ему нравилось возиться с химикатами, обрабатывать пленку, а особенно нравилось, сидя в темной комнате, смотреть, как опущенный в ванночку с раствором лист фотобумаги начинает медленно оживать, как на нем проступают сначала слабые, чуть различимые, потом все более ясные и четкие силуэты людей, деревьев, домов. После армии Жора набрался смелости и пришел в редакцию молодежной газеты, где иллюстрацией заведовал тогда Коля Гиляйтдинов, он и научил его, как снимать для газеты. «Главное, — говорил Коля, — чтобы человек на снимке улыбался, потому что если он не улыбается, то при нашем качестве печати выходит совсем хреново, и узнать человека никак невозможно». Так говорил Коля, которого в редакции все называли просто Гиляй, отсылая Жору в первую в его жизни командировку на животноводческую ферму. Жора шлепал по грязюке до этой фермы километра два, и, когда дошлепал, оказалось, что на ферме работают довольно пожилые тетки. «А где же комсомольско-молодежное звено?» — удивился он. «А мы и есть», — сказали тетки и застенчиво заулыбались. Зубы у них были почти полностью металлические. Но Жора их все равно сфотографировал, поставив рядком на фоне стога сена и пасущихся поодаль коров. Получилось красиво.

«А насчет зубов ты не беспокойся, — сказал Гиляй. — Для этого у нас есть Петя, Петро, пошли к нему!» Петя оказался художником-ретушером, он сидел в углу секретариата, за столом, покрытым куском стекла, и прямо на этом стекле размазывал тушь и белила, смешивал их и получал какую-то серую, матовую массу, в которую он окунал тонкую кисточку и легким прикосновением к снимку подрисовывал изображенным на нем людям какие-то недостающие детали или, наоборот, убирал лишнее. Когда Жора впервые вошел в секретариат, Петя как раз «стриг» одного слишком длинноволосого комсомольца. Сначала он поскреб у него за ушами скальпелем, потом навел какие-то штрихи кисточкой, и парень вышел причесанный, как положено, хотя, конечно, несколько неестественно. Взяв у Жоры снимок с доярками, он обмакнул кисточку в белила, и через минуту все тетки были с белоснежными, как у американских артисток, зубами.

— Здорово! — сказал Жора.

Вскоре его взяли в редакцию вторым фотокором, и он мотался по командировкам, как проклятый, впрочем, находя в этом все больше вдохновения. Жора искал. Ему не хотелось снимать, как Коля Гиляйтдинов, — статичных, застывших в скованных позах людей, одной рукой непременно опирающихся на станок или на трактор, он пытался схватить движение, снять человека на ходу, и это у него получалось. Скоро на редакционных летучках стали отмечать Жорины снимки как новаторские, а потом Колины и вовсе перестали печатать. Коля поначалу обижался, потом запил, а потом, в один прекрасный день, сунул Жоре в руку ключи от фотолаборатории и сказал, глядя в сторону: «Давай, Жорик, хозяинуй, я ухожу, шеф уже и заявление подписал…» «А куда?» — виновато спросил Жора, но внутри у него радостно ёкнуло. «Да поеду назад, в свою районку, они давно зовут», — сказал Коля и с тем исчез, больше они никогда не виделись. Кто-то говорил через пару лет, что Гиляй спился и умер, но кто-то другой говорил, что нет, видели его живого, но что спился — это точно.

Жора разливал по граненым стаканам портвейн, и сотрудники, рассевшиеся кто где мог, в том числе прямо на столе и на краю ванны, так как было всего два стула и одно продавленное кресло, лениво обсуждали главное событие этого дня, высказывая разные догадки и домыслы, поскольку действительного положения вещей не знал никто.

— А вот интересно, — сказала Ася Асатурова. — Демьяна теперь попрут?

— Могут, — согласилась компания и дружно сдвинула стаканы. — И пришлют какого-нибудь дятла из Москвы.

— Якова Петровича? — спросил Сева Фрязин, и все засмеялись.

Яков Петрович Дятел был какое-то время назад одним из секретарей обкома и прославился тем, что запретил журналистам местных газет склонять его фамилию. То есть нельзя было писать «делегация области во главе с Я. П. Дятлом», а надо было — «…во главе с Я. П. Дятел». Однажды за «неправильное» склонение чуть было не уволили с работы старшего корректора Суханову, но Мастодонт за нее вступился, сказав, что Дятлы приходят и уходят, а Суханова у нас одна, и если мы не хотим, чтобы ошибки в газете пошли косяком…

— Так он тоже сидит или как?

— Ага, сидит. В министерстве.

— Вот убей меня не поверю, что может такое быть — один секретарь обкома ворует, а два других ничего не знают.

— А правда, что Кочура в Лефортове заговорил?

— Вот материал, да?

— Ага, размечталась…

Уже несколько месяцев в Москве и в области раскручивалось какое-то серьезное дело о хищениях социалистической собственности в особо крупных размерах, но местным журналистам не давали ровным счетом никакой информации, как бы говоря: не вашего ума дело. Приходилось довольствоваться обрывками слухов, сплетен да туманными намеками знакомых сотрудников милиции и прокуратуры, которые при всем желании в газете не используешь.

— Может, хоть теперь что-то сдвинется? — предположил Валера Бугаев не слишком уверенно. — Уж Андропов-то все про всех знает?

— Не слишком обольщайся, — заметила Ася. — Ворон ворону глаз не выклюет.

— Еще как выклюет!

— Ладно, поживем — увидим.

Все как-то разом замолчали и задумались — кто о чем. Жора думал, что двух бутылок явно маловато и надо бы кому-нибудь сгонять в «Интурист». Ася досадовала про себя, что из-за всех этих событий ее материал (беседа с писателем Суходоловым о его новом романе), над которым она, как дура, просидела все праздники, теперь слетел из номера и неизвестно когда пойдет, а если бы она знала, что все так получится, то лучше бы отдохнула в эти дни, сходила бы, например, в театр. Сева Фрязин прикидывал, у кого бы перехватить если не червонец, то хотя бы трояк, до аванса оставалось еще три дня, а в кармане у него звенело в лучшем случае копеек восемьдесят. Обычно все перехватывали у старшей машинистки Кати, которую в редакции называли поэтому «мать». Она успевала наколачивать на своей машинке кое-какую шабашку, и у нее всегда водились живые деньги. Но когда сегодня утром, после планерки, Сева к ней сунулся, «мать» сказала: «Последние Майке отдала, что ты раньше не подошел?» Корреспондент отдела новостей Женя Зудин, заметив, что разлили последнюю бутылку, заподозрил, что сейчас его — как самого младшего — пошлют в «Интурист», куда идти ему совсем не хотелось, хоть это и было почти рядом. И только Валера Бугаев думал в этот момент о Брежневе. Он думал, как, интересно, его станут хоронить — в кремлевской стене или под стеной. Этой глубокой мыслью он и поделился с остальными. Начали высказывать разные предположения. И тут Ася вдруг брякнула, что кое-кого пора бы тоже схоронить в землю, по-людски, а не держать мумию. У Валеры даже челюсть отвисла. Во-первых, ему самому это никогда даже не приходило в голову, во-вторых, он никак не ожидал от Аси такого дерзкого суждения, а в-третьих, как всякий философ, он чрезвычайно ценил парадоксы и неожиданный взгляд на вещи, словом, он оторопел и одновременно восхитился. Ася же смолила, как сапожник, и на лице ее было написано выражение презрения ко всем начальникам мира — живым и мертвым.

— Э! Кончайте тут! Я не позволю в своем кабинете! — Жора поднял глаза к потолку и, дурачась, сказал лампочке: — Майорчик! Они шутют!

— А мне сегодня цыганка гадала, — вспомнил вдруг Сева, — сказала, я тоже умру скоро.

— Плюнь, плюнь три раза! — всполошилась на полном серьезе Ася. — И не бери в голову!

— Она сказала, четырнадцать лет осталось…

— Ну чё, нормально, — вставил Жора. — Хватит с тебя.

— Сколько раз тебе говорила, чтобы не останавливался ни с бомжами, ни с цыганками, что за манера дурацкая! Как пойдет на рынок, так обязательно с кем-нибудь там ля-ля разводит. Так бы и дала по башке!

— А что на рынке — не люди? Может, я про них напишу когда-нибудь, — сказал Сева. Ему нравилось дразнить Асю.

— Да кому это надо! И кто это напечатает? На лучше, закуси, — и Ася протянула Севе бутерброд с вареной колбасой и листиком петрушки.

Женю послали-таки за портвейном, и он нехотя поплелся вниз. В молодежной газете Женя Зудин, редакционная кличка Зудец (некоторые говорили — Занудец, намекая на его манеру что-нибудь рассказывать — начав, он, бедный, никак не мог свою историю закончить), появился пару лет назад, приехал по распределению факультета журналистики МГУ. Вообще-то он поступал в МИМО, но не прошел, решил перекантоваться на журфаке до следующего приема, но застрял и окончил, не будучи до конца уверенным в том, что журналистика и есть его призвание. Журналистов-международников (о чем Женя мечтал класса, наверное, с седьмого) факультет не выпускал, а совсем напротив, готовил кадры для областных и районных газет, в центральную же газету попасть было не так-то просто, полагалось сначала «пройти школу» провинциальной прессы. Единственный способ остаться в столице был жениться на москвичке, и Зудин чуть было не женился на внучке заведующего кафедрой зарубежной печати, но что-то там в последний момент не склеилось, у внучки вдруг объявился более выгодный жених, как раз международник, и ей светил выезд за рубеж, так что Зудин был пущен побоку, и пришлось все-таки ехать по распределению, хорошо еще, что сюда, на юг, а не в Сибирь или куда-нибудь в Среднюю Азию.

Встретили Зудина хорошо, редакционные девушки просто обомлели, говорили, что он напоминает им киноартиста Еременко-младшего. У Зудина были темно-русые, длинные и чуть вьющиеся волосы, пухлые губы и откровенно порочный взгляд. От места в отделе рабочей и сельской молодежи он отказался наотрез, заявив редактору, что ничего не смыслит ни в сельском хозяйстве, ни в промышленности, а вот нельзя ли направить его в отдел культуры? «Нельзя», — сказал редактор и посадил Зудина для начала в отдел учащейся молодежи. Как раз собиралась в декретный отпуск завотделом Рая Шеремет, и на Зудина сразу свалилась куча рубрик. Раз в месяц надо было сдавать пионерскую страничку «Тимуровец», раз в две недели — страницу для старшеклассников «Мальчишки, девчонки…» и еженедельно — подборку для студентов «Альма Матер». Естественно, он зашился и очень удивлялся, как Рая справлялась со всем этим одна на седьмом месяце беременности. Вскоре редактор вынужден был пересадить Зудина в отдел комсомольской жизни. Там было горячее времечко — начиналась отчетно-выборная кампания, надо было ездить на городские и районные конференции и писать с них развернутые отчеты. В первом же отчете Зудин налепил столько ошибок, что из района приехала целая делегация разбираться с корреспондентом. Редактор принес извинения, объяснив дело тем, что автор — начинающий журналист, а самому Зудину сказал, что вообще-то за такие вещи надо увольнять, но он дает ему еще один шанс.

Так Женя Зудин оказался в отделе писем. Люся Павлова встретила его враждебно и говорила в коридоре, что зачем ей сажают человека, который не умеет писать. Половину редакционной почты составляли разные бытовые жалобы, которые в редакции условно называли «кран течет» и которые учетчица писем Танечка Сорокина аккуратно регистрировала и пересылала в разные исполкомы и коммунальные службы с сопроводительным письмецом на редакционном бланке, где адресата в вежливой форме уведомляли, что данная жалоба поставлена на контроль и что в десятидневный срок он должен дать ответ автору и редакции о принятых мерах. Тех, кто этого не делал или делал не вовремя, безжалостно клеймили в газете под специальной рубрикой «Хотя письмо и не опубликовано».

Другую половину почты составляли стихи, ими забрасывали редакцию в основном девочки и мальчики старшего школьного возраста. С этими стихами возился в отделе культуры приходящий литконсультант Миша Лифшиц, работавший на полставки. Он отбирал по крохам пригодное для печати, а остальным писал однообразные ответы в том духе, что извини, дорогая (дорогой) Оля, Света (Вова, Витя), но твои стихи не могут быть опубликованы в нашей газете, так как они еще слабы, подражательны и т. д. Сам Миша был поэт настоящий, от Бога, и изредка печатал в газете два-три своих стихотворения под псевдонимом М. Костылин. Он мог бы печатать их хоть каждый день, но стихи у него были сложные, заумные, про которые редактор говорил: «Если даже я не понимаю, то как же простой читатель поймет?» — и заворачивал их назад в отдел. Интересные письма, такие, по которым можно было поехать в командировку и написать душещипательный материал в рубрику «Письмо позвало в дорогу», случались редко, а если случались, Люся приберегала их для себя.

Зудину она в первый же день высыпала на стол ворох конвертов и сказала: «Жилищный вопрос. Надо сделать обзор». Женя стал читать эти письма, и уже после третьего его одолела скука и глухое раздражение против всех этих глупых, наивных людей, которые исписывают по полтетрадки в надежде, что редакция (где сидят, между прочим, такие же бесквартирные журналисты) поможет им улучшить их жилищные условия. После пятого письма он сказал себе: «Ну ладно, хорошего понемножку» и, отодвинув всю гору на край стола, попробовал написать некое размышление на тему, не прибегая к цитатам из писем и ссылкам на конкретные примеры из жизни. Получилось «взгляд и нечто» и это «нечто» начиналось, разумеется, словами: «Как говорил классик, люди у нас хорошие, только квартирный вопрос их испортил». Люся прочитала, скривилась и сказала: «Ну конечно! Булгакова мы читали. А письма читать кто будет? Вас там не учили, что за каждым письмом стоит живой человек?» Зудин обиделся.

Кончилось тем, что еще через месяц его перевели в отдел новостей. Здесь работа началась для Зудина с того, что Сева Фрязин послал его за бутылкой. Зудин слегка оскорбился, но пошел, не желая портить отношения с Севой с самого начала. С новостями в газете было трудновато, нигде ничего особенного не происходило, все шло своим чередом — в новом микрорайоне открывался большой универмаг «Олимпийский», завершалось строительство первого в Благополученске двенадцатиэтажного дома из блочных элементов, сдавался в эксплуатацию комплекс областной клинической больницы имени профессора Очаковского… За строительством больницы «Южный комсомолец» следил с первого камня и теперь чуть не в каждом номере печатал то фоторепортаж, то интервью главного врача, а Зудину велено было опросить прямо на улице горожан. «Хотели бы вы оказаться в этой новой, благоустроенной больнице?» — спрашивал Женя, стоя, как дурак, посреди тротуара и хватая за рукав прохожих. «Да вы знаете, лично я не очень…» — отвечали удивленные горожане.

В эти же дни начиналось движение электричек по только что проложенной через горы железнодорожной ветке Благополученск — Черноморск, и с первым же поездом отправилась к морю группа журналистов, среди которых были Сева Фрязин и Жора Иванов — с заданием дать развернутый материал о состоянии и выгодах новой дороги. В последний момент взяли с собой и Зудина. Женя смотрел в окно на маленькие поселки вдоль дороги, на лес и горы, которые сначала были вдалеке, а потом совсем приблизились и стиснули с двух сторон дорогу и поезд, нырявший теперь в тоннели и долго двигавшийся там в полной темноте. Спецкоры доехали до места назначения всего за два часа и за время нахождения в пути выпили всего две бутылки портвейна (причем Зудин не пил). А раньше, рассказывал Сева, когда этой ветки еще не было, по старой дороге надо было тащиться до моря часов пять, и спиртного требовалось, конечно, больше.

Теперь Зудин обкладывался с утра районными газетами, надергивал из них информацию о пусках новых цехов, рекордных надоях и конкурсах художественной самодеятельности в ПТУ, чуть сокращал, чуть подправлял и сдавал в набор. Районные журналисты ничего против не имели, наоборот, были довольны, что их заметки перепечатывает областная газета. Зудин застрял в отделе новостей надолго.

Но его по-прежнему тянуло в отдел культуры, там собиралась по вечерам, а иногда и днем местная богема. В среде творческой интеллигенции города Благополученска считалось хорошим тоном читать «Южный комсомолец», так как это была, безусловно, лучшая из двух областных газет, к тому же она могла позволить себе некоторую смелость и иногда печатала довольно едкие рецензии на спектакли областных театров и новые произведения некоторых местных литераторов. Тогда обиженные авторы бежали в редакцию газеты «Советский Юг» и находили там понимание в виде ответной критической рецензии в адрес других авторов, привечаемых молодежной газетой, а то и в адрес самой газеты. На некоторое время эта заочная перепалка газет становилась самым заметным событием в жизни городской творческой интеллигенции, и ее на все лады смаковали.

В отделе культуры у Аси вечно сидели какие-то люди, и велись долгие пустопорожние беседы. Здесь можно было встретить известного в городе деятеля всех искусств Мусина-Пешкова, знатока и остроумца, который приходил, целовал ручки дамам, вальяжно разваливался в кресле, рассказывал две-три бесподобные истории из закулисной жизни, выпивал чашечку кофе, выкуривал пару сигарет и исчезал до следующего раза. Возникала вдруг неподражаемая пара: он — маленький, пожилой, с крашеными волосами — выдающийся композитор, народный артист и все такое прочее — Федор Кобзаренко, знаменитый автор «Ивушки зеленой»; она — молодая, на голову выше его, крупная, похожая на статую Авроры у одноименного городского кинотеатра, — певица Виктория Цаплина, жена и исполнительница его песен. Они долго усаживались, искали, куда бы пристроить крошечного пуделька, которого везде таскали с собой, сюсюкали: «Котик, тебе там удобно?», «Зайка, ты кофейку выпьешь, ах, нет, тебе вредно!»

Являлся писатель Илья Иванович Суходолов — кудрявый пятидесятилетний юноша в вязаной кофте и глухо застегнутой фланелевой ковбойке, с допотопным портфельчиком, садился в кресло и начинал разговаривать как бы сам с собой тихим, жалующимся голосом. Если говорили что-либо ему в ответ из вежливости и почтения к его таланту, то он вроде бы и не слышал, и продолжал говорить начатое, свое. Считалось, что писатель глуховат и надо кричать ему в ухо, чтобы он понял, но как знать, хотел ли он слышать своих пышущих здоровьем и молодостью почитателей… Ждали, что Суходолов вот-вот закончит большой роман о казачьей старине, слышали уже, что роман какой-то необыкновенный, и всем не терпелось хоть краем глаза заглянуть: что там, о ком, о чем? Писатель от пояснений уклонялся.

Бывал и совсем редкий гость — худощавый, черноволосый человек с залихватскими усами и горящим взором — руководитель Большого казачьего хора Запорожченко. Хор не вылезал из зарубежных гастролей и когда ненадолго заезжал домой, в Благополученск, это считалось событием в культурной жизни города. Запорожченко мог явиться в редакцию в ковбойской шляпе с широкими полями (подарок благодарных слушателей Южной Америки) и с порога зычным голосом запеть: «Роспрягайтэ, хлопци, конэй!» Тут же в отдел набивались все, кто был в это время в редакции, желая послушать про поездку в США, но он отмахивался:

— Та шо там те СэШэА! От я у субботу був у станице Дедюринской и таку писню записав!

Все улыбались, слушая, как он балакает, а он доставал из дипломата кассетник и спрашивал уже вполне серьезно: «Ну что, хотите послушать?»

В эту компанию очень старался вписаться и Женя Зудин, вспоминал что-нибудь из своей московской жизни, хождений по театрам и кое-какие знакомства в художественном мире, мог сказать, например: «А вы знаете, когда хоронили Высоцкого, я там оказался как раз в таком месте, что все абсолютно было видно…», и все сразу поворачивались к нему: да? ну расскажи, что, как? Зудин, гордясь, начинал рассказывать, но хорошо рассказать не умел, и трудно было понять, действительно ли сам видел, или врет с чьих-то слов. Здесь же обсуждали последние публикации в толстых журналах — «Новом мире», «Дружбе народов», «Иностранке». Иногда Ася и Зудину давала почитать какую-нибудь вещь, но только на одну ночь, потому что была целая очередь. Ася почему-то жалела его и привечала, говоря: «Ну что вы хотите от мальчика, разве на журфаке научат писать?»

В недавно открытой гостинице «Интурист», куда топал сейчас Женя, было два бара, один внизу, на первом этаже, сотрудники редакции часто заходили сюда выпить кофе и потрепаться, второй — наверху, на 13-м этаже, туда ходили реже, но с более серьезными намерениями, когда были деньги. Бармены обоих баров знали в лицо всю редакцию, обслуживали без очереди и, что было особенно ценно, давали с собой, хотя висела табличка: «Спиртное на вынос не отпускается». Зудин сунулся в нижний бар, кивнул стоявшему за стойкой бармену Алику и через головы девиц, ожидавших кофе, подал за стойку пакет и деньги. Непьющий Зудин участвовал в компаниях исключительно для того, чтобы послушать треп, а может, хотел таким образом стать ближе к Севе, Жоре, Асе и особенно к Майе, которая ему нравилась, но он еще не знал, как подступиться.

Отношения между в основном женатыми сотрудниками и сплошь незамужними сотрудницами редакции были какие-то странные, Зудин никак не мог разобраться — кто с кем. Все друг с другом целовались, приходя на работу, все друг друга любили, все ходили друг к другу в гости и часто парочками ездили в командировки, не говоря уже о том, что и дежурить по номеру записывались непременно по принципу «мальчик — девочка». Поначалу Зудин, который сразу отличил Майю Мережко среди других редакционных девушек — в ней было что-то столичное, стильное — думал, что она с Севой, так часто он видел их вместе. Но потом, приглядевшись, он понял, что нет, с Севой просто дружба, даже не дружба, а прямо-таки братство какое-то, она ему деньги одалживает, дежурит за него, прикрывает перед шефом, если Сева хватанет лишнего в рабочее время. Впрочем, вскоре Зудин понял, что точно также, если не еще более нежно к Севе относятся Соня и особенно Ася, эти вообще с ним нянчатся, как с ребенком, заставляют его писать, говорят ему все время одну и ту же фразу: «Ты губишь свой талант, свой гений», что звучит у них прямо, как пароль. Постепенно Зудин все же разобрался, что к чему. К Севе у всех девушек была исключительно сестринская, платоническая любовь, они любили его за талант и неприкаянность. В то же время у Аси, как оказалось, некоторое время назад был скоротечный роман с Бугаевым, и теперь место Аси вроде бы заняла Майя. Жора Иванов одновременно имел отношения с учетчицей писем Танечкой Сорокиной и подчитчицей из корректорской Валей, которая вслух говорила, что хочет женить Жору на себе, и это было довольно странно, поскольку Жора был на данный момент женат, но по-настоящему нравилась ему, по наблюдениям Зудина, все та же Майя Мережко. С удивлением узнал он также, что секретарша в приемной Тома — это бывшая жена бывшего редакционного художника-ретушера Пети и что теперь Петя, хоть и не работает в газете, женат на заведующей отделом учащейся молодежи Рае Шеремет, находящейся в декрете, а Тома, в свою очередь, живет гражданским браком с корреспондентом отдела рабочей и сельской молодежи Колей Подорожным. Женя подивился всем этим делам и понял, что добиться взаимности у Майи Мережко ему будет непросто, тут явно действовали какие-то свои правила и обычаи, пока что ему непонятные. Между тем сам Зудин очень даже нравился многим редакционным девушкам и, пока он приглядывался, что к чему, у них уже вовсю шла за него скрытая борьба, в которой, как это ни странно, не прочь была поучаствовать даже Люся Павлова, начинавшая жалеть, что выперла его из своего отдела.

Зудин принес портвейн и сообщил, что траурные флаги уже висят — на входе в издательство, на «Интуристе» и на цирке.

— Вот и хорошо, — сказал Сева. — Давайте за это и выпьем.

— Да ну, еще пить за это! — возразила Ася.

— А за что?

— Давайте наш — за сбычу мечт!

Это был их фирменный тост, придуманный лично Асей, которая в последнее время вкладывала в него совершенно определенный смысл. Ася мечтала обменять свою однокомнатную на Москву и устроиться в какую-нибудь из центральных газет. Она даже съездила за свой счет в столицу и оставила объявление об обмене в Банном переулке, но, потолкавшись там и поговорив со знающими людьми, поняла, что дело почти безнадежное. Благополученск на Москву меняли плохо.

— На черта тебе Москва? — говорил Валера Бугаев. — Кому мы там нужны? Там журналистов, как собак нерезаных.

— Думаешь, мне хочется уезжать?

— Ну и не уезжай.

— И что тут делать? Сидеть до сорока лет в «Комсомольце», а потом идти на поклон к Правдюку? Была бы хоть «вечерка» — другое дело.

Но вечерней газеты в Благополученске не было. По переписи 1979 года в городе проживало семьсот с чем-то тысяч человек, а для открытия вечерней газеты по установленному кем-то когда-то правилу требовался миллион. Так что у журналистов молодежки был только один путь — в «Советский Юг», но они старались держаться кто сколько мог, до последнего, пока уже не начинали им говорить открытым текстом, что пора.

— Я тоже хочу в Москву, — мечтательно сказала Майя. — Или в Ленинград. Я так люблю Ленинград! Если бы у меня было что менять… (Майя, как многие молодые сотрудники редакции, жила в общежитии издательства).

Выпили и помолчали.

Жора с Севой разглядывали свои стаканы на свет.

— Портвейн хороший.

— Вчера тоже ничего был…

Любимый напиток сотрудников «Южного комсомольца» давно заслужил, чтобы о нем сложили оду — что-нибудь вроде «Похвального слова портвейну», и даже странно, что никто этого до сих пор не сделал. Он был дешев и доступен, горячил и веселил кровь и, как утверждали некоторые, служил лучшим средством для поднятия творческого тонуса, поэтому его пили везде — в командировках, на дежурстве, на природе, куда ежегодно выезжали в День печати 5 мая и в День рождения комсомола, 29 октября, если, конечно, была погода. Но были в городе два заветных местечка, облюбованных для этого дела еще предыдущими поколениями журналистов, куда можно было заявиться в любой день, не дожидаясь праздников.

Если выйти из Газетного дома, повернуть за угол и пройти один квартал, оказываешься на центральной улице города, носящей название Историческая. В пяти минутах ходьбы там стоит кафе-стекляшка «Эхо». На веранде этого «Эха» сиживали в жаркие летние дни целые отделы «Южного комсомольца», а то, бывало, и вся редколлегия в полном составе. А поскольку по Исторической проходили в это время многие знакомые личности, их непременно окликали и зазывали за шаткий пластмассовый столик, умудряясь поместится за ним чуть не вдесятером. Однажды в такой вот теплый, тихий, не располагающий к работе день здесь сидела обычная компания — Ася, Сева, Майя и Жора Иванов. Попивая портвейн из граненых стаканов, компания обсуждала только что появившийся в печати «Алмазный мой венец». Восхищались манерой письма — совершенно непривычной, названной самим автором странным словечком «мовизм», и увлеченно разгадывали: кто такой Птицелов, кто — Щелкунчик, кто — Будетлянин. Мимо шел Мусин-Пешков, его позвали, усадили и сразу набросились: «Ты прочитал? Ну как тебе? А ты всех разгадал?» Не надо было даже объяснять, о каком произведении идет речь, на данный момент это была единственная стоящая внимания новинка литературы, и о ней говорили все. Мусин был большой эрудит, а тут еще обронил как бы невзначай, что лично знаком с Катаевым, так что разговоров хватило еще на час. И вдруг из-за густого кустарника, опоясывающего веранду кафе, показалась лохматая голова Вали Собашникова.

— Так я и знал, что вы здесь, — сказал Валя, довольно скалясь.

— Чего тебе? — удивилась компания.

— Ты ж сегодня дежуришь, забыла? — сказал Собашников Асе. — Там уже две полосы лежат, дожидаются.

— Ой! — сказала Ася испуганно и с сожалением. — Надо идти.

— Да прямо! — хором возразила компания. — Счас, все бросим!

— А пусть сюда принесет, — предложил Мусин-Пешков.

— Что?

— Полосы.

— Ты соображаешь, что говоришь? Тут же люди кругом!

— Ну и что люди? Ты сидишь, читаешь газету, — подхватили Сева с Жорой, которым предложение показалось очень умным.

То ли солнышко Асю разморило, то ли портвейн подействовал, но она вдруг внимательно посмотрела на Валю Собашникова и сказала:

— Так. Давай быстро тащи сюда полосы, только чтоб шеф не видел.

— Понял, — сказал Собашников и исчез за кустами.

Спустя полчаса посетители кафе могли видеть в дальнем углу веранды, освещенном заходящим солнцем, такую картину: двое молодых людей, он и она, разложив на столике две газеты, только какие-то очень странные, состоящие всего из одной страницы каждая, с большими белыми полями вокруг и пустыми прямоугольниками в середине, внимательно их читали и время от времени что-то там черкали ручкой. Другие двое, отстранившись от стола, попивали вино и вполголоса беседовали. Еще один, которому, как только он прибежал с этими самыми газетами, свернутыми трубочкой, тоже налили, и он залпом выпил, стоял теперь у них над душой, заглядывая через плечо то одному, то другому и периодически посматривая на большие электронные часы, недавно укрепленные на фасаде проектного института на противоположной стороне улицы.

— Ладно, я пошел, — сказал Мусин, когда Ася с Севой, вызвавшимся помочь, только приступили к делу. — Если что, валите все на меня.

Но обошлось как нельзя лучше, номер сдали даже по графику, Валя не проболтался, и главное, наутро — ни одной ошибки.

И было другое местечко, куда еще Мастодонт, будучи молодым сотрудником «Южного комсомольца», хаживал. Если, выйдя из кафе «Эхо», двинуться вдоль по той же Исторической улице в сторону городского парка, ноги сами приведут к выложенному ярко-зеленой плиткой старинному особняку с башенками и замысловатыми балкончиками, в первом этаже которого находится большой гастроном, а во втором гостиница «Советская» и одноименный ресторан. Особняк этот имеет несколько входов и, если зайти не с парадного, а с бокового и подняться на второй этаж, в закутке, про который мало кто из посторонних знает, есть маленький буфетик с хорошим ассортиментом спиртных напитков и холодных закусок. Неизвестно, кто и когда окрестил этот буфетик «Бокаловкой» — по имени известного поэта Бокалова, имевшего обыкновение просиживать в нем долгие часы с друзьями или в одиночестве и даже иногда записывать там вдруг пришедшие на ум удачные рифмы и целые строчки, для чего буфетчица Вера специально держала нарезанную, как салфетки, плотную бумагу. Стихи свои поэт Бокалов частенько печатал в молодежной газете, для этого ему даже не надо было тащиться в редакцию — ближе к вечеру в «Бокаловке» обязательно появлялся кто-то из «Южного комсомольца» — тот же Экземплярский или даже сам редактор Небаба, отнюдь не брезгавший выпить рюмочку по дороге с работы домой, и за рюмочкой, за душевной беседой поэт сначала нараспев читал, а потом великодушно вручал им свои последние творения.

Но времена меняются, и в 1982 году уже мало кто из сотрудников «Южного комсомольца» знал, что такое легендарная «Бокаловка», и даже веранда кафе «Эхо» больше не влекла их своей тенистой прохладой. Теперь под самым боком у редакции выросла сверкающая огнями высотка «Интуриста», в барах которой гремела, не давая толком поговорить, музыка, но молодым журналистам это почему-то нравилось, а Сева, Ася, Жора и другие тридцатилетние «старички» предпочитали теперь выпивать прямо в редакции, что не только не мешало, но даже наоборот — помогало им писать в газету вполне сносные, а иногда и просто замечательные строчки.

Уже допивали принесенное Зудиным, было хорошо и беззаботно.

— Девки, спойте! — попросил Сева, у которого от портвейна мечтательно затуманились глаза.

Девки — Ася, Майя, Люся, польщенные предложением, все же для начала покочевряжились, мол, неудобно, кощунственно в такой день, и вообще они не в настроении, тем более что Сони нет, а без нее у них не так хорошо получается, но видно было, что очень даже они в настроении и сами не прочь попеть.

— Ну спойте, тихонько, — канючил расслабленный Сева.

— Ладно, — согласилась Ася, — а что петь-то?

— Что всегда. «Сарафанчики».

Ася сделала глубокий вдох-выдох и речитативом вполголоса спросила:

— Что происходит на свете?

— А просто зима, — отозвались Майя с Люсей из другого угла.

— Просто зима, полагаете вы, полагаю, — пропели они уже хором.

— Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю в ваши уснувшие ранней порою дома-а-а, — подтянули Сева с Жорой.

— Что же за всем этим будет? — снова спросила речитативом Ася.

— А будет январь! — грянули уже все, кто был в фотолаборатории.

— Будет январь, вы считаете, да, я считаю, — раскачивались на стульях девушки.

— Я ведь давно эту белую книгу читаю, — самозабвенно подвывал Сева, — этот с картинками вьюги старинный букварь…

Тем временем Жора в очередной раз разлил, тщательно вымеряя, чтобы было всем поровну. Сдвинув наполненные стаканы, они с нежностью смотрели друг на друга и чуть покачивались в полутьме комнаты, при свете красной фотографической лампы, бросавшей странные отблески на их вдохновенные лица.

— Чем же все это окончится?

— Будет апрель!

— Будет апрель? Вы уверены?

— Да, я уверен! — громче всех выкрикнул Бугаев.

В эту минуту в дверь постучали.

 

Глава 6. Странности с портретом

Борзыкин появился в редакции только под вечер. Где он был и чем занимался весь день, сказать никто не мог. Видели его в этот день и в одном обкоме, и в другом, и в облисполкоме, и в обоих горкомах — везде успел побывать редактор «Южного комсомольца», со многими нужными людьми переброситься парой слов, но легче от этого ему не стало.

Борзыкин не был профессиональным журналистом и испытывал из-за этого некоторый дискомфорт, хотя виду не показывал. Родом Борзыкин был из дальней станицы, где работал после школы в тракторной бригаде и возглавлял комсомольскую организацию, потом закончил пединститут и пару лет обретался в райкоме комсомола, откуда и был призван на ответственную работу в обком ВЛКСМ. В газету его направили уже с должности секретаря обкома комсомола по пропаганде пять лет назад, но за это время он так и не разобрался до конца в газетном деле и полагался главным образом на Мастодонта и Соню, спихнув на них всю текучку, а сам осуществлял, как он говорил, «общее руководство» и учился заочно в ВПШ. Борзыкин не пропускал ни одного заседания бюро обкома, ходил на все пленумы, собрания партхозактива и сессии облсовета, а также на комсомольские, профсоюзные и другие общественные мероприятия. Он любил сидеть в президиумах и тереться среди начальства. Втайне Борзыкин мечтал стать редактором большой, то есть партийной газеты, а там, глядишь, и секретарем большого обкома по идеологии. Такие у него были жизненные планы, о которых он, разумеется, вслух не говорил, но было видно невооруженным глазом.

Смерть Брежнева сильно озадачила Борзыкина, так как вносила некоторую сумятицу в хорошо продуманный план его жизни. Во-первых, возникала большая вероятность, что первый секретарь обкома Иван Демьянович, с которым у Борзыкина вроде бы сложились неплохие отношения (он любил похвастаться в узком кругу, что тот относится к нему по-отечески), теперь уйдет, хорошо еще если в Москву, в ЦК, а могут и отправить на пенсию. Во-вторых, никого из местных, ясное дело, не поставят, а привезут со стороны, скорее всего, из того же ЦК. Новая метла начнет мести по-своему, может нечаянно замести и его, Борзыкина, и что тогда? Не вовремя умер Леонид Ильич, ох, не вовремя, еще бы пару лет и Борзыкин уже двинулся бы наверх, теперь же будущее его терялось в непроглядном, густом тумане. Тем более что за ним водились кое-какие грешки еще с комсомола. Была одна некрасивая история с поездкой в Югославию в качестве руководителя группы туристов, когда Борзыкин расслабился, выпил лишнего на каком-то приеме, и вышел скандал, связанный с симпатичной, полненькой переводчицей, которую он пригласил к себе в номер, она пожаловалась, а ездивший с группой кагэбэшник по возвращении, конечно, доложил, из-за этой истории его, собственно, и перевели из обкома комсомола в газету.

Когда Борзыкин появился наконец в сумеречном уже коридоре редакции, там не было ни живой души. Он прошелся по этажу, подергал ручки дверей, они были заперты.

Где-то посередине узкий и темный коридор редакции делает поворот и расширяется, образуя подобие небольшого холла. Всякого входящего сюда встречает огромный стенд на стене, сделанный из полированных мебельных плит, на которых закреплены пять отчеканенных из меди, аляповатых орденов комсомола, под ними большими медными же буквами выложены слова: «Южному комсомольцу» — 60!». Весь стенд заполнен фотографиями, изображающими бывших и нынешних сотрудников газеты. Под фотографиями значится: «Группа селькоров газеты «Молодой станичник» в 1923 году»; «Члены редколлегии газеты «Молодой сталинец». Декабрь 1952 года»; «Устный выпуск газеты «Южный комсомолец» на ударной комсомольско-молодежной стройке Южно-Российского водохранилища. Июнь 1970 года». Но больше всего фотографий, изображающих коренастого, плотного человека лет 30–35, с гладким чубом, в галстуке и с крохотным комсомольским значком на лацкане пиджака, в котором нетрудно узнать самого Борзыкина, снятого в разных видах и позах: то в обнимку с космонавтом-земляком В. Бестемьяновым, то в центре большой группы делегатов съезда ВЛКСМ в Кремлевском Дворце, а то — под пальмами Острова Свободы в составе делегации молодых советских журналистов радостно пожимающим руку Раулю Кастро…

Борзыкин любил показывать стенд гостям редакции и гордился тем, что у возглавляемой им газеты такая долгая, такая боевая история. Он очень надеялся пробить к 60-летию «Южного комсомольца» орден для газеты (а заодно, глядишь, и для себя) — «за большие успехи в коммунистическом воспитании молодежи», напряг для этого все свои связи в ЦК комсомола, но в тот год точно такие же юбилеи выпадали еще десятка на полтора-два молодежных газет, и в ЦК резонно рассудили, что если всем подряд давать ордена, то будет слишком жирно, а если давать выборочно, то будет непонятно и несправедливо, потому решили не давать никому, а обиженным редакторам, в том числе Борзыкину, пообещали, что комсомольские издания наградят к 70-летию, то есть в 1991 году.

Борзыкин прошелся по этажу взад-вперед и, остановившись возле стенда, спросил неизвестно кого:

— А где все?

И тут услышал пение, доносившееся из дальнего угла коридора, где помещалась фотолаборатория. Он подошел тихо, постоял, прислушиваясь, и на его лице появилось выражение, означавшее: «Так я и знал», после чего громко и настойчиво постучал. За дверью замолчали.

— Откройте, это Борзыкин, — сказал он строго.

Дверь нехотя открыли. В тесной полутемной комнате сидела при свете красной фотографической лампы теплая компания — почти весь состав утренней планерки — с раскрасневшимися лицами. Дым от сигарет висел плотно и душно, не продохнуть.

— Вы что тут делаете? — спросил Борзыкин еще более строгим голосом.

— Мы…это… поминаем Леонида Ильича, — ответил за всех Жора Иванов.

— А отклики сдали?

— Давно!

На столе стояла бутылка портвейна, еще несколько, уже пустых, было засунуто в урну. Борзыкин открыл было рот, чтобы устроить разгон, но вдруг передумал, сказал: «Налейте». Жора с готовностью налил, Борзыкин махнул, молча поставил стакан на стол и вышел.

— Переживает, — заключила Люся, и все охотно с ней согласились.

Вернувшись в свой кабинет, Борзыкин первым делом позвонил в наборный цех и, убедившись, что Мастодонт на посту и газета верстается, перестал думать о завтрашнем номере, запер дверь и открыл спрятанный в полированной стенке сейф, там на стопке почетных грамот и «Перечне сведений, запрещенных к публикации в открытой печати», лежала непочатая бутылка коньяка. Он долго ковырялся с пробкой, наконец открыл, плеснул в граненый стакан и, мельком взглянув на портрет в простенке, залпом выпил. «Так и не нарисовали последнюю звездочку, сколько раз говорил, — подумал он и тут же спохватился: — А, теперь уже все равно…» Но эти мысли подпирали какие-то другие, еще невнятные, но тревожащие, которые после недолгого метания в мозгу приобрели форму вопроса: «Что же теперь будет?». И он стал на все лады повторять про себя этот вопрос, и даже ритм прорезался: что же будет, что же будет… При этом помаленьку подливал в стакан коньяку и быстро проглатывал, глядя перед собой неподвижным взглядом.

«Пропадете вы без меня», — вдруг явственно услышал Борзыкин характерный старческий голос и машинально взглянул на портрет. Леонид Ильич смотрел устало и обиженно. «Без меня у вас скоро такое начнется… Вспомните еще, пожалеете…». Борзыкин не шелохнулся, но в мозгу само собой снова застучало: «А что, что, что будет?» «А ничего не будет, — усмехнулись на портрете. — Газеты вашей не будет. Закроют». «Кто? — возмутился Борзыкин уже даже не тем, что портрет заговорил, а самой абсурдностью сказанного. — Кто ее может закрыть, это ж… не лавочка какая-нибудь». Потом подумал и сам себя спросил: «Обком, что ли?» Леонид Ильич помолчал. «Обкома тоже не будет. Ликвидируют». Голос его стал совсем глухим, надтреснутым, напоминал голос Мастодонта, когда он рассказывал про Брежнева анекдоты. «И партии не будет, распустят, сволочи. И Союза не будет, раздерут на части». Борзыкин замахал руками, словно прося остановиться, но портрет уже и так замолчал. На масляном лице Леонида Ильича застыла маска глубокого презрения. Борзыкин глотнул коньяка, посидел, глядя в стол, потом робко покосился на простенок. «А что же будет? Что вообще может быть вместо этого?» — метнулось в начинавшей тупо болеть голове. «Бардак будет, — прохрипело со стены, — бардак и война». «С кем, с Америкой?» Брежнев молчал. «С Китаем?» Молчание. «А с кем же тогда?» По масляной щеке Леонида Ильича скатилась большая, похожая на стеклянный шарик, слеза.

Тяжелое предчувствие навалилось на бедного Борзыкина, ему захотелось убежать, спрятаться, стать снова маленьким мальчиком, сидящим на станичной шелковице и объедающимся сладкими липкими ягодами.

— А что с нами… со мной будет? — спросил он вслух.

Дорожка на щеке у Брежнева моментально просохла. «С тобой-то как раз все будет в порядке. Ты не пропадешь, не бойся. Еще и разбогатеешь, крест золотой станешь носить и с коммунистами бороться». «Кто, я? — задохнулся от возмущения Борзыкин. — Да я…» Но его не слушали. «А ребят жалко, кто сопьется, кто на Кавказе погибнет, кто продастся…тебе же, между прочим».

Решив, что он сходит с ума, Борзыкин выскочил из-за стола, подошел к портрету и, встав на стул, потянулся, чтобы снять. В этот момент портрет сам рухнул вниз, оставив в стене вывороченную дырку от гвоздя. В это время в дверь тихонько постучали, чему Борзыкин даже обрадовался. Тяжело спрыгнув со стула, он пошел к двери и увидел на пороге директора издательства «Советский Юг» Марчука. В руках у него был повернутый к Борзыкину тылом портрет того же формата, как и только что обрушившийся. Марчук мельком глянул на пустой простенок и сказал:

— Снял? Правильно сделал. Я вот тебе новый принес.

— А разве уже?..

— Да, только что по радио передали.

Марчук развернул портрет лицом к Борзыкину, и на него строго глянул угрюмый человек в золотых очках с загадочной улыбкой Джоконды.

…Когда в 1985 году в редакции затеяли делать ремонт, на шкафу, заваленном пыльными подшивками прошлых лет, нашли тяжелый темный портрет. «Смотри, Брежнев! — сказал один маляр другому. — Кто это его так?» «Да кто ж! Эти… журналисты…» — беззлобно сказал второй и кинул портрет в общую кучу мусора. Лицо на портрете было перечеркнуто крест-накрест жирными полосами типографской краски. Никаких звезд не было, на их месте зияли дыры, как от вырванных с мясом гвоздей. Два других портрета, успевшие короткое время повисеть в простенке редакторского кабинета, исчезли бесследно.

 

Глава 7. Держись подальше от начальства!

(Из записок Сони Нечаевой за 1985 год)

На днях был странный звонок из обкома. Звонил тот самый Василий Григорьевич (он все еще сидит помощником, теперь уже у нового первого) и спросил, не хочу ли я вернуться к «нашей» книжке.

— Как это? — удивилась я.

Он объяснил, что очень просто: про Масленова сократим, кое-что добавим про перестройку, в общем, освежим в духе времени. Я засмеялась в трубку и сказала по слогам:

— Ни. За. Что.

Я уж стала забывать эту историю, три года прошло, да вот напомнил. А концовка у нее была по-своему замечательная.

Когда умер Брежнев, всем в обкоме было не до этой книжки, целую неделю длились траурные мероприятия, и я в те дни вообще никого не видела — ни Масленова, ни даже Василия Григорьевича, занималась какой-то ерундой, текучкой. А где-то через месяц после этих грандиозных похорон, совсем уже под Новый год, удалось съездить еще раз в Москву. Два дня просидела в Политиздате, вносила правку и сама удивлялась тому, как безболезненно она вносится, как легко настоящее время меняется на прошедшее, вернулась с образцом обложки — на фоне красивого степного пейзажа было оттиснуто:

Иван Масленов

ЛЮБИТЬ РОДИНУ

Мне это название казалось каким-то претенциозным, но это уже не я решала. Понесла обложку Масленову — согласовывать.

— Вот так это будет выглядеть, смотрите, нравится вам?

Он посмотрел как-то отчужденно, будто без всякого интереса и вздохнул. Вид его показался мне странным. Он не шутил по своему обыкновению, ни о чем не спрашивал и даже прятал глаза, хотя обычно с откровенным удовольствием меня разглядывал. Я ушла обескураженная, завернула к Василию Григорьевичу.

— Что это шеф такой сегодня?

— А ты разве не знаешь?

— Нет, а что?

— Капитонов прилетел. Завтра пленум.

— Ну.

— Вот тебе и ну.

Назавтра Ивана Демьяновича сняли.

Через пару дней мне позвонил Борзыкин и спросил вкрадчиво:

— А книжку твою не успели издать?

—Не успели, — сказала я, неприятно уязвленная этим вопросом.

— Ну ничего, другую напишешь, новому первому, — сказал Борзыкин и даже хихикнул от удовольствия.

Еще через неделю я сама позвонила в Политиздат и узнала, что набор уже рассыпали. У меня остался только тот самый, переплетенный для Крыма экземпляр, отнесла его домой, сунула поглубже в книжный шкаф и никогда больше не доставала, не вспоминала и не жалела.

* * *

Рассказала эту историю в одной московской компании.

— Милочка, чему вы удивляетесь? — сказал, выслушав меня, один умный господин. — Очень даже типичная история. Во все времена большие начальники желали иметь свою книгу, а то и не одну. Но кого тут, собственно, следует осуждать — их, для которых персональная книга стояла в одном ряду с такими понятиями, как персональная машина и персональная дача, или вашего брата — журналиста, который в общем-то всегда охотно брался за это дело? Вы писали свой труд на излете брежневской эпохи и потому ничего с него не поимели, а чуть раньше умные люди как минимум квартиры улучшенной планировки за это получали, а уж повышение в должности — обязательно. Так что интерес тут всегда обоюдный. Но знаете, у всего этого, мне кажется, есть и другая сторона, — продолжал он. — Те, кто занимается «заавторством», должны, по идее, испытывать чувство внутреннего превосходства над титульным автором. Вот, мол, ты такой великий по должности деятель, а двух слов связать на бумаге не можешь, а я — никто, рядовой газетчик, за тебя думаю, вкладываю в твою пустую башку свои мысли. Тут, если хотите, целый комплекс у человека вырабатывается, скрытая мания величия, что ли. А как только власть меняется, эти люди сразу прут в литературу. Обратите внимание, иной бывший помощник уже норовит сейчас, на волне гласности, накропать свою собственную книжку, но о чем? Да о том, как он, сидя, к примеру, в ЦК, писал речи и книги своему бывшему шефу, то есть сдает его, уже и так отовсюду изгнанного и по стенке размазанного, а то и в земле лежащего, с последними потрохами. И заметьте: вожди канули, а помощники все на поверхности держатся.

— То есть вы хотите сказать, — осторожно предположила я, — что каждый, кто хоть однажды был унижен ролью «заавтора», рано или поздно желает отыграться за свое унижение?

— Вот именно! Впрочем, чтобы вас, Сонечка, утешить, скажу, что вряд ли найдется журналист, которому хоть раз в жизни не пришлось писать за чужого дядю. Профессия такая.

— Ну не знаю, — сказала я. — Лично у меня никакого чувства превосходства никогда не возникало. Ведь большинство людей не умеет писать, что из того? Тут уж кому что Бог дал. Может, и у Масленова какой-то свой талант был, и даже наверняка был, сейчас многие у нас говорят, что хозяин-то он был хороший.

Собеседник мой даже обрадовался:

— Вот и пусть бы хозяйствовал, книжки-то зачем писать?

Я и сама думала обо всем этом еще тогда, в 82-м. Ведь в какой-то момент мне казалось, что Масленов — всемогущ. Представить себе, что с такой же скоростью пошла бы в производство книга, написанная… да мною же, только под своей собственной фамилией, — невозможно и даже смешно. Ее не то что в самое главное издательство страны, а и в наше областное вряд ли взяли бы, там же годами стоит очередь из местных писателей. «Что значит власть!» — думала я с каким-то даже ужасом. Но вот Масленова сняли, и все его могущество в один день кончилось. Выходит, что власть — категория ненадежная, рано или поздно она кончается, и тот, кто еще вчера был всемогущ, сегодня — никто, ничто и звать никак.

В то время как журналист — он как был журналист, так и остался. Все мое при мне и никуда от меня не денется. Значит, талант надежнее власти. И я дала себе зарок: больше в подобные авантюры не ввязываться и по возможности держаться от высокого начальства подальше.

Но ничего у меня из этого не получается. Кто ж знал, что начнется перестройка, придут совсем другие, новые люди, и все так изменится!

* * *

Новый наш первый, Иван Егорович Русаков, присланный к нам из ЦК, — прямая противоположность Масленову, даже внешне. Тот был большой, важный — сказано: хозяин и барин. А этот — маленький, щупленький, очень подвижный, в больших роговых очках на узком, кажущемся плохо выбритым лице, говор не наш, не южный — что-то из средней полосы России, говорит много и довольно путано, отвлекается, уходит в сторону (очень похож в этом на Горбачева), понять бывает непросто, тем более что говорит он все время исключительно о перестройке, двигать которую его сюда прислали, но иногда кажется, что он и сам не вполне понимает, что именно должен делать. Наши местные начальники встретили его настороженно и пока не признают, он здесь чужак и своим вряд ли когда-нибудь станет, даже если удержится. У нас же привыкли, чтоб «первый» возвышался над всеми в прямом и переносном смысле, привыкли бояться, трепетать. А этот — окружат на пленуме, его и не видно. «Что, — говорит, — революционного мы с вами можем сделать в нашей Благополученской области?» И смотрит с надеждой, вдруг кто-нибудь из директоров или председателей колхозов идею подкинет, но те переминаются с ноги на ногу и молчат. Привыкли получать четкие указания и четко их выполнять, а все эти новомодные дискуссии насчет «революционных перемен» кажутся им странными и немного пугают. Стоят, обижаются: чего, мол, он от нас хочет, чего добивается? Но ему самому чуть не каждый день звонит Горбачев и требует отчета о ходе перестройки в области. При этом тоже ничего конкретного, но все время повторяет одну и ту же фразу: «Надо начинать с себя». Русаков перестал ездить на работу и с работы в машине и ходит пешком, заглядывает по пути в магазины, разговаривает с людьми. Народ сперва удивлялся, а потом специально стали по утрам приезжать с других концов города в те магазины, что по пути в обком, и поджидают его там, письма какие-то суют, просьбы.

Он очень старается разрушить тот образ «первого», к которому все у нас привыкли, держится намеренно просто, демократично, старается быть доступным для всех, в том числе для журналистов, при этом говорит всем «вы», а Масленов обычно «тыкал». Раз в неделю он приглашает к себе редакторов областных газет, собкоров и целый час рассказывает, чем занимается обком. Вопросы можно задавать, какие хочешь. Это называется у нас гласность.

Ивану Егоровичу я сочувствую, и хочется чем-то помочь. Ася говорит, что жизнь ничему меня не учит, что неужели недостаточно тех трех лет, которые я добросовестно отсидела в обкоме, и неужели теперь, когда меня, слава тебе, Господи, вернули в газету, я не могу заняться, наконец, своим делом. Но в том-то и суть, что заняться «своим делом» хочется в принципиально других условиях, имея иные, чем это было до

сих пор, отношения с тем же обкомом. В идеале я представляю себе эти отношения так: вот есть обком (власть) и есть наши читатели (общество), а между ними мы (газета), и мы выполняем функцию передатчика информации: 1) от власти — обществу; 2) от общества — власти (это ведь и называется общественным мнением). То есть через газету проходят два встречных потока информации, и надо сделать так, чтобы эти потоки двигались максимально свободно, чтобы никаких препятствий не было, а это значит, что вся деятельность обкома должна стать открытой, доступной для журналистов и через нас для общества. А с другой стороны, любые мнения и взгляды, существующие в обществе, также должны находить отражение в газете и становиться, таким образом, сигналом для властей. Если это получится, газета будет постепенно становиться самостоятельной политической силой. Вот для чего мне просто необходим постоянный контакт с тем же Иваном Егоровичем. Это для Масленова я (как и любой другой журналист) была всего лишь литрабом, теперь у меня, у всех нас появилось право голоса, и глупо им не воспользоваться. К чести Русакова, он искренне интересуется нашим мнением, спрашивает совета (особенно по разным молодежным проблемам), и мы ему многое подсказываем, кто ж лучше нас знает!

В редакции сейчас большой подъем и большие перемены. Валера Бугаев сделал материал о ребятах, погибших и покалеченных в Афганистане. Об этом еще никогда никто не писал. Газету рвут из рук, в городе только и разговоров, что об этой публикации. Правда, военный комиссар пожаловался на нас в обком, мол, газета подрывает авторитет армии, но Иван Егорович нас защитил, говорят, сказал военкому только одну фразу: «Вы что, против гласности?», тот и скис. Бугаев, вдохновленный таким успехом, выдал следующий материал на еще более забойную тему — о наркомании. Еле уговорили цензора, у него в перечне черным по белому записано: можно показывать только как частный случай, как явление — запрещено, а Бугаев-то написал как раз о явлении. Цензор сказал: «Пусть ваш новый редактор распишется на полосе, что публикует это под свою ответственность». Я, конечно, расписалась, и материал пошел. Зато какой резонанс! Опять газету невозможно купить в киосках. После этого мы решили открыть постоянную рубрику — «Запретная тема». Следующий материал будет настоящей «бомбой», такого наш читатель еще не видел — Бугаев пишет о проституции в портовых городах на примере Малороссийска. Но вот что я замечаю: у ребят наших пропадает интерес к другим, обычным темам. Скоро никого не заставишь ехать за репортажем с уборки, всем подавай сенсацию. На редколлегии завотделами потребовали, чтобы «Запретная тема» была общередакционной рубрикой и все могли по очереди участвовать, а не один Бугаев. Пришлось согласиться.

Но это все хорошо, хорошо! Я рада, что так идет, какая-то новая струя в газете и в жизни появилась, столько новых возможностей — только пиши! Ребята ходят с горящими глазами, расписались все как никогда (даже Сева), на редколлегии от предложений отбоя нет. Все просто очарованы Горбачевым — молодой, энергичный, говорит легко, без бумажки — вот таким и должен быть лидер государства!

* * *

Русаков снова приглашал меня для разговора и на этот раз спросил в лоб, как я отношусь к Масленову. А как я к нему отношусь? Черт его знает, как. В сущности, я совсем не знаю этого человека, не знаю, что из того, что теперь о нем говорится, — правда, а что — миф. Говорят, например, что он — центральная фигура в том самом нашумевшем на всю страну «южном деле», по которому все еще ведется следствие, однако же никто его до сих пор не арестовал, как многих других, хотя из состава ЦК вывели и из партии исключили. Боятся трогать или доказательств не хватает — я не знаю. Как можно относиться к человеку, о котором не знаешь определенно, честный он человек или вор? Никак не отношусь. Разве что жалко его — старый, больной, всеми брошенный…

«Нам надо, не дожидаясь окончания этого затянувшегося дела, дать в прессе объективную оценку деятельности Масленова и всем тем безобразиям, которые тут при нем творились», — говорит мне Иван Егорович. Вот здрасьте! А я при чем? Неужели больше некому? «Мы должны искоренить само это явление — «масленовщину», а оно продолжает существовать, пока остаются на своих постах люди, назначенные еще при нем и признающие только командный стиль руководства. Они очень мешают нам в перестройке, тормозят». Слушаю молча, соображая про себя, как буду выходить из положения, потому что уже ясно, к чему он клонит. «Материалы мы предоставим. О приписках, о хищениях, о коррупции. Их надо обобщить и подготовить публикацию в прессе. Я бы просил взяться за этот материал лично вас». Приехали.

— Но… лично я не могу взяться за эту тему. По моральным соображениям. Я ведь и сама работала в обкоме, как же я теперь могу что-то разоблачать? И потом, я книжку писала Масленову, об этом все знают…

«Я в курсе ваших моральных соображений, — говорит Иван Егорович, — но не думаю, что это может быть препятствием. Вы, как и большинство, просто не знали всех фактов. Ведь не знали? Вот. Для того и гласность, чтобы вскрыть правду и тем самым очиститься от всего негативного. Вы с этим согласны? Вот и хорошо. Ну так как? Беретесь?»

— Я должна посмотреть материалы.

Иван Егорович вышел из-за стола и долго тряс мне руку: «Я очень на вас рассчитываю».

С толстой папкой, которую Русаков вручил мне на прощанье, я просидела на кухне чуть не всю ночь. Материалы убийственные. Кое о чем я слышала и раньше, но считала досужими сплетнями, кое о чем могла бы догадаться и сама, и если бы задумывалась всерьез над этим, но многое оказалось для меня полной неожиданностью. Да можно ли верить всему, что здесь написано? Но происхождение бумаг более чем солидное — КПК при ЦК КПСС, Генеральная прокуратура, контрольно-ревизионная комиссия обкома… Однако прямых обвинений Масленова практически нет, речь идет о Кочуре (кстати, в прошлом году неожиданно скончавшемся в следственном изоляторе Лефортово), о целой группе бывших областных начальников, связанных с торговлей, о руководителях некоторых городов и районов области, снятых и арестованных тогда же, о Ветре, так до сих пор и не найденном, как в воду канувшем. Картина нарисовалась жутковатая. Но ведь все это происходило при нем, значит, с его ведома, и значит, при его участии? Или необязательно? Теперь я понимаю, почему Иван Егорович подсунул мне это дельце. У прокуратуры и партконтроля, видимо, все-таки не хватает доказательств личной вины Масленова, потому его и не трогают. Но можно создать общественное мнение, сформулировать некое морально-политическое обвинение. Дескать, несет политическую ответственность за все те негативные явления, которые имели место в области в бытность его первым секретарем. Вот для чего понадобилась статья в газете. По мере того как я читала заветную папку, то загорался во мне азарт журналиста, которому в руки попал уникальный материал, о каком я и мечтать не могла, и уже представлялись отдельные куски и фразы будущей грандиозной статьи, то вдруг охватывал меня странный озноб и становилось не по себе, будто я делаю что-то гадкое, недостойное. Уснула под утро и проснулась поздно, часов в девять, с больной головой и дурным настроением, так и не решив окончательно, что мне делать — писать или отказаться?

А утром в редакции первая новость — Люся Павлова благополучно родила мальчика (боялись за нее, все-таки 35 лет). «Мать» наша, Катя, ходила по редакции, собирала деньги на подарок, решили купить немецкую коляску и атласный конверт, а ребята уже изготовились выпить за это дело, им лишь бы повод. Насчет папаши она так и не призналась до последнего, а мы и не настаивали, все почти уверены, что это Зудин. Ребята пытались его расколоть, но он не поддается, ну и черт с ним, главное, Люська счастлива, кажется, ей, кроме этого ребеночка, никто теперь и не нужен. Утром на планерке вместо того, чтобы обсуждать номер, придумывали, как назвать, и все сошлись на том, что Мишей (в честь перестройки), говорят, Люська согласна.

Днем я поехала в обком, вернула Русакову папку и сказала, что писать не буду.

— Но почему?

— Я вам уже говорила: у меня нет морального права его разоблачать.

Через пару недель статья под выразительным названием «Масленовщина» появилась в одной из центральных газет за подписью собкора. Я читала ее с ревнивым чувством и все время ловила себя на мысли: вот тут я бы не так сказала, а вот здесь он не дотянул, можно было и порезче, да и выводы очень уж прямолинейные, в лоб, по ним выходит, что Масленов — законченный злодей, а ведь он — продукт своего времени и своей системы, вот бы о чем поразмышлять. Потом спохватилась: чего это я рецензирую? Сама не захотела писать, теперь не умничай! Но вот что интересно: только прочитав эту, чужую статью, я сама поняла, наконец, почему отказалась. Моральные соображения — да, конечно. Но не только это, оказывается, смущало меня, а вот еще что. Ведь никто из нас сам ничего не расследовал, и собкор этот не расследовал, а просто воспользовался (как и я бы сделала, если бы стала писать) материалами «компетентных» органов. Да и написано, считай, не по собственной инициативе, а по заданию руководства, при этом направленность материала задана была с самого начала: разоблачить. Можно ли в этом случае быть до конца уверенным в том, что все написанное — правда или что это вся правда? У меня такое ощущение, что всей правды не знает на самом деле никто. При этом совсем не факт, что «вся правда» еще хуже. Может, она как раз лучше, чем ее сейчас изображают. Просто сегодня всем нужна именно такая правда, а какая понадобится завтра — еще неизвестно.

* * *

Мама говорит: «Ты слишком близко к сердцу все принимаешь, все эти масленовы, русаковы вместе с их обкомом не стоят твоих переживаний. Сколько, говорит, ты на них отпахала, а когда Юра умер, никто оттуда даже не позвонил и не выразил тебе соболезнование!». А я этого и не помню — кто звонил тогда, кто не звонил…

Одна мысль до сих пор не дает мне покоя: если бы я не задержалась в тот вечер в типографии, если бы не эта речь Горбачева, если бы мы не стали ждать полный текст, а дали короткий отчет ТАСС, если бы я оставила доводить номер Васю Шкуратова, а сама поехала домой часов хотя бы в десять, если бы я застала начало приступа… он был бы сейчас жив?

Дома пусто и холодно, и кажется, что до сих пор пахнет венками. Димочка теперь почти все время у стариков, я одна и, чтобы не реветь и не маяться, пишу по ночам эти никому ненужные «записки». Отвлекает, но не успокаивает.

* * *

…Вот и 1985 год кончается, мне уже 35, и как странно, что только сейчас, кажется, начинается в нашей жизни самое интересное.