1
По небольшим залам Фотоцентра еще бродили последние посетители, задумчиво разглядывая большие черно-белые портреты мужчин и женщин, когда автор, сам Павел Аркадьевич Салтыков, выруливал на своем темно-зеленом «вольво» из подворотни маленького особняка и думал, куда ему ехать: домой или к Тоне? Он устал, измучен, издерган, ему столько пришлось пережить за последнее время, а тут еще эта выставка, и ему приходится быть все время на людях, выслушивать поздравления, отвечать на вопросы, улыбаться, благодарить, в то время как ему хочется только одного: покоя. Так куда же? К Тоне — скучно, а дома на него со всех сторон смотрят фотографии жены, которые он сам же и делал в свое время, а теперь не может их снять, потому что они так нравятся ее подругам, и он вынужден с этим считаться.
В багажнике при поворотах тихонько позвякивали бутылки с водкой и шампанским, оставшиеся после фуршета. Почему-то всегда было так, с горечью думал Салтыков, что ему приходилось считаться с чужими желаниями, а на то, чего хотелось ему, всем всегда было наплевать. Люськины подруги по-прежнему заходили к нему, вздыхали, глядя на ее фотопортреты, сочувствовали ему, предлагали помощь, но совершенно не понимали, что он устал и хочет быть один и что видеть Люську, глядевшую на него со стен, ему тяжело.
Он помнил каждый день, каждый момент их жизни, который отпечатался в его памяти как кадр на фотопленке. Вот Люська незадолго до свадьбы, коротко стриженная по тогдашней моде, в полосатом платье, которое ему когда-то ужасно нравилось. Люська в гамаке, на даче в Комарове, под соснами, улыбается (тогда еще был жив ее отец, Константин Петрович). Люська в Париже, на мосту Александра III, машет рукой каким-то идиотам, проплывающим по Сене на речном трамвайчике. Сколько ей тут — тридцать пять? Нет, в Париже они первый раз были в восемьдесят восьмом, значит, на снимке ей тридцать семь. Люська за столом, в ресторане, где они праздновали ее сорокапятилетие: рядом с ней Хованский, кинорежиссер, рассказывает что-то смешное, наверное, травит анекдот, а она хохочет, заливается… Бабе скоро сорок пять, баба ягодка опять… Люська в Нью-Йорке, в Сентрал-парке, на скамейке, в элегантном пальто — один из ее последних снимков…
Машина вынырнула из тоннеля на Арбатской площади и покатила вдоль Никитского бульвара, и Салтыков, взглянув налево, вспомнил скамейку, на которой они часто сидели с Люськой, когда были молодыми. Потом, спустя много лет после свадьбы, он как-то сидел тут один и думал, пытаясь найти ответ на единственный мучивший его вопрос: удалась ли их с Люськой семейная жизнь? И с горечью отвечал себе: нет, не удалась. И если бы кто-нибудь спросил у него тогда — почему? — он даже не смог бы, наверное, сразу ответить. Что, собственно, было не так в их жизни? Чем его не устраивала Людмила Константиновна Салтыкова, чьей руки он так добивался в свое время? Чем она была плоха?
Салтыков горько усмехнулся. О, нет, она была хороша, всем хороша, но вот беда: пожалуй, она была слишком хороша для него…
Тогда, сидя на «их» скамейке под старой липой, он вспоминал многочисленные эпизоды из их жизни, которые проходили перед ним как кадры старого черно-белого фильма.
Люська… У нее была хорошая голова — она всегда соображала лучше него, и он временами даже ненавидел ее за это. Что бы он ни делал, она комментировала каждое его движение и всегда находила, к чему прицепиться. То не так, это не так. Даже когда он вел машину, а уж это он делал хорошо, она ухитрялась встревать и делать замечания: «Надо было ехать там, я же говорила…» или «Да обгони ты его, наконец, неужели не надоело?», — и презрительно выпячивала нижнюю губу. Он протирал лобовое стекло, запирал гараж, войдя во двор, поднимал глаза на окна своей квартиры и думал: «И в кого у нее такой мерзкий характер?»
А кроссворды? Она давала ответы моментально, не раздумывая. А он… Чего только он ни делал: искал в энциклопедическом словаре, рылся в старых газетах в поисках уже решенных кроссвордов, потому что забывал ответы, которые сам же и находил когда-то. «Как же его, черт, забыл…»
Люська же отвечала моментально. «Скульптор эпохи Возрождения? Семь букв? Челлини» или: «Греческий философ идеалист? Сколько, пять? Вторая «р»? Прокл». «Язык Танзании? Суахили». «Одно из Великих озер? Три буквы? Эри». Или: «Болезнь суставов? Шесть? Бурсит».
Как все это удерживалось в ее голове? «И ничего ее не берет, — думал Салтыков, — ни климакс, ни склероз». Он сворачивал газету или журнал с недорешенным кроссвордом и с досадой отшвыривал в сторону.
Когда десять лет назад они купили компьютер, Люська, которой надо было печатать свои статьи, сразу же освоила два редактора, а он еще до недавнего времени еле ковырялся в «Ворде» и за самой простой операцией вынужден был обращаться к ней за помощью: «Слушай, Люсь, перепиши-ка ты мне это на дискету». Счастье еще, что ему не так уж часто это было нужно…
Когда однажды она оказалась у него на съемке, он обрадовался: пусть посмотрит, как работает профессионал. Пусть посмотрит, как его здесь уважают. Он ходил с важным видом, отдавал короткие команды, снисходительно улыбался девочкам. Люська нисколько не растерялась: уселась в кресло, положив ногу на ногу, закурила и стала наблюдать. И вдруг он услышал: «Посмотри, если ты поставишь это сюда, — она показала на лампу, — будет лучше». Он еле сдержался, чтобы не наорать на нее при всех, но самое обидное заключалось в том, что и тут она оказалась права: с лампой, отодвинутой чуть влево, действительно было лучше. И так — почти всегда, за что бы он ни брался. Салтыков развешивал только что проявленные негативы и вдруг замечал: у него так стиснуты челюсти, что сейчас начнут крошиться зубы.
Ну хорошо, она способная, шустрая, ладно, но ведь и он же не идиот? Почему же она никогда его не похвалит? Он вспомнил, как однажды расслабился и спросил ее: «Почему ты меня никогда не приласкаешь?» И чуть было не откусил себе язык: как же она хохотала! Этот смех стоял у него в ушах еще много лет. «Ах ты, Господи, — кудахтала она между приступами смеха, — ах ты, мой цветочек в пыли… мой цыпленочек… приласкать его… ха-ха-ха!»
Ни разу она не посмотрела на него с любовью, ни разу не сказала, что он молодец, ни разу не похвалила, а ведь это он сколотил благополучие их семьи. Это благодаря ему они имели то, что имели.
И в постели было то же самое. Как он ненавидел это выражение у нее на лице. Он никогда не мог понять, нравится ли ей заниматься с ним «этим» или нет. Он злился, мучался, ненавидел ее, но спросить почему-то боялся: боялся показаться смешным. Боялся, что в ответ она расхохочется или скажет что-нибудь такое, после чего он уже никогда не сможет быть мужиком, ни с кем. Салтыков вылезал из постели, спускался в кухню и выпивал несколько глотков скотча, чтобы поскорее заснуть. Она подавляла его.
Да, все так. Но если бы его спросили, хочет ли он расстаться с ней, он бы конечно, ответил, что нет. Ни за что. Потому что на самом деле все обстояло сложнее. Он вполне дорожил их домашним очагом, их совместной жизнью. Если бы, например, она ушла к другому или умерла, он бы, наверное, сошел с ума, тосковал бы, мучался.
Ему нравились вечеринки, которые она устраивала, нравилось, как она одевалась, причесывалась, как вела себя с другими, нравился ее острый язычок, нравилось, что у них полно друзей, приятелей, знакомых, людей светских, блестящих, легких, остроумных. В глубине души, он понимал, что это — ее заслуга, и при случае любил обмолвиться: «Вчера у нас был Щербинин, ну, вы знаете, известный композитор» или «Мы заезжали к Хованскому. Как, вы не знаете? Это же известный режиссер. Он снял “Мужские забавы”, недавно по телевизору показывали…»
Так что — разводиться? Ну уж нет. Все-таки он дорожил ею и даже гордился. Гордился тем, что она может быть остроумной, веселой, что у нее отменный вкус. Дорожил тем, что столько труда вложил в постройку их общего гнезда. Потерять ее? Никогда. Все-таки она была его собственностью, и он не мог без ужаса думать о том, что останется без нее. Да и она, он был уверен, без него не обойдется, ведь он — идеальный муж.
И при этом он хотел только одного: хотел, чтобы она признавала в нем мужчину. Мужчину, который, следовательно, только по одному тому и умнее, и лучше ее, что он — мужчина. А этого никак не получалось, ну никак, как он ни старался. Он смотрел на себя в зеркало, поворачивая лицо то вправо, то влево и удовлетворенно хмыкал — он себе ужасно нравился.
Время шло. Он зарабатывал деньги, а она продолжала «жить в свое удовольствие» и «плевать» на него. И постепенно он начинал ненавидеть в ней все то, что раньше любил. Ненавидеть ее прическу, эти гладко зачесанные темные волосы и хвост: он видел в ней что-то холодное, враждебное. Ненавидеть ее походку: походку женщины, уверенной в себе. Ему казалось, что в том, как она стучит каблуками при ходьбе, скрыта агрессия. Ненавидеть, как она курит, держа сигарету левой рукой («Почему левой, твою мать, когда все нормальные люди курят правой?»), ненавидеть и самую руку с длинными холеными пальцами и наманикюренными ногтями. Ненавидеть ее манеру выставлять на показ свои ноги: садясь, она всегда клала ногу на ногу, и мужчины смотрели на нее, и как он ни шипел ей, чтобы она «прикрылась», она всегда только смеялась в ответ.
Сколько раз он видел в мечтах, как она тонет в болоте, проваливается сквозь землю или умирает от сердечного приступа. Но Люська была здорова как лошадь. Ее не брала ни эпидемия гриппа, ни сквозняк, ни промокшие ноги, ничего! Она выпивала полстакана скотча, принимала ванну и наутро была как огурчик, тогда как он в зимний период вечно ходил то с унизительным насморком, то с раздирающим кашлем, и Люська вместо того, чтобы пожалеть его, как это сделала бы любая другая женщина (так, во всяком случае, ему казалось), стелила ему в кабинете и, заметив его укоризненный, обиженный или негодующий взгляд, небрежно, через плечо бросала: «Я не могу спать из-за твоего кашля». «Не может она, — думал он с обидой, ворочаясь на неудобном диване, а то, что я не сплю, что я болен, что я нуждаюсь в помощи, ей наплевать…»
Еще у нее была ужасная манера говорить иногда по телефону, из-за чего они постоянно ссорились: на каждой фразе она перебивала собеседника идиотским вопросом или дурацкими шутками (или, как она их называла, пользуясь ненавистным ему молодежным жаргоном, «приколами»), которые кому-то, может быть, и казались милыми и остроумными, а его раздражали до крика, до бешенства, до обморока или, как говорили девочки у него в студии, до «потери пульса».
Например, он звонил ей с работы по делу или без дела и, пересказывая какой-то незначительный эпизод, говорил:
— Ну вот, Ольга Федоровна понесла от меня негативы и…
— Так она все-таки понесла от тебя? — с хохотом перебивала его Люська, — а ты уверял меня, что у тебя ничего с ней нет!
Ольга Федоровна, шестидесятидвухлетняя, полная дама в очках и с большой бородавкой на подбородке работала у него в студии помощницей, уборщицей, кладовщицей, иногда даже кухаркой, о чем его жена была прекрасно осведомлена.
Его это не то что раздражало, ему хотелось убить ее за это, убить в ту же минуту, растоптать, размозжить голову. Он считал, что с ее стороны это проявление самого беспардонного и циничного хамства, что она «плевала» на него и его проблемы и что он никак, ну никак этого не заслужил! И хотя он не мог слышать этого совершенно, каждый раз, вместо того чтобы сразу же бросить трубку, он еще пытался как-то урезонить ее: «Если ты не замолчишь, я не стану рассказывать», — шипел он в ярости, но она продолжала смеяться и «прикалываться».
Наконец, с трудом сдержав смех, когда чувствовала, что его терпение на пределе, Люська говорила: «Ну, хорошо, хорошо, все, молчу. Так что?» — «Так вот, — продолжал он, взяв себя в руки, (один Бог знал, чего ему стоило сделать над собой это усилие), — я не знаю, как теперь поступить: то ли мне…» — «А ты трахни ее еще раз!» — перебивала она его снова, будучи, видимо, не в силах сдержать свой гнусный нрав. И тогда он в бешенстве швырял трубку и долго стоял у аппарата, с горьким недоумением глядя, как дрожат его руки, и каждый раз после этого у него на целый день портилось настроение и не клеилась работа.
Вечером дома в таких случаях всегда повторялась одна и та же безобразная сцена. «Ты что, черт возьми, не могла один раз меня выслушать!? — орал он. — Когда я говорю серьезные вещи, я требую, чтобы ты относилась к ним серьезно, без твоего идиотского, хамского стеба! Брось мне тапочки!», в ответ на что Люська только презрительно пожимала плечами и вяло задавала какой-нибудь дурацкий, не относящийся к делу вопрос, что-нибудь вроде «Есть будешь?» или «Ты молоко принес?» и выплывала из комнаты, как ни в чем не бывало.
Он же, беспомощно стоя в одних носках, потому что принести ему тапочки, которые он просил, она, конечно же, забывала, причем ему казалось, делала это нарочно, чтобы унизить его, с горечью думал о том, что целый день нервничал из-за этого разговора, злился, перепортил кучу пленки, потому что, когда он нервничал, у него никогда ничего не получалось, и весь день мечтал о том, как вечером наорет, наконец, на нее, скажет ей что-нибудь обидное, что-нибудь, что тоже испортит ей настроение, заденет за живое или, еще лучше, ударит по ее ненавистному холодному холеному лицу… и что сегодня, как и всегда, он опять остался в дураках!
А когда он звонил ей по сотовому телефону, чтобы действительно рассказать что-то важное, и когда к тому же за каждую секунду приходилось платить бешеные деньги, а она, не считаясь ни с чем, заводила свою гнусную шарманку, гнусный стеб (черт, слово-то какое!), злоба его не знала границ: «Как! Я плачу такие бабки, чтобы она могла… а она… да как она смеет!»
Как бы она жила на свои жалкие гонорары, если бы не он! Его до последних пределов возмущало, что она совершенно не ценила то обстоятельство, что в роскоши она живет благодаря ему, что если бы не он, она не могла бы и мечтать ни об иномарке (а в семье их было, слава Богу, две), ни о двухэтажной квартире с евроремонтом, джакузи, подсветками и т. д. и т. п., ни о поездках в Европу или Америку, ни о пятизвездочных отелях, ни об индивидуальном туризме, ни о роскошной даче со встроенной кухонной и прочей техникой, ни о многом другом.
Конечно, она с детства привыкла к благополучию, потому что ее папочка, профессор Ленинградского университета, всегда хорошо зарабатывал и имел прекрасную квартиру на Литейном, и дачу в Комарове, и «Волгу» и все такое, но теперь, теперь-то где все это? Ни самого папочки давно нет, ни его зарплаты, ни квартиры, потому что эти кретины, ее родители, умерли немножко не вовремя и не успели ее приватизировать, «Волга» сгнила, а дача, которую Люська сама же и отказывалась перестроить (память, видите ли!), давно превратилась в кучу деревянного хлама, и как ни просил он, как ни умолял ее разрешить продать участок, который стоил сейчас бешеных денег, она отказывалась и каждый раз, глядя ему в глаза этим своим ненавистным ему взглядом, говорила: «Тебе что, мало?»
И каждый раз ему так хотелось съездить ей по физиономии за эти слова, потому что все, все, все, что они имели, было делом его рук, его трудов, его нервов, его бессонных ночей! А она никак, ну никак не хотела это понимать, а только пользовалась, пользовалась, пользовалась, и никогда, ни разу за двадцать семь лет, что они прожили вместе, не услышал он от нее ни единого слова благодарности, ни похвалы… И Салтыков яростно обрушивал топор на березовые чурки, которые рубил для камина, будто они в чем-то провинились перед ним.
«Благодаря кому она съездила в прошлом году в Америку, — снова и снова заводил он свою “шарманку”,— и шлялась по магазинам на Пятой авеню? А когда в позапрошлом году я купил ей на день рождения новенький “фольксваген”, она клюнула меня в щеку и ничего не сказала? А почему она?.. А когда моя мать один раз попросила ее?.. А когда в прошлом году?.. А в день его сорокалетия?.. А когда?..» и так далее, и так далее, и его снова с головой захлестывала волна накопившейся горечи и обид.
А его выставки? Каждый раз он работал как вол, как ишак, как последний верблюд, чтобы подготовить эти выставки: найти помещение, договориться с владельцами, привести в порядок зал, оформить работы, перевезти их, купить водки, шампанского, устроить фуршет. Она не помогала ему никогда. Как назло, именно в эти дни у нее случалась какая-нибудь «дамская» проблема: выяснялось, что она давно не была у педикюрши или что нужно идти к визажисту, к которому она была давно записана, или что-нибудь другое, но всегда непременно находился какой-то предлог, чтобы не пойти и не помочь ему.
Но зато на открытии… Именно она была в центре внимания, именно она, стоя посреди зала с бокалом шампанского, купленного на его деньги, в каком-нибудь сногсшибательном платье от Сони Рикель, за которое он выложил столько, что тошно вспомнить, принимала комплименты, улыбалась, протягивала ручку для поцелуя… А ему если что и перепадало, то совсем немного. Но главное, что доставало его больше всего, так это то, что она, как ему казалось, на самом деле считала, что заслужила все это! «Ваша очаровательная супруга…» Она, которая пальцем не пошевелила ради него! Иначе почему она никогда, ни разу не похвалила его, не сказала, что в этом году его работы гораздо интересней, что у него верный глаз, что у него есть вкус, что, наконец, он талантлив… да-да, талантлив… ведь это признавали все, кроме нее!
Она чокалась и вела себя так, будто это ее работы выставлены на всеобщее обозрение, будто это она ночами вкалывала, чтобы добиться нужного эффекта со светом, фильтрами, фонами, э-э, да что говорить?… Он поднимал глаза и с ненавистью вперялся в одно из ее фотографических изображении, развешанных по стенам.
* * *
Все это было так, привычный фон его жизни. Нравилась ему такая жизнь или не нравилась — неважно, потому что другой у него все равно не было. Но год назад кое-что изменилось. Во-первых, появилась Тоня. Правда, Тоня — это так, «проходной» вариант. Тоня была нужна для выхода накопившейся энергии и для самоутверждения. И потом он знал, что наверняка заслужил кое-что получше Тони. Так что Тоня — не в счет. Вот когда вскоре после этого появилась Бренда и начала строить ему глазки, вот тогда он понял, что его час пришел. Впрочем, сперва он не поверил: женщинам он никогда особо не нравился. А потом пригляделся и понял, что вроде так оно и есть: таращит она на него свои американские буркалы. «Пол, Пол, уот э бьютифул фоутоу…» Тьфу!..
Конечно, она старая, и если и привлекает его чем-нибудь, то только своими деньгами и большими возможностями. Но разве в Соединенных Штатах мало девок? Разве он там не найдет себе вторую такую Тоню, которая за деньги сделает ему и то, и это? Конечно, найдет. И будет жить, как человек.
Ведь он, по сути дела, всегда стремился к этому. Всю жизнь он пахал как вол, чтобы «быть не хуже других». Правда, уезжать еще до недавнего времени он никуда не собирался, потому что никто ему такой возможности не предлагал, а само собой это получиться никак не могло. Вот если бы Люська ему помогла, то что-нибудь, может, и вышло — связей у нее везде хоть отбавляй.
Но Люська ехать не хотела, ей и здесь было хорошо, а на то, чего хотелось ему, ей было наплевать. А ему хотелось развернуться. Что, в конце концов, он здесь имеет? Ну выставки, ну успех, ну напишут хвалебный отзыв в одной газете, в другой, в третьей. Толку-то что? Денег-то это все равно не давало. Что толку от выставок, если ему, фотохудожнику экстракласса, «замечательному, тонкому мастеру портрета», как о нем писали газеты, приходилось зарабатывать деньги, работая для рекламы? А что делать-то? Как говорится, когда искусство не кормит, приходится опускаться до ремесла. Да и реклама, что говорить? — разве она так уж много ему дает? Разве столько получает фотохудожник такого уровня в Штатах? Разве есть у него счета в швейцарских банках, как у других людей? Да что — в швейцарских, хоть бы в своих, стеклянных, что-нибудь существенное лежало, а то так, ерунда… Люське вечно чего-то надо: то одно, то другое, то иномарку хочу, то шубу, то цацки ей подари, то в Таиланд. «На хер тебе Таиланд, спрашиваю, в Европе, что ли, не можешь отдохнуть, как все люди? — пересказывал он недавнюю беседу с женой своему старому приятелю, Лёне Когану, в ресторане, — экзотику, видишь ли, ей подавай…» — и даже сплевывал от злости.
А вот на нормальный бассейн на даче ему не хватало. Да много еще на что не хватало… что об этом говорить?
И тут в его жизни появляется Бренда. Познакомился он с ней в Нью-Йорке, в прошлом году, на выставке «Двадцатый век. Фотопортрет», где от России было представлено несколько его работ. Она сама подошла к нему, и, пока он не разглядел, что под слоем пудры и прочей косметики прячутся, как минимум, лет шестьдесят, смотрел на нее, почти онемев, такой красивой она ему показалась. А уж она разливалась соловьем… Половину он, правда, не понимал (с английским у него всегда было не очень, и Люська вечно смеялась над его произношением), но самое главное в потоке ее квакающей речи все-таки уразумел: «Я работаю для «FASHION-plus» (это был известнейший журнал, учрежденный крупнейшими американскими и европейскими домами моды) и очень скоро буду в России, — говорила она, — и предлагаю вам сотрудничать… О’кей?»
Он навел кое-какие справки, и через некоторое время уже знал, что Бренда Сазерленд, вдова автомобильного магната Джорджа Сазерленда, одна из богатейших «невест» в штаге Детройт, работает в «Фейшн-плюс» не ради денег (что, впрочем, не мешало ей получать там огромные гонорары), а ради удовольствия и здоровья: «Надо, как это сказать по-русски? Работа? Business, business! Understand?»
Он понимал. Он все прекрасно понимал. И, главное, понимал, что от таких предложений не отказываются. И когда Бренда приехала, начались кастинги, девочки, мальчики, денежки, и все было хорошо, пока он не заметил, что мадам положила на него глаз. А когда заметил, понял, что вытянул, кажется, такой лотерейный билет, что у него даже дух захватило. Ведь если он на ней женится?.. Стоп, стоп, осаживал он себя, а Люська? С Люськой-то что делать? А что, собственно, Люська, отвечал ему внутренний голос, разведусь и дело с концом. А если она не захочет? Все-таки она уже не девочка: сорок девять — это не двадцать пять. Ну, захочет или не захочет — разводят и тех, кто не хочет, особенно ведь никто ее мнением интересоваться не станет. Да и люди они взрослые. Да и не в этом дело…
А дело в том, что восемь лет назад, во времена «финансового беспредела», влез он со своим двоюродным братцем Мишей в нехорошую историю с векселями. Сам-то он в этом, конечно, ничего не понимал, и если бы не брат, этот «чертов придурок», который уговорил его («Срубим деньжат… чего ты боишься?.. я все сделаю сам…»), ничего бы и не было. Тогда все действительно казалось простым и неопасным. Братец как представитель брокерской конторы обещал каким-то предприятиям под их ценные бумаги большие проценты, а ему, Павлу Салтыкову, какую-то часть «навара» за то, что он одолжит ему определенную сумму и кое-чем поможет. А потом кузен с этими бумагами преспокойно взял да и смылся. Дальнейшее Салтыкову в подробностях было неизвестно, да и не нужно ему было это знать, тем более что, в конечном счете, братец родственника не забыл и не надул и причитающуюся ему круглую сумму через каких-то людей передал. И как ни трусил Салтыков, как ни отнекивался (очень уж страшно было влезать в уголовно наказуемое дело), но жадность оказалась сильнее страха, и денежки свои в итоге он все-таки взял.
На «денежки» построил дачу, купил иномарку (ему давно хотелось «вольво») и двухкомнатную квартиру, расположенную этажом выше, прямо над ними, чтобы со временем сделать двухуровневую, со спальней и кабинетом наверху. Но так как почти все время продолжал бояться, что в один прекрасный день за ним придут крепкие мальчики из налоговой полиции или еще кто-нибудь — из смежного ведомства, то и перевел все это имущество вместе с их собственной, законно нажитой квартирой своей «супружнице».
Никто его тогда не тронул, никто ни о чем не спросил: то ли потому, что тогда такими делами не он один занимался, то ли братец его все-таки был не такой уж придурок и действовал аккуратно, то ли по каким-то другим причинам — какая разница? Главное, что с переводом имущества на Люськино имя он, конечно, поторопился. Что бы ему, идиоту, тогда немного подождать? Или хотя бы перевести все на мать? Или не строить дачу и не покупать квартиру, а положить деньги в какой-нибудь иностранный банк, в котором никто никогда бы их не нашел, в том числе и его жена. А ведь он все в дом, все в дом норовил притащить. Все для нее старался. Любил он ее, что ли?..
А теперь? Что теперь-то ему делать? Если он скажет Люське, что хочет развестись, разве она ему что-нибудь вернет? Конечно, нет. И сам бы он не вернул, случись ему с нею поменяться ролями. Разве она станет считаться с тем, что все это нажито его горбом? Не станет. Она же понимает, что жить ей придется на свою более чем скромную зарплату. Нет, Люська ничего не отдаст, это совершенно ясно…
И что? Ему-то что делать? Плюнуть на все, жениться на мадам и уехать? А имущество оставить Люське?
Он задавал себе этот последний вопрос, и в этот момент словно бомба взрывалась у него в груди. Как!? Все, что он нажил таким трудом, за столько лет, за все его страхи, страдания, унижения (что именно это были за страдания и унижения, он не уточнял, но никто его и не спрашивал), словом, за все, что ему пришлось пережить, он должен оставить… и кому!? Люське, которая никогда, никогда с ним не считалась, никогда не делала того, о чем он ее просил, никогда не ласкала, не любила, с которой он даже трахнуться никогда не мог в свое удовольствие… Ну нет. Не дождется. Не будет этого. Никогда.
Были у Салтыкова и практические соображения. Вдруг что-нибудь не склеится у него с мадам? Вдруг окажется, что любовь — любовью, а денежки врозь? В конце концов американских законов он не знал. Как и не знал эту женщину со вставными зубами: она была для него так же непонятна, как какой-нибудь пингвин, обитающий в Антарктиде на Южных Сандвичевых островах. Откуда он может знать, что делается в ее американской голове? И что будет, если его мечты о роскошной жизни обернутся разводом? Он представил себе заголовки американских газет: «Неудавшийся брак вдовы автомобильного магната Сазерленда с русским фотографом»… Да что заголовки?.. Вот работу ему придется после этого искать, а это уже пострашнее заголовков. И языка он не знает, да и не мальчик уже, чтобы бегать и предлагать себя? И придется ему тогда возвращаться на родину, а на родине — и квартира, и машина, и дача — все тю-тю. Не проситься же обратно к Люське! И не начинать все сначала — слава Богу, ему уже пятьдесят.
Салтыков зевнул, покосился на «Люську», которая давно спала сном праведницы, повернулся на другой бок и посмотрел в окно.
«Март. Самое поганое время года. И не зима, и не весна… черт-те что. Слякоть, сырость, ветер. И зима опротивела, и простуда достала, и Москва надоела. А там… — он снова закрыл глаза и вспомнил Нью-Йорк, — там Нью-Йорк, город больших возможностей…»
Салтыков представил себе огни Бродвея, черный лимузин, лихо подруливающий к расстеленной прямо на асфальте красной ковровой дорожке перед «Гранд-отелем», женщин в блестящих вечерних туалетах с голыми плечами и надменным взглядом, мужчин в смокингах, с сигарами, грумов, негров, китайцев… Все путалось у него в голове: Бродвей, который он видел наяву, когда был там, наштукатуренное лицо Бренды, ее улыбка (он называл ее «оскалом капитализма»), фарфоровые зубы… Потом Бродвей из какого-то фильма, кажется, боевика: выстрелы, беготня, крики, свистки полицейских, громче, громче, громче…
Он просыпался, вытирал краем пододеяльника влажный лоб, глубоко вздыхал и снова закрывал глаза. Нет, так нельзя. Надо что-то делать. Надо перестать быть вечной Люськиной тряпкой. Надо решиться.
2
С Тоней он познакомился случайно, на Ленинградском вокзале, когда провожал Лёню Когана, своего старого товарища. С Коганом он когда-то учился в одном классе и даже сидел за одной партой. Лёня был маленький, худенький, в больших очках, с дужками, перевязанными суровыми нитками, но зато задачи по физике и математике решал в классе лучше всех. Иногда ребята из соседнего двора собирались его бить, и тогда он, Пашка Салтыков, всегда заступался за него и при этом тоже иногда геройски сносил пару оплеух. Оплеухи он, конечно, не любил, однако предпочитал их материнским затрещинам, достававшимся ему всякий раз, как он приносил двойки по точным предметам, всегда дававшимся ему с трудом. И Лёня, не догадывающийся о его корыстных соображениях, искренне считал его другом и героем и всегда решал за него контрольные работы.
Потом Лёнины родители переехали в Ленинград, и Лёня иногда писал ему. Потом Лёня окончил университет и стал программистом и каждый год, приезжая в Москву, считал своим долгом навестить старого друга.
В тот раз Салтыков предложил ему остановиться у него, потому что Люська отдыхала с приятельницей на Канарах, а ему, Салтыкову, очень нужна была Лёнина помощь по части компьютера. Леня предложение принял и, не считаясь со временем, часами растолковывал приятелю компьютерную премудрость.
Салтыков слушал внимательно, записывал, задавал вопросы, тренировался, словом, был прилежным учеником. А Лёня во время перекуров вдохновенно рассказывал ему о фантастических возможностях, которые дает человеку эта машина.
Проводив Леню на «Красную стрелу», Салтыков пошел через вокзал, потому что вдруг почувствовал сильный голод. Время было позднее, дома в холодильнике было пусто, до Люськиного приезда оставалось три дня, и он решил, что гамбургер в вокзальном буфете — лучше, чем ничего.
У стойки не было никого, кроме тетки, одетой в кургузое зимнее пальто, которая при ближайшем рассмотрении оказалась молодой девушкой, некрасивой, но свежей, румяной и, главное, какой-то беззащитной.
Буфетчица поставила перед ней пластмассовый стаканчик с сомнительного цвета кофе и, скривив лицо, ждала, пока девушка рассчитается с ней. Девушка же, вытащив из кармана целую горсть мелочи, причем, как показалось Салтыкову, мелочь у нее была исключительно медной, никак не могла отсчитать нужную сумму.
— Руки замерзли, — сказала она извиняющимся тоном и так жалко улыбнулась, что даже продавщица сменила гнев на милость.
— Да ты положи свои копейки сюда, — она показала на мраморный прилавок, — удобнее же будет. — И добавила: — Приезжая, что ли?
— Ага, — сказала девушка, пододвинула к продавщице несколько монет и шмыгнула носом.
— Откуда?
— Из Курска, — девушка осторожно, стараясь не опрокинуть, взяла дрожащими руками стаканчик и отошла к столу, рядом с которым Салтыков разглядел коричневый облупившийся чемодан с металлическими уголками.
— Из Курска? — удивилась продавщица, не желавшая прерывать беседу, — как же тебя на Ленинградский-то занесло?
— Так получилось, — ответила девушка, и Салтыкову показалось, что она сейчас заплачет.
Он попросил гамбургер, потом, подумав, добавил:
— Пожалуй, мне тоже дайте кофе.
— А чего, могу и вам дать, не жалко, — пошутила словоохотливая продавщица и поставила перед ним такой же белый пластмассовый стаканчик.
Пить эту бурду он, конечно, не собирался, но ему почему-то захотелось постоять рядом с девушкой и хорошенько рассмотреть ее. Зачем — он и сам тогда толком не понимал.
— Вы разрешите к вам присоединиться? — спросил он, в упор глядя на нее.
Она ничего не ответила, только кивнула и испуганно посмотрела на богато одетого дядьку, который зачем-то пристроился за ее стол, хотя все остальные были совершенно пусты.
— Так вы из Курска? — переспросил Салтыков, решив, во что бы то ни стало завязать разговор, и откусил большой кусок гамбургера. — Курск — хороший город.
Сейчас она спросит: «Вы бывали в Курске?» — и они познакомятся. Однако вопроса не последовало: девушка продолжала молча, маленькими глотками пить горячий кофе.
«Однако, — подумал Салтыков, — разговорчивостью она не отличается. Ну ничего, торопиться нам некуда».
Он даже почувствовал интерес, что-то вроде охотничьего азарта. К тому же, отойдя к столу, девушка скинула с головы серый шерстяной платок, и он увидел, что у нее красивые русые волосы, чистые, блестящие, не испорченные ни краской, ни перманентом, и большие серые глаза, которые могли бы даже показаться красивыми, если бы не выражение испуга, по-прежнему не сходившее с ее лица.
— Я много раз бывал в Курске, — продолжал он гнуть свое, — у меня там были выставки. Погодите (он сделал вид, что вспоминает, будто она, желая этого или нет, уже стала его собеседником, пусть даже и молчаливым), погодите… В каком же году? Да, первый раз в девяносто третьем, а второй… второй, кажется, два года назад. Вы не были?
— Вы — художник? — спросила она наконец. Голос у нее был тихий и тоже какой-то испуганный.
— В некотором роде. Только я работаю не красками, а фотоаппаратом. Я — фотохудожник и делаю портреты. И за свою жизнь наснимал много-много известных людей. Так вы не были на моей выставке?
— Нет, я даже не знала, — ответила она наивно, и Салтыков подумал: «Ну и молодец, тем более что никогда никаких выставок в Курске у меня и не было. А вот губки у тебя пухленькие. И щечки тоже».
— Это не страшно, — сказал он вслух, — у меня скоро в Москве будет еще одна, вот и посмотрите. Я надеюсь, вы еще не уезжаете?
— Не знаю, — ответила она совсем тихо, и ему снова показалось, что она собирается заплакать.
— Вы впервые в Москве? — спросил он таким тоном, каким журналисты задают вопрос американской кинозвезде, только что сошедшей с трапа самолета.
— Да.
— Правда? И как вы нашли столицу?
«Что это он? Шутит?» — подумала она, а вслух сказала:
— То есть как это — «как нашла»? Села на поезд и приехала.
Салтыков расхохотался.
— Да нет же, в том смысле, что — как она вам понравилась?
— A-а… — девушка смутилась и покраснела так, что на глазах у нее выступили слезы. — Не знаю, я ее не видела.
— Как же так? Зачем же вы приезжали? Если не секрет?
— Не секрет, — она чуть-чуть усмехнулась. — Приезжала, чтобы найти работу.
— Ну? И что же? Нашли?
— Нет.
Увидев, что у нее снова задрожали губы, Салтыков сделал сочувствующее лицо.
— Правда? А на какую же работу вы хотели устроиться? На какую-то определенную?
— Да нет… Мне подруга, наша, курская, написала: приезжай, мол, я тебя устрою. Ну я приехала, а ее нет.
— Как это — нет?
— Нет и все. Я несколько раз к ней поднималась, звонила, никто не открывает. А соседка сказала, что никто в этой квартире больше не живет.
— Да… неприятно.
— Я думала, все-таки подожду до вечера, вдруг придет. Поднялась к ней в последний раз полчаса назад… Было уже почти двенадцать ночи… А ее все нет. Значит, действительно, съехала…
— Что же вы ее не предупредили, что приедете?
— Да я написала, но давно. Уже месяц как. Или даже больше. Наверно, она не дождалась.
— Конечно, не дождалась. В Москве, знаете, какая жизнь? — бодро спросил Салтыков. — Кто не успел, тот, как говорится, опоздал. Да вы не расстраивайтесь, мы что-нибудь придумаем. А почему, правда, вы на Ленинградском вокзале, если вы из Курска?
— А подруга живет… вернее, жила, здесь рядом.
— Вот оно что… А сами-то вы чем хотели в Москве заниматься?
— Чем? — переспросила она, — да хоть чем! Помыть, убрать. Могу и торговать, если надо.
— A-а… — ответ его разочаровал, и он спросил с некоторой надеждой: — А ваша подруга?
— Не знаю. Да она и не подруга мне. Так, знакомая.
— Понятно. Ну и что же вы сейчас-то собирались делать? Домой ехать? Или все-таки работу искать?
— Не знаю. Думала, переночую на вокзале, а завтра матери позвоню, чтобы денег прислала…
— А, так у вас денег нет, — «догадался» Салтыков, — то-то, я смотрю, вы пустой кофе пьете… Ну-ну-ну, не плакать! Только не плакать! Сейчас мы с вами, знаете, что сделаем? Во-первых, вам надо поесть…
— Не надо, я не хочу… — она еще пыталась сопротивляться, но слезы уже рекой лились по ее пухлым щекам.
Салтыков отошел к прилавку и вернулся с еще одним гамбургером в руках.
— Вот, для начала вы должны это съесть.
— Неудобно как-то…
— Ешьте, ешьте, — он чувствовал себя благодетелем человечества, — вы ведь, наверное, с утра ничего не ели?
— Да я думала, приду к ней, а там уж…
— Ну да, придете, а там пир горой… Ладно, ладно, не смущайтесь, я шучу. А вообще, поторопитесь: мы с вами сейчас поедем ко мне… Что вы на меня так смотрите? Чего вы испугались? Вы же говорили, что готовы полы мыть, убираться и все такое? Ну, так вот: моя жена посмотрит на вас и, может, возьмет вас в домработницы. Хотите?
— Хочу.
— Ну вот. А не возьмет, так мы что-нибудь другое придумаем. Вы хоть переночуете у нас. Ну? Согласны?
* * *
Тоне казалось, что она попала в сказочный сон. «Дядька» подвел ее к шикарному автомобилю, убрал в багажник чемодан и распахнул перед ней переднюю дверцу. В машине пахло шоколадом, вкус которого она давно забыла, сигаретами, духами и чем-то еще, что она не могла определить, но очень приятным.
— Как вас зовут? — спросил дядька.
— Антонина, — ответила Тоня.
— Значит, Тоня? А меня — Павел Аркадьевич. Вы платок-то снимите, здесь тепло.
Она сняла платок и вытащила из-под пальто длинную тяжелую косу.
— Ого, — присвистнул «дядька», — вот это коса. Вам сколько лет-то?
— Восемнадцать, — ответила Тоня.
— Хороший возраст, — заключил Салтыков и даже причмокнул, не удержавшись.
Они ехали по пустой Москве, которая теперь действительно казалась Тоне очень красивой, и дядька задавал ей вопросы: где училась, с кем живет, что делает мать, почему ищет работу в Москве, а не в Курске, спросил даже, есть ли у нее жених. Тоня немного успокоилась: «дядька» был, кажется, не страшный и, вроде, даже добрый, а уж что богатый, так это точно: вон какая у него машина, она в таких машинах не то что не ездила никогда, она таких и не видела в пригороде Курска, где жила.
По дороге «дядька» заехал в гастроном и, ведя ее за собой вдоль сверкающих прилавков, все спрашивал: «Вы любите это? Вы любите то?» И Тоня, которая давно уже ничего не ела, кроме макарон с маргарином или отварной картошки с квашеной капустой, и которую мутило от голода, тупо отвечала: «Да не знаю я!..»
В кассу «дядька», как ей показалось, заплатил такую сумму, какую они с матерью видели только раз, когда мать продала половину дома. Потом они опять ехали на машине, и «дядька» показывал ей какие-то дома, мосты, памятники, еще что-то, но ей уже так хотелось есть и спать, что она только тупо кивала головой и еле-еле выговаривала: «Ага, ага…»
Квартира у дядьки тоже была, как в кино. И даже лучше, потому что кино они с матерью если и смотрели, то по старому черно-белому телевизору, а здесь все было такое яркое и нарядное, что Тоня даже зажмурилась. Прямо в прихожей, неизвестно зачем, стояли, обтянутые кожей, диван и кресла, а огромный, во всю стену, платяной шкаф закрывался ездящими по рельсам зеркальными дверями, в которых Тоня с испугом увидела свое отражение, и она показалась себе маленькой и ничтожной. Дядька сунул часть продуктов в холодильник, другую — выложил на стол.
— Сейчас мы с вами поедим и немного выпьем, чтобы согреться…
— Я не пью, — испуганно сказала Тоня.
— Не пьете — не надо, — примирительно ответил дядька, захлопывая дверцу огромного холодильника. — А что вы, собственно, стоите? Раздевайтесь, мойте руки и помогайте.
— А ваша жена?
— Что — жена?
— Ее нет?
— Сейчас, как видите, нет, но она скоро придет, не волнуйтесь.
Тоня сняла в передней пальто, шерстяную кофту на пуговицах и отправилась в ванную. Салтыков протянул ей белую махровую простыню и сказал:
— Знаете, Тоня, поскольку вы с вокзала, давайте-ка, примите душ. Вот вам шампуни, щетки, губки и полотенце. А халат наденьте вот этот, — и показал на какой-то блестящий черный халат, висевший на крючке.
— Нет, у меня свой, — ответила Тоня и выскочила из ванной.
— Да ладно, чего там — свой. Наденьте вот этот: он лучше.
— Нет, я свой, — ответила упрямая Тоня и остановилась в ожидании, пока он уйдет.
«Свой так свой, — проворчал, закрывая за ней дверь ванной, Салтыков, — не драться же с тобой…» Конечно, шелковый халат его супружницы, который не застегивался, а только запахивался и завязывался длинным скользким поясом, выглядел бы на пухлой Тоне намного привлекательней, чем какой-нибудь страшный байковый, который мог появиться из недр ее дерматинового чемодана, но делать было нечего. Хорошо хоть она согласилась принять душ и не стала кочевряжиться или «бояться», значит, она, надо надеяться, хотя бы чистоплотна.
Салтыков вернулся в кухню, расставил на столе приборы, стаканы, разложил по тарелкам купленную в гастрономе готовую еду и, посмотрев на себя в зеркало, тоже решил переодеться.
* * *
— Что она там возится? — думал Салтыков, от нетерпения подрыгивая волосатой ногой, торчавшей из-под халата, и подливая себе в стакан скотча, — пора бы уже ей и появиться…
Тоня, распаренная, розовая, с заколотой на макушке косой, показалась ему такой соблазнительной, что его даже не смутил выцветший желтый ситцевый халат на пуговицах и тапочки со стоптанными задниками. Наоборот, было в этом что-то такое беззащитное, покорное и потому невыносимо притягательное и вызывало в нем столь сильное желание, что он еле-еле удержался, чтобы не подойти к ней немедленно и «не отодрать» прямо на кухне.
— Ну, давайте, давайте, Тоня, садитесь! Ужасно хочется есть. Вот, для начала выпейте.
— Я не пью, — тихо, но твердо сказала Тоня и отставила стакан, полный странной густой жидкости цвета кофе с молоком.
— Вы это уже говорили, — сказал Салтыков, изображая терпеливого и снисходительного хозяина, — но вы же наверняка имели в виду алкоголь, так?
— Да, — ответила Тоня, не понимая, куда он клонит.
— Ну вот, — продолжал он, — а это вовсе не алкоголь, это — какао. Вы когда-нибудь пили какао?
— Пила, в детском саду. И мама иногда делала, когда я была маленькая.
— Ну вот. Значит, какао вам можно? — он улыбнулся и снова пододвинул ей стакан, — вот и пейте. Да не бойтесь вы. Говорю же — это какао. Вот у меня, например, действительно алкоголь, посмотрите: прозрачный, желтый, крепкий… понюхайте. Это виски, настоящий, шотландский. Хотите попробовать? Нет? Тогда пейте это.
Тоня поднесла к губам полный стакан и отхлебнула. Это было так невероятно вкусно, что Тоня, не удержавшись, сделала еще пару глотков, чтобы «удостовериться» в своих ощущениях. Но на какао это было не похоже.
— Это не какао, — сказала она.
— Ну, это, конечно, не такое какао, какое вы пили в детском саду, — сказал он снисходительно, — а импортное и очень дорогое. И оно, конечно, намного вкуснее. Ведь оно вкуснее, правда?
— Ага, вкуснее, — искренне согласилась Тоня и, не удержавшись, сделала еще несколько глотков. — А почему холодное?
— А это так полагается, — ответил Салтыков, — хотя, если хотите, его можно и подогреть.
— Не надо, — ответила Тоня и допила остатки «Айриш крим», любимого Люськиного ликера, почти по тысяче за бутылку.
* * *
— Я почему-то опьянела, — сказала Тоня, и ее губы как-то сами собой растянулись в улыбке, — вы, наверное, меня обманули: это не какао?..
— Глупенькая, это ты от еды опьянела. Замерзла, устала, а теперь вот поела и… того. Так бывает. Если не веришь, попробуй то, что пью я. Ну, совсем чуть-чуть… На, глотни… — он встал, взял ее за подбородок и почти силой опрокинул ей в рот стакан со скотчем. Тоня сделала большой глоток и закашлялась. — A-а, видишь теперь, какой вкус имеет алкоголь? Зачем же мне тебя обманывать? На вот, выпей еще какао и иди спать, а то, я вижу, у тебя глаза закрываются…
— А ваша жена? Она так и не пришла? — язык у нее почти не ворочался.
— Жена звонила, пока ты была в ванной. Она придет, придет, не волнуйся. Пойдем, я тебя на диване устрою.
Тоня уже ничего не соображала. Два полных стакана ликера и большой глоток виски после почти двадцатичасового вынужденного воздержания от пищи, усталость и отсутствие привычки к спиртному сделали свое дело.
Салтыков через погруженную в темноту гостиную подвел ее к лестнице, ведущей на второй этаж, где находилась спальня и его кабинет. Пропустив Тоню вперед, шел сзади, разглядывая ее голые ляжки, едва прикрытые ситцевым халатом, и еле сдерживаясь, чтобы не схватить ее прямо на лестнице. Войдя в кабинет, Салтыков бросил на диван стопку белья: он уже трясся от нетерпения и, когда Тоня повернулась к нему спиной и начала стелить простыню, не выдержал, повалил ее на диван и начал, пыхтя, расстегивать пуговицы ее халата. Тоня, одной рукой отпихивая его, другой пытаясь натянуть на себя разъезжающиеся полы, старалась сползти с дивана, но Салтыков был сильней.
«Ну что ты, что ты, — бормотал он, задыхаясь, — чего ты боишься? Я тебе ничего плохого не сделаю. У тебя же, наверное, был кто-нибудь? Ты говорила, что жениха нет, но кто-то же был? Был? Нет? Ну, ничего, это не страшно… Что ж ты кусаешься, ах ты… Ну, погоди… Кусаться она еще будет, мерзавка… — он крепко прижал ее к дивану, — ты что ж думала: так тебя тут в Москве и ждали? Думаешь, тут полы некому мыть? Думаешь, твоя подруга тут чем занимается? А? Ну-ка, догадайся. A-а, ты не за этим… Ну, ладно, ладно… Не сердись… Какие у тебя грудки… какая ты красивая, Тоня, Тонечка, вот так… ну-ну-ну, не плачь, все будет хорошо… все хорошо… вот так… вот так… видишь, как хорошо?»
* * *
С тех пор прошло около года. Тоня жила в однокомнатной квартире, которую он снял для нее на Кастанаевской улице. Работать он ей не разрешал, боялся, что она свяжется с кем-нибудь, с кем не стоило связываться, или, не дай бог, заразу принесет, или как-нибудь выйдет из-под его влияния. Приходил к ней довольно часто, как правило, раза два в неделю, днем или утром, приносил продукты, часто покупал что-нибудь из одежды. Покупал, правда, на рынке, что подешевле, но Тоне нравилось. Вечером звонил, проверял, дома ли. За все это Тоня к тому же получала от него деньги, которые казались ей огромными, а так как тратить на себя ей почти ничего не было нужно, она отсылала их матери, в письмах объясняя, что это часть ее зарплаты.
Тоня даже себе боялась признаться, что, когда ехала в Москву, рассчитывала совсем на другое, что хоть о больших заработках она, конечно, не мечтала, но думала, что будет работать, как все люди, встречаться с подружками, может даже, если повезет, и парня какого-нибудь хорошего заведет, а если все наладится, поступит в институт на вечерний и будет учиться, а летом ездить к матери и рассказывать про интересную московскую жизнь. А потом выучится, найдет другую работу и выпишет мать, а может, и замуж выйдет, и будут они жить втроем. А тут…
Она хоть и хвастает матери, что все хорошо, но просит не приезжать, потому что, если мать увидит Павла Аркадьевича… Тоня даже зажмурилась. А как же не увидит? Обязательно увидит: приходит он часто и все время проверяет ее. И что она скажет матери? Мать увидит, что он старый, плешивый — разве она поверит, что Тоня его любит? Разве ее обманешь? Но, самое главное, разве матери объяснишь, почему она не работает и откуда у нее деньги? И разве расскажешь ей, что он, как придет, сядет и велит ей волосы распустить и раздеваться, а сам сидит, смотрит. Или велит белье надеть, черное, с кружевами, которое он ей купил. Белье, конечно, красивое, но уж больно такое, что ходить ей в нем по квартире почему-то не нравилось. Но это еще что… Еще бывает, велит с ним вместе смотреть этот, как его, видик, а там такое, что сказать тошно, а потом велит… Тоня опять зажмурилась: «Господи, стыд-то какой…»
3
Он видел дачу в Лахте, чудом сохранившуюся с допотопных времен, с деревянными башенками, цветными стеклышками на веранде и терраской в псевдорусском стиле: из-за причудливой архитектуры она напоминала то ли домик для птиц, то ли сказочный замок. Видел полусгнившую скамейку с изогнутой спинкой и шатающийся стол, врытый в землю под старой яблоней, в тени которой любила сидеть бабушка с рукоделием в руках. Мать в открытом ситцевом платье, мелькавшую в крошечном окошке пристройки, называемой кухней и оборудованной двумя коптящими керосинками. И он сам, четырехлетний, впервые в жизни, наконец, постриженный по-мальчишечьи, так как раньше мать ни в какую не соглашалась расстаться с его вьющимися светлыми волосами до плеч, играет с бабушкиной рабочей коробкой, где хранятся нитки, иголки, наперстки, крючки для вязания, шляпные булавки, плоские, похожие на морскую гальку кусочки мыла, которыми бабушка обводила положенную на ткань выкройку, когда шила, и прочие сокровища. В них было так интересно копаться, когда бабушка ставила шкатулку на стол, отпирала маленьким ключом и откидывала крышку. Крышка, обитая темно-вишневым шелком, из прорех в котором местами вылезала пожелтевшая от времени вата, тоже хранила в петельках и маленьких кармашках полезные предметы. Особенно ему нравились те, назначение которых он не понимал: приспособление для продержки резинки, шпулька или челнок от старой Венгеровской швейной машинки. А в самой шкатулке попадались старинные перламутровые пуговицы, или большие, на ножке, с маленьким стеклышком посередине, или совсем маленькие, обтянутые шелком и еще хранившие запах давно не существующего платья и прежней, неведомой ему жизни; запонка с перламутром без пары, стеклышко от монокля, крестики, серебряный и оловянный, латунная пряжка от туфель, непонятно зачем хранимая, и перевязанная ниткой прядка мягких светлых волос в крошечном, чуть пожелтевшем батистовом мешочке. «Чьи это волосики?» — каждый раз спрашивал он у матери, хотя заранее знал, что в ответ она улыбнется и скажет: «Твои», а потом погладит по голове и добавит: «Только тогда ты был совсем-совсем маленький…» «Вот такой?» — показывая, он нарочно сводил ладони совсем близко. «Нет, — говорила она, — намного больше». «Такой?» — его ладони чуть раздвигались. «Нет, еще больше», — улыбалась мать. «Такой?» И так до тех пор, пока она точно не покажет, какого именно размера он был, когда был совсем маленький. И каждый раз попытка заглянуть в свое окутанное темнотой прошлое наполняла его душу сладким и странным ужасом.
Он стоял возле бабушкиного стола, выстраивая длинные шеренги из белых, цветных и черных пуговиц или собирая их в непрочные пирамидки. Потом ему это надоедало или бабушка собиралась идти в дом, чтобы помочь маме с обедом, и надо было все собрать, и тут оказывалось, что пропал ключ от шкатулки. Бабушка строго глядела на него поверх очков, а он, негодуя на несправедливость миропорядка, обиженно восклицал: «Бабушка, какая ты странная! Когда ключик был у меня, ты не спрашивала, а теперь, когда он пропал, — вот, пожалуйста, спросила!». Мать журила его: «Разве можно так разговаривать с бабушкой?», но он видел, что она прячет улыбку и нисколько не сердится.
Потом, когда ключик был найден, а до обеда оставалось еще немного времени, было так хорошо спрятаться в густых зарослях люпинов, росших за домом, или поиграть на большой куче камней, сваленных около забора, или постоять на полусгнивших ступеньках крошечной терраски, увитой хмелем, и понаблюдать за пчелой, с жужжанием носившейся над благоухающими шишечками. Или, замирая от страха и нежности, потрогать мохнатую спинку шмеля, заползшего в чашечку наклонившегося под его тяжестью цветка. Или принести матери дождевого червя, ухватив его то ли за голову, то ли за хвост и крича от ужаса…
— Юрганов, на допрос! — раздавался голос конвойного, и он выныривал из темной дремоты. — Лицом к стене, руки за спину, — заученно командовал тот и вел его по коридорам в пустую камеру, где его ждал следователь.
Через час он возвращался в камеру, где воздух казался липким от человеческих испарений, пробирался на свое место, садился и закрывал глаза, чтобы снова увидеть дом, похожий на скворечник, и старый сад. Но видение не возвращалось. До него доносились обрывки разговоров, ругани, хохота. Сосед, высоченный мужик в майке, донимавший его рассказами о своей жизни и постоянно угощавший семечками, толкал его локтем и говорил: «Слышь-ка, на-ка вот, возьми», — и совал ему в руку очередную горсть подсолнухов.
«Статья 105, часть 1. От шести до пятнадцати. Вы меня слышите, Юрганов?» Следователь уговаривал его быть «поразговорчивее», но он уже давно сказал все, что мог.
Он вспомнил, как возвращался на дачу в Озерки, так и не повидав Нину. Было тепло, и шел мелкий, словно просеянный через сито, дождь. В вагоне электрички он был один и, глядя в окно, видел только собственное отражение, потому что широкая полоса леса перед Озерками уже давно погрузилась в темноту.
Улица Маршала Захарова была совершенно пустынна и освещалась единственным фонарем, стоявшим на перекрестке: в конусе падающего из него света можно было различить тонкую сетку дождя. Он отпер калитку и зашагал по уложенной бетонными плитками дорожке и, только подойдя к дому, заметил, что не горит лампочка над входом. Он поднялся по ступенькам, открыл дверь, вошел на веранду и левой рукой нащупал выключатель. Свет не зажигался. Он несколько раз пощелкал: вверх-вниз, вверх-вниз, но света не было. «Отключили», — подумал он и сделал несколько шагов вглубь веранды.
Споткнувшись, он не сразу понял, что это человеческое тело. Он упал на что-то большое, покрытое мехом, и чуть не закричал, решив в первое мгновение, что это какое-то мертвое животное. Он попытался встать, но почти тут же снова упал, так как ноги его разъехались в какой-то липкой луже. Пытаясь опереться обо что-то, ощупал покрытый мехом «предмет» и отдернул руку, когда она коснулась лица. И по запаху духов, смешивающемуся с запахом крови, понял, что это женщина. Он закричал, как будто крик мог рассеять окружавшие его темноту и кошмар, но в ответ услышал только тиканье стоящих на каминной полке больших часов. Тогда он, дрожащими руками ощупав возле себя пол, чтобы опять не оказаться в липкой луже, поднялся на ноги.
Надо было дойти до кухни: там в одном из ящиков лежали большие парафиновые свечи. Он выдвигал один ящик за другим, ощупывая содержимое, и, уже найдя свечи, вспомнил, что в кармане у него есть зажигалка.
На ней была шуба из щипаной нутрии, и она лежала на спине, раскинув руки, в огромной луже крови. Он сразу узнал Людмилу, жену Салтыкова: в гостиной, на журнальном столе, стояла их общая с Салтыковым, фотография, сделанная несколько лет назад на даче в Озерках.
Он бросился бежать: надо было звать на помощь и звонить в Москву, Салтыкову. В центре поселка был автомат, но, не пробежав и половины пути, вспомнил, что автомат сломан, и повернул назад, к станции. Поднявшись на платформу, побежал к кассе. На что он надеялся, было непонятно: последняя электричка давно уже прошла и касса была закрыта. Тогда он решил выйти на шоссе. Там, в крайнем случае, можно было проголосовать или доехать до ближайшего поста ГАИ, откуда можно было бы вызвать милицию и позвонить Салтыкову.
Минут через двадцать он выбежал, наконец, на шоссе. Мимо него пронеслась одна машина, потом другая, потом третья. Огромная фура, обдав его мелкими брызгами, скрылась в темноте. Наконец, он увидел, что со стороны Москвы к нему на небольшой скорости приближается какой-то автомобиль. Он бросился на противоположную сторону и встал посреди полосы, подняв обе руки.
«Москвич», не доехав до него двух десятков метров, сначала притормозил, а потом рванул вперед, чуть не сбив его с ног. Он посмотрел вслед уезжающему автомобилю, так и не поняв, что произошло.
Когда несколько минут спустя возле него остановился милицейский газик, он подумал, что ему повезло.
И только оказавшись в машине, и сидя в наручниках, и поднимая сразу обе руки, чтобы вытереть кровь на разбитом подбородке, он начал понимать, что произошло. Когда при обыске у него в верхнем кармане куртки вместе с побрякушками салтыковской жены нашли стихи, которые он написал ко дню рождения Нины, у него вырвалось: «Не трогайте! К убийству это не относится!» — и только потом понял, что этим почти подписал себе приговор.
Потом его вели по коридору следственного изолятора, и у него за спиной с лязгом закрывались металлические решетки, каждая из которых навсегда отрезала его от внешнего мира.
* * *
И теперь, сидя в камере, до отказа набитой людьми, вспомнил свой давний разговор с одним деревенским дедом:
— Мне у Бога стыдно что-нибудь просить.
— Почему стыдно? На то он и Бог, чтобы просить, — возражал ему дед.
— Да я думаю: что же я буду его из-за такой ерунды отрывать от дел? — говорил он с улыбкой.
— Да какая же это ерунда, мил человек? — сердился дед, не склонный шутить на такую тему. — Если тебе пить-есть нечего или болит чего?
— Да что — пить, есть… Иногда с перепоя лежишь наутро: сердце останавливается. Все, думаешь, сейчас конец. А молиться все равно стыдно: сам виноват.
— Что ж, что виноват. А ты покайся, Бог-то тебя и простит. Жизнь — разве это ерунда?
— А разве нет?
Тогда он думал, что его жизнь — ерунда, из-за которой не стоит беспокоить небесное начальство, а теперь молился. Молился не канонически, молился, как умел, «своими» словами.
Так хотелось еще раз увидеть зеленые деревья, полежать в траве, смахнуть с лица заблудившуюся букашку. Как мало, в конечном счете, человеку нужно. Цветок, наклонившийся под тяжестью шмеля…
Во сне он почти всегда видел зелень, солнце, просвечивающее сквозь листву, дом, наполненный запахом скошенной травы, белые занавески, раздувающиеся от ветра, слышал жужжание шмеля, иногда даже пение птиц.
Иногда ему снилась мать. Иногда — Нина. Днем он старался не думать о ней, но часто ловил себя на том, что вспоминает, как она поправляла выбившиеся из прически волосы женственным движением, которое ему так нравилось. И нежные руки, и смешную привычку, скривив рот и оттопырив нижнюю губу, сдувать с лица выбившуюся прядь. И подпирать голову рукой, сидя за столом. Один раз она ему сказала: «У вас красивые руки». Давно никто не говорил ему ничего подобного.
Он тоже хотел сказать ей, что ему нравятся ее глаза, что у нее красивые волосы, что-то еще, но не мог. Почему? Боялся показаться смешным? Каким же идиотом он был! А у нее… у нее в тот момент было такое лицо, такой странный взгляд — то ли растерянный, то ли счастливый. Неужели она?..
Вспоминал вечера, когда они стояли на балконе, в темноте, глядя, как идет дождь. Мокрая листва, порывы ветра, сдувающие с осенней листвы капли дождя… Они стояли молча, но что-то происходило между ними, что-то было в ее взгляде, который она бросила на него… или ему показалось? Нет, что-то было, но, главное, он сам, сам в эту минуту почувствовал что-то такое, давно забытое, отчего на мгновение у него томительно сжалось сердце. Все. Хватит. Не думать об этом. Все равно никогда ничего бы не было между ним и этой женщиной. Никогда бы он не смог сказать ей о своем чувстве, никогда бы не посмел навязать ей себя. Бездомный, выброшенный из жизни человек. Женщины любят героев, удачливых, сильных, смелых, а он… кому он нужен?
Интересно, почему она одна? Ей тоже не повезло? Что ж, бывает. Он знал полно женщин, неглупых и даже красивых, которые так и остались в одиночестве. И почему он ни разу не спросил ее об этом?
Зачем он написал ей? Он и сам не знал. Он даже не был уверен, что она получит его записку, что парень, которого он попросил, выполнит поручение. Она была последним живым впечатлением его вольной жизни. Она была его последней любовью — странной, несостоявшейся. Он ничего не ждал от нее, ни на что не надеялся.
А, может, ему просто было приятно сознавать, что ему есть кому написать? Что кто-то есть там, на воле, кому не совсем, может быть, безразлично, что с ним? Или он хотел, лежа ночью на нарах, представлять себе, как она услышала звонок, пошла открывать (интересно, это было днем или вечером?), как получила записку, как прочитала, о чем подумала. Может, просто вспомнила его в это мгновение, может, вздохнула, может, заплакала. Или, наоборот, ей стало неприятно? Тюрьма, заключенные, убийство… Какое отношение имеет к ней вся эта грязь? Она живет в другом мире. Он вспомнил фарфоровые безделушки, синий кувшин с желтыми цветами, книги, гравюры в рамках, зашторенные окна, кота на коленях.
Он знал, что для нее он — никто. А даже если… Что бы это изменило? Она — там, он — здесь, и ему никогда отсюда не выбраться. Никогда.
И никогда не узнать, что произошло на салтыковской даче, пока он был в Москве и ждал, стоя у нее под окнами, пока уйдут эти люди, ее знакомые или друзья. Может быть, если бы он решился и зашел к ней тогда, ничего бы не случилось или по крайней мере было бы кому подтвердить его алиби: следователь сказал, что убийство произошло до девяти часов… Но он не зашел. Не зашел, так как заметил, что она поменяла замок, и подумал, что это конец, что она больше не хочет его видеть. Тогда (он хорошо это помнил) у него мелькнула мысль оставить подарок под дверью, а стихи — в почтовом ящике, и таким образом проститься с ней. Но он не ушел, а решил еще подождать, пока она останется одна, чтобы все-таки повидать ее в последний раз. Но гости все сидели, и он опоздал на восьмичасовую электричку, на которой обещал Салтыкову вернуться в Озерки. И когда было уже без минут девять, понял, что если не уйдет сию же минуту, то опоздает и на последнюю. И ушел — с лампой и со стихами.
А теперь… что теперь говорить? Что говорить, если даже адвокат не верит в его невиновность? Следователь все допытывался, что он делал в Москве между семью и девятью часами, но он не сказал. Зачем? Подтвердить это все равно некому, а втягивать Нину в эту историю он не хотел. Если бы еще он был уверен, что она… что он что-то для нее значит, но ведь, скорее всего, то, что ему казалось, было лишь бредом, фантазией и больше ничем. Тогда зачем же он написал ей?
Написал, потому что именно она напомнила ему, что он еще человек, а не собака, которую пустили пожить под лестницей чужого дома и из жалости подносят миску супа, чтобы она не сдохла с голоду. А ведь еще недавно он и сам почти перестал считать себя человеком: и когда ему выносили поесть, и когда вышвыривали с места, которое он облюбовал себе на ночлег. Он никогда не сопротивлялся. Потеряв дом и работу, он, очевидно, потерял и право на все остальное. Он выпал из того, что называют человеческим обществом, где есть коллеги, друзья, знакомые, соседи по площадке, адвокаты, родственники, которые носят передачи и с измученными лицами ждут следователя в казенном коридоре.
* * *
Он лежал на нарах, глядя в облупившийся потолок, и вспоминал свою жизнь. Когда-то его называли «подающим надежды молодым человеком». Он окончил университет, работал на ленинградском радио, потом на телевидении, потом в АПН.
Из Радиокомитета ему пришлось уйти из-за смешного эпизода: в Ленинград по случаю пятидесятилетия революции прибыл Брежнев со всей партийной верхушкой, и он должен был сопровождать двух бельгийских журналистов на церемонию возложения венков на Марсовом поле. Шел дождь. Бельгийцы опоздали, и их не пропустили через оцепление. Однако репортаж должен был выйти в эфир, и он, чтобы выручить их, раздобыл пластинку с «Траурным маршем» Шопена и «Ригонду» (была в те времена такая рижская радиола). Все это отнесли в туалет и там, под звуки марша и льющейся из крана воды, сварганили репортаж.
Настучали на него сразу в тот же день, и, разумеется, уволили: правда, для первого раза — по собственному желанию.
На телевидении его, редактора отдела совместных съемок с капстранами, постоянно «пропесочивали» и «прорабатывали» за «очернительство», потому что западные журналисты снимали не так и не то, что хотелось бы обкому. И в один прекрасный день вместо очередной проработки — уволили.
В АПН было не лучше: от него требовали идеологически выдержанных статей и репортажей, и он их писал, вечерами, а рядом с ним все чаще и чаще оказывалась бутылка, как он говорил, «от тоски» и «для вдохновения». Да и в «конторе» процветало повальное пьянство: особенно ярко ему запомнились коммунистические субботники, начинавшиеся с символического мытья окон в здании на набережной Кутузова и заканчивающиеся обильными возлияниями в фотолаборатории на Исаакиевской площади, и «дни здоровья» на обкомовской даче в Комарове, откуда их, мертвецки пьяных, развозили по домам на служебных машинах. Из АПН, поняв, что сопьется окончательно, он ушел сам.
Несколько месяцев перебивался без работы, но заболела мать, и пришлось срочно что-то искать. Тогда-то ему и подвернулась редакторская работа в «Ленконцерте», где он должен был планировать выступления артистов — давно вышедших в тираж речевиков, безголосых певичек с замшелым репертуаром, чечеточников пенсионного возраста, спившихся баянистов, артистов «оригинального жанра» без намека на оригинальность, конферансье с куплетами и пошлыми шуточками — на концертных площадках в забытых Богом провинциальных городках. После гастролей артисты считали своим долгом его отблагодарить и «ставили» ему — кто коньяк, кто шампанское, кто водку. Его начальницей была некая Галина Ивановна Косых, которая при знакомстве представлялась как «Гала с Ворошиловграда». Вместо «Вальс Дебюсси» она говорила: «Вальс Би-би-си», «Репродукция и анданте» вместо «Интродукция и анданте», Гершвина называла Гришвиным, Фрэнка Синатру — Фрэнком Сенатором, утверждала, что французский язык «знает наизусть» и очень любила повторять: «Я, едрена-матрена, в искусстве уже восемнадцать лет».
Когда три года спустя, умерла его мать, он оттуда ушел.
С Салтыковым он встретился случайно в Доме книги на Невском. Он знал его еще по работе в АПН, где тот был фотокорреспондентом, правда, московским, но часто бывавшим в Питере. Разговорились. Когда Салтыков предложил ему перебраться в Москву, подумал, что перемена обстановки ему не повредит. Проблему прописки Салтыков предложил решить просто: «Слушай, старик, я тебя познакомлю с такой бабой…»
Почему он женился на этой женщине, которую никогда не любил? Хотел спастись от своей нелепой жизни? Убежать от себя самого? Но разве можно обмануть судьбу?
Потом все произошло очень быстро: сперва она потребовала, чтобы он продал питерскую квартиру; когда деньги кончились, потребовала развода и заявила, чтобы на ее жилплощадь он не рассчитывал. Спорить он не стал. Взял стопку своих любимых книг, привезенных из Питера, и старинную бабушкину керосиновую лампу — единственную сохранившуюся семейную реликвию. И ушел.
Некоторое время обретался в бывшем военном городке в Перово, в предназначенном под снос одноэтажном домике без электричества, газа и воды. Когда удавалось раздобыть керосин, коротал вечера с книгой при свете бабушкиной лампы. В сильные морозы спал в люке теплотрассы. И, конечно же, пил.
С Игорем Леонидовичем Богомоловым, своим бывшим сослуживцем, встретился на исходе зимы. Оказалось, что тот давно сбежал от городской жизни (а проще, от пьянства и от стервозной жены) и купил дом в деревне, в восьмидесяти километрах от Твери. Приглашение он принял сразу, не раздумывая, и шесть лет, проведенные в деревне, вспоминал, как лучшие в своей жизни.
Два года назад Игорь Леонидович умер. Через неделю после похорон появилась безутешная вдова и заявила о своих правах на дом. Свои немногочисленные пожитки (вместе с лампой) он оставил на хранение в доме Лидии Михайловны Пановой, местной жительницы, которая часто спасала их в голодные дни. «Оставайся у меня, сынок, как-нибудь проживем», — предлагала она, но быть нахлебником у семидесятишестилетней старухи он не хотел. Летом, когда можно было «отработать» на сенокосе, картошке и в огороде, жил у нее в сарае на сеновале, а зимой бомжевал по московским подвалам и подъездам, заводя знакомства с местными котами.
И разве не судьба занесла его в дом, где жила Нина, а потом столкнула с Салтыковым, который «выручил» его в очередной раз?..
4
До появления в его жизни мадам, идея убийства жены Салтыкову в голову не приходила. Он хоть и убивал ее много раз мысленно, когда она его особенно злила или, как он выражался, «доставала», но все же в известной степени ею дорожил, как дорожил своим автомобилем или дорогой японской фотокамерой. Но как только стало ясно, что с мадам все может получиться серьезно и что Люська этому мешает, вернее, что она является единственным препятствием у него на пути, он сразу подумал о «нестандартном» решении. Но как? Как убить человека, не оставив следов? Как убить, обеспечив себе алиби? Это же несерьезно, товарищи, так не бывает. А раз не бывает, значит, надо отказаться от нехороших мыслей и успокоиться. И при этом, горестно добавлял он, потерять Бренду и, следовательно, потерять возможность стать американским миллионером. Да, выходит, что так. Ничего не попишешь.
И Салтыков успокоился. Только иногда, в постели, засыпая, или за рулем, если ехал один, и никто его не отвлекал, или на даче, в шезлонге, спрятав лицо под недочитанной газетой, он все-таки принимался обдумывать (просто так, чтобы убить время) возможные «варианты». При этом ему иногда даже удавалось придумать что-нибудь удачное, остроумное, но всегда это был лишь эпизод, фрагмент, а общая картина не складывалась никак, несмотря на все старания. То есть придумает, например, как заманить Люську в какое-нибудь подходящее место, наврав ей что-нибудь правдоподобное, а дальше дело не шло — как обеспечить себе алиби, было непонятно. Если же оно и придумывалось, то всегда с участием постороннего лица, например Тони, а его это никак не устраивало, потому что полагаться в таких делах на других людей никогда нельзя.
И Салтыков продолжал сочинять свои, как он их называл, «детективы», просто так, для времяпрепровождения, то есть чтобы «развлечься», а заодно и подумать о чем-нибудь приятном. И, что характерно, делал он это совершенно беззлобно и даже смеялся, когда, оторвавшись от «нехороших» мыслей, видел возле себя Люську: «Знала бы она, ха-ха, о чем я только что?..»
— Ты чего? — спрашивала Люська, отрываясь от книги или журнала и глядя на него поверх очков.
— Так, — отвечал он.
— А все-таки? Мне тоже хочется посмеяться.
— Обойдешься, — ворчал он, но долго еще с его лица не сходила длинная, кривая усмешка.
* * *
Все изменилось, когда в конце марта он случайно встретил Юрганова и тот рассказал старому товарищу про свою жизнь.
— Да, брат, — сказал Салтыков, сочувственно посмотрев на него, — что ж ты теперь собираешься делать?
— Не знаю, попробую вернуться в деревню. Ты с кем-нибудь из наших встречаешься?
— Нет. Иногда звоню Сашке Садикову и все. Работаю много.
— Знаю. Осенью видел твою афишу.
— Ну, тоже скажешь, афишу, — фыркнул Салтыков. — Что ж ты на выставку не пришел? И не позвонил?
— Да знаешь…
— Ты языки-то еще не забыл? Может, поговорить с Сашкой? Может, он тебе какой-нибудь перевод даст?
— Поговори.
— Знаешь, позвони мне завтра вечером домой. Сможешь?
* * *
Что-то смутное стало наклевываться у него в голове, что-то, чего он сам еще толком не понимал, но уже чувствовал, что где-то здесь, совсем рядом, лежит то, что он давно ищет и не может найти. Ну конечно! Он давно уже говорил жене, что им в Озерках необходим человек, который бы зимой охранял их дачу. В позапрошлом году какие-то уроды разбили стекло на первом этаже и влезли в дом. Правда, унесли немного, в основном банки с консервами, которые они с Люськой держали там на всякий случай, и кое-что из одежды: видимо, вор был человеком скромным. А в прошлом году чуть не умыкнули телевизионную тарелку, но то ли не смогли отвинтить ее до конца, то ли что-то им помешало. И каждый год, уезжая с дачи в конце сезона, они с Люськой нервничали и гадали: что на очереди?
Люська, правда, смотрела на проблему скептически, потому что человек надежный, проверенный, хорошо знакомый, не согласится сидеть всю зиму безвылазно на чужой даче, а приглашать кого-то постороннего, значило пускать козла в огород, то есть рисковать. А вот Юрганов для этой цели подходил как никто другой: во-первых, чужого он никогда не возьмет, во-вторых, возможность провести зиму в теплом комфортабельном доме, да еще за плату, при его-то жизни — такой подарок, от которого не отказываются. А ему, Салтыкову, это выгодно со всех сторон: не получится «то», и ладно, зато дом будет в целости и сохранности, и притом почти бесплатно (не станет же, в самом деле, Юрганов с ним торговаться?), да и он, Салтыков, поможет товарищу в трудную минуту.
И когда вечером следующего дня Юрганов позвонил, чтобы узнать о переводах, Салтыков уже знал, как с ним разговаривать.
— Слушай, старик, Сашку я не застал, но у меня есть другое предложение. У нас в Озерках дача. Зимой мы с Люськой там почти не бываем, и ее некому охранять. Если хочешь, я буду платить тебе какую-то сумму (думаю, мы договоримся), а ты поживешь там до весны. Там все есть: отопление, горячая вода, канализация, телевизор, в общем, все удобства, как в городе. Только телефона нет. И еще: сидеть тебе там придется безвылазно до мая, а в мае или Люська туда переберется, или моя мать. Ну, как, устраивает?
Юрганов, разумеется, согласился, потому что перекантоваться в деревне летом — это одно (летом всегда можно заработать: на покосе, или дрова порубить, или как-то еще), а жить там зимой — почти невозможно, и перспектива, предложенная Салтыковым, его, конечно, устроила. Они договорились созвониться с наступлением осени, когда Юрганов специально приедет из деревни, чтобы обсудить подробности.
Салтыков с новой энергией принялся за очередной «детектив». Здесь тоже все оказалось непросто, тоже увязал то хвост, то голова, и окончательные формы его идея начала принимать только тогда, когда в Москву в очередной раз приехал Лёня Коган и сказал, что собирается ехать в Штаты, работать по контракту.
— Слушай, старик, помнишь, ты что-то объяснял мне прошлый раз интересное про возможность осуществлять связь с помощью компьютера… что-то такое рассказывал про удаленный доступ или что-то в этом роде…
— Еще бы, — ответил Лёня, — это ведь как раз моя тема. А что?
— Да вот у меня возник конкретный вопрос: можно ли?.. — и Салтыков объяснил, что ему нужно.
— Ну, конечно, — сказал Лёня, — нет ничего проще. Зачем тебе?
— Да ни за чем… Вернее, у меня есть одна мысль, но это потом. Сейчас расскажи, как это можно сделать.
И ни о чем не догадывающийся, Лёня рассказал. Оказалось, что все действительно совсем не так сложно, тем более что Лёня сам взялся установить нужную программу в его компьютер. Оставалось купить ноутбук, микрофон и кое-что еще по мелочи. Когда все было готово, Лёня стал учить его всем этим пользоваться, и для этого один раз даже приходил к Тоне, которой Салтыков объяснил, что это мастер, вызванный им для починки фотоаппаратуры. Тогда же, сразу после Лёниного отъезда, Салтыков «случайно» разбил Тонин аппарат.
— Смотри, — сказал Тоне Салтыков, когда принес ей новый, с автоответчиком и определителем, — это автоматический определитель номера, АОН. Когда тебе кто-нибудь позвонит, ты увидишь: вот здесь высветится номер телефона, с которого делается звонок. Если захочешь с ним говорить, трубку снимешь, а если нет, то нет. Вообще-то я тебе его покупаю для того, чтобы ты не говорила с кем не попадя, а только со мной. Ну и с матерью, конечно. Поняла?
— Да я и так никогда ни с кем…
— Ладно, ладно, я знаю, — перебил ее Салтыков, — но мало ли что, вдруг привяжется кто-нибудь на улице, сама знаешь…
Примерно тогда же предусмотрительный Салтыков, справедливо полагавший, что следственные органы в случае убийства могут заинтересоваться его персоной, объяснил Тоне, что никогда на ней не женится, потому что никогда не сможет бросить свою жену. И потом несколько раз повторял это ей, очевидно опасаясь, как бы она чего-нибудь не забыла. Тоня всегда при этом испытывала очень неприятное чувство: как будто ее простили, хотя она ничего не украла. Но вслух никогда ничего не говорила и покорно кивала.
Самое главное, как считал Салтыков, было сделано, оставалось продумать мелкие детали. Впрочем, среди деталей была одна довольно непростая: как сделать, чтобы был очевиден мотив преступления?
Вообще, план Салтыкова был построен на том, что, застав Юрганова на месте убийства или установив, что он там был или мог быть, милиция заподозрит его в любом случае и не станет особенно разбираться, он это сделал или не он. Зачем разбираться, если есть человек, на которого очень удобно все свалить? Свалил и готово: тут тебе и раскрываемость, тут тебе и премия или что там у них?…
Все было так, но осторожному Салтыкову виделся здесь некоторый риск. Вдруг попадется какой-нибудь дотошный пинкертон, не склонный к принятию простых решений, или что-нибудь не состыкуется в нарисованной им, Салтыковым, замечательной картине, и тогда подозрения падут на него одного, а рисковать ему нельзя. Значит, надо, чтобы у Юрганова в кармане лежал мотив: ну, например, какие-нибудь Люськины цацки. А для этого надо каким-то образом заставить Юрганова их взять. И заставить так, чтобы он, Салтыков, не имел к этому ни малейшего отношения. Конечно, можно было бы потом и соврать: «Мол, что вы, товарищи, ничего такого я ему не говорил… да как вы могли подумать… и даже странно…» Скорее всего, ему бы поверили, но это было чревато всякими непредвиденными неприятностями, какими-нибудь очными ставками, какими-нибудь восклицаниями, вроде «Что ж ты врешь, подлец!», а Салтыкову очень не хотелось понапрасну трепать себе нервы, да и репутацией своей он все-таки дорожил. «Пусть лучше я останусь в его памяти другом», — заключал он и продолжал думать.
Можно было, конечно, попытаться подложить ему Люськины цацки в карман незаметно, но это тоже было рискованно, потому что в любую минуту Юрганов мог обнаружить их и что-нибудь заподозрить. Нет, тут нужно было оригинальное решение. И Салтыков нашел его.
Он приедет на дачу в отсутствие Юрганова и оставит в двери письмо в запечатанном конверте, на обратной стороне которого напишет записку за Люськиной подписью, тем более что ее почерк Юрганову незнаком. «Мол, дурында такая, приехала на дачу, а ключи забыла. Привезите мне, Лева, мои драгоценности, потому что на даче они могут пропасть. И опустите по дороге письмо. Не забудьте: оно срочное». Или что-нибудь в этом роде. Как поведет себя Юрганов? Откроет дачу, возьмет Люськины цацки, уберет в карман и поедет в Москву. Скажем, на следующее утро. А он, Салтыков, увезет Люську куда-нибудь из Москвы, и сам уедет, чтобы Юрганов никого не застал и чтобы ему, следовательно, некому было их вернуть. А письмо тем временем придет по указанному адресу и, следовательно, Салтыков будет знать, что дело в шляпе.
Мысль была, что называется, интересная, но тут возникала одна сложность: какой адрес указать на конверте? Если бы Салтыков мог быть уверен, что Юрганов адреса на конверте не запомнит, можно было указать почти любой: например, Тонин или, на худой конец, его, Салтыкова, матери, потому что главное состояло в том, чтобы письмо не попало в чужие руки.
Подумав, однако, Салтыков решил, что это рискованно, а рисковать он не имеет права: во-первых, нельзя никоим образом быть уверенным в том, что Юрганов адрес на конверте не запомнит и не назовет его милиции, которая, конечно, этим адресом заинтересуется: откуда это Юрганов может знать о существовании Тони и зачем этой Тоне пишет его, Салтыкова, жена? Или зачем его жена пишет письма его матери? Да и матери, и Тоне пришлось бы в этом случае ответить на совершенно невозможный вопрос — получали ли они это письмо и где оно?
Следовательно, адрес на конверте должен быть ничей, чтобы вопросы задавать было некому.
С другой стороны, дать какой-то фальшивый адрес, чтобы это письмо просто-напросто затерялось, тоже нельзя, потому что Салтыкову это письмо надо было непременно получить — чтобы знать, что дело сделано и что драгоценности — у Юрганова. Письмо — как условный знак.
Можно было, конечно, арендовать абонентский ящик на подставное лицо, но это тоже не годилось, потому что оставляло следы.
* * *
Решение пришло само собой, когда Салтыков, возвращаясь как-то от Тони без машины, оставленной на профилактику, заметил, что в одном из домов, в квартале от Тониного дома, подъезды не закрыты на кодовые замки. Салтыков зашел и увидел, что многие из почтовых ящиков не заперты, а некоторые вообще не имеют дверцы.
Не откладывая дела надолго, Салтыков решил проверить, как работает придуманная им схема, и написал открытку на выдуманную фамилию, для начала, на Тонин адрес и опустил в центре города. Открытка появилась в Тонином ящике через пять дней. Тогда он отправил еще одно письмо, на сей раз, с вокзала. Прошло семь дней. Он повторил опыт несколько раз и только после этого рискнул послать поздравительную открытку на адрес вы бранного им соседнего дома и на фамилию несуществующего адресата. И без труда отловил ее, потому что к этому времени уже хорошо знал, в котором часу немолодая почтальонша в шерстяных носках и старых кроссовках разносит почту.
Салтыков был доволен. То обстоятельство, что этот дом находится совсем близко от Тони, его не смущало: мало ли какие в жизни бывают совпадения? Даже, может быть, это и лучше, потому что он всегда сможет сказать: «Что вы, товарищи, если бы это сделал я, разве я стал бы выбирать дом в двух шагах от места, где живет моя любовница? Я бы нашел для этого что-нибудь подальше». Да и что это он, в самом деле? Никто ни о чем его не спросит, и по очень простой причине: если ему удастся письмо отловить, оно будет уничтожено, и никто не сможет доказать, что оно когда-либо существовало, а если — нет (и это было самым утешительным в этой истории) он все равно ничем не рискует. Ведь если случится что-то непредвиденное и Юрганов по какой-то причине не отправит письмо или он, Салтыков не сумеет его отловить и оно попадет в чужие руки, то есть в руки потенциальных свидетелей, то просто-напросто потом ничего не будет: не будет он убивать Люську и все. По крайней мере, до тех пор, пока не придумает что-нибудь новое. А историю с драгоценностями он как-нибудь замнет, это не проблема.
Кроме того, ему нужна была машина, а его «вольво» — лимузин слишком большой и слишком заметный, его даже издали узнает любая собака. А без машины не обойдешься, потому что тут придется быстро крутануться в Москву, иначе его алиби рискует немного подмокнуть. Впрочем, эта проблема мучила его недолго. Салтыков решил, что ближе ко дню «икс» просто-напросто купит какой-нибудь подержанный рыдван, не оформляя покупку, а потом бросит его где-нибудь на улице, пока все не утихнет.
Словом, все складывалось замечательно, голова у него работала, и были моменты, когда он даже начинал гордиться своей изобретательностью. Например, ему пришла в голову мысль, что надо не только заставить Юрганова взять Люськины побрякушки и положить в карман, но и сделать так, чтобы нашлись свидетели, которые подтвердили бы, что эти самые побрякушки были вовсе не на даче, а в Москве, и, более того, украшали свою хозяйку и что, следовательно, Юрганов лжет.
Для этого надо купить Люське две пары одинаковых серег, например, и заставить ее надеть их в тот день, когда Юрганов найдет другую, точно такую же, пару, на даче. А уж все остальное доделает случай: наверняка найдется какая-нибудь Люськина приятельница, которая заметит новые серьги (баба есть баба), а потом вспомнит об этом. Впрочем, это дело будущего: пока он только придумал хороший ход, а осуществлять его он будет ближе к делу, тогда и купит серьги, чтобы сейчас не тратить деньги зря.
5
Лето подходило к концу, а Салтыкову все не удавалось сосредоточиться на главном, потому что его постоянно дергали: то Люська со своими проблемами и вечными требованиями денег, то с работы, где без него не могли обойтись, то, несмотря на запрет, звонила Бренда, а выносить Бренду он почему-то не мог совершенно и каждый раз раздражался и почти орал на нее, так что один раз даже Люська заметила и спросила, как это Бренда позволяет ему с собой так разговаривать. Словом, шалили нервы, и это было очень плохо, потому что ему давно пора было перестать дергаться и начинать думать о деле.
В конце августа позвонил Юрганов, и Салтыкову пришлось сказать, чтобы приезжал, хотя ему ужасно не хотелось знакомить его с Люськой. Почему, он и сам не знал.
И вот теперь он сидит на московской квартире, ждет Юрганова и со всей очевидностью понимает, что весь его замысел — полное фуфло и что никогда не получится у него то, чего он хотел. И что все его гениальные задумки не годятся ни к черту и, что самое обидное, виновата в этом была, как всегда, конечно же, Люська.
Они провели почти все лето на даче: супружница в этот раз почему-то не донимала его просьбами о поездках за границу. Может, не хотела, а может, рассчитывала пристроиться к нему, когда он соберется в Японию, потому что, как она говорила, давно мечтала там побывать. И Салтыков, зная об этом, японскую тему приберегал, так, на всякий случай: мало ли как оно могло впоследствии пригодиться?
В остальном все шло своим чередом: днем Люська варила на зиму варенье и только хохотала, когда он начинал орать, что его совсем заели осы, потом, залепив нос кусочком бумаги, ложилась позагорать, а вечера (если, конечно, не приезжали ее подруги) проводила у соседей, через одну дачу, к которым ходила играть в бридж.
Если же подруги приезжали, то вся компания устраивалась с картами на верхней веранде, и Салтыкову еще приходилось подносить им чай и прочие напитки, изображая заботливого супруга.
Сам же он проводил день, лежа в своем любимом полосатом шезлонге на южной стороне участка, наблюдая за дачной жизнью и представляя себе всевозможные картины. И именно тогда, в один прекрасный момент, Салтыков начал догадываться, что ничего у него не получится.
Во-первых, нужно было уговорить Люську приехать на дачу в конце октября, потому что только в конце октября никого из соседей в поселке уже не будет. А сделать это непросто, потому что Люська терпеть не может дождь и размытые дороги и всегда просила ездить собирать яблоки и сгребать опавшие листья его одного. Но это, думал Салтыков, еще не самое страшное, потому что, в конце концов, он придумает, как выманить ее в Озерки. Гораздо труднее будет с Юргановым: ведь надо придумать какой-то предлог, чтобы не только удалить его с дачи, но и заставить туда вернуться в строго определенное время, которое совпало бы со временем убийства. А как все это осуществить — и Люську туда привезти, и Юрганова убрать, а потом вернуть — было совершенно непонятно. Не мог же он ни с того, ни с сего, сказать Юрганову: поезжай в город, погуляй, а к десяти часам возвращайся. Почему не мог? Потому что Юрганов скажет потом милиционерам: мол, меня отпустил хозяин. И придется ему объяснять, зачем отпустил, почему отпустил, отпускал ли раньше и так далее. Но опять же, не в этом дело. Если у него будет алиби, то наплевать ему на то, что подумает милиция. Проблема в другом. Проблема в том, что Юрганов просто-напросто не поедет в Москву, потому что делать ему там совершенно нечего: «по кинам» он не ходит, знакомых у него давно нет, а с теми, что были раньше, он не встречается — это Салтыков знал точно. Зачем же он поедет?
То есть, опять же, можно было выдумать какую-нибудь причину, которая заставила бы его это сделать, но уж больно тогда получалось громоздкое предприятие: и Люську привезти, и Юрганова удалить, и при этом еще все сделать, И самому в дураках не остаться. Нет уж, увольте, господа: ничего из этого не получится.
И Салтыков загрустил. Бренда скоро уедет, потому что кончается ее российский контракт, отношения у них в последнее время страшно напряглись, потому что для него самым важным в этих отношениях было то, чтобы ни одна душа о них ничего не узнала. Он должен быть чист как стекло, чтобы милиция ни при каких обстоятельствах не могла даже на секунду представить себе, что у него мог быть мотив. Все, на что имела право милиция, это Тоня. Тоню они не только могли, но и должны были найти, чтобы понять, какой он замечательный, любящий, преданный муж. А любовница… ну и что ж, что любовница? Они же тоже мужики, должны понять.
Бренда же все время терзала его своей страстью, ревностью, истериками, и ему приходилось тратить массу сил, чтобы удерживать ее хоть в каких-то рамках.
Во-вторых, надо было заставить Люську надеть цацки, которые он должен был для нее приобрести. А Люська (и он понимал это с каждым днем все более и более отчетливо) никогда не делает того, о чем он ее просит. И даже наоборот. Стоит ему ее о чем-нибудь попросить, как вдруг оказывается, что это по каким-либо причинам совершенно невозможно. «На той неделе хочу привезти на дачу мать», — говорил он, и тут же оказывалось, что она уже договорилась с Туровскими, а Туровских — целая куча, и они сразу займут полдома, и будет шумно, и вообще проблем с ними не оберешься, а переиграть это уже совершенно невозможно. Или: «Завтра, когда будешь в Москве, передай Потехину эти негативы: он зайдет в пять часов», — просил он и, как всегда, получал свое. «В пять у меня встреча в “Метрополе”,— отвечала она и добавляла: — Надо было спросить, прежде чем договариваться». «Какая еще встреча?» — ворчал он, но Люська только махала рукой.
В начале лета он купил ей серьги, на пробу. На пробу и для отвода глаз, чтобы она в самый ответственный момент не задала какой-нибудь дурацкий вопрос, вроде «Чего это ты вдруг?», и чтобы он, соответственно, не выдал себя дрожанием рук или внезапным покраснением лица — Люська была человеком проницательным. Конечно, догадаться она бы не могла, но нервы бы ему потрепала: «Что это ты краснеешь, как девушка?», или «У тебя руки трясутся, как у алкаша», или еще какую-нибудь гадость, на это она большой мастер. Или, может, ничего не спросит, а просто откажется их надеть — скажет, что к этому платью они не подходят, или фасон не тот, или цвет — с бабами вообще всегда куча проблем, а с такой, как Люська…
И что же? Серьги она взяла, посмотрела, оттопырив нижнюю губу и даже не надела. И (он все-таки хорошо ее знал) недоверчиво спросила: «Что это с тобой? Праздник, что ли, какой?» — «Почему праздник? Разве я не могу сделать тебе что-нибудь приятное просто так? Надень, дай посмотреть». «Потом», — ответила Люська, швырнула серьги на туалетный столик, а нацепила только вечером и почти сразу же сняла. «Не понравились, наверно», — подумал Салтыков и с сожалением вспомнил о потраченной сотне баксов.
Но это тоже было не все: оставались еще и «в-третьих», и «в-четвертых», и «в-пятых», и не было этому конца. Выходит, все зря?
* * *
Наконец, приехал Юрганов. Приехал на московскую квартиру, что тоже было очень некстати, потому что, увидев его двухэтажные хоромы, мог решить, что у него, Салтыкова, денег куры не клюют, и разинуть варежку: «Плати, мол, мне побольше за охрану твоей дачи». Приехал веселый, да к тому же с какими-то жалкими цветами, не то астрами, не то какими-то похожими: Салтыков в цветах не разбирался. «Это ты мне?» — спросил он как дурак, кивнув на цветы, и Юрганов рассмеялся: «Ты же все-таки не дама». Ничего, как известно, смеется тот, кто смеется последним.
Впрочем, тогда все обошлось более или менее благополучно: с Люськой Юрганов не встретился, потому что Люська оставалась на даче, и согласился вернуться в Москву через неделю — пришлось соврать, что сейчас на даче полно родственников. А о деньгах речь даже и не зашла.
Таким образом, он все-таки выиграл несколько дней на раздумья. А потом Люська опять сбила ему все карты, потому что, когда неделя прошла, заявила, что в Москву ей не хочется, а хочется еще «побыть на воздухе». И пришлось ему просить Юрганова подождать еще. И все это время он нервничал, сомневался, боялся, плохо спал, даже похудел, так раздражала его вся эта канитель…
Наконец, он отвез Люську в Москву, а сам поехал с Юргановым на дачу — показывать, как пользоваться отоплением, включать сигнализацию и так далее, а главное, чтобы, оставшись без Люськи, попытаться сосредоточиться и в последний раз примерить к обстоятельствам свои возможности. И, несмотря на дождь, Салтыков остался на несколько дней в Озерках. И оказался прав, потому что после Люськиного отъезда все стало складываться как по заказу, как будто дело было только за тем, чтобы она смылась и оставила его в покое.
* * *
— Слушай, старик, пятьсот рублей тебя устроят? — спросил Салтыков и даже покраснел, так неприлично ничтожной показалась ему самому эта сумма.
— Устроит, — ответил Юрганов и только скользнул по нему взглядом: видно, уж очень стало противно.
Салтыкову пришлось добавить:
— Продукты кое-какие мы будем тебе привозить: или я, или Люська, и вообще будем приезжать по очереди, так что скучно тебе не будет.
Юрганов тогда ответил, что скучно ему не бывает. Вероятно, имел в виду свое интеллектуальное превосходство. А потом неожиданно спросил, может ли он иногда отлучаться с дачи.
— Что значит — отлучаться? — спросил Салтыков и почувствовал, как у него подпрыгнуло сердце.
— Вот, например, тридцать первого октября мне надо будет на пару часов съездить в Москву.
— Почему такая точность, старик? Почему именно тридцать первого, а не тридцатого?
— Нет, именно тридцать первого. Поздравить человека с днем рождения.
— A-а, — протянул Салтыков, — кого-то из наших?
— Нет, — ответил Юрганов и больше ничего объяснять не захотел.
— Смотри, старик, если ты гарантируешь, что вовремя вернешься и не оставишь дачу на ночь — ради Бога… Если же нет, я приеду и сам посторожу, это не проблема. Когда тебе надо — утром, вечером?
Но Юрганов, который, сам того не ведая, уже подошел к краю ловушки и даже заглянул в нее, но ничего не разглядел, потому что был слеп как крот, заверил его, что уедет совсем ненадолго («часа на полтора, на два максимум») и вернется восьмичасовой электричкой, то есть в девять пятнадцать будет уже на даче.
У Салтыкова от волнения даже вспотели ладони. Вот она, удача, после стольких безнадежных попыток выстроить какую-то приемлемую комбинацию. И какая удача. Теперь Салтыков точно знает, что через три недели, тридцать первого октября, с шести до девяти вечера Юрганова на даче не будет. И эта удача сама свалилась ему в руки, и не пришлось ему выдумывать какие-то сомнительные предлоги, чтобы удалить его: он сам напросился.
Времени у него полно: он все успеет, он просто обязан успеть, потому что второго такого шанса судьба ему не преподнесет. Правда, было еще не совсем ясно, как сделать так, чтобы Юрганов уехал с дачи за неделю до тридцать первого, а, вернувшись, нашел в дверях «Люсь-кино» письмо с просьбой забрать цацки, но это уже мелочи, это он продумает ближе к делу.
Кроме того, проведя с Юргановым несколько дней в Озерках, Салтыков даром времени не терял. Вчера, например, пока Юрганов еще спал, он ввинтил на веранде давно перегоревшую лампочку, а на следующий день вечером, когда стемнело и обнаружилось, что она не горит, попросил Юрганова ввинтить новую. И Юрганов ввинтил. А выкрученную лампочку с его отпечатками Салтыков хорошенько спрятал.
На следующий день Салтыков получил от судьбы еще один подарок, когда увидел, что Юрганов, сидя на ступеньках, колотит грецкие орехи двухкилограммовой гирей, которая давно болталась у них на даче, и которой они с Люськой в жаркие дни закладывали входную дверь, чтобы не закрывалась от сквозняка.
Впрочем, судьба судьбой, но надо было и самому кое-чем заняться. Например, забором. Дача стояла на углу, и ворота находились со стороны улицы Маршала Захарова, которая считалась главной магистралью поселка и была покрыта асфальтом. Другим боком участок смотрел на улицу Ополчения: это была очень короткая улица, даже не улица, а проулок, в котором помещалось всего четыре дачи, по две с каждой стороны. Машины по этому проулку не ездили (если не считать машин владельцев этих четырех дач), потому что автобусную остановку, к которой он когда-то вел, несколько лет назад перенесли, и жители поселка перестали им пользоваться. И только подростки, катавшиеся на велосипедах, иногда заруливали туда, если хотели поскорее выскочить на шоссе. Но сейчас в Озерках уже никого не осталось: ни молодежи, ни даже самых стойких дачников. То есть, конечно, поручиться за весь поселок Салтыков не мог, потому что поселок был большой, но привычки своих самых близких соседей он давно и хорошо изучил.
Семейная пара, живущая слева от них по улице Маршала Захарова, постоянно на даче вообще не живет. Они приезжают на выходные, с целой ватагой гостей, днем жарят шашлыки, ночью разводят костер и хохочут до утра, не дают спать, а уезжают утром в понедельник. Отпуск они всегда проводят за границей, и Люська их часто расспрашивает о новых местах. Кажется, они оба дизайнеры или что-то в этом роде.
Напротив, через улицу, дача какого-то крупного деятеля: то ли засекреченного ученого, то ли члена правительства, то ли родственника бывшего президента. Про хозяев этой дачи ходило много разных слухов, но правды во всем поселке, кажется, не знал никто. У них был огромный, гектара в три, участок, обнесенный высоким сплошным забором, за которым густо росли старые мрачные ели, скрывавшие от посторонних глаз дом и обитаемую часть участка. Въезд же на эту дачу находился, слава Богу, с противоположной стороны, то есть с параллельной Маршала Захарова улицы.
Соседями справа по улице Ополчения было семейство известного адвоката. Дачу они купили всего несколько лет назад у бывшего владельца, старичка — полковника в отставке. Бедный старичок (Салтыков хорошо его помнил) все боялся, что дача его либо сгорит, либо ее ограбят, и ночами держал под подушкой топор. Кончилось тем, что дачу старичок продал за очень большие по тем временам деньги, кажется, за пятьдесят тысяч, которые спустя три года, в январе девяносто первого, превратились в бумажный хлам.
Самого адвоката Салтыков почти не знал, потому что на дачу тот приезжал редко и желания общаться с соседями не выражал. Так только, кивнет издали и все. А вот его теща сидела на даче постоянно, пасла двух девочек-дошкольниц, и их отношения можно было бы считать прекрасными, если бы его не так раздражала ее манера постоянно чем-нибудь хвастаться. «Мой зять, мой зять…» — передразнивал ее Салтыков, который всегда завидовал чужому успеху, — можно подумать…».
Других соседей по улице Ополчения он тоже хорошо знал: три семейства, из которых одно уже лет пять на даче не появлялось. Поговаривали, что они обосновались где-то за границей и в Россию вряд ли вернутся. Тому, что они живут за границей, Салтыков завидовал, тому, что не вернутся — не верил, потому что не мог себе представить, как можно уехать, оставив дачу стоимостью в несколько десятков тысяч долларов. «Не миллионеры же они, черт их побери. А даже если и миллионеры, все равно такими кусками не бросаются».
Еще одна дача принадлежала известной в прошлом балерине. Салтыков знал, что балерина чем-то давно и безнадежно больна, и ее родственники появлялись в Озерках редко, ни с кем не общались, за участком не следили, и через забор было хорошо видно, как все заросло высокой густой травой.
Последняя дача принадлежала вдове известного академика, историка, и его двум дочерям. Салтыковы были с ними в приятельских отношениях, и Люська даже иногда ходила к ним играть в бридж. У обеих дочерей были дети школьного возраста, и они всегда уезжали в последних числах августа.
Самыми стойкими были, пожалуй, адвокатская теща и две маленькие дочки. Они часто сидели на даче до начала октября, в любую погоду, но в этот раз, на счастье Салтыкова, одна из девочек разболелась, и адвокат увез их в Москву.
Так вот, надо было подготовить в заборе адвокатской дачи лаз, чтобы незаметно проникнуть на свой участок с улицы Ополчения. Это было очень важно, потому что никто не должен был увидеть Салтыкова в Озерках. Правда, ему и здесь повезло, потому что тридцать первое — это среда, а в будний день в Озерки точно никто не поедет. Да и погода оставляла желать лучшего: дождь лил не переставая.
Впрочем, ругнув в очередной раз погоду, Салтыков понял, что совершенно неправ. Ведь то, что идет дождь — очень хорошо. Дождь смывает следы, дождь делает все серым и незаметным, дождь, наконец, заставляет людей прятаться по домам, а не ходить по улицам, глазея по сторонам. А вот снег — другое дело. На снегу не оставить следов просто невозможно, как ни старайся, и Салтыков понял, что успех предприятия будет зависеть от погоды. Если до тридцать первого снег не выпадет, значит, все произойдет так, как он задумал. И Салтыков стал ждать.
6
— Ну и сколько же вы хотите за ваш рыдван? — спросил Салтыков у называвшего себя Петровичем немолодого мужика с сутулой спиной и до черноты загорелыми худыми жилистыми руками.
— Почему — рыдван? — возразил тот, — машина на ходу, движок в порядке, что еще нужно?
— Ну, это кому как… Так сколько?
Мужик перебросил беломорину из одного угла рта в другой, немного пожевал ее и задумчиво произнес:
— Ну, давай пятьсот, что ли?
— Пятьсот? Не много ли? — спросил Салтыков.
— А сколько, к примеру, вы бы за нее дали? — поинтересовался мужик и любовно протер шмотком ветоши ветровое стекло.
— Дам шестьсот, если машину отдашь так, без оформления.
— Как это без оформления? — удивился мужик. — А номера? А техпаспорт?
— Это моя забота. Мне твой рыдван нужен на несколько дней и нужен срочно. Поэтому, если хочешь, делай, как я говорю, а нет — так я поищу в другом месте.
— Так я что? Я — пожалуйста! Только, как же вы будете, если вас милиция остановит?
Салтыков почувствовал, что слегка перегнул палку.
— Какая там милиция? Мне машина нужна, чтобы сделать несколько ездок, в области, перевезти кое-что из одного дома в другой, а потом я ее оставлю в гараже до весны. Так что потом, если хочешь, мы все и оформим, как надо, чтоб ты не беспокоился.
— Да мне-то чего? Это вам надо беспокоиться…
Петрович, которого, конечно, смущал такой поворот дела, снова начал бубнить про милицию и техпаспорт, но Салтыков уже не слушал. Достав из кармана бумажник, он отсчитал положенную сумму и попросил ключи.
Машина была старая, «жигули» первой модели, 88-го года выпуска, с прогнившими крыльями, лысой резиной и треснутым в правом углу лобовым стеклом. Кузов, однако, выглядел вполне прилично: где надо, был подкрашен и даже довольно аккуратно, так что машина внимания не привлекала, хотя бы издали. Если же все-таки остановят и проверят документы, думал Салтыков, он скажет, что забыл техпаспорт дома и откупится сотней баксов без проблем.
Забрав ключи, Салтыков не стал торопиться забирать машину, а сказал, что приедет вечером или на следующий день. Потом оставил бывшему владельцу несколько сотенных бумажек и попросил залить к вечеру полный бак.
Ну вот, думал Салтыков по дороге домой, одно дело сделано. Надо, конечно, еще попробовать поездить на ней, чтобы в нужный момент не подвергать себя напрасному риску, но, в общем, он был почти уверен, что рыдван не подведет.
Теперь надо было подумать о цацках. Что он мог такого купить, чтобы супружница согласилась это надеть и не то просто надеть, а несколько дней поносить? Он заехал в пару ювелирных магазинов, попавшихся ему по дороге, но не увидел ничего, что бы ему понравилось. А вечером, вернувшись домой, понял, что правильно сделал, что не увидел, потому что вечером Люська ему неожиданно помогла.
— Что это? Купила? — спросил он, увидев, как она крутится перед зеркалом в новом платье.
— Нет еще, — ответила Люська, — вот предлагают по дешевке, а я не знаю, покупать или не покупать?
— Тебе идет, — сказал Салтыков, внимательно оглядев ее: платье ему не нравилось, как и не нравилась сама Люська в этом платье, но последнее время он старался ей не перечить: пусть делает, что хочет, лишь бы была довольна, — если нравится, купи.
— Да? Четыреста баксов, учти.
— Ты же сказала — по дешевке?
Люська посмотрела на него и усмехнулась:
— А ты думаешь за платье от Готье — это много?
Когда он, вздохнув, достал из бумажника четыре сотенные купюры и протянул ей, Люська загадочно посмотрела на него и вкрадчивым тоном, от которого он давно отвык, и даже немного сюсюкая, что вовсе не было ей свойственно, спросила:
— А еще полторы сотни дашь?
— Еще?! — взревел Салтыков, — еще-то на что, хотел бы я знать?
— Понимаешь, я приглядела к этому платью потрясающее кольцо.
— За полторы сотни?
— Да. В салоне на Кутузовском. Очень изящное, с нефритом.
Это было то, что нужно. Салтыков даже затрясся от предчувствия удачи. Завтра же он сам отвезет ее туда, и они вместе купят это кольцо. Бабочка сама летит на огонек.
— Я тебе, конечно, дам, — тоном благодетеля сказал Салтыков, — но вообще-то имей в виду: если хочешь поехать со мной в Японию… — он не договорил.
— Да? Так что же? Если я хочу… а я, конечно, хочу… то что? — Люська подошла вплотную к зеркалу и внимательно рассматривала свое отражение.
— Что, что… — сердито проворчал Салтыков, чтобы скрыть внезапную радость, — экономить надо, вот что.
История с Японией тоже была весьма кстати. Его пригласили делать буклет для премьеры спектакля, поставленного российским балетмейстером в Токийском театре. Он знал, что Люська действительно очень хочет поехать и все время дразнил ее: то говорил, что там их ждут роскошные условия и что принимающая сторона собирается устроить несколько поездок по стране, а по завершении работы даже и отдых на берегу океана, то объявлял, что ничего не получится, потому что все эти роскошества оплачивались только для него, а супругу могли принять только за его счет, а счет этот грозился быть весьма большим. Люська, правда (он это чувствовал), не принимала слишком всерьез его слова, потому что привыкла к тому, что в конечном счете он все всегда для нее делает, но все-таки Салтыков заметил, что последнее время она несколько снизила свой обычный высокомерно-снисходительный тон и чуть-чуть умерила аппетиты. Это значило, что она старается ему не противоречить, не раздражать, не злить, словом, не напрягать отношения. И все это было чрезвычайно кстати, потому что очень скоро ему придется кое о чем ее попросить.
За кольцом они поехали вместе. В салоне Салтыков, распахнув пальто и слегка выпятив живот, что придавало ему особенно барственный вид, стоял у прилавка и, скривив губы, презрительно рассматривал дамские украшения, выставленные в витрине. В такие минуты он сам себе казался невероятно значительным, и ему хотелось, чтобы другие тоже замечали это.
— Может, возьмешь что-нибудь подороже? — спросил он, когда Люська потребовала у продавщицы показать ей кольцо с овальным зеленым камнем.
— Я же объяснила: мне нужно именно это, — ответила Люська, которая не захотела ему подыграть.
— Как хочешь, — ответил он недовольно, будто оскорбившись на то, что она отвергла его щедрость и великодушие и купила вещь, недостойную ни себя, ни его. — Оно тебе не велико? Может, примеришь вот это?
Салтыков с удовольствием убедился, что завтра же сможет купить второе, точно такое же, и спросил:
— Какой это размер?
— Семнадцатый, — ответила продавщица и заискивающе улыбнулась.
Ночью, лежа в постели, Салтыков думал, что теперь ему осталось сделать самое трудное: уговорить Люську уехать с ним на несколько дней из Москвы. Если все будет хорошо, то за неделю до тридцать первого октября, то есть двадцать третьего или двадцать четвертого, он должен будет под каким-нибудь предлогом выманить с дачи Юрганова, и в тот же день съездить в Озерки — оставить в дверях «Люськину» записку. Если это получится, им обоим придется уехать, потому что Юрганов, получив письмецо с просьбой привезти цацки в Москву, неизбежно приедет, а этого позволять ему ни в коем случае нельзя.
Салтыков отлично представлял себе все сложности этого плана и пока еще не очень хорошо понимал, как ему удастся его осуществить, но сложность задачи только подзадоривала его. К тому же (и эта сторона предприятия казалась ему совершенно гениальной) выполняя эти задачи, он ничем не рискует, потому что главное должно произойти только в последний момент, и если хоть одно звено этой замечательной и остроумно продуманной цепи сорвется, он просто-напросто не станет ее убивать.
* * *
— Слушай, старик, — сказал он Юрганову, приехав на дачу восемнадцатого октября, — во вторник Люська собирается приехать сюда со своими бабами играть в карты. Если хочешь, можешь отлучиться хоть на целый день.
— А на два? — спросил Юрганов.
— На два? Хочешь переночевать в Москве? — Салтыков не верил своим ушам.
— Нет, я бы съездил в деревню, но если это тебя не устраивает…
— Вполне устраивает! То есть мне-то все равно, ты можешь и не уезжать: Люська перебьется. Если только, конечно, тебе самому нужно, так что ты смотри, располагай своим временем, как хочешь. Но если поедешь — поезжай с утра, не жди ее, потому что встает она поздно, и пока со своими бабами разберется, пройдет еще полдня. А, кстати, тридцать первого у тебя ничего не отменяется?
— Нет. А что? — Юрганов с удивлением посмотрел на него.
— Я к тому, что если тебе надо побыть в Москве подольше — ты скажи. Я приеду, посижу здесь.
— Да нет. Я же сказал: в девять вечера буду на месте, не волнуйся.
— Ну смотри, — сказал Салтыков, — только не опоздай, потому что грабят здесь именно вечером — шпана из соседнего поселка.
* * *
Вторник неумолимо приближался. Салтыков нервничал, и ничего ему не помогало: ни валерьянка, которую он пил целыми пузырьками, ни импортные таблетки, купленные Люськой еще весной, ни утешительная мысль об обратимости процесса, ничего. Столько уже потрачено труда, денег и нервной энергии, что упустить сейчас потрясающе удачно сложившуюся ситуацию (ведь Юрганов сам, сам напросился!) представлялось ему верхом невезения. Никогда потом ему не удастся добиться такого поразительного стечения обстоятельств, как теперь, и, если все сорвется, значит, все, пиши пропало — и Бренда, и Америка, и будущие миллионы.
К тому же сегодня ему позвонили за окончательным ответом насчет Японии. И он согласился. Согласился поспешно, не обдумав как следует этот шаг, и сейчас не мог толком понять, правильно ли он поступил. Он примеривал и так, и сяк последствия этого шага и постепенно приходил к мысли, что все-таки был прав. Если это произойдет, как он рассчитывает, тридцать первого октября, ему будет очень кстати смыться на некоторое время из Москвы. Поездка намечалась на вторую половину декабря, и к этому моменту, надо думать, следствие уже закончится, и ничто не помешает ему поехать и немного развеяться, потому что нервы у него расшалились окончательно.
Или наоборот. Он откажется от поездки, чтобы в глазах окружающих выглядеть страдальцем. Вот, мол, какие жертвы мне приходится приносить из-за всей этой ужасной истории.
Салтыков представил себе, как звонит следователю и говорит: «На какое число назначен суд? Я в ужасном положении: мне приходится отказываться от давно намеченной поездки и подводить зарубежных партнеров».
А может, никого подводить и не придется, и он спокойненько себе поедет, и поработает, и отдохнет. И Бренде лишний раз покажет, что он кое-чего стоит, раз его приглашают в Японию. Ну это так, на всякий случай, чтобы она не взяла себе в голову, что может покровительствовать ему.
Если же это по каким-то причинам сорвется, то ему тем более будет приятно вырваться на некоторое время из привычной рутины. И Люську он с собой, конечно же, ни за что не возьмет. Хватит с него! Скажет, что принимающая сторона поставила жесткие условия: он едет один и все тут. «Если японочку попробовать, маленькую, черноволосенькую, с раскосыми глазками? Говорят, эти азиатки умеют в постели такое, что никто больше не умеет, — думал Салтыков, сидя за рулем своего темно-зеленого «вольво». — Интересно, правила их гостеприимства предполагают что-либо подобное или мне придется выкручиваться самому?»
Салтыков развернулся и поехал за билетом, потому что завтра его ждут с предполагаемой датой выезда и паспортом в иностранном отделе министерства культуры.
* * *
Билет уже лежал у него во внутреннем кармане, когда Салтыков вспомнил про кольцо. Придется ехать в салон, потому что, не дай Бог, раскупят эти чертовы кольца или не окажется Люськиного размера, мало ли что?
Девушка продавщица была та же, что и в прошлый раз, и Салтыков подумал, что это, может быть, и не очень хорошо: «Вдруг она потом об этом вспомнит?» Он недовольно поморщился и даже подошел к другому прилавку, чтобы обдумать положение. Рискует ли он чем-нибудь? Если каким-то чудом Юрганову удастся отмазаться, будет ли в связи с этим что-нибудь угрожать ему, Салтыкову? Он задумался. Э, нет, рисковать ему совсем не хочется. Вдруг ментам придет в голову с этим кольцом приехать сюда, в этот салон, спросить, кто покупал, когда, кто именно выбирал — мало ли что они захотят узнать? И тогда продавщица им скажет: да, мол, приходили, покупали, а потом вот этот дядя снова пришел и купил еще одно. И хорош он тогда будет.
И Салтыков решительным шагом направился к выходу. «Ничего, заеду в другой салон, на Кузнецком. Если повезет, там тоже будут такие кольца», — подумал он и оказался прав. К тому же все эти размышления навели его на мысль: ему просто-напросто надо спросить у какой-нибудь из Люськиных подруг, нравится ли ей кольцо, которое он купил. «Мол, мы поспорили: я говорил, что лучше приобрести что-нибудь подороже, а Люська уперлась и не захотела. Так вот, был ли я прав?» Это надо сделать на всякий случай, с невинным видом: «Ты случайно не видела на Люське новое кольцо?» Конечно, он прекрасно знает, что женщины обычно обсуждают такие вещи и вечно хвастаются друг перед другом своими тряпками и побрякушками, но все-таки лучше обезопасить себя на всякий случай.
И еще. Он, пожалуй, купит золотую цепочку, точно такую же, какую Люська всегда носит на шее, с крошечным знаком зодиака в кружочке: все ее подруги прекрасно знают, что она никогда не снимает ее. Правда, такую надо еще найти, но ничего, он постарается.
* * *
— Где твой паспорт? — спросил он супружницу, когда вернулся домой.
— В моем столе, в верхнем ящике. Зачем тебе?
— Ты в Японию поедешь?
— Неужели? — воскликнула Люська, появляясь из кухни. — Значит, все состоится?
— При одном условии: на следующей неделе ты со мной поедешь в пансионат.
— Какой еще пансионат?
— На Клязьме.
— С ума сошел? Зачем?
— Затем, что меня достала Бренда, и я хочу смыться на несколько дней.
— Опять? — подозрительно спросила Люська. — Что на этот раз?..
— Потом расскажу. Так что?
— Не понимаю, я-то тебе зачем?
— Ты мне жена или не жена? Я не хочу сидеть там целую неделю один.
— Ну, хорошо, черт с тобой! — сказала неузнаваемая Люська. — Если это единственная жертва, которую я должна принести… К тому же, я там и поработаю. И готовить мне надоело. Когда поедем?
— В среду.
— Я спрашиваю, в Японию когда поедем?
— Я купил билеты на семнадцатое декабря.
— Уже? Зачем тогда паспорта?
— Ты хочешь лететь без визы?
— Ах, ну да, — примирительно заметила Люська и пошла за паспортом.
Потом Люська долго трепалась по телефону с кем-то из своих многочисленных подруг, кажется, с Лёлей, и делилась своей радостью по поводу предстоящей поездки, а Салтыков, сидя перед телевизором и вполуха прислушиваясь к разговору, мрачно улыбался.
* * *
Во вторник, проснувшись, Салтыков первым делом посмотрел в окно. Дождя не было, но небо висело так низко, что сомневаться в прогнозе на ближайший день не приходилось. Люська еще спала, и Салтыков отправился завтракать в одиночестве.
Сидя за столом, он поймал себя на том, что почти не ощущает вкуса еды, до такой степени он был озабочен происходящим. Сегодня все надо сделать точно, продуманно, аккуратно, чтобы не пришлось потом расхлебывать собственные ошибки. И вернуться домой, чтобы проследить за Люськой, за телефоном, за всем остальным.
Старый «жигуленок» ждал его в двух кварталах от дома. Накануне он забрал его у Петровича и немного поездил по городу. Конечно, после «вольво» рыдван показался ему особенно отвратительным, но ничего, свое назначение он выполнит, а на остальное — наплевать.
Прежде чем открыть машину и сесть за руль, Салтыков надел старые кожаные перчатки. «Береженого Бог бережет», — сказал он себе и оглянулся — убедиться, что поблизости не мелькает какое-нибудь знакомое лицо. И поехал в Озерки.
* * *
Когда позади остался предпоследний поворот, Салтыков надел черные очки. Куртка на нем старая, брюки заправлены в резиновые сапоги, которые он никогда не носит, а на голове — кепка, купленная специально для этой цели в шляпном магазине на Тверской и спрятанная на ночь в машине. Он был похож на бригадира сельхозбригады из старого советского фильма про колхоз. Издали его никто не узнает, а вблизи… что ж, надо постараться никому не попадаться.
Боялся он напрасно. Съехав с шоссе на две сотни метров раньше поворота, «жигуленок» повернул к бывшей автобусной остановке и оттуда, по старому мостку через канавку, полную дождевой воды, прорвался на улицу Ополчения, где не было ни души. Салтыков остановил машину, немного не доехав до соседских ворот, прошел несколько метров вдоль его участка и отодвинул планку забора, из которой вытащил гвоздь еще давно, сразу после отъезда адвокатской тещи с детьми. И проник на чужой участок. Он мог и не делать этого, а пользуясь тем, что поселок абсолютно безлюден, обойти угол улицы Ополчения и Маршала Захарова и войти в собственную калитку. Но он решил, что сделает все так, как ему придется делать через неделю, то есть тридцать первого, если, даст Бог, все сложится хорошо.
Земля была пропитана влагой, и у него под ногами хлюпало, как на болоте, но следов он не оставлял. Если же милиция приведет собаку, то все равно это ничего не даст, так как его след оборвется на улице Ополчения, где его будет ждать машина. Но думать об этом рано: сейчас надо сосредоточиться на выполнении сегодняшней задачи.
Салтыков подошел к своему забору в самом дальнем и в самом темном конце участка, под елями, и вытащил единственный шуруп, удерживающий широкую сосновую доску. Шуруп был новый (он поменял его месяц назад, перед приездом Юрганова) и вывинтился легко. Через несколько секунд Салтыков был уже у себя.
Было тихо, и только сосны, чуть покачиваясь на слабом ветру, издавали легкий скрип, да капли, стекавшие из желобка на крыше, настойчиво и ритмично ударялись о поверхность воды в большой железной бочке позади дома, оставляя на ней зыбкие круги.
Салтыков подошел к лестнице и, сняв сапоги, поднялся по ступенькам. Дверь тщательно заперта на все замки: он знал, что на Юрганова можно положиться. В доме все на своих местах: аккуратно задернуты занавески, тикают часы, политы цветы (Люськин фикус, который в этом году решили оставить на даче, и герань, купленная по совету адвокатской тещи, уверявшей их, будто она спасает от мух).
Салтыков достал из кармана завернутые в носовой платок кольцо и золотую цепочку и огляделся.
Что, собственно, он собирается делать? Ему нужно положить цацки на каминную полку и как можно скорее уйти. Не надо ли ему оставить на столе чашку с якобы недопитым чаем или вытащить из стенного шкафа Люськины тапочки и бросить их около двери? Зачем? Затем, чтобы Юрганов не удивился, найдя кольцо и не обнаружив никаких других следов ее пребывания.
Впрочем, Юрганову все равно придется удивиться. Ведь получалось, что в его отсутствие Люська приехала на дачу, сняла с себя драгоценности и, уехав в Москву, забыла их на каминной полке. А вернулась она, выходит, на следующий же день и забыла ключи? Ну и что? Почему бы и нет? Почему бы ей и не повести себя таким образом? Что в этом такого уж странного? Бывает, что человек забывает и о более важных вещах.
Салтыков стоял посреди гостиной и судорожно соображал, правильно ли он рассуждает, не скрывается ли в его рассуждениях какой-то принципиальный изъян, который сможет потом его погубить.
Значит, так. Юрганов возвращается на дачу и видит в двери письмо. Читает. Удивляется. Удивляется, потому что думает, что Люська приезжала на дачу два раза: первый — когда забыла кольцо и цепочку, и второй — когда вернулась за ними без ключа. Наплевать, пусть удивляется, потому что для Салтыкова главное, чтобы рассказу Юрганова никто не поверил, а удивится он или нет, не имеет значения. Да, но Юрганов сошлется на него, Салтыкова. «Мол, разве не ты говорил мне, что твоя жена должна приехать играть? Ты же, мол, потому и отпустил меня с дачи? Самовольно я бы не уехал!» И что он на это ответит? А так и ответит, что, во-первых, его об этом попросила Люська: «Скажи, Юрганову, что мы хотим приехать на дачу…» А он даже и не задумался: зачем ехать на дачу в такую погоду? Ему-то какое дело? Хотят они играть на даче — ради Бога. И если она его обманула (потом-то ведь придется говорить, что на даче ее не было и что Юрганов врет), то это уже не его вина. Это правдоподобно? Вполне. Тем более, в конечном счете, если все состоится, то она-таки окажется на даче: может, именно для встречи с любовником, так как от мужа могла узнать, что Юрганова в это время на даче не будет. А если милиция станет искать еще и любовника, то пусть: ей за это платят и, между прочим, из наших налогов, так что пусть работает. А, во-вторых, он Юрганова никуда с дачи не отсылал — Юрганов сам захотел уехать. Причем же здесь он, Салтыков?
А вообще-то, разве имеет какое-нибудь значение — удивится Юрганов или не удивится? Видимо, не имеет, потому что, если ничего не получится, он, Салтыков, сам приедет на дачу и цацки заберет. И Юрганов наверняка ни о чем его не спросит: Юрганов не из тех, кто интересуется такими вещами. Скорее всего, он вообще ничего странного во всем этом не заметит.
А если все-таки… то состоится?
Салтыкова даже бросило в пот. Он попытался представить себе, что будет чувствовать, когда все будет позади, и не мог. Ему вдруг спять стало страшно — ему показалось, что он что-то упускает, какое-то важное звено. Он даже вынужден был сесть и закрыть глаза, чтобы сосредоточиться. Так, повторим еще раз.
Если состоится, Юрганов будет драться за свою жизнь, вернее, за свою свободу (что для такого, как Юрганов, одно и то же) и тогда наверняка все вспомнит. Вспомнит, что Салтыков говорил ему о Люськином приезде на дачу с подругами якобы для игры в карты. Что, вернувшись, нашел записку в двери, то есть снаружи, а цацки при этом были почему-то внутри, на каминной полке. И что тогда? Тогда его спросят, что делала его жена в тот день, когда Юрганов нашел в дверях записку, а на камине — кольцо с цепочкой? А заодно и поговорят с подругами: приезжали ли вы с мадам Салтыковой на дачу для игры в бридж? Подруги скажут, что не только не приезжали, но и не собирались. И при этом еще объяснят, что Люська была в Москве и тоже ни на какую дачу не ездила. (Салтыков знал, что Люська идет в гости к Лене Мироновой, которая празднует выход в свет своей новой книги, и наверняка наденет новое платье и кольцо: для того небось и покупала.) А что скажет он сам? Ну, по поводу якобы оставленных на даче цацок скажет, что ему, мол, очень жаль, но Юрганов действительно что-то путает, потому что он эти цацки тоже видел на своей жене все это время. А по поводу того, что она хотела приехать на дачу?.. Во всяком случае, она ему так говорила, а если она для чего-то обманывала его?.. Что ж, тут ему сказать нечего. И сделает грустное лицо. Почему обманывала? Ну, значит, у нее для этого были какие-то причины, ведь оказалась же она на даче в день убийства, ведь приехала же она для чего-то туда на самом деле? Любовник? Может быть, хотя ничего такого он за ней не замечал. И вообще ему неприятно об этом говорить. А кроме того, он Юрганова с дачи вовсе не прогонял: он сам захотел куда-то уехать. И вообще, при чем тут он?
Салтыков немного успокоился. Однако, он все же дурак: чего он дергается? Все просто. Для Юрганова (и пока жива Люська) у него одна версия: Люська приехала на дачу, в Москву вернулась в тот же день и забыла цацки. А на следующий день приехала их забрать и забыла ключи: отсюда и записка с просьбой эти цацки привезти.
А для милиции (если Люськи уже нет) версия совсем другая: «Да, супруга говорила, что хочет поехать на дачу, но я не знаю, зачем ей это было нужно. И не знаю, ездила она туда на самом деле или нет. Почему не знаю? Да просто забыл спросить: у меня столько работы и столько проблем… Да и жена моя — совершенно самостоятельный человек». И сделает вид, что жертва во всей это истории — он сам.
И кому поверят? Поверят Салтыкову, потому что его версию подтверждают свидетели, а юргановскую не подтверждает никто.
Так что же это он, в самом деле? Уж не боится ли он? И чего ему бояться, если у него будет алиби? И не все ли ему равно, что подумает Юрганов, удивится или нет, если он сам, Салтыков, все равно вне подозрений. А отвечать за странное поведение супружницы он не может: ей, слава Богу, уже сорок девять лет. Да и не увидит он больше Юрганова: тот будет сидеть за решеткой, а ему, Салтыкову, придется общаться со следователем, а следователь наверняка не дурак и понимает, что Юрганов врет, чтобы выгородить себя.
И Салтыков положил на каминную полку кольцо с зеленым камнем и цепочку. Это было кольцо, которое они купили вместе с Люськой: он незаметно поменял его на то, которое купил сам, потому что супружница его уже надевала, и на нем есть ее отпечатки или как там это у них называется.
С цепочкой было сложней. Во-первых, он не был уверен, что та, которую он только что купил, ничем не отличается от той, которая была у Люськи на шее, и потому до последней минуты сомневался, будет ли «подкладывать» ее под Юрганова. Поэтому позавчера вечером, когда Люська вернулась домой, он попросил ее на минутку снять цепочку. «Зачем?» — спросила Люська, которая никогда ничего не делала для него просто так, то есть просто потому, что он ее об этом просит. Ему пришлось сказать, что он хочет с ней поэкспериментировать, потому что в студии кто-то показывал опыт с обручальным кольцом. «О, Господи! — вздохнула Люська. — С каких это пор ты стал верить в эту ерунду? Кроме того, кольцо подвешивают на нитке, а вовсе не на золотой цепочке». И Салтыков вспомнил, что это действительно так. «Черт бы ее побрал! — подумал он, а вслух сказал: — Это другой опыт. Тот, о котором я говорю, предполагает именно золотую цепочку. Дай на минуту». Люська цепочку сняла, но захотела посмотреть, что это за опыт, и Салтыкову пришлось сказать, что вначале он хочет попробовать сам, а если получится, то покажет и ей.
Цепочка, к счастью, оказалась точно такой же, и когда он застегивал на Люськиной шее новую, купленную накануне, она вдруг сказала: «Не надо было мне ее снимать». «Почему?» — спросил Салтыков, затаив дыхание. «Я тебе сто раз рассказывала: цыганка велела мне никогда не делать этого, — ответила Люська, которая никогда не была склонна ни к какой мистике. «Чушь какая!» — проворчал Салтыков и отправился на кухню налить себе водки.
Зато сейчас он оставит на каминной полке именно Люськины цацки, так что в кармане у Юрганова милиция найдет как раз то, что нужно: мало ли какие они там делают анализы или черт их знает, что они делают? Вдруг проверят на отпечатки или какие-нибудь микрочастицы?
А если Юрганов, не застав их в Москве, вынет цацки из кармана? Нет, не вынет: или забудет вынуть, или нарочно не станет вынимать, потому что побоится забыть. Салтыков вспомнил, как однажды Юрганов что-то искал в верхнем кармане куртки и вытащил оттуда целый ворох разных мелких предметов. «Omnia mea mecum porto», — сказал он тогда и улыбнулся. По латыни шпрехает, чертов отличник, подумал тогда Салтыков, которому никогда не давались иностранные языки.
А вынет, так и пусть вынимает. Пальчики его все равно на них останутся. А свидетели объяснят, что цацки были на ней вплоть до дня убийства. И ничего он тут поделать не сможет.
Салтыков запер за собой дверь и аккуратно пристроил конверт с маркой, адресом и всем, чем положено, так, чтобы он не упал, и «Люськиной» запиской наружу, а то еще, не дай Бог, Юрганов не поймет, чего от него хотят. Вот и все. Лети, письмецо, а я буду тебя ловить. Хорошая вещь — почта.
* * *
Вечером, возвращаясь домой, Салтыков подводил итоги. Все ли он сделал правильно? Поездка заняла у него час с небольшим: меньше, чем он рассчитывал. И это при том, что он не торопился, ехал довольно медленно, на всякий случай, чтобы не привлекать к себе внимания: встреча с ГАИ никоим образом в его планы не входила. И не потому, что он чего-то боялся, а просто ему хотелось все сделать аккуратно, без лишних следов.
«Люськино» послание Юрганов найдет только завтра, значит, в Москву поедет послезавтра, когда их с Люськой уже не будет: они к этому времени уже целые сутки проведут в пансионате, где Салтыков, не пожалев денег, заказал номер люкс.
Само послание сделано аккуратно, карандашом — для пущего правдоподобия, измененным почерком, на случай, если Юрганов знает, какой у Салтыкова почерк. Да и значения все это не имеет, потому что письмо через несколько дней в любом случае будет у него в руках.
Но Салтыков все равно нервничал. Вдруг он плохо рассчитал или плохо сработает почта и письмо не придет до тридцать первого? Тогда все пропало: не получив письма, он не сможет ничего сделать, вернее, не рискнет. И Салтыков, вытирая носовым платком вспотевшие ладони, подумал, что поездка в пансионат пришлась очень кстати, так как нервы у него шалят не хуже, чем у беременной бабы.
Когда в первом часу ночи Люська вернулась от Лены Мироновой, Салтыков, уже лежавший в постели и читавший газету, чтобы не заснуть, спросил:
— Как провели время?
— Нормально.
— А платье?
— Что — платье?
— Как Ленка нашла твое платье?
— Нормально. И, представь себе, кольцо тоже.
— Что — тоже?
— Кольцо ей тоже понравилось.
— Ну, это она врет.
— Что значит — врет? Кому врет?
— Тебе, конечно. Да и мне.
— Тебе? А ты здесь причем?
— Я ей звонил.
— Звонил? Зачем?
— Во-первых, поздравить, а, во-вторых, спросить про кольцо.
— О, Господи, далось тебе это кольцо!
— Скорее всего она соврала, из вежливости. Не хотела признать, что у тебя дурной вкус.
— У меня? Дурной вкус? У Ленки — хороший, а у меня — плохой? Должна тебя разочаровать: вкусы у нас одинаковые. Ленка сказала, что хочет купить себе такое же. Вот так.
— Неужели правда?
— Представь себе! А чего, собственно, ты улыбаешься?
— Ничего, просто так, — ответил Салтыков и повернулся на другой бок.
7
Проблемы начались на второй день их пребывания в пансионате, когда Салтыков за завтраком объявил, что должен съездить в Москву.
— Это еще зачем? — спросила Люська и вперила в него подозрительный взгляд.
— У меня дела, — ответил Салтыков, глядя в сторону.
— Если у тебя дела, зачем ты притащил меня сюда? Я не собираюсь здесь сидеть в одиночестве.
— Ты, кажется, хотела поработать?
— А ты, кажется, хотел отдохнуть?
— Я съезжу ненадолго и к обеду вернусь.
— Да мне все равно, когда ты вернешься! Я только хочу понять, для чего ты меня сюда притащил?
— Ты, кажется, хотела отдохнуть от готовки?
— С каких пор тебя это интересует?
— Как видишь, интересует, если я привез тебя сюда.
— Можно подумать, ты собирался от меня отделаться.
— Я же сказал, что к обеду вернусь, — зарычал Салтыков, начинавший терять терпение, но все еще сдерживаясь, так как прекрасно понимал, что, если Люська взбрыкнет и уедет в Москву, вернуть ее сюда он не сможет никакими силами. «Вот стерва!» — думал он, с ненавистью глядя, как она ловкими и спокойными движениями намазывает маслом сдобную булочку — гордость местной кухни. «Ей же совершенно наплевать, где я: здесь или в Москве. Ей просто нужно потрепать мне нервы и больше ничего».
Салтыков раздражался, хотя в глубине души был рад, что супружница ведет себя по отношению к нему как всегда, потому что проявления ее дрянного характера, ее выходки, или, вернее, то, что он называл ее выходками, поддерживали в нем необходимую злость.
— Хорошо, — сказал он, наконец. — Сегодня я не поеду, но завтра мне все равно надо повидаться с Брендой.
Никакая Бренда его не ждала, и ему это было хорошо известно. Бренда уехала и должна была вернуться не раньше середины ноября, но Салтыков знал, что Люська относится к Бренде с необходимым почтением: то ли потому, что та ей нравилась, то ли потому, что Бренда все-таки была главным источником их доходов.
— Налей мне еще кофе, — сказала Люська, и Салтыков понял, что на этом инцидент исчерпан.
В номере оказалось, что Салтыков «забыл» положить в сумку Люськин сотовый, и снова началась перебранка.
— Так я и знала! Тебя ни о чем нельзя попросить, — проворчала Люська, но Салтыков перебил ее.
— Ах, вот как? Нельзя попросить? А мне казалось, что еще недавно ты кое о чем меня просила, и я…
— О чем это я тебя просила?
— То есть, как — о чем? А платье? А кольцо?
— Ну все! Начинается! — сказала Люська и, закурив сигарету, отошла к окну.
— Что? — не выдержал Салтыков, — что ты сказала? Начинается? Что, собственно, ты имеешь в виду? Я привез тебя сюда, чтобы ты, по твоим же собственным словам, отдохнула от кухни, если, конечно, можно считать кухней ту несчастную отбивную с салатом которую я ежедневно получаю на ужин. Я выложил за этот номер бешеные бабки, тогда как моя мать давно просит меня купить ей путевку в санаторий, а я все отговариваюсь какими-то несуществующими причинами. Я собираюсь съездить в Москву по делам, чтобы заработать очередную порцию зеленых, которые опять уйдут на твои тряпки, а ты смеешь мне заявлять, что…
Ему было, что сказать ей, но Люська, хлопнув дверью, вышла в коридор, предварительно смерив его этим своим насмешливым взглядом, который он так ненавидел. Салтыков сел и схватился за голову. «Ничего не выйдет, — думал он, — ничего. Целую неделю нам здесь не прожить, если уже в первый день она устраивает мне сцены. Если она вернется в Москву и ей дозвонится Юрганов (а он, конечно же, дозвонится), то все пропало. И не просто пропало: она обо всем догадается, ну, конечно».
И Салтыков, взяв себя в руки, пошел мириться.
— Ну, ладно, извини, — сказал он супружнице, подсев к ней в холле, где она пристроилась перед телевизором, — ну забыл я твой мобильник — с кем не бывает? Пока я здесь, можешь пользоваться моим. Ну? Мир?
Ему, конечно, хотелось добавить пару слов и попросить ее пользоваться его телефоном «в разумных пределах», а не болтать с подружками, как она привыкла, часами, но он вовремя сдержался. Ничего, несколько дней он потерпит…
Дело в том, что когда несколько лет назад они оба обзавелись мобильными телефонами, оказалось, что экономный Салтыков тратит на разговоры в десять раз меньше, чем его благоверная, у которой вообще не было привычки отказывать себе в чем бы то ни было. Она болтала по мобильнику, сидя за рулем своего «фольксвагена», хотя он много раз предупреждал ее, что это опасно; она звонила по нему из своей редакции, где было полно телефонов, но ей, видите ли, удобно было поговорить из коридора, потому что там ее никто не слышит; иногда она даже ухитрялась звонить по нему из дома, если в этот момент Салтыков занимал домашний телефон. Словом, она, по своей привычке, не считалась ни с чем, и в один прекрасный день Салтыков заявил, что впредь не будет оплачивать ее счета, и телефонный бюджет был поделен на его и ее половину. Люська тогда расхохоталась ему в лицо, но свои аппетиты умерила (он прекрасно это заметил), и с тех пор ей было строжайше запрещено прикасаться к его сотовому телефону. Конечно, он не привез ее мобильник вовсе не потому, что забыл его, и уж, конечно, не из соображений экономии, а просто потому, что не хотел снабжать ее связью: вдруг ей взбредет в голову позвонить кому-нибудь в тот момент, когда он 31-го числа повезет ее на дачу.
С поездками в Москву тоже все обстояло не так, как представлялось Люське. Ни к какой Бренде ему вовсе не было нужно, но он хотел приучить Люську к мысли, что будет время от времени отлучаться, чтобы в тот момент, когда ему придется ехать «отлавливать» письмо (и, возможно, не один раз), она не станет ему мешать.
Вечером помирившиеся супруги отправились в кинозал посмотреть американский триллер, недавно вышедший на экраны. Герой — роковой мужчина — отправлял своих любовниц на тот свет, завладев их состоянием.
— Ну и как тебе? — спросил Салтыков, когда после фильма они вышли немного прогуляться.
— Да так, — сказала Люська, зевнув, — ерунда, неправдоподобно.
— Ты считаешь? — спросил Салтыков, почти обидевшись, — а мне понравилось.
На следующий день он уехал в Москву, навестил мать, у которой не был уже недели три, если не считать того, что перед пансионатом завез ей их собаку — эрделя по кличке Гаврик. Перед матерью, как всегда в последнее время, разыгрывал счастливого и любящего мужа и с воодушевлением рассказывал о последней Люськиной статье. Потом заехал в студию, поболтал с Потехиным (так, ни о чем) и вернулся в пансионат.
Прошло три дня. В субботу рано утром, пока Люська еще спала, Салтыков ринулся в Москву в надежде, что письмо пришло. Повезло ему в одном: с почтальоншей он столкнулся нос к носу, и ждать, следовательно, ему не пришлось. Но письма не было. По воскресеньям, как известно, почту не разносят, поэтому он мог спокойно поспать сам и не раздражать Люську, но в понедельник ему придется поехать непременно, потому что в понедельник письмо наверняка придет.
Погода держалась: было по-прежнему тепло и по-прежнему часто моросил дождь. Салтыков каждый вечер включал в номере телевизор, смотрел новости и внимательно прослушивал прогноз погоды. «Над европейской частью России в ближайшие дни сохранится теплая, дождливая погода», — обещали сотрудницы метеослужбы, заученными движениями тыча ногтями в карту, и Салтыков, удовлетворенно крякнув, выключал ящик и предлагал супруге программу развлечений на вечер.
Катастрофа разразилась в понедельник 29-го. Во-первых, не пришло письмо. Причем было непонятно, то ли оно просто не пришло, то ли хозяева почтового ящика успели его забрать, потому что Салтыков чуть-чуть опоздал, и почта уже была разнесена. Так что, вполне вероятно, что письмо уже лежит на столе у ни о чем не подозревающих обладателей почтового ящика с незапирающимся замком. Может, подняться к ним и спросить? Мол, не получали ли по ошибке мое письмецо?.. Да нет, нельзя. Если получили, то дело все равно уже засвечено, а если — нет, он только понапрасну все испортит. В конце концов письмо может прийти и завтра, 30-го? Ведь у него еще остается время?..
Главный сюрприз поджидал его вечером. Когда, прослушав очередной прогноз, Салтыков предложил пройтись, пока тепло, Люська сказала:
— Пошли, но сначала надо собрать вещи.
— Зачем? — удивился Салтыков, — у нас завтра целый день впереди.
— Нет, завтра утром я хочу уехать.
— Завтра? — он не верил своим ушам. — Но у нас путевки до тридцать первого включительно. А завтра только тридцатое.
— Наплевать, — сказала Люська, — я хочу уехать завтра, потому что на тридцать первое я договорилась с Ленкой Мироновой поехать к Данилевским поиграть в бридж.
— Когда это ты успела?
— Пока ты разъезжал по своим делам.
Все, это конец. Он хотел было напомнить ей, что заплатил «бешеные бабки» за этот номер люкс и что ему никто их не вернет за этот последний день, который она собиралась у него украсть, но сдержался, потому что почувствовал ее решительный настрой и понял, что ему ее не уговорить, а всякое упоминание о деньгах приводило ее в ярость. Он стоял посреди комнаты, растерянно глядя по сторонам и судорожно пытаясь сообразить, как ему себя вести: устроить скандал и высказать ей все, что накопилось у него за последнее время и тем самым хотя бы облегчить себе душу, или сделать вид, что ему все равно, а потом хитростью или лаской все-таки заставить ее пробыть здесь до среды?
Он почувствовал, что от напряжения у него даже вспотели ладони.
— Как хочешь, — сказал он примирительно и сам удивился, что ему удалось сдержать чувства, клокотавшие у него в душе, — просто жаль терять завтрашний день.
— Ты половину времени провел в Москве, а теперь чего-то жалеешь.
— Положим, не половину, не надо преувеличивать, — заметил Салтыков и подал ей пальто, — пошли, пока нет дождя? А соберемся потом.
Политика сдерживания страстей оказалась эффективной: вернувшись с прогулки, Люська заявила, что устала и собирать вещи сегодня уже не будет.
— Завтра, — проговорила она, стягивая с себя платье, — высплюсь хорошенько напоследок и соберу.
«Вот и прекрасно! — подумал Салтыков. — А я встану пораньше и съезжу в Москву за письмом. А там… видно будет. Может, я еще сумею ее уговорить».
* * *
На следующий день, то есть во вторник, тридцатого, ему опять не повезло: почтовый ящик со сломанным замком был пуст. Он пооколачивался некоторое время неподалеку от дома, подумал даже, не зайти ли к Тоне, но решил, что лучше не стоит, и так, ни с чем, вернулся в пансионат.
Люське, которая встретила его с поджатыми губами, пришлось соврать:
— Вот, ты хоть и дуешься, а я съездил не зря: получил приличный гонорар за съемку. И очень устал. По-моему, у меня давление… На вот, возьми пятьсот на хозяйство и пару сотен на булавки…
Люська, конечно, удивилась, но деньги взяла.
— Может, мы все-таки пробудем здесь до завтра? Ты же собираешься к Данилевским только вечером? — тон у него был почти просительный.
— Нет, исключено, — отрезала безжалостная Люська, — но сегодня до ужина, если хочешь, можем остаться.
И хотя больше ему ничего добиться не удалось, он даже почти не был на нее зол: какая разница, поедет она в Москву сегодня или завтра, если письма все равно нет? И какого черта у нас так плохо работает почта? А еще почтовики жалуются, что мало получают. За такую работу он вообще не стал бы платить им ни копейки. Что за страна, никогда ни на кого нельзя положиться, даже на почту… черт знает что! А сколько денег он угрохал на это жалкое предприятие? Заплатил за этот чертов люкс, купил раздолбанный рыдван, который непонятно, куда теперь девать — хоть возвращай владельцу. А ноутбук за три тысячи долларов, который ему совершенно не нужен? А все остальное? А гениально продуманный план?
За обедом он сидел, погрузившись в невеселые мысли о собственном невезении, и Люська, которой всегда было совершенно все равно, что с ним происходит, неожиданно спросила:
— Что с тобой?
— А что? — вздрогнул он, оторвавшись от тарелки.
— У тебя такой вид…
— Ты же знаешь: я терпеть не могу харчо! — скорчив гримасу, сказал Салтыков и отодвинул от себя пустую тарелку.
После ужина выяснилось, что в кинозале изменилась программа и покажут фильм их общего приятеля, известного режиссера, и Люська заявила, что непременно хочет посмотреть. У Салтыкова родилась было надежда, что удастся провести ночь здесь и что, следовательно, еще не все потеряно, но после фильма, когда он только заикнулся, что поздно, и темно, и хочется спать, она сказала, что если он не поедет, ей придется вызвать такси. «Сам, дурак, дал ей денег», — со злобой подумал Салтыков и пошел за чемоданами.
В Москве, не успели они войти в квартиру, начались звонки. Люська с сигаретой в зубах повисла на телефоне, а он отправился к матери забрать собаку.
— Хорошо отдохнули? — спросила она, пристально посмотрев на него.
— Нормально, — буркнул Салтыков, у которого даже не было сил притворяться довольным.
— Ты что, заболел? — спросила мать.
— Нет, с чего ты взяла? Ладно, пойду — поздно.
Он надел ошейник на наскакивающего на него от радости пса и спустился во двор. Дождь перестал, но было ясно, что это ненадолго. Два часа спустя он лежал без сна на их с Люськой супружеской кровати, глядя в потолок и в очередной раз горько упрекая себя за то, что опять позволил ей оставить себя в дураках.
* * *
Утром его разбудил Люськин голос: сидя на краю кровати, она говорила в трубку:
— По-моему, он повторяется… да… да… вот именно. Все это уже было… И сценарий абсолютно бездарный… И актрисулька эта — бездарность. Что? Тебе она нравится? Ну не знаю, по-моему, она…
Салтыков понял, что она делится впечатлениями от просмотренного вчера фильма, очевидно, с кем-то из своих подруг. В любом случае, его это совершенно не интересовало, и он, повернувшись к ней спиной, приготовился еще некоторое время поспать, как вдруг услышал:
— Нет, сегодня не могу: в пять я должна быть у Сироткина… Что?… Да Бог с тобой, я записалась к нему еще две недели назад! Нет, потом буду занята… Да… Хорошо… Созвонимся.
Сироткин — это ее визажист. Она проведет у него в салоне на Гоголевском бульваре часа полтора, ну, два. Значит, самое позднее в семь вечера она оттуда выйдет. Что, если?.. Салтыков вскочил и посмотрел на часы. Пять минут одиннадцатого. Письмо! Прежде всего надо съездить, посмотреть, нет ли письма. Надежды почти нет — скорее всего, его вынули из ящика еще в субботу, когда он немного опоздал, но все-таки стоит рискнуть…
Он еще не совсем ясно представлял себе, что будет делать, но чувствовал, что сейчас, в любом случае, надо поторопиться: если письмо чудом окажется в ящике, у него еще будет время, чтобы что-нибудь придумать.
Он отказался от завтрака, буркнув на ходу, что у него полно дел, и, даже не побрившись, спустился вниз.
Письмо он заметил сразу, как только вошел в подъезд: оно виднелось через дырочки в дверце почтового ящика — и сразу понял, что это именно ЕГО письмо. Конверт был слегка помят и даже испачкан, но все так же аккуратно заклеен. Текст «Люськиной» карандашной записки на обороте, наполовину стерся, и понять его было практически невозможно. Салтыков почувствовал, что от волнения у него дрожат руки, и, сунув конверт в карман, бросился к машине. Где-то у краешка его сознания мелькнула мысль, что сегодня он, забыв о бдительности, поставил машину почти у самого подъезда, тогда как все прошлые разы оставлял ее за углом, на большой стоянке перед супермаркетом. «Ничего, за один раз никто не запомнит», — подумал он и поспешно отъехал от дома.
Теперь надо было решить, что делать дальше. Вернуться домой и проследить за Люськой и телефонными звонками или заехать на студию, где сейчас, скорее всего, никого нет, и спокойно обдумать положение? Второй вариант представлялся ему более правильным, тем более что вероятность звонка Юрганова была почти равна нулю: раз Юрганов должен быть сегодня вечером в Москве, не будет он стараться звонить из Озерков днем, где все равно не работает ни один автомат.
Оказалось, что в студии торчит Потехин: он сидел в углу за заваленным пленками и фотобумагой столом и просматривал негативы. И только подойдя ближе, Салтыков заметил, что тот правым плечом прижимает к уху телефонную трубку. Увидев Салтыкова, Потехин встал и что-то сказал ему вполголоса, но Салтыков не расслышал, и замахал ему: «Потом! Говори спокойно, не обращай на меня внимания». Потехин опять сел, и Салтыков услышал односложные «да» и «нет», которыми тот одаривал собеседника. Судя по всему, это была его мать. «Да, — уныло повторил Потехин, — да, хорошо». Молчание. «Да. Нет. Да. Хорошо, мама». Ну, так и есть! Его мамаша. «Нет, сегодня меня не будет», — наконец ему удалось вставить целую фразу. Еще раз, на полтона выше: «Сегодня вечером меня не будет: я встречаю Галку». Опять молчание. «Да, в Шереметьево». Опять молчание. «В девять». Молчание. «Да. Нет. Да. Хорошо, мама».
Когда, повесив трубку, Потехин обернулся, Салтыков стоял в противоположном углу, перебирая свернутые в рулоны бумажные фоны.
* * *
Лёня Коган научил его пользоваться специальной компьютерной программой (он сам же и установил ее в салтыковский ноутбук), которая позволяла ему через удаленный доступ сделать звонок со своего домашнего номера, находясь при этом вовсе не дома. Это и составляло основу его будущего алиби. Салтыков не раз и не два проверил, как действует установленная программа, и был совершенно спокоен: все работало безотказно. Следовательно, убив Люську на даче, он именно таким способом позвонит Тоне, предварительно назначив ей свидание, чтобы быть уверенным в том, что ее не будет дома, и его звонок (то есть его домашний номер телефона, дата и, самое главное, время) будет зарегистрирован на Тонином АОНе, а его голос останется на автоответчике. Он, конечно, понимал, что следствие заинтересуется Тоней, но его это ничуть не смущало: Тонина непосредственность и правдивость служили ему гарантией собственной безопасности. Тоня просто скажет то, что знает, и ей, безусловно, поверят.
И вовсе не эта сторона дела пугала Салтыкова. Теперь, когда Люська поломала все его планы, было совершенно непонятно, как заманить ее на дачу, вернее, было как раз совершенно очевидно, что ему именно не удастся никоим образом это сделать. Да и многие другие вещи, так тщательно продуманные, проверенные и перепроверенные, тоже полетели к черту из-за ее непредсказуемого поведения.
Но вот только что из потехинского разговора Салтыков узнал, что тот в девять вечера встречает в Шереметьево свою жену, а Салтыкову было хорошо известно, что у Потехина телефон с АОНом, точно такой же, как у Тони. Никакого принципиального значения это обстоятельство, конечно, не имело, потому что если для следствия такого рода алиби считается подходящим, то ему будет вполне достаточно «показаний» Тониного аппарата. Но все-таки некоторое моральное значение это лишнее подтверждение его алиби, как ему казалось, вполне могло иметь: Тоня, как никак, любовница, а Потехин — свидетель совершенно иного качества.
Кроме того, оживившись при мысли о потехинском АОНе, Салтыков вспомнил, что Люська, говоря сегодня утром по телефону, сказала кому-то: «В пять иду к визажисту, а потом буду занята». Это означало, что собеседник (надо думать, очередная подруга) подтвердит, если ее спросят, что Люська куда-то собиралась после парикмахерской. Впрочем, это же совершенно естественно: не для мужа ведь ей делать прическу и макияж за те бешеные бабки, которые за свои услуги брал Сироткин.
Конечно, по сравнению с потерей целого ряда преимуществ своего прежнего плана, эти две маленькие удачи (потехинский АОН и Люськин разговор) были сушей ерундой. Более того, ужасно было то, что ему никак не удавалось сосредоточиться, чтобы во всей полноте оценить новую ситуацию с точки зрения собственной безопасности, не говоря уже о мелочах. Мысли об этих мелочах вспыхивали у него в сознании как одиночные ракеты, которые в новогоднюю ночь пускают подвыпившие гуляки и которые тут же гаснут, лишь на мгновение осветив темное небо.
Но в кармане у него лежало письмо. Это письмо было существенной частью его плана и пришло оно в тот момент, когда он уже не чаял его получить. И Люська собирается сегодня к пяти часам выходить из дома. Что, если?..
Он попробует. Только попробует. Если ему удастся заманить ее на дачу, то… он посмотрит. Вернее, если удастся ее заманить, то… чего там смотреть? А если не удастся? То есть он соврет ей что-то невероятное, а она все равно откажется ехать? Как он потом будет все это расхлебывать? Как будет оправдывать свои враки?
Ну скажет, например, что его обманули: позвонили и сказали, что там пожар. Или ограбление. Или что с Юргановым что-то случилось: например, что он умер. Зачем обманули, он не знает. Просто дурацкая шутка. Да и какое это имеет значение? Если ничего не произойдет, она все равно не догадается, для чего он уговаривал ее поехать с ним в Озерки. Одному было скучно, вот он ее и попросил. В крайнем случае, она его обругает или посмеется над ним, но это не страшно, к этому он давно привык. Что ему действительно было важно, так это чтобы она ничего не узнала про номер с цацками, а все остальное — ерунда. Так что — по коням?
Салтыков, бросив несколько ничего не значащих слов Потехину, кинулся домой. Первым делом надо было вывести из строя Люськину машину. Салтыков оставил «вольво» за пределами двора (так, на всякий случай, потому что двор все равно не был виден из их окон) и отпер ее гараж. Вторые ключи от Люськиного «фольксвагена» всегда были на его связке, поэтому открыть машину труда не составило. Он поднял капот и снял клемму с аккумулятора. Люська, которая при всей своей сообразительности, ничего не понимала в технике, не станет даже пытаться заглянуть под капот: это он знал точно. Станет ли она обращаться за помощью? Вряд ли. Во-первых, у Люськи есть отвратительная привычка вечно опаздывать (из дома она всегда выходит в последнюю минуту), а к Сироткину опаздывать нельзя — следовательно, времени у нее будет мало. Во-вторых, ей, скорее всего, и не к кому будет обратиться, потому что в это время все их знакомые автомобилисты еще на работе. Так что Людмиле Константиновне придется выйти на набережную и постараться поймать такси или частника — это совершенно все равно. Главное, что, выйдя из салона, она окажется без машины.
Аккуратно заперев за собой гараж, Салтыков снова сел за руль и въехал во двор.
— Здравствуйте, Павел Аркадьевич! — услышал он, снимая щетки, и обернулся.
— Здравствуйте, Александра Филипповна, — вежливо ответил Салтыков, увидев соседку со второго этажа, пожилую женщину, которая иногда делала уборку у них в квартире.
— Что-то вас давно не видно. Не болеете?
— Нет, слава Богу, здоровы, — улыбнулся Салтыков, — вот ездили отдыхать.
— Какие молодцы! На юг? — поинтересовалась соседка.
— Да нет, здесь поблизости, в Подмосковье.
— Батюшки, а дождь-то?
— Ну, подумаешь, дождь! Авось, не сахарные, не растаем.
— Так под дождем-то не нагуляешься?..
— Ничего, мы под зонтики и — вперед.
— Ну, молодцы, молодцы. А я смотрю — не видно вас совсем. — Разговор грозил пойти по второму кругу.
— Да вот, отлучились ненадолго. Зато сегодня с раннего утра — за работу. Вот только сейчас вернулся.
— Ну да, ну да, я и смотрю. Сейчас времени-то сколько? — спросила Александра Филипповна.
— Да три часа уже, — ответил Салтыков, посмотрев на часы, и запер машину.
— Ой, батюшки, неужели три? Ну я побегу, а то дочка-то меня ждет, а я тут…
— До свидания, — сказал Салтыков и скрылся в подъезде.
Войдя в квартиру, Салтыков по шуму льющейся воды сразу понял, что Люська бултыхается в ванной. «Похоже, сегодня мой день», — подумал Салтыков, вспомнив все свои сегодняшние удачи: письмо, Потехин, Люськины планы и вот теперь еще одна. Если он сейчас все сделает быстро, Люська даже не догадается, что он был дома. Правда, внизу она увидит его машину и, наверное, удивится, но это ее проблемы. И Салтыков, взяв ее мобильник, вынул аккумулятор и поставил другой, давно севший и специально хранимый для этого случая. Потом поднялся на второй этаж в кабинет, взял кое-что в письменном столе и, погладив собаку, тихонько поскуливающую у двери, вышел на улицу.
* * *
Он был почти спокоен и даже доволен: пока все шло хорошо. Из окна на лестничной клетке соседнего дома он видел, как Люська открыла гараж, видел, как она выбежала из него через несколько минут, после нескольких безуспешных попыток завести свой «фольксваген» и бросилась на набережную ловить машину. Тогда он вернулся в дом, позвонил Тоне, строгим голосом назначил ей свидание на восемь часов, потом надел под старую куртку свою «рабочую» одежду (ту, в которой всегда занимался ремонтом и дачными работами и которая до недавнего времени находилась в Озерках) и вышел с собакой. Прогулялся не торопясь по своему двору, потом вышел в смежный двор, откуда был выход на Комсомольский проспект, в уличном лотка купил два килограмма яблок, кивнул знакомому сантехнику, спешившему куда-то со своим чемоданчиком, и вернулся домой. Через некоторое время вышел снова, в той же одежде и с несколькими рулонами старых обоев в руках: эти рулоны он в свое время взял у матери, чтобы застелить пол в своем кабинете, — после протечки там должны были белить потолок, но до ремонта руки у него так и не дошли.
Обои он выбросил в контейнер, стоявший неподалеку от гаражей, и через двор соседнего дома вышел на набережную, где, в одной троллейбусной остановке от дома, его ждал Петровичев рыдван.
Теперь ему предстояло сделать самое трудное — дождаться Люську и заставить ее поехать с ним в Озерки. «Черт знает что! Из-за собственной бабы так нервничать!» — думал Салтыков, поставив машину неподалеку от салона и судорожно соображая, что такое невероятное он должен ей сейчас наплести, чтобы она согласилась.
Он был так погружен в свои размышления, что чуть было не прозевал супружницу. Он заметил ее, когда она уже голосовала, стоя на мостовой с поднятой рукой. Ему удалось незаметно для нее отъехать от тротуара под прикрытием проезжавшего мимо троллейбуса, и к тому моменту, когда, поравнявшись с Люськой, он резко затормозил, она все еще не узнавала его.
Люська дергала правую дверцу, заблокированную кнопкой, и взглянула на него только тогда, когда он, наклонившись к окну, громко сказал:
— Ты что, не узнала меня? — ему было важно перехватить инициативу.
— О, Господи, Павел!.. Что ты здесь делаешь? Что это за машина? — Люська с изумлением разглядывала рыдван.
— Ты, может быть, сядешь? — ему казалось, что сердце бьется у него где-то в горле, так сильно он волновался.
— Что происходит? Где ты взял эту колымагу? — спросила Люська, садясь в машину и брезгливо осматриваясь.
— Я ее угнал, — пошутил Салтыков и с ужасом почувствовал, что вовсе не собирался говорить ничего подобного и что эти слова вырвались у него как-то сами собой, помимо его воли. Более того, эта идиотская, непонятно зачем произнесенная шутка и тон, которым она была произнесена, исключали всякую возможность дальнейшего сообщения о пожаре или любом другом стихийном бедствии или несчастье, якобы происшедших на даче.
— Так ты объяснишь, в чем дело? — нервно спросила Люська, и Салтыков спокойно (один Бог знал, откуда бралось это спокойствие!) ответил:
— Да ни в чем! Взял потехинскую машину — моя что-то забарахлила…
— Да?! Моя, представь себе, тоже.
— Да что ты?
— Ну да! Я не смогла ее завести, пришлось на набережной ловить частника.
— Ах вот, почему ты здесь торчишь! А я смотрю, не могу понять: ты или не ты? Что ты тут делала?
— Я же тебе говорила, что иду сегодня к Сироткину.
— Ничего ты мне не говорила!
— Говорила.
— Не говорила. Я впервые об этом слышу.
— Ну, значит, я говорила об этом Татьяне.
— Какой Татьяне?
— Господи, какой-какой… Татьяне Зеленко.
— A-а… Она звонила?
— Ну да, сегодня утром.
— Надо же, я не слышал.
— А почему ты бросил «вольво» около подъезда?
— Что значит — бросил? Я хотел на минуту подняться домой, а потом опять уехать, но заглох мотор. Я попробовал завести, но ничего не вышло, и пошел в третий подъезд: там живет мужик, у которого тоже «вольво», но не застал его дома.
— Значит, мы разминулись.
— Ну да.
— А почему ты в таком виде? — она окинула взглядом его рабочий наряд.
— Потому что переоделся, чтобы повозиться с машиной, а потом позвонил Потехин, и я попросил у него эту колымагу, чтобы…
— А с Гавриком ты погулял? — перебила Люська, — я не успевала.
— Погулял, погулял, — примирительно сказал Салтыков и вдруг как-то неожиданно для себя самого выпалил: — Слушай, Люсь, может, съездишь со мной на дачу? Мне там надо забрать кое-какие негативы…
Ему было уже почти все равно. Сейчас она, разумеется, откажется, и черт с ней. Он отвезет ее к Данилевским, вернется домой, включит телевизор, выпьет, расслабится и, впервые за последние несколько месяцев, по-настоящему отдохнет.
— На дачу? — совершенно спокойно переспросила Люська и посмотрела на часы. — Вообще-то у меня есть еще часа полтора… Ну, давай… Я тоже кое-что там возьму из своих вещей… Только при условии, что потом ты подбросишь меня к Данилевским.
— Ну, конечно! На какое время ты с ними договорилась? — он старался оставаться спокойным, хотя видел, как задрожали его руки, лежавшие на руле.
— Да часов на девять… мы точно не договаривались… Сегодня я даже не успела с ними поговорить. Кстати, позвоню-ка я им сейчас.
Люська вытащила из сумки мобильник.
— Что за черт! — воскликнула она с досадой. — Сотовый тоже не работает! Дай мне свой.
— Нету. Я его дома оставил.
— О черт! — повторила Люська. — Надо же!
— Зачем тебе им звонить, если вы все равно сегодня увидитесь?
— Затем, что мы договаривались дней пять назад, еще когда мы были в пансионате, и после этого я им ни разу не звонила. Может, у них что-нибудь переигралось? И с Ленкой Мироновой я не говорила… Надо же, как все это некстати!
— Надо было позвонить им из дома.
— Из дома я звонила утром: их никого еще не было, а потом я уже не успевала: опаздывала в парикмахерскую.
— А Ленка куда делась? — Салтыков боялся, что она сейчас потребует высадить ее у автомата, чтобы позвонить Мироновой или Данилевским, и заговаривал ей зубы, равнодушным тоном задавая вопросы и делая вид, что почти не слушает ее ответы. На самом деле он ловил каждое ее слово, потому что прекрасно понимал всю важность информации, которую выбалтывала ни о чем не подозревающая Люська.
— Кто ее знает? Дома, во всяком случае, ее не было.
— Никуда она не денется, — сказал Салтыков, — и ничего у них не переигралось: иначе, они бы тебе сами позвонили.
— Надеюсь, — бросила Люська и повернула к себе зеркало заднего вида.
— Ты что делаешь! Здесь нет боковых зеркал! — заорал Салтыков и в то же мгновение заметил, что на ее левой руке нет кольца.
Вернув зеркало на место, Люська спросила:
— Как тебе мой причесон?
— Ничего, — пробормотал Салтыков, — хотя прошлый раз мне понравилось больше.
— Да? А ты заметил, что было в прошлый раз?
— Конечно, заметил. Я всегда все замечаю. Вот, например, сейчас вижу, что на тебе нет кольца.
— Какого кольца? — Люська с изумлением уставилась на свою левую руку: на безымянном пальце было надето ее любимое старинное кольцо с бирюзой.
— Зеленого.
— Причем здесь зеленое? Оно сюда совершенно не идет.
— Где оно?
— Зачем тебе?
— Я спрашиваю, где оно?
— Боже мой — дома. Где ему еще быть? И что это оно так тебя интересует?
— Я подумал, ты его потеряла…
Они еще некоторое время попрепирались из-за кольца, потом еще из-за чего-то, потом наконец рыдван вырулил на шоссе, и через несколько километров, на левой стороне показались первые сосны. Это означало, что до Озерков уже совсем недалеко.
* * *
Когда машина свернула к бывшей автобусной остановке, то есть к улице Ополчения, Люська сказала:
— Зачем? Мы здесь завязнем.
— Не завязнем, — хмуро ответил Салтыков, поглощенный мыслью о том, как «заставить» мотор заглохнуть на уровне адвокатской дачи, чтобы не выезжать на Маршала Захарова и не светиться.
Не успел он подумать об этом, как левое переднее колесо провалилось в колдобину, наполненную дождевой водой: машина накренилась, и мотор заглох.
— Я же говорила! — заорала Люська и, взяв у него ключи от дачи, вышла из машины.
— Говорила она, — передразнил Салтыков, ненавидевший комментарии, которыми она всегда сопровождала его езду, и улыбнулся. «Черт помогает», — подумал он, глядя, как она старательно обходит лужи и участки размокшей глины.
Черт действительно помогал, потому что, пока Салтыков возился с машиной, пытаясь выскочить из колдобины, Люська уже повернула налево, на улицу Маршала Захарова и направлялась к калитке, когда впереди, метрах в пятидесяти, из ворот соседней дачи — той, что находилась слева от них и принадлежала супругам-дизайнерам — показалась их «тойота». Люська была уверена, что они повернут в ее сторону и остановятся возле нее поболтать, но хозяин дачи вышел из машины, закрыл ворота, небрежно помахав Люське рукой, сел за руль и повернул налево, в противоположную сторону. Люська, разумеется, не могла знать, что за тонированными стеклами автомобиля прячется любовница соседа дизайнера, которую он вовсе не собирался никому предъявлять, и решила, что для людей светских они ведут себя не слишком-то вежливо. Салтыкову она ничего не сказала.
— Откуда это ты появился? — удивленно спросила Люська, войдя через калитку и увидев на участке Салтыкова, появившегося из-за угла дома.
— Прошел через адвокатский участок.
— Через забор?! Ты с ума сошел! А почему в доме темно? — последний вопрос относился к окнам их собственной дачи.
— Странно, — ответил Салтыков и поспешил забрать у нее ключи. «Не дай Бог, если Юрганов оставил цацки где-нибудь на виду».
Сняв обувь, Салтыков первый вошел в дом, зажег свет и огляделся. Все было убрано, все на своих местах. В углу, на узком подоконнике, как всегда лежала двухкилограммовая гиря, которой они с Люськой закладывали дверь. Он прошел через холл в комнату Юрганова, осмотрелся и пошел наверх, в спальню.
— Хорошо же твой Юрганов сторожит дачу! — проворчала Люська.
— Что значит — «мой Юрганов»?
— Ты же его к нам привел! И уверял меня, что теперь за дачу можно не волноваться.
— Ну, как видишь, дача в полном порядке.
— Но сам-то он где?
— Ну мало ли: вышел человек погулять.
— Тоже мне, нашел время для прогулок…
Люська осталась в спальне и принялась рыться в огромном стенном шкафу, а Салтыков спустился на первый этаж. Ему предстояло сосредоточиться на самом последнем и самом главном, потому что до сих пор он, кажется, все сделал правильно.
Он открыл ключом темную комнату, где обычно работал и где теперь его ждал ноутбук и все необходимые принадлежности. Сейчас около восьми: Юрганов поедет на восьмичасовой электричке, то есть здесь он будет не раньше девяти пятнадцати. А значит, все должно произойти как можно ближе к девяти, чтобы тело не успело остыть. Как продержать здесь почти целый час Люську, которая сейчас закончит свои дела, спустится вниз и начнет требовать, чтобы он вез ее к Данилевским?
Салтыков зажег свет, разложил на столе фотопринадлежности, надел резиновые перчатки (как поступал всегда в таких случаях) и сделал вид, что разбирает пленки. Все равно без него она не уедет: здесь, у дома, поймать машину невозможно, идти к шоссе по улице Ополчения она не захочет, там слишком грязно, а делать крюк по улице Маршала Захарова — слишком далеко. Придется ей подождать…
Но Люська не спускалась. В доме было тихо, если не считать тиканья больших настольных часов: когда-то они принадлежали его отцу (он вывез их из Германии в конце войны), а теперь украшали каминную доску в холле. Салтыков прислушивался к их тиканью, но ему казалось, что время не двигается. Он даже задремал на несколько минут, но Люськин голос вывел его из оцепенения:
— Ты где? — она на мгновение просунула голову к нему в комнату. — Посмотри: что если мне сделать из этого жакет, а? Как ты думаешь?
Салтыков вышел в холл. Люська вертелась перед зеркалом, одетая в свою старую шубу из нутрии, которую давно не носила и которую в свое время перевезла на дачу, чтобы не захламлять московскую квартиру.
«Да. Это черт. Черт помогает», — опять мелькнуло у него в голове. Он сделал несколько шагов, взял с подоконника гирю и подошел к ней сзади.
— Ну-ка, покажи, — сказал Салтыков, и звук собственного голоса показался ему чужим.
— Смотри: если отрезать подол и обузить рукава?.. — спросила Люська и тут же добавила: — А, ладно, ты все равно в этом ничего не понимаешь! Все, надо ехать: времени уже черт знает сколько.
Люська наклонилась, чтобы расстегнуть нижнюю пуговицу, и в этот момент Салтыков нанес удар.
* * *
Ему хватило десяти минут, чтобы сделать все: снять с Люськи цепочку и кольцо, «позвонить» Тоне и Потехину, снова заставить свой домашний компьютер войти в Интернет, собрать свои вещи, заменить одну лампочку на перегоревшую, а другую чуть-чуть вывинтить (ровно настолько, чтобы она не горела), вернуть хорошую батарейку в Люськин мобильник, отнести его в спальню и запереть дачу своим ключом (Люськины ключи, сняв со своей связки, он бросил в спальне). Теперь ему оставалось последнее: незаметно выехать отсюда, забрав ноутбук и прочие относящиеся к делу принадлежности, и незаметно вернуться домой.
Выйдя в сад, Салтыков с удивлением обнаружил, что небо почти расчистилось: в просветах между облаками были видны редкие звезды. К тому же, довольно сильно похолодало. Ветер раскачивал высокие сосны, и их поскрипывание было единственным звуком, нарушавшим тишину.
Проезжая последний перед Москвой пост ГАИ, Салтыков заметил, что милиция останавливает иномарки, и с удовольствием подумал, какой он умный и предусмотрительный. Однако расслабляться было рано: пока он не окажется дома и не убедится, что там его не ждут никакие сюрпризы, он не должен успокаиваться.
Однако все прошло хорошо. Он поставил рыдван у соседнего дома, вынул из багажника давно приготовленное красное пластиковое ведро (точно такое, как их мусорное, и с такой же газетой на дне), снял куртку и с таким видом, будто он только на минуту выскочил из дома, вошел в свой двор.
Двор был пуст: только большая бездомная собака грязно-рыжего цвета, рывшаяся в куче мусора неподалеку от контейнеров, шарахнулась в сторону, услышав его шаги. Салтыков вошел в подъезд, вызвал лифт и поднялся на шестой этаж.
Оказалось, что дома тоже все в порядке: Интернет был подключен, зеленое кольцо лежало себе спокойно на Люськином туалетном столике в спальне, Миронова, позвонившая ему в двадцать пять минут десятого, то есть через пять минут после его прихода, спросила, где Люська и почему он так долго висит на телефоне, а, узнав, что он сам ее повсюду разыскивает, начала уговаривать «не дергаться», потому что Люська «никуда не денется».
Салтыков повесил трубку и посмотрел на часы: было ровно половина десятого. Он стал прикидывать, сколько ему осталось ждать: «От электрички до дачи пятнадцать минут хода. Значит, Юрганов уже там и все видел. И теперь, одно из двух: или он бросится в ближайшую милицию (которая неизвестно, где находится), или, скорее всего, будет искать возможность позвонить мне. В любом случае, ждать еще минут пятнадцать, ну, от силы, двадцать».
Время шло. Салтыков, лежа в спальне на супружеской кровати, был еще относительно спокоен и периодически поглядывал на часы. В десять он сказал себе: «Телефоны-автоматы в Озерках сломаны, но Юрганов об этом может не знать, и сейчас бегает от одного к другому, ищет возможность позвонить. Пока обегает все, пройдет не меньше получаса. Или его понесло в соседний дачный поселок: это километра четыре, не меньше, и в этом случае он наверняка будет ловить попутную машину. Или черт его знает, что он там делает, но лишь бы скорей: хуже нет, чем неизвестность».
Когда часы в гостиной пробили одиннадцать, Салтыков вскочил, спустился в кухню и налил себе четверть стакана водки. «Не надо было бы мне пить», — сказал он себе, но выдержать напряжение больше не мог. Руки его дрожали, а на лице стало проявляться совершенно неподходящее к случаю выражение: проходя по полутемной прихожей, Салтыков заметил в зеркале человека с перекошенным от страха лицом.
«Неужели это я? И что будет, если Юрганов обманул? Обещал вернуться восьмичасовой электричкой и не вернулся? Мог же он остаться ночевать в Москве? Конечно, мог. А вдруг он напился? Ведь в свое время он чуть не стал алкоголиком? Напился и остался у кого-то переночевать. Правда, по его словам, он уже давно не пьет, причем совсем не пьет, но кто его знает? И потом, он говорил, что поехал к кому-то на день рождения, а раз так, значит, конечно, напился: чем же еще и заниматься в гостях, если не пить? А если?.. А-а-а…» Салтыков даже застонал. «Если он вернулся на дачу не один, а притащил с собой какого-нибудь собутыльника? И этот собутыльник подтвердит, что Юрганов никого не убивал, что она уже кем-то была убита до их приезда? Но, в таком случае, он ведь все равно должен был позвонить? Нет, тут что-то другое… А если?..»
Салтыков опять принялся перебирать всевозможные варианты, но так ни разу и не попал в цель: самая простая мысль — что Юрганов поехал следующей электричкой — почему-то не приходила ему в голову. Одновременно, пытаясь уговорить себя, что нервничать ему все равно нечего, так как, в любом случае, ему самому ничего не грозит, он вдруг с ужасом представил себе, что его может погубить (или, вернее, уже погубила) какая-нибудь невероятная случайность, из тех, что называют «роковыми». Например, одна из Люськиных подруг заезжала к ним на огонек и ушла, не застав никого дома, а теперь скажет об этом где надо, и его гениальное алиби, обошедшееся ему в кругленькую сумму, лопнет как мыльный пузырь. «Как подумаешь, что все может зависеть от какой-то ерунды, от ничтожной мелочи? — вопрошал Салтыков, блуждая по квартире. — Неужели это случилось? Неужели мне так не повезло?» Впрочем, он старался не поддаваться панике. «Скажу, что был в ванной или задремал. И пусть докажут. Ни хрена они не докажут…»
Когда наконец позвонили из местной милиции, было одиннадцать тридцать. Два с половиной часа, проведенные в пустой квартире, показались ему самыми страшными в его жизни.
* * *
Салтыков был прав: додуматься до разгадки трюка с телефоном и определителем номера менты, конечно, не могли, но Залуцкий все-таки поставил перед оперативниками задачу — выяснить, был ли Салтыков дома в тот вечер, тридцать первого октября, между восемью и девятью часами вечера, потому что, строго говоря, эти звонки мог сделать кто-то другой по его просьбе. И когда оперативники пустились по следу, тут-то и сработало салтыковское везение, про которое он говорил, что ему «помогает сам черт».
Во-первых, соседи показали, что его машина весь вечер простояла у подъезда, хотя его много раз просили не оставлять ее на пятачке. Во-вторых, соседка, Александра Филипповна Кузнецова, подтвердила, что встретила Салтыкова, вернувшегося с работы около трех. Другие соседи видели его в пять, когда он гулял с собакой. Тогда же его встретил и сантехник из местного ЖЭКа, Геннадий Петрович Сидельников. Но самым главным свидетелем стала его соседка по площадке, Анна Ивановна Гуляева, которая видела Салтыкова, возвращавшегося домой после убийства с мусорным ведром в руке. Увидела она его совершенно случайно, когда, оторвавшись от телевизора, направилась в туалет и, проходя через прихожую, посмотрела, неизвестно зачем, в глазок, ровно в 21:20. На время она в тот момент внимания не обратила, но, отвечая на вопрос оперативника, уверенно заявила, что это было в начале девятого, то есть часом раньше. «Я еще подумала: вот Салтыковы мусоропровод заделали, так теперь мучаются, мусор выносят. А помойку у нас во дворе убирают нерегулярно. Вы бы сказали, где следует, чтобы порядок навели, вас они послушают». «Вы точно помните, что это было в начале девятого?» «Точно, точно! Мне в восемь вечера всегда дочь звонит: напоминает, чтобы я лекарство выпила. Вот сразу после ее звонка я его и видела», — сказала одуревшая от телевизора Анна Ивановна, совершенно забыв, что после дочериного звонка успела посмотреть целую серию очередного бразильского «мыла».
Но это было не все. Оперативники стали опрашивать соседей Салтыковых по даче, в надежде, что кто-нибудь из них был в тот вечер в Озерках и что-нибудь видел. Оказалось, что действительно кое-кто был: сосед-дизайнер показал, что видел Людмилу Константиновну Салтыкову, идущую к своей даче со стороны станции.
— Она была одна?
— Одна.
— В котором часу это было — не заметили?
— Точно не помню: кажется, около восьми.
— А свет у них в доме был?
— Откуда?
— Вы видели, что было темно?
— Да нет, я не смотрел… Зачем мне это?
— А когда вы сами приехали в Озерки?
— Около трех.
— Человека, который охраняет салтыковскую дачу, видели?
— Нет. Я и не знал, что ее кто-то охраняет. И потом, шел дождь… На улицу выходить не хотелось.
— Ну, может, в окно видели?
— Да нам, вообще-то, не до этого было…
— Понятно. А с Салтыковой вы говорили?
— Нет. Я и видел-то ее издали. Так, рукой помахал и все.
— А какую-нибудь машину видели?
— Нет. Никакой машины не было. Это я точно помню.
— А вас не удивило, что она шла пешком?
— Да… как вам сказать? Я просто не задумался об этом.
— А как она выглядела? Вам не показалось, что она напугана или что-то в этом роде?
— Да нет. Если бы что-то было, она бы меня остановила. А она мне кивнула и все…
Побывали в парикмахерском салоне, где Салтыкова провела в день убийства около двух часов. От уборщицы Надежды Савельевны, которая видела ее из окна второго этажа, выяснили, что Салтыкова остановила на бульваре машину и куда-то поехала.
— Кто был за рулем, вы, конечно, не видели?
— Да вы что! Конечно, нет — отсюда не видно.
— А марку машины не заметили?
— Какая-то светлая: то ли серая, то ли не синяя — не помню.
— А большая, маленькая, иностранная или наша?
— Нет, не иностранная — это точно. Такая, обычная, некрасивая — одним словом, наша, советская.
— А как вам показалось, она ждала именно эту машину или села в первую попавшуюся?
— Да никого она не ждала! Я же говорю: стояла и махала рукой, а никто не останавливался. А тут, смотрю, к ней подъезжает эта машина. Она дверь открыла, наклонилась и разговаривает: видно, торговалась о цене. Если бы она ждала кого-нибудь, наверное, сразу бы к нему села?
— А номер вы не?..
— Да на кой он мне? — спросила Надежда Савельевна и даже рассмеялась.
Кроме того, Татьяна Викторовна Зеленко, сослуживица и подруга убитой, показала, что в день убийства разговаривала с Салтыковой по телефону в десять утра и что Салтыкова как-то очень туманно высказалась относительно своих планов на вечер. «Она явно не хотела говорить, куда идет», — заключила Татьяна Викторовна, всегда обижавшаяся на подругу за недостаток откровенности.
И наконец, грейдер, проехавший два раза по улице Ополчения наутро после убийства, практически уничтожил следы, оставленные Петровичевыми «жигулями».