Нелюбимые дети
Роман
МАТЬ-НАЧАЛЬНИЦА
Земля тверда и неподатлива.
Твердь, твердь, твердь, иссушенная жарким степным солнцем. Лопата с трудом врезалась в дерн, приходилось сильно нажимать на штык ногой, и раз, и другой…
Собственно, не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы освоить: после того, как выкопан дерн с сухой колкой травой, по темному очертанию среди рыжей первозданной глины определяется размер захоронения, затем снимаются слой за слоем, очень осторожно, – неизвестно еще, на какой глубине находятся останки, легко повредить… Как только становится ясно, что вот они, близко, тут уже начинается более кропотливая работа – высвободить из земли. Лопата, как слишком грубый инструмент, откладывается, и в дело идут совок, нож, кисточка.
Софья Игнатьевна объясняла.
Опустившись на одно колено, она осторожно водила рукой с кисточкой: от любого неловкого прикосновения какая-нибудь драгоценная находка может рассыпаться в прах и пыль. Она священнодействовала, а из земли – постепенно проступало. Желтело. Белело. Из-под толщи лет. Из глубины веков. Из неведомого.
Твердь расступалась.
Дети, поиграем в песочек. А в песочке между тем всё косточки.
Всё должно оставаться нетронутым – в том положении, в каком найдено. Когда же кости и череп, и вообще всё, что есть в захоронении, окажется на виду, на ровной, тщательно расчищенной площадке – фотографируем, описываем, извлекаем и затем аккуратно укладываем в специальные коробки и пакеты для тщательной инвентаризации.
Последнее – это уже их с Артемом, тоже профессиональным археологом, ее заместителем и помощником, дело, для прочих же главное – раскрыть могилу и расчистить все.
Гробокопатели.
Над головой жаркое полуденное солнце. Распрямившись, можно увидеть невдалеке бледно-голубую блестящую гладь Волги, свежий ветерок оттуда чуть охлаждает разгоряченное лицо. Настроение у Софьи Игнатьевны хорошее. Захоронение найдено и обещает неожиданные сюрпризы. В первой же расчищенной могиле рядом со скелетом обнаружен конский череп, ржавый, готовый распасться в труху меч, наконечник стрелы, которой, не исключено, и был убит погребенный и какое-то серебряное украшение (или значок). Конский череп и меч свидетельствовали, что перед ними могила воина (таков обычай, объяснила Софья Игнатьевна, коня убивали, чтобы закопать вместе с хозяином), а простой ли воин или кто поважней – это еще предстояло выяснить.
Ребята, обступив яму, на дне которой устраивала наглядный урок Софья Игнатьевна, удивляются: кости прочнее железа! Трудно поверить, что этот кусок земли выплыл к ним из другого тысячелетия, сохранив в себе если не жизнь, то ее останки. Представить трудно – такая толща лет. Время выбелило и человеческое, и конское, обнаружив их родство, но окончательно не разрушило. Особенно в хорошем состоянии мужской череп, зияющий пустыми глазницами. Крупные желтые зубы, больше похожие на камни.
– Бедный Йорик!
Ребята, кажется, неглупые – все схватывают довольно шустро. Как у них будет получаться дальше, это еще поглядеть, но дело с ними иметь, судя по всему, можно. Правда, пока обустраивали лагерь, сбивали настилы для палаток, делали навес над кухней, пристраивая с одной стороны амбара – главной их резиденции, – и клали печь, руководивший работами шофер экспедиционного газика Валера сильно на них поругивался: дескать, молотка в руках держать не умеют. Не страшно, научатся.
Она сама их записывала в отряд, когда они – кто в одиночку, кто на пару с приятелем – приходили к ней в Институт наниматься. Про родителей спрашивала. Ребята после девятого класса, большинству исполнилось или должно было вот-вот исполниться семнадцать, все уже с паспортами.
С первого раза, конечно, толком не разберешь, хотя все равно кое-что видно, да и пока ехали из Москвы была возможность присмотреться. Кое с кем даже интересно побеседовать – с тем же Гришей Добнером, который, как быстро выяснилось, сочинял стихи, с Сережей Торопцевым, тоже довольно начитанным, а главное, удивительно напоминавшим…
Похожий поворот головы, такие же светлые волосы, даже взгляд, открытый и в то же время немного исподлобья. Ох уж эта память!..
С ними было легко.
Явно неглуп был и даже весьма любопытен Роберт Ляхов, смуглый, со слегка раскосыми шальными глазами, но уж больно непрост, смотрел дерзко, как, впрочем, и приятель его Дима Васильев, не снимавший с обритой наголо макушки бейсболку с надписью «master». Спокойный Костя Винонен, самый из них обычный, сразу стал правой рукой Валеры, они даже подружились, так как Костя не только умел водить машину, но и неплохо разбирался в ее устройстве. Загадкой оставался, пожалуй, только Слава Лидзь, молчун, весь в себе. Говорить с ним было трудно – он отвечал односложно: да, нет, а главное, постоянно отводил глаза и смотрел куда угодно, но только не на тебя. А если даже и смотрел, то это вовсе не означало, что видел. Сколько раз она ловила на себе его взгляд, чуть ли не пристальный, а на деле, как быстро убедилась, абсолютно потусторонний – как у йога. Кто его знает, может, он и в самом деле йог, было в нем что-то этакое.
Все они годились ей в сыновья. Так что Валерино дурацкое «мать-начальница», которое он к месту и не к месту вставлял, обращаясь к ней, хоть и раздражало, но отчасти соответствовало. По возрасту вполне укладывалось в разницу, о чем, впрочем, лучше было не думать. Вообще о возрасте лучше не думать – даже не потому, много или мало, а потому, что жизнь проходит, проходит, проходит… Какие сладкие предчувствия томили в юности, каким все представлялось светлым и радостным впереди, и где оно? Это не значит, что ничего не было. Разное было – и хорошее, и дурное, и всякое, может, даже и счастье, но разве поймешь сразу, что оно-то и есть счастье? Всегда чего-то недостает и что-то отравляет, такое уж существо человек.
Но если чего-то все-таки не хватало определенно, то именно ребенка. Девочки или, лучше, мальчика. Чтобы он рос, а она бы о нем заботилась, кормила, одевала, они бы делились друг с другом самым важным, обсуждали самые простые дела и проблемы, то есть были ближе всех на свете. Она не то что завидовала сослуживцам или знакомым, у которых были дети (с приятелем, руководителем другой экспедиции, давно уже ездил его сын, теперь шестнадцатилетний), это ведь было ее решение – не иметь, просто чувствовалось отсутствие – как будто пустое, незаполненное пространство, вакуум.
Мужчины в ее жизни появлялись и исчезали, но так, чтобы кто-то остался с ней навсегда, этого она ни разу после первого брака, быстро распавшегося, не захотела. Одиночество вполне устраивало. Она твердо следовала однажды принятому для себя: не привязываться. Следствием привязчивости становилась зависимость, в зависимости было унижение. Это помимо того, что любая потеря (если привязался) приносила боль и страдание. Она не считала, что страдание очищает. Ничего подобного! Оно не только не очищало, но, напротив, погружало в глубокую смуту. Как болезнь.
Всякий раз, как она привязывалась, то есть человек становился особенно близок и она больше, чем обычно, приоткрывалась ему, в конце концов выходило плохо. Возможно, все началось с того первого раза. Вспоминать об этом было невыносимо, да она и не вспоминала. Само всплывало в ночных кошмарах или во время долгих одиноких бессонниц: как он бежит с мячом, все кричат, она кричит, наверно, звонче других, хотя другие девчонки тоже, она хлопает в ладоши, и другие тоже хлопают: давай! давай! Он бежит стремительно и как-то очень легко, волосы развеваются – словно скользит над землей, над рыжей, сухой, с истоптанной чахлой травкой, стремительно и красиво, мяч почти приклеился к его ногам, нисколько не мешая ему бежать и лишь иногда ненадолго отрываясь вперед, – и вдруг, совсем недалеко от ворот, когда все уже ждут, что мяч вот-вот затрепещет, забьется в сетке, посланный его точным ударом, происходит странное: ноги его вдруг начинают заплетаться, он как-то странно наклоняется, его бросает в одну сторону, потом в другую, будто кто-то невидимый толкает его, и наконец медленно, с каким-то странным заворотом оседает на землю – словно в замедленной съемке.
И все. Он лежит совершенно неподвижно, мяч перехватили (ей, впрочем, это уже абсолютно неважно), она смотрит только на распростертое тело, к нему уже бегут, матч прекращается, все вдруг понимают, что произошло что-то необычное и ужасное, бежит врач, тело обступают, все уже скрыто за чужими спинами, только порыжелая земля, чахлая с проплешинами трава, потом она еще раз увидит, когда его будут проносить мимо – бледное, без кровинки лицо, закрытые глаза, резко заострившийся нос…
Больше она не увидит его никогда, этого лучшего футболиста в их спортлагере. Она была по-настоящему влюблена в него, ходила на все матчи, в которых он принимал участие, и он знал это, потому что стоило ему появиться там, где была она, в столовой, на стадионе, в танцзале, как ее взгляд невольно притягивался к нему и уже не мог оторваться. Наверно, она глупо выглядела, уставившись широко распахнутыми глазами. Может, он и не был таким уж красавцем, – высокий, сильный, с русыми длинными волосами, ну и в футбол играл замечательно, равных не было. Да ведь разве это так важно, красавец или не красавец? Ей нравилось в нем все: как он ходит, чуть-чуть вразвалку, как смущается или сердится, как говорит – тихо, но очень отчетливо, несмотря на легкое заикание, как смеется, как откидывает со лба длинные пряди. Совсем девчонка, пятнадцать лет. И он ее замечал, хотя они были в разных отрядах, внутри обмирало…
Потом узнала, что у него был порок сердца, ни врачи не знали, ни он сам. Вроде несчастный случай, чрезвычайно редкий. Чтоб в таком возрасте, сразу, внезапно и безвозвратно. Тут было что-то неправдоподобное, жутковатое.
Она долго не могла поверить, плакала, забившись куда-нибудь в уголок, где никто не мог ее увидеть, ходила с красными глазами до конца смены (недолго оставалось). Настолько вопиюще, издевательски несправедливо, что на эту несправедливость как-то надо было ответить, что-то решить для себя в знак протеста – неведомо кому, но все равно. Словно повзрослела лет на десять, если не на двадцать. Вернувшись из лагеря, начала покуривать, сначала как бы пробуя, а затем втянувшись по-настоящему. А бывало и желание причинить себе боль – физическую, чтобы избавиться хотя бы ненадолго от другой боли – душевной. Прижимала тлеющую еще сигарету к ладони и, морщась, кусая губы, держала, пока та не гасла… Ожоги оставались.
Первое ее потрясение. Настоящее. На всю жизнь.
Обида.
Потом вроде постепенно приутихло, стерлось. Однако не совсем, не полностью. И она знала, что нельзя доверяться. Нельзя привязываться, потому что чем больше привязываешься, тем больше вероятность, что у тебя отнимется. Это касалось не только любви, но и всего прочего. Все в этом мире было подвержено, ничто не вечно, а значит, нужно держаться настороже. Да, всякое доверие – риск. Риск обмануться, разочароваться, потерять. И каждый раз боль – нестерпимая. Это еще раз подтвердилось после измены мужа. Она ведь его любила и полагала, что он тоже любит ее. Тогда почему? Мимолетное увлечение? Для него оно было мимолетным, а еще было нежелание расстаться со своей свободой, со студенчеством… Этот вечный мужской поиск. Но для нее-то тогда все было по-другому.
Нет, мир надо держать на дистанции. Не позволять ему.
А все равно не хватало.
ТЕПЛОЕ ПИВО
Пиво было теплое.
С этой фразы, так уютно расправившейся в уже слегка поплывшем сознании (как бы волной пошло), все и началось.
Сидели в сумерках, а он все повторял и повторял про себя: пиво было теплое, пиво было теплое, пиво было теплое – как заклинание. Уже и пиво-то, за которым Валера-шофер с начальницей ездили в город – специально для открытия, кончилось, а все крутилось – как эхо: теплое, теплое, теплое…
В результате вдруг стало зябко.
Может, вовсе и не в пиве дело, а просто поначалу ему было тепло в сумерках. Солнце незаметно опустилось за Волгу, уже даже не сумерки, а настоящая ночь, они же все сидели. И в алюминиевой походной кружке плескалось давно не пиво. Роберт подливал под столом не что иное, как водку (позаботился), прямо в пиво, ерша делал.
Что это мальчики так загадочно улыбаются?..
Вдруг заговорили разом, загалдели, а неугомонный Роберт тянет за рукав: у него в палатке в заначке портвейн, для избранных. Роберт очень любит это словечко – «избранный».
Ребята закурили, хотя поначалу начальница запрещала: дома же они не курят, ну да, как же не курят, но родители-то не разрешают или не знают, ну, это уже другое дело, что не знают, это ведь не значит, что не курят… И потом здесь все-таки не дом, это они в Москве были школьниками, а здесь они вкалывают, здесь они – работяги, им зарплата идет, почему бы и не покурить, если охота.
Дым сигаретный приятно смешивается с запахом травы, со всей необъятностью прохладной летней ночи, густо звенящей комарами. Лица у всех чуть размыты темнотой, огоньки сигарет, вспыхивая, высвечивают то одно, то другое. Доктор что-то говорит вполголоса начальнице, хотя он вовсе и не доктор, а фотограф, здесь фотограф, а в Москве физик. Это они его прозвали Доктором – из-за чеховской бородки и мягко-интеллигентного обращения, как если бы он был чеховским персонажем или даже самим Чеховым. Да и зовут его старомодно – Модест Ильич. Как Мусоргского (тоже с бородкой).
А начальница ничего, только бы не слишком наезжала, словно они действительно дети. Они ведь и поехали в экспедицию, чтобы вырваться из-под родительской опеки, почувствовать наконец свободу. И в самом деле уже не дети! Этого нельзя, того нельзя, бесконечные нотации и поучения. Сергей хотел сначала махнуть на море, но только на какие шиши? Родители дают лишь на карманные расходы, не разъездишься, даже если будешь целый год копить. В конце концов, какая разница? Конечно, Волга – не Понт Эвксинский, но тоже сойдет, лишь бы свобода! К тому же еще и подзаработать.
Интересно, как это происходит? Что-то такое внутри, неопределенно-огромное. Вот и сейчас столько всего, аж распирает. Все в одной дурацкой фразе: пиво было теплое. Я встретил вас – и все…
Но это ладно, а ему бы увидеть отсюда, с этого берега, что там, в Москве, осталось. Он ведь тоже там остался. Здесь-то он так, временно, чтобы понять, что он – там. Помимо свободы и независимости.
Кто-то совал ему в руки воблу.
ЗВЕЗДНЫЙ ОБРУЧ
Ночь тоже теплая, но она еще и – просторная. С опрокинувшимся на землю звездным мерцанием. Звенящая.
В такую ночь невозможно уснуть, даже в палатку лезть не хотелось, где от десятка дыханий быстро скапливалась духота. А в этот раз еще и крепкий, перегарный дух пива-водки-табака, дух трудового праздника и рабоче-крестьянской простоты.
Что-то еще пили, уже в палатке, какое-то плодово-выгодное, припасенное предусмотрительным Робертом, потом шли куда-то и снова пили, только теперь на скамеечке возле крутого спуска к Волге, – кое-кто отсеялся, пропал, сгинул во тьме. А они – Сергей, Роберт, Дмитрий и Костик – не отсеялись, потому что все как-то хорошо и в жилу шло, теплее и уютнее становилось в мире с каждым новым глотком, ночь ластилась, как большой черный пушистый зверь, становилась все темнее и глубже, все таинственней и зазывней, они погружались в нее, плыли в звездной мерцающей тьме, высвечивая друг друга огоньками сигарет.
Сергей даже не заметил, как остался один, хотя вроде не слишком пьян, и все сидел и сидел, вслушиваясь в ночной таинственный звон и чувствуя, как стягивается над ним звездный обруч. В душе зарождалось нечто, похожее на ностальгию по этим мгновениям, словно все уже прошло, а вовсе не длилось. С ним бывало – ностальгия по еще не прошлому. Все еще есть, а уже грустно. Он оглядывался, чтобы получше запомнить и ночь, и плеск воды там, внизу, и свежий сырой запах травы, и мерцающий звездный обруч над головой, ну да, все-все – и тишину, и еще недавние бубнящие, пьяно размазанные голоса ребят…
Все так быстро оборачивалось прошлым, что даже не по себе, хотя совсем недавно еще он торопил время – дожить до весны или до лета, и всегда торопил, будто впереди ждало что-то необыкновенное, головокружительное, боялся опоздать.
Потом он снова сидел, теперь уже на траве, у самого края обрыва. С острова снизу доносилось ржание лошадей, где-то далеко в вышине гудел самолет, как бы еще больше раздвигая простор ночи… Горели внизу, на Волге, светлячки бакенов. И ширь ночная звенящая покачивала его, словно баюкала.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Утра же, тихого и прозрачного, никто из них не видел. По-прежнему темно и шатко, и голос матери-начальницы: «Боже, какой же здесь перегар!» – словно из другой жизни.
А голос этот означал, что нужно, несмотря на воскресный, то есть нерабочий, день, вставать. Он, однако, продолжал звучать и дальше, как бы нарочно вороша тлеющие угли их похмелья.
«Нет, вы только гляньте на них, гляньте, – кого-то она там звала, из другого мира. – Все-таки напились! Было у меня предчувствие. Нет, вы только поглядите», – кому-то она там показывала на них, высокомерно-брезгливо.
Никто, впрочем, даже не приоткрыл глаз – ни те, кто пил только пиво с водкой, ни те, кто потом элитарно добавлял на свою голову плодово-выгодного. Никто не шелохнулся.
– Нет, вы посмотрите, – не унималась мать-начальница. – Васильев даже не раздевался. Как упал, так и лежит.
– Молодцы ребятки, – еще один, знакомо-незнакомый голос.
– Я почему-то так и думала, а ведь хотелось по-человечески. Пива им мало! На губах еще молоко не обсохло, а туда же.
– То-то я вчера вечером возвращался, смотрю, тут на полянке кто-то лежит, прямо на земле… – Ну да, это был голос Николая, из ближнего к их бивуаку дома. Он уже закорешился с шофером Валерой и теперь частенько появлялся у них, как бы заглядывая на огонек.
Последовало недолгое молчание. Похоже, начальница обдумывала происшедшее, а они продолжали лежать, все так же не шевелясь и не открывая глаз, хотя пробуждение уже, кажется, началось, надтреснутое, дребезжащее, то и дело снова обрывающееся в болотистую вязкую дрему. В глазах, однако, уже мерцал полусвет, а из-за откинутого начальницей полога посверкивал внутрь палатки жаркий солнечный луч.
– А я как хочу, так и сплю, – неожиданно глухо прозвучал хриплый, трудно узнаваемый голос Димы Васильева.
Начальница, все еще топтавшаяся возле палатки и, судя по всему, накапливавшая яд для очередного сарказма, явно опешила. Обида переполняла ее. Она-то думала, что имеет дело с интеллигентными мальчиками. В экспедиции важна спайка, важно взаимопонимание, она очень надеялась, что так и будет. Она с ними, как со взрослыми сознательными людьми.
Конечно, она всякое повидала за многие свои экспедиции, удивить ее трудно. И работать случалось с разными типами, даже с бичами, от которых уж точно ничего хорошего ждать не приходилось. Но все равно… Софья Игнатьевна любила свою профессию, экспедиционный непритязательный быт не смущал ее. И всегда в ней жило предчувствие открытия, которое неведомым образом сливалось с почти девичьим ожиданием счастья (как когда-то)…
Что ж, как они с нею, так и она… Нужно держаться с ними строго, без каких бы то ни было поблажек и послаблений. Сухой закон значит сухой закон. Вплоть до отчисления из отряда и немедленной отправки в Москву. Церемониться не будет. В конце концов, она за них отвечает.
Оскорбленная в лучших чувствах, Софья Игнатьевна гневно сбросила полог.
ОЖИДАНИЯ
Если б она знала, что в эти минуты происходит в душах (или где?) ее подопечных. Не исключено, что поразилась бы, а то и устрашилась.
В тот самый миг, когда Софья Игнатьевна решительно направилась к амбару – приземистому красно-кирпичному зданию с единственным маленьким окошком, где помимо экспедиционного склада, устроила себе скромные апартаменты (раскладушка, стол, застеленный истершейся клеенкой, стул и табуретка), все тот же Дима Васильев, еще подремывая, встречал ее, сидя на аккуратно застеленной шерстяным одеялом постели Софьи Игнатьевны.
Точнее, даже не сидел (сидеть после вчерашнего было невмоготу), а развязно полулежал – и не на аккуратно застеленной, но на вполне заерзанной. Как так могло случиться, что он, буквально минуту назад еще валявшийся одетый на своем спальном мешке (как упал, так и заснул), оказался на чужой постели – это, конечно, вопрос. Но он был именно там, наслаждаясь освежающей прохладой чуть пахнущего духами и женским телом белья.
Дима Васильев ждал.
Впрочем, надо уточнить, что ждал он этого мгновения, можно сказать, всю свою недолгую семнадцатилетнюю жизнь. Он ждал его морозной зимой, когда в комнате было больше двадцати, но все равно было не встать, сладко угревшись под плотным ватным одеялом: горячее тело томилось и замирало, натягиваясь в струнку и требовательно напоминая о себе какими-то внутренними, переходящими во внешние толчками. Он ждал его зимой и осенью, но особенно весной и летом, когда вместе со все более распаляющимся солнцем и сочнеющей листвой его пронизывало ощущение готового вот-вот свершиться обретения. Или – опустошения. Как ни странно, но это было почти равнозначно, почти нераздельно. Опустошение (он знал, как это бывает) должно было стать обретением, чего пока испытать не привелось. Это было впереди, и он ждал с почти лихорадочным, каждый день все возрастающим нетерпением.
Однако ускользало, даже когда, казалось, было совсем близко. Как локоть, который не укусить. Дмитрий поскрипывал острыми крепкими зубами, не заботясь о том, что скалывает эмаль (мать предостерегала), которая не восстанавливается. Скрипел главным образом по ночам (между прочим, в старые добрые времена заботливые матери сами находили кого-нибудь для своих аристократических чад), но, бывало, что и утром или днем, или вечером – пугал родителей. К нему даже приглашали доктора – и по поводу скрежета зубовного, и по поводу неимоверной худобы (скелет, обтянутый кожей, все ребра наружу, лопатки выпирают, как крылья у ангела), да и внезапные неудержимые вспышки ярости тревожили – глаза выпучивались и белели…
Его даже не предупредили, что будет доктор. Очкастый явился вечером, пил чай с тортом, специально купленным к его приходу, усмешливо и добродушно шевелил усами, а потом взял его руку как бы для армрестлинга («Дай-ка посмотрю, где у тебя сила?»), жал и давил, садист, на разные точки и мышцы, заставляя подпрыгивать от резкой боли, в общем, поиздевался…
Неинтересно.
Вот если б женщина, такая, чтобы… Ну и не при родителях, а, скажем, у нее в кабинете и чтоб без медсестры. Или медсестра, но без врача. Как в анекдоте: «Больной, раздевайтесь!» – «Доктор, а вы?»
К этому он был готов. Докторша приходит, а он под жарким одеялом – ждет. Один. Родители будто бы куда-то удалились – то ли в театр, то ли в гости, то ли с работы еще не вернулись, что, впрочем, значения не имело. Руки у докторши мягкие, прохладные и решительные, какие и должны быть. И все остальное тоже решительное.
И сейчас, чувствуя приближение удаляющейся Соньки (так и называл про себя), он ее лихорадочно ждал, сгорая от нетерпения, уже то ли погружаясь в мягкое и теплое, то ли прорываясь в него, замирал, что вот-вот свершится. И гнев ее, догадывался упоенно, лишь прикрытие, женская хитрость, не более, тогда как на самом деле… Лукавый, чуть насмешливый взгляд, быстрое прикосновение – поощряющее, одно, другое, третье, тело тяжелое, вязкое, вбирающее, обволакивающее, объемлющее, поглощающее…
Кого-кого, а уж ее-то, женщину многоопытную, его лысая, наголо обритая перед экспедицией голова ничуть не смутит. Если честно, то он все-таки несколько стеснялся голой своей макушки, вытянутой и яйцевидно сужающейся кверху. Хотя плевал он на этих глупых девчонок, которые падки до кудряшек, и вообще что в них, этих девчонках, толку? Ни тела, ни ума, ни сноровки – одни амбиции. Ничего не умеют и всего боятся. Одни хихоньки да хахоньки…
Он этого не выносил. И не от них ждал. Другое дело – такие как Сонька, которым все равно, бритоголовый он или косматый. Не в этом соль… А в том, что… Жаркой волной накатывало.
Остригся же он из простого любопытства: как это будет? А получилось, что вроде из протеста, – мать с отцом совсем его достали: подстригись да подстригись, в школе то же самое, даже с уроков стали выгонять… Вид, понимаете ли, неприличный.
Ну и пожалуйста!
Роберт варежку разинул, когда увидел его лысую яйцевидную башку: ну ты даешь!.. Дмитрию даже приятно такое его изумление. А что, собственно? Легко, не жарко. Мать руками всплеснула: ты что сделал? – словно сама не требовала. Только отец невозмутимо пожал плечами: корни крепче будут…
Обидная такая невозмутимость.
Корни! То и дело проводил ладонью по глянцевой, чуть шершавой поверхности – не мог никак привыкнуть. Впрочем, для себя он уже определился: полюбите нас лысыми, а волосатыми нас всякий полюбит… Бейсболкой же, однако, прикрылся. Модная такая, джинсовая, с длинным козырьком, то ли штатовская, то ли немецкая (отец из загранки привез). Роберт все обхаживал махнуться – приглянулась ему, даже свою «сейку», противоударную и водонепроницаемую, предлагал, но Дмитрий ни в какую. Ему-то теперь самый раз. В ней он даже очень классно выглядит.
Правда, сейчас он лежал без кепочки, но когда солнце стало пробивать не только брезент палатки, но и веки, прикрыл ею лицо, вдохнув крепкий запах собственного пота. И во вновь воцарившейся тьме обрел наконец вожделенное, растекающееся, обмякающее – то ли свое, то ли чужое, а вернее, свое-чужое тело.
КОНЕЦ СТРАСТИ
Роберт Ляхов, в отличие от своего приятеля и однокашника Димы Васильева, никого и ничего не ждал. Он не умел ждать, да и не любил. Просыпался он тяжело, но решительно, как и все что ни делал. Понимание пришло совсем недавно, но как бы сразу и окончательно: надо жить будто в последний день. Либо – не жить вовсе. Бывает, что вдруг, вот и ему открылось: все уходит в пустоту, ничего не остается, кроме минут страсти. О них же хоть можно вспоминать, как о том, что – было. Остальное же даже не вспоминалось, а просто-напросто исчезало, проваливалось, словно в черную дыру. То ли было, то ли не было.
Страсть же вспыхивала тогда, когда нужно было проявить решительность, решительность же нужно было проявить, когда возникало препятствие (а оно появлялось всегда когда желаемое осознавалось желаемым; стоило только захотеть, как тут же что-нибудь обязательно встревало, отдаляя от желанной цели, тут же возникали сомнения и тревоги, но одновременно начинало и разгораться, не давая больше ни о чем думать, кроме как об этом, вроде не получи он, не достигни, не осуществи своего желания, то и жизни больше не будет, ничего не будет…
Терзаний в связи с этим много. Но и жизнь. А когда не было желаний, то и жизни не было. Значит, нужно хотеть, всегда чего-то обязательно хотеть, всегда радоваться страсти, приветствовать ее и быть соответственно решительным, не впадая в долгие размышления, только ослабляющие волю к действию и победе.
«Это есть наш последний и решительный бой…», «Смело мы в бой пойдем в борьбе за это…» – любил напевать его дед, когда был жив, огромный мосластый старик, у которого он обычно жил во время летних и зимних каникул в подмосковном поселке Кратово. Называлось это почему-то дачей, хотя дед жил здесь круглый год с ухаживавшей за ним пожилой женщиной, которая была ему, как он потом узнал, даже не родственницей. Двухэтажный дом был просторен, чердак с небольшим слуховым оконцем пылен и манящ, участок огромен, так что в зарослях бузины можно было спокойно укрыться от любой погони и, притаившись, поджидать удобного момента для внезапного нападения.
Впрочем, поджидать он не любил уже тогда, всегда выскакивал раньше времени, оглушая округу сатанинскими выкриками и спугивая с разлапистых елей жирных черных ворон.
«Последний и решительный» – это он понимал. Но только не так, как дед и прочие поросшие мхом стариканы и бабули, корешившиеся с его дедом на тех же дачах в том же поселке, а после его смерти канувшие разом, словно их и не было.
Роберт же понимал это совсем по-другому. То, что они имели в виду под «этим» и за что, по их словам, боролись, не щадя ни своих, ни чужих жизней, сначала боролись, а потом, кто уцелел, сидели под кратовскими елками и пили чай за грубо сколоченным столом, или, опрокинув рюмку-другую (а кто и поболе), запевали дребезжащими, но решительными голосами, – это Роберта не устраивало. Их «это» было заведомо не «то».
Но в истоке, в самом корне все было правильно: они хотели. Они горели и готовы были сгореть дотла. Это он принимал. Это ему было по душе. Не цель, а состояние. Хотя трудно было понять, как это можно гореть ради какого-то неопределенного, абстрактного будущего, если и рядом столько всего, что глаза разбегаются, а сердце, шалея, готово выпрыгнуть. Тут крылось какое-то тайное извращение, патология какая-то, что-то старческое, скопческое, если угодно (хотя, может, потому так казалось, что он их видел дряхлыми, морщинистыми, с повисшими складками пергаментной кожи, с клюками – бодрящиеся монстры).
Впрочем, кто знает, может, и он, родись в то время, тоже был бы революционером – анархистом там или террористом, каким-нибудь «неуловимым мстителем», наводящим жуть бомбометателем (за дедом числилось и такое) – очень даже возможно. Только что´ напрасно гадать. Чужое ему было не нужно – своего достаточно.
Правда, нельзя сказать, что ему хватало простору. Едва уяснив, что для остроты жизни нужно всего лишь хотеть и во что бы то ни стало добиваться желаемого, он тут же, не сходя с места, столкнулся с тем, что хотеть, собственно, нечего – это при том, что глаза разбегались и сердце готово было выпрыгнуть.
Нет, в самом деле, чего у него, Роберта Ляхова, такого не было, ради чего нужно было так уж биться? Если и не у него, то у его родителей. Машина – пожалуйста. Отец уже много раз давал водить, осталось только права получить, а в недалеком будущем она и вовсе должна была перейти в его пользование, отец говорил, что для себя возьмет новую. Квартира тоже была: он был прописан у бабки в двухкомнатной, неподалеку от метро «Войковская», вполне престижный район – так что и этот вопрос был решен, проблем не было, как и со шмотками и электроникой – отец привозил из командировок, не слишком частых, но достаточных, чтоб приодеться. Культа, впрочем, Роберт из этого не делал – умел провести разграничительную линию между собой и теми, кто только этим и жил, всеми этими фраерами, свихнувшимися на тряпках, – хотя, между прочим, тоже страсть. Только мелковато, без размаха.
Нет, ему не это нужно было. Для него если что и было важно, то – уровень, хай левел, он хотел жить хай левел – как белые люди. Сегодня и сейчас, а не завтра или послезавтра. То есть и завтра и послезавтра, но и сегодня и сейчас. И это вовсе не значило обязательно что-то иметь, но – жить с определенной остротой и насыщенностью, которая достигалась только наличием желания.
Если на то пошло, он ни от чего не хотел отказываться, все хотел попробовать, что предоставляла эта жизнь, то и дело норовящая стать скучной и пресной. А скука для Роберта была самым страшным врагом. Скука была равносильна смерти. Чего он не умел, так это скучать. Скука – та же пустота, но вполне конкретная, просочившаяся именно в его жизнь и завладевшая ею. Как отец не умел отдыхать, а постоянно должен был работать, работать, работать, только и слышно было от него: работа, работа, работа, так Роберт не умел скучать. Катастрофически. При приближении скуки он начинал чуть ли не сходить с ума.
Пустоту надо было срочно заполнить – чем угодно, лишь бы заткнуть эту черную дыру!
А ведь еще всего лишь год-другой назад этого не было. Тогда казалось, что он все может, все ему доступно. И кореши его почти все были старше, учились во всяких там престижных вузах – кто во ВГИКе, кто в ГИТИСе, кто в университете или даже МГИМО, залихватский такой народец, колоритный, с которым точно не соскучишься. Как раз для него, для Роберта. И ввел его туда, в эту компанию, хотя и компанией-то нельзя было назвать, люди постоянно менялись, появлялись-исчезали, новые возникали, но так, словно давным-давно были знакомы, отцовский помощник, тоже студент, – Паша Родькин. Бородатый, с вечно замаслившейся гривой, толстый не толстый, но какой-то очень большой: два или три Роберта сложить, то и получится Паша Родькин, восходящая звезда отечественного синема. Отец говорил с серьезным видом, даже с придыханием, что вызывало в Роберте раздражение: оч-ч-чень даровитый!
Но Паша, несмотря на раздражение, тем не менее нравился. Было в нем… Чувствовалась львиная порода, что-то подлинное, без дураков, что Роберт уважал. Сочно жил мужик, со вкусом… Бочку пива мог выпить, всю ночь просидеть, развивая какую-нибудь бредовую идею, которая только что ему пришла в голову и которой он вдруг окрылялся так, словно это действительно было откровение, способное спасти мир. И вообще располагал.
Так вот, даже среди этих рыцарей ночи (любили бдеть ночами, обставясь бутылками и громоздя горы окурков), музицируя или читая что-нибудь из собственных сочинений, споря до хрипоты о достоинствах и слабостях живописи авангардистов, танцуя до упаду с девицами или просто скучая, но так, что эта скука выглядела очень весомо и даже изысканно), даже среди этой золотой молодежи, как называл их отец, школьник Роберт чувствовал себя чуть ли не старше и взрослее.
В том-то и дело, что все они расплывались в этой своей богемности – с водкой, девками, а Роберт, хоть поначалу и увлекся, особенно – что наравне, что приняли как своего, почему-то стал быстро остывать. Даже девицы уже не волновали как поначалу, когда, казалось, можно было все отдать за… Оказалось же, что и это в конце концов приедается, что воображение богаче, в реальности все слишком физиологично, завязано с какой-то малопривлекательной мутотой…
Но вот чего не было или было почти нечувствительно, так это главного – страсти. То есть, может, и вспыхивало, но ненадолго; как вспыхивало, так и гасло, не разгораясь по-настоящему. Все было какое-то липкое, влажное, вязкое, инертное и вовсе не давало того, что обещало. А грезилось-то – огненное, воспаленное, почти болезненное, накрывающее всего, как волна, – до задыха, до какого-то последнего рывка, а там, там уж неведомо что. Некая невыразимая полнота. Или наоборот – пустота. Не важно. Может, тьма, может, свет. Что-то эдакое!
Одно время девицы посматривали на него снисходительно, как они умеют: пацан, мальчишка, откуда взялся такой? Иногда с интересом: а это что за чудо? Только не на того напали, и плевал он на эти их многозначительные взгляды и взглядики. Он их сразу всех рассек: либо волокуши с рыбьей холодной кровью (бр-р-р…), либо обычные заурядные качалки, либо – непременно что-нибудь о духовном, с придыханием, с полузакатывающимися глазками: ах, Цветаева, ах, Кришнамурти, ах Бердяев!..
Паша Родькин, волосатый гений, только пасть разинул от удивления, когда он ему про это выдал. Потом прикрыл, губы покусал, как всегда делал, когда мысль обдумывал, посмотрел с мрачной серьезностью, без этого своего ехидного режиссерско-иронического прищура да вдруг как рявкнет: «Да как ты жить-то будешь, парень? Ты же – старик, ты – змий мудрый и все познавший, это в твои-то лета! Ой, не завидую я тебе, не завидую, понял? Блажен кто смолоду был молод, помнишь у Александра Сергеевича? А ты, падло недозрелое, – все более расходился он, – женщину, бабу, чудо природы и тайну мира, которую жизни не хватит разгадывать и любить жизни не хватит, ты, падло, на формулы и функции разложил. Да тебя, – басил Паша Родькин, теребя кудлатую черноморскую бороду, – от нас гнать надо! Ты для нас слишком стар! – так он его раскусил. – Тебе с нами скучно! Шел бы ты от нас с Богом!»
Тут-то Роберт, засунув большие пальцы в передние карманы своих «левис», а остальные положив поверх, и выдал: ему, Роберту, много не надо – ему страсть нужна, вот и все, пусть одна, но пламенная, а не это болото, которое они называют богемой, считая себя к тому же оппозицией режиму. Детские игры, понятно? Все равно всех их, кто выживет, конечно, вынесет на общий берег, как его отца, все они будут обыкновенные – даже самые гениальные. А страсть, она всегда останется с тобой, пусть даже только в памяти.
Паша вдруг сник, размяк, обрюзг как-то сразу, что с ним бывало: сколько водки мог вылакать – и ничего, даже незаметно, что пьян, а потом, спустя какое-то время – оседал внезапно, как подтаявший сугроб, валился куда-нибудь львиноподобной головой, надежда российского кинематографа, и можно было делать с ним все что угодно, он потом ничего не помнил. Это за ним известно было, тут же его уволакивали заботливые руки в уголок, и какая-нибудь дива-поклонница, тайно мечтающая сняться в каком-нибудь будущем Пашином фильме, с дальним прицелом на будущее, хотя он уже и сейчас портил пленку и уже отхватил на каком-то заштатно-международном фестивале молодых-нестарых переходящий вымпел, нежно склонялась над поверженным кумиром, стерегла покой.
Сразил его Роберт «страстью» – по лицу видно. Но все-таки и тот был крепок, выстоял, и теперь уже Роберту предстояло выслушать, что страсти в ее прежнем, высоком, классическо-романтическом виде, ромеоджульеттовском или вертеровском, даже и растиньяковском, увы, не существует. Нет ее, уже, между прочим, Гете обозначил в «Фаусте» ее закат. Как ни старался маразматик Мефисто (не к ночи будь помянут, – тут Паша широким крестом себя осенил) словить сердечного на мгновении, которое прекрасно, ничего не вышло. Это страсть готова остановить мгновение, а у того вовсе не страсть – так, банальный, ну, может, чуть погуще, интерес, любопытство обыкновенное – и к девочке этой бедной, к Маргарите, Рите, Ритке, к Маргаритке этой, к белоснежке, и вообще ко всему, а финал олимпиец вообще притянул, провозвестник соцреализма, нужно ему было хоть как-то подмалевать героя, подсластить пилюлю – ну и рявкнул про преобразование: проснулась-таки, видите ли, в мужике страсть. Рявкнул и сам испугался. Старичков Филемона и Бавкиду жалко стало. А, что он об этом думает, мальчик Роберт?
Феллини-Родькин смотрел с хитроватым прищуром. И мальчика подсунул язвительно. Значит, разозлился. Интеллектом и эрудицией надавил. Дал понять, демократ, где он, лауреат хрензнаеткакой премии, претендент на «Оскара», и где он, Роберт, сын своего папы, хоть и учителя-работодателя.
Роберт, впрочем, не обиделся – умел не обижаться. Мальчик так мальчик – не суй пальчик. Ему интересно было услышать про страсть от бородатого, – башка у этого папашиного выкормыша варила.
Так что же страсть?
Забудь о страсти, пасынок цивилизации. Нет ее, кончилась, вышла вся, на нас с тобой не хватило. Конечно, обидно, я тебя понимаю, можно сказать, почти достояли – и как раз перед нами! Девушка, милая, ну хоть сто грамм, сто грамм-то, может, осталось? Благодетельница, ковшиком-то, лопаточкой, совочком, ложечкой-то поскрести, а? Столько ведь времени убили, так надеялись, ну хоть граммулечку, а? – кривлялся Родькин, бородатый сатир, исполняя какую-то роль из своего не поставленного еще фильма, все более вдохновляясь и трубя! Даждь нам! Даждь нам днесь! – И тут же лицо, почти неузнаваемо меняясь, вислогубо оплывало: а вот хрен вам, сосунки, золотоподкладочники поганые! Нету! Никому нету, а вам и подавно! И не будет, хоть на колени встаньте! А то ишь разбежались – страсть им подавай… Выдумали тоже. Тут людям маслица не хватает, молочка… Катитесь-ка, пока милицию не позвала!..
А откуда ей, собственно, взяться, если подумать? Вот ты, мальчишка, баб расфуркал, как Менделеев, по таблице, а ведь ты, может, и прав, поганец, хоть я и не могу с тобой согласиться, убей – не могу. И не смогу, потому что иначе нужно крест на себе ставить, и вообще… В самом деле, какая страсть, если все смешалось давно, если все мы мутанты и осьминоги, если живем как в общественном транспорте, прижатые друг к другу, что не отстраниться, не отойти, не разглядеть, не умилиться, не вдохновиться… Едешь в метро в благословенный час пик, трешься о кого ни попадя, и уже не разобрать, то ли у тебя третья нога выросла и левая женская грудь образовалась, то ли у кого-то на нежной шейке твоя зловредная башка…
Нет, брат, для страсти досуг нужен, культура, размеренность, размах, природы-пейзажи, а не всемирное столпотворение. Для страсти душа нужна не нашей выделки, не моссельпромовская, но и не made in тоже. А у нас только одни корчи. Страстишки. И у тебя, должен тебя огорчить, тоже корчи, как и у меня. Ты тоже не исключение. Но я-то уже пожил, слава богу, мне теперь только пленку мотать, а вот ты-то как же? – в голосе искреннее беспокойство. Это на мне грех, на мне, что я тебя привадил. Впрочем, ты ищи, ищи ее, свою страсть, может, и найдешь. Но только не там ты ищешь. Шел бы от нас подальше, глаза бы тебя мои не видели!..
Пьяный был Паша Родькин, но Роберт все равно озадачился. А вдруг и в самом деле все сам придумал – как девчонка, начитавшаяся тургеневских романов? Но ведь хотеть-то он мог, была страсть или ее уже не было вообще, даже и просто выпить, если на то пошло, если там, в мутящихся мозгах, вдруг просверкивало нечто вроде щели – словно просвет куда-то. Или без щели, а просто покачивает и зыбко, неопределенно все, распахнуто и вширь и вглубь – плыви куда пожелаешь. Или даже без «если». Как шофер Валера – хлоп, и готово. Как бородатый Паша Родькин, который тоже любил это дело. Он все любил, ни от чего не хотел отказываться. Только у него это как-то бессознательно получалось, само собой, что вызывало у Роберта некоторое недоумение и чуть ли не зависть, хотя он и не очень верил-то, что так можно, тем более если ты вроде как режиссер.
Артист (собственно, режиссеру без этого и нельзя) был Паша Родькин, но играл чрезвычайно талантливо. Словно и впрямь такой естественный человек, хотя действительно чувствовалась в нем некая нутряная сила, которая, похоже, брала верх над его же интеллектом. Отец говорил, что так и должно быть у настоящего художника, за это и ценил Пашу (самому не хватало), очень внимательно прислушиваясь к его идеям, которые тот излагал, фырча и мурлыкая, часто невнятными, плохо переваренными словами.
Отец тем не менее извлекал.
И Роберт тоже прислушивался, хотя в большей степени прислушивался к себе. Как и сейчас, лежа в слишком уж жарком спальнике и чувствуя разбитость во всем теле, а в затылке тупую боль.
Если в существовании страсти можно было сомневаться, то боль в затылке точно была. И легкое подташнивание.
По какой-то злой иронии всегда так кончалось, когда он заводился. А он непременно заводился, потому что чувствовал, что страсть, она где-то рядом, совсем близко. Может, это она и была, когда он вчера накачивался пивом с водкой, все пробиваясь к какому-то последнему прояснению, последней легкости. Он всегда куда-то устремлялся, и в дымных бдениях Пашиной актерской братии тоже, где, случалось, и сигаретку с «начинкой» пускали по кругу – шально и глухо становилось, но и невесомо. Собственная тяжесть не давила.
Значит, у деда страсть была, а они дедово наследство промотали? Всё его богатство на мелочишку разменяли. И хоть Роберт понимал, что сам с этого – через отца – кое-что имеет, тем не менее как-то обидно было.
Иногда он действительно чувствовал себя старым, особенно среди всех этих парней-ровесников, которых вчера выворачивало по кустам. С чего? Пива с водкой чуть-чуть хлебнули, всего-то!
Скучно! Уже теперь, на пятый день, невыносимо скучно! И просыпаться скучно, и слушать сквозь дремоту нотации мать-начальницы – невыносимо! В голове глухо – словно шлем напялили.
Роберт сел, преодолевая кружение.
И крутилось со вчерашнего в ушах битловское: «Yesterday, all my trubles seemed so far avay, now it looks as thoygh they’re here to stay, oh, I believe in yesterday»…
АНАМНЕЗ
Вместе с другими просыпался, медленно выплывая из тяжелого недужного (как во время гриппа) забытья, и Гриша Добнер. Просыпался, как всегда, в тревоге, которая еще ни разу не покидала его с начала экспедиции: где очки?
Гриша был сильно близорук (минус 7), что накладывало печать на все производимые им действия. Во-первых, он боялся потерять или разбить очки, которые, словно назло, постоянно либо терялись, либо соскальзывали с носа и падали, а во-вторых, без очков он чувствовал себя беспомощным – неуверенное, растерянное лицо. Естественно, что он и дорожил очками (простая светлая пластмассовая оправа), больше всего. Да и какая, спрашивается, жизнь, если ничего толком не разглядишь окрест: все расплывается, размывается, размазывается в очертаниях?..
Не жизнь – мука! Книжки не почитаешь, кино не посмотришь, а здороваться вообще приходится с каждым встречным-поперечным, потому что любой человек случайным образом может оказаться каким-нибудь знакомым, который непременно обидится, если не поздороваться. Обидеть же кого бы то ни было Гриша тоже очень боялся. То есть не в том смысле, что испытывал страх, а просто причинить кому бы то ни было какую бы то ни было неприятность или даже неудобство всегда было для него чрезвычайно болезненно.
Потому-то, пробудившись, он тотчас начал шарить под изголовьем – обычное место, куда он заботливо клал очки, чтобы случайно не раздавить. Увы, и это спасало не всегда: очки в лучшем случае оказывались лишенными первоначальной формы, чаще всего его же собственной головой, в худшем – просто раздавленными.
Из полусна-полуяви тянулся он рукой, осторожно, но с некоторой конвульсивностью ощупывал пальцами окружающее пространство, все более судорожно путаясь ими в складкам спальника, шурша по брезенту палатки, ощупывая, рискуя занозиться, деревянный настил.
Очков не было!
Между тем он вполне ясно помнил, как добрался до постели (не без труда), как втискивался в спальный мешок (с трудом), то и дело застревая то ногой, то рукой, а про очки, самое, можно сказать, важное, – ну как отрезало! Не мог же он, в конце концов, забыть снять очки и заснуть в них? Да даже если бы и заснул, то они, свалившись, лежали бы где-нибудь поблизости, возле головы.
Конечно, в панику впадать, а тем более расстраиваться пока было рано. Не исключено (а Гриша надеялся), что через минуту-другую они обнаружатся и все будет о’кей. Но чувство тревоги все равно не покидало, в карих глазах, полуприкрытых большими тяжелыми веками, еще более тяжелыми после вчерашнего загула, проступала вековая печаль.
Помимо прочего, он никак не мог взять в толк, с чего это его так вчера развезло. Пили пиво, напиток довольно безобидный (и раньше случалось), да он и не особенно налегал – не очень-то его жаловал, как и всякий прочий алкоголь. Спиртное вносило в его жизнь хаос, размывало ее, словно бы он вдруг оказывался без очков (хотя был в очках), тогда как Гриша хотел видеть резко – такой, какая она есть. В истинных ее пропорциях. Расфокусированная, она пугала его своей непредсказуемостью и неуправляемостью, выходила из-под контроля…
Мир вообще ускользал от Гриши – вот в чем беда. Ускользал от его понимания, а он ежеминутно преследовал его, пытался поймать, накрыть, как бабочку сачком, вглядываясь в себя и вокруг близорукими, чуть навыкате глазами. От этого постоянного усилия взгляд Гриши – сквозь толстые стекла очков – всегда был напряженным, отчего глаза казались (или были?) еще более выпученными. Неуклюж и рассеян был Гриша («шивербохер», называла его бабушка), поскольку все увиденное и услышанное тут же пытался разложить понятным образом в своем сознании по отдельным полочкам, то есть соотнести с неким, как бы изначально определенным образом мира, в нем уже – неведомо откуда – существовавшим.
Чего же не понимал семнадцатилетний вьюнош в этом очень простом, как дважды два, мире? А не понимал он многого.
Ну, например, как получаются дети.
То есть теоретически-то он знал, поскольку дома в книжном шкафу стояла среди других справочников и словарей «Краткая популярная медицинская энциклопедия», да и рассказов всяких понаслышался от старших ребят во дворе (не без любопытства, но и не без отвращения). Да и некоторые проявления собственного организма… Только все равно оказывалось явно недостаточно. А самое главное – неясным оставалось, зачем это нужно, если и стыдно, и нечисто, и удовольствие, судя по всему, не слишком велико. То есть дети-то, это понятно – продолжение человеческого рода (почему-то он должен был продолжаться), но зачем все эти заморочки между мужчиной и женщиной? И какое отношение ко всему этому имела любовь?
Или, например, почему люди не могут жить дружелюбно и мирно, а постоянно делают друг другу гадости, как если бы это им доставляло удовольствие (во что невозможно было поверить)? Почему ссорятся, ругаются, даже дерутся, как их соседи по коммуналке – муж и жена, неплохие вроде бы люди, он слесарь на заводе, она продавщица в универмаге, бездетные – от их скандалов просто жутко становилось. Бабушка говорила, что если бы у них были дети, то все было бы по-другому. Бездетная семья – как бесплодная смоковница. Отец же считал, что дело вовсе не в детях, потому что и при их наличии такое бывает, а все зависит от людей и их культуры. То есть от отношения к жизни, к себе самому и к другим людям. Этим, говорил, измеряется, далеко ли человек ушел от первобытного состояния.
Много, много было вещей, которых Гриша не понимал. Почему, например, в весеннем насквозь просквоженном лесу (или в зимнем заснеженном) ему вдруг начинает хотеться плакать? Или вдруг делается так тоскливо, когда он видит что-нибудь очень красивое (тоже хочется плакать) – весенний лес, плывущие в голубом небе облака, церковку с золотящимися куполами или даже женщину?
Можно долго перечислять то, что оказывалось неподвластным Гришиному интеллекту. Но что самое странное – чем больше он вглядывался в этот мир, чем напряженнее смотрели его карие глаза, чем больше ему хотелось увидеть мир резко, так сказать, один к одному, отчего минус-диоптрий только прибавлялось, тем мир упорней и обидней расплывался.
В самом деле, кладешь очки в изголовье, а просыпаешься – их нет. Впрочем, это ладно, найдутся в конце концов. Между тем откуда-то изнутри всплывал и еще вопрос, тоже пока непроясненный (почему-то это связывалось с очками): кто-то вчера, как смутно помнилось (проклятое пиво!), оскорбительно высказался то ли в связи с лично его, Гриши, национальностью, то ли вообще, безотносительно, про евреев. Гриша мучительно пытался припомнить, что именно и кем конкретно было сказано, и вообще всю ситуацию, пытался и – не мог.
Он голову мог дать на отсечение, что нечто подобное имело место, хотя, конечно, лучше бы ничего подобного не было. Но как, когда и с чего все началось, да даже и чем кончилось, он, убей бог, не помнил. Однако это непременно нужно было прояснить, выяснить, разобраться… Непременно! Хотя он и не представлял себе совершенно, что´ он, выяснив-таки, дальше предпримет. Каковы будут последующие его действия? В данную минуту это, впрочем, и не столь важно. Однако жить, зная, что кто-то рядом с тобой тебя отрицает, и не просто отрицает, а тотально, то есть даже не за что-то конкретно, не тебя как личность, а за принадлежность к определенной нации, было ужасно противно. А вот как избежать этого – тут Гриша терялся.
Пожалуй, на сегодняшний день это был главный пункт Гришиного непонимания и беспокойства – национальность. Опять же чисто теоретически он отдавал себе отчет, что он – еврей (и по паспорту тоже, и прежде всего по паспорту, где так и было написано – черным по сиренево-голубоватому с водными знаками в виде серпа и молота), и родители его – тоже евреи, и дедушка с бабушкой (дальше было непроницаемо), – но фактически он пребывал в весьма глубоком недоумении: что бы это могло, в сущности, значить?
То есть получалось как всегда: он понимал и одновременно не понимал. Он этого – ну что еврей – не чувствовал. И не мог взять в толк, с какой стороны подойти: живет он в России, родной язык его русский, родители тоже разговаривают на русском (лишь изредка в их разговорах всплывали какие-то незнакомые, похожие на немецкие слова, которые ему, изучавшему в школе английский, казались странными и не слишком благозвучными). И друзья у него русские, и литература любимая – русская… А вот сам он почему-то все равно – еврей. Правда, внешность у него все-таки не совсем русская: как-то догадывались, либо по темным, с курчавинкой волосам, либо по выпученным слегка, с тяжеловатыми веками темно-карим глазам, либо по носу с небольшой горбинкой, что именно он, Гриша Добнер, и есть.
Однажды, когда он учился классе в пятом, наверно, его зажали в углу подъезда трое парней из их двора и, больно выворачивая руку, потребовали, чтобы он произнес слово «кукуруза». Очень их это почему-то занимало, до него не сразу дошло. И руке было больно, и просто противно – трое на одного. Но он из чувства протеста и по причине все того же непонимания, к чему это все и в чем, собственно, кроется подвох, молчал, представляя себя красным командиром в лапах жестоких белогвардейцев или нашим разведчиком, схваченным фашистами. Однако, когда стало совсем уж нестерпимо, слезы сами покатились, помимо воли и вопреки гордости, он-таки рявкнул на весь подъезд – аж стекла в окнах задребезжали! – эту давшуюся им «кукурузу». С таким оглушительно раскатистым, свирепо рычащим, можно сказать, громовым «р-р-р-р», что его мучители от неожиданности отпрянули, ослабили хватку (двери в квартирах стали открываться), а Гриша между тем, воспользовавшись мгновением, рванул отчаянно, птицей взлетел на свой этаж и с судорожно бьющимся сердцем нырнул в квартиру.
Это уже потом, позже он догадался, что за тест ему был предложен, что за экзамен. И совсем не безусловно было, что Гриша его успешно выдержал. Оказалось, что это его замечательное «р-р-р» отнюдь ничего не значило. Только разве минутное замешательство мучителей. Он все равно был и оставался – каким-то роковым, совершенно независимым от него образом, в некотором смысле оскорбительным, поскольку тут действительно ровным счетом ничего нельзя было поделать, – евреем.
Не русским, не испанцем, не поляком, не якутом, а…
О чем ему и сообщил с мстительным удовлетворением один из тех трех, встретив на улице то ли на следующий день, то ли через день. «А все-таки ты – еврей», – лучась жизнерадостной улыбкой, ткнул его черным обгрызенным ногтем в грудь.
Но самое неприятное было, что Гриша не облил этого подонка в ответ брезгливым презрением, а, ужасаясь и страдая от его, увы, непоправимой правоты, вдруг взбеленился, стал размахивать кулаками, наступая на грязный ноготь, зашипел «ты сам еврей» и, кто знает, может, и отлупил бы – столько ярости в нем в ту минуту было, если бы тот, ошарашенный, не отступил и быстро не ретировался.
Однако ясно было, что победа над ногтем не настоящая, потому что временная. Еврей же (понять это было трудно, почти невозможно) – это навсегда!!! Даже победив сейчас (и в тысячи других раз), он был изначально и окончательно (подвох судьбы) побежден.
Впрочем, периодически Гриша благополучно забывал об этом. В конце концов, если он кем и был в наиболее безусловном смысле, то – человеком. С этим как раз все было ясно и определенно. Человек же мог быть разным – хорошим, плохим, добрым, скупым, великодушным, мстительным, красивым, уродливым, тихим, шебутным, каким угодно, а чаще в нем было всего понемногу или, напротив, помногу, и все равно это был человек.
Он же был Гришей Добнером – спокойным, уравновешенным, даже несколько флегматичным, задумчивым и несколько замкнутым, в меру наивным и прямодушным, иногда лукавым, иногда обидчивым, и он старался все делать так, чтобы уважать себя. И для этого тоже, собственно, был (по примеру Льва Толстого) заведен дневник, в который вписывались правила жизни и анализировались собственные слабости и прегрешения.
Еврейство же его не притыкалось ни с какого боку.
Но и абстрагироваться от него не получалось – тема то и дело почему-то всплывала в разговорах, репликах в магазине или в транспорте, причем обычно в каком-то двусмысленном контексте, с ухмылочками, с откровенным раздражением, а часто просто оскорбительно. Всплывала, его как бы не касаясь, но вместе с тем получалось, что именно о нем, Грише, речь, потому что он хотя и человек, но в то же время – еврей. А ведь он и в родителях своих не находил ничего такого, что бы свидетельствовало, что давало бы повод, ничего в них такого особенно еврейского. Тогда – откуда?
Откуда?
Никто не мог объяснить.
То есть объяснения были разные: это потому, что евреи якобы распяли Христа. Что после рассеяния по миру они в торговле составляли серьезную конкуренцию местным жителям, отчего вызывали зависть и злобу. И еще потому, что они, становясь ростовщиками, брали нещадно большие проценты (хотя не все и не только они). А главное, что они оставались чужаками, даже если и были как все, они старались сохранить свою культуру, традиции, веру. Отец сказал: просто примитивным людям нужно кого-то держать в недругах, чтобы сваливать на них все свои беды.
Насколько Грише было известно, Христос и сам был евреем, а распяли его римляне, хотя и по инициативе иудейского синедриона. И потом, если уж на то пошло, кто из этих, с ногтем, верил сейчас в Христа? Да они и Евангелия-то в руках не держали, а во время крестного хода на Пасху норовили устроить старушенциям и всем, кто участвовал, какую-нибудь мерзопакость. Что им Христос?
Нет, загадочно все это было и обидно. Настолько обидно, что любое недоброжелательное упоминание еврейской национальности, относилось ли оно к нему лично или вообще, Гриша считал вопиющей несправедливостью. Глухо и тоскливо становилось у него на душе, до отчаяния. Иногда даже хотелось как-нибудь разом прекратить эту муку, конца которой не предвиделось. Например, принять много-много сонных таблеток, забыться и уснуть, чтобы никогда больше не просыпаться.
А что? Это был выход, и то что он был – согревало. В конце концов, он всегда мог, если станет совсем невтерпеж. Стоило подумать об этом, как жизнь сразу делалась намного милее, и плевать хотелось на всех этих, которые… Почему он должен из-за них? Больше того, в Грише начинало расти чувство протеста, ярость накатывала – такая, что он сам готов был ее испугаться, хотя и была в ней некая сладость. Было в ней нечто… Но если бы ему сказали, что как раз в это мгновение в нем просыпается древний иудей, то только снова бы вызвали его гнев: нет, никаким древним иудеем он не был, а был просто возмущенным и протестующим человеком, и если у кого-то не хватает мозгов для такой элементарной вещи, то он готов объяснить, даже и кулаками.
Хотя последнего Гриша предпочел бы не делать, поскольку в очках это было и неловко, и опасно, а без очков он видел плохо, да и хорошо бы все-таки знать наверняка, кто и что вчера говорил, отчего внутри до сих пор гадко. Но не мог же он, в конце концов, подозревать всех лежащих рядом ребят. А с другой стороны, и примерещиться не могло, даже после пива.
Он должен был вписать в свой дневник окончательное и большими буквами: НИ КАПЛИ СПИРТНОГО! И жестоко осудить себя в комментариях, подробно описав аккуратным бисерным почерком пережитое состояние опьянения и еще более грозно – нынешнее, соединившее в себе сразу три: похмелья, беспокойства из-за запропастившихся куда-то очков и гадкого осадка от вчерашней (чьей-то) антисемитской выходки.
КОЛЛЕГИ
Пока народ так прохлаждался, солнце окончательно взошло, и тогда в палатке стало нестерпимо душно – сразу и тяжело. Теперь они зашевелились, чертыхаясь, сопя, кряхтя, откашливаясь и бормоча что-то просевшими голосами, – юные бойцы трудового фронта, как однажды ласково-презрительно назвал их шофер Валера.
Пока они так шевелились, на кухне, заставленной со вчерашнего грязными кружками и тарелками, беседовали Софья Игнатьевна, она же мать-начальница, и молодой человек Артем Балицкий, ее заместитель, высокий, крупный, всегда, даже в самую жару, в кирзовых сапогах и штормовке. Аспирант Института мировой истории.
Артем Балицкий, как и Софья Игнатьевна, в отличие от всех прочих участников экспедиции, был профессиональным историком и археологом. Это была не просто профессия, но – призвание, и он втайне гордился им, а еще больше собой – что нашел его, потому как найти свое призвание, может быть, самое трудное в жизни, а без него она просто теряет смысл. Это он наблюдал по многим своим бывшим однокашникам, с которыми время от времени пересекался и большинство из которых, не найдя, маялись, даже и вполне благоустроенные. А то и занимались непонятно чем.
Что ж, Артем им мог только посочувствовать, хотя в глубине души считал их неудачниками и растяпами, которые сами были виноваты в своей несостоятельности. Многие из них – такие же, как эти парни, валявшиеся сейчас в палатке, где не продохнуть из-за перегара. Ни у кого из них нет в жизни цели, настоящей, ради которой стоило жить и стоило выложиться. А главное, которая бы соответствовала не только твоим склонностям, но и вложенному в тебя таланту. Правда, помимо прочего, цель еще нужно уметь себе поставить, поставить задачу – и потом выполнить ее. Овладеть как вражеской крепостью.
Вот он поставил себе цель – поступить в университет, именно на исторический – и поступил, хотя это было совсем непросто. Он знал, чего хотел, заранее готовился, ходил в кружок при Историческом музее, был знаком с несколькими серьезными учеными, в том числе и теми, кто преподавал в университете, его так и называли в школе – «историк», что ему очень нравилось.
И в аспирантуру он поступил, проработав три года в Археологическом институте и имея почти написанную диссертацию, которой предстояло, как он надеялся, стать научной сенсацией – не столько даже из-за материала, который он насобирал во время многих экспедиций, сколько из-за разрабатываемой им новой методики раскопок и более точного определения времени захоронения.
Конечно, элемент везения в его успехах тоже был – он этого не отрицал. Но не будь перед ним твердо поставленной цели, не проявляй он твердости, даже жесткости (прежде всего по отношению к себе самому), не вкладывай он сил и труда, никакая удачливость ему бы не помогла. Нет, удача приходит именно к таким, как он, волевым и целеустремленным, – в этом он непоколебимо уверен. Хотя, конечно, бывало и по-другому – как, к примеру, с его однокашником и приятелем Леней Федоровым: тот был истинно, от Бога талантлив, стихи в десятом классе сочинял настоящие, в сто раз лучше тех, что печатались в журналах, и литературу знал, как Артем историю. Но вот где-то на переходе из школы в институт (сразу не поступил) у него вдруг забуксовало, что-то он не так стал писать, не то, что нужно, и не стихи вовсе, а какие-то статейки, которые стали ходить в самиздате (зачем это ему?) – и все, сошел с рельс, попивать стал, а потом и вовсе затерялся. Однажды Артем встретил его на улице, еле узнал, настолько тот был не похож на себя, словно постаревший лет на двадцать. Артем было дернулся к нему, но тут же и осекся – уж больно нехорош был вид у Лени, да и не один он был, а еще с двумя какими-то грязноватыми и сомнительными на вид личностями. Так и не подошел, благо Леня то ли не узнал его, то ли просто не заметил, поскольку шел как всегда погруженный в себя. И не потому не подошел, что испугался (не из пугливых), а просто непонятно – зачем? Узнать что и как? Но и без того ясно. И в школе-то нельзя сказать, чтоб особенно корешились, так, общались слегка, слегка же и соперничая: у каждого свое. К тому же Леня дружил с Венсом, туповатым, а главное, хамоватым пацаном, терроризировавшим полшколы – странное такое приятельство. (Хотя, как потом оказалось, вовсе не странное.) Артем же, особенно не сближавшийся ни с кем, этого не понимал. Было, однако, что-то в Федорове, что уже тогда подталкивало его не в ту сторону, сбивало с пути – Артем искренне, хотя и не без оттенка торжества, сожалел. Он и позже перечитывал кое-какие сохранившиеся у него после школы стихи Лени и только лишний раз убеждался – серьезно все, без дураков, вряд ли он ошибался или преувеличивал. Явно же талант в парне, причем какой!
Тем больше в нем самом крепла радость собственной самореализации. Нет, новым Шлиманом он стать не рассчитывал (зачем тешить себя обманчивыми надеждами?), но что имя он себе как ученый сделает, пусть не быстро и не скоро, в этом он был уверен. У него уже было несколько серьезных (заявочных, как он их для себя называл) работ, опубликованных в солидных научных журналах (одном – зарубежном) – и по методике раскопок, и об особенностях древних захоронений в Приазовье и Поволжье. Для кандидатской вполне достаточно. Но у него была цель – сделать кандидатскую так, чтобы она плавно перетекла в докторскую…
Собственно, с утра они с Софьей (уже на «ты» и по имени со вчерашнего вечера, хотя Артем еще не чувствовал себя особенно уверенно) продолжали начатый накануне разговор, в котором участвовал и фотограф Модест Ильич, дядька приятный и умный, хоть и не историк. Выпив изрядно, Артем соскочил на любимую тему – о телеологичности каждой цивилизации, не очень марксистскую, ну да он и не думал об этом (испытывая тайное довольство собственной отвагой). В конце концов, опасайся не опасайся, а что касается Модеста, то у того постоянно проскальзывало что-нибудь крамольное – как будто так и надо.
Софья Артему нравилась. Приятная женщина, хотя, пожалуй, чересчур властная. Но зато без выпендрежа, да и слушать умеет. Была в ней неприхотливость, видимо, воспитанная экспедициями и сродни аскетизму, что Артем умел оценить: без этого человек распускается, сам создает излишние сложности, ставит себя от них в зависимость. Правда, иногда проступала и некоторая грубоватость – в хрипловатом, прокуренном голосе, в жестах, в словах, – скорей всего из-за тех же экспедиций. Привычного Артема это не отталкивало, напротив, тут было что-то свойское, делающее отношения более простыми и свободными. Уже под конец вчерашнего торжества он ее проводил (уже без Модеста) в амбар, где она поселилась (раскладушка, стол, экспедиционный инвентарь), даже посидел на единственном стуле, раздобытом (как и стол) уже здесь, в селе, и все говорил, говорил… Она время от времени ему отвечала, всегда по делу и умно, так что не хотелось прерываться. Артем давно ни с кем так много и откровенно не говорил, в чем и признался: Софья, мне очень приятно с тобой беседовать…
Еще он сказал, даже с некоторой возвышенностью, что ждет от этой экспедиции чего-то особенного, и, помолчав, добавил – именно благодаря ей, – и осторожно коснулся ее пухлой смуглой руки, ощутив загрубевшими кончиками пальцев сухость обветренной кожи.
Она ответила вполне душевно, но еще не совсем так, как, может, хотелось Балицкому (он еще не уяснил твердо, хотелось бы или не хотелось): она тоже рада, что Артем поехал ее помощником, без него ей было бы гораздо трудней, к тому же она много слышала о его успехах в институте и кое-что читала из его работ по методике раскопок…
– Софья, мы же договорились на «ты», – укоризненно сказал Артем и еще раз коснулся. Скорей все-таки хотелось бы… Правда, он еще не уверен был в ней, в Софье, – они пока еще только были коллеги, хотя за один этот вечер продвинулись весьма значительно. Однако интуиция, которой он так гордился, подсказывала, что форсировать события не стоит, это может только помешать и все испортить. Пожалуй, он даже мог бы всерьез увлечься (при взаимности, разумеется, без взаимности не имело смысла), и это, конечно, очень скрасило бы бивуачную жизнь.
НАЧИСТОТУ
Они сидели на кухне, Артем Балицкий и Софья Игнатьевна, просто Софья, но все то приятное и многообещающее, что наметилось вчера и должно было развиваться не по дням, а по часам, в это солнечное, ясное, голубое летнее утро на матушке-реке Волге, неожиданно и неприятно отступило на задний план.
Настроение у Софьи было испорчено. Хотя, по мнению Артема, стоило ли расстраиваться по таким пустякам? Ну, налакались пареньки, бывает. В их возрасте вполне понятно: самоутверждаются.
Нет, она этого не понимала. Одно дело бывшие зэки, бичи, с которыми ей приходилось иметь дело в экспедициях (хотя те обычно пристраивались подработать в геологические партии – там платили и больше, и вообще народ покруче), от них действительно можно ждать всего, чего угодно, закон не закон… А тут вроде приличные ребята – и такое!
Она сама не до конца отдавала себе отчет, что же ее так уязвляло – будто личное оскорбление нанесли (почему-то перед глазами маячило лицо Торопцева, которого она заметила вчера вечером возле палатки, – бледное, на себя непохожее). Действительно, ну дорвались ребятки до свободы, волюшка им в голову ударила, взрослыми себя захотели почувствовать. Артем, вероятно, прав, объясняя так, но ее почему-то не успокаивало, наоборот, еще больше злило.
Артем неожиданно подбросил дровишек: ему эти ребята с самого начала не очень, что-то в них не то… Кое-кто, похоже, еще доставит им хлопот, он чувствует, хотя пока называть не будет – надо повнимательней присмотреться. Может, еще утрясется все. Но он должен признаться, что догадывался о таком продолжении: встретил одного парня в местном магазине, когда покупал сигареты… Помолчав добавил: ну, в общем, встретил одного, тот брал водку и вино, это отвратительное плодово-ягодное…
– Кто? – жестко, сразу погрубев лицом, спросила Софья Игнатьевна.
Артем замялся. Получалось как-то нехорошо, вроде капает на ребят, хотя, с другой стороны, они ему, конечно, никто, а он все-таки – заместитель.
– Артем, давай договоримся, – неожиданно мягче, даже отчасти с той, вчерашней теплотой в голосе, произнесла Софья Игнатьевна, – между нами все должно быть откровенно, начистоту, понимаешь? – И тут же неожиданно снова сменила тон на официальный: – Все-таки мы руководители экспедиции, мы отвечаем за все, в том числе и за мальчиков!
– Какие они мальчики! – возразил Артем. – Здоровые лбы, акселераты. Да они уже огонь, воду и медные трубы прошли, они уже все знают, о чем мы в их возрасте могли только догадываться.
– Возможно, Артем, я не спорю, хотя, думаю, вы все-таки преувеличиваете, – снова сбилась на «вы». – Мне кажется, они больше хотят казаться взрослыми, нежели на самом деле. Как бы то ни было, а я за них несу ответственность. Если что случится, спросят с меня.
– Софья, мы же договорились: «ты»… – не преминул упрекнуть ее Артем.
– Да-да, ты преувеличиваешь, – послушно поправилась Софья. И тут же вернулась к своему вопросу: – Так кто?
Артем пожал плечами и как бы вполне безразлично произнес:
– Этот, лохматый, Роберт, кажется. Я их всех еще толком и не запомнил.
– Так, говоришь, водку покупал? – еще раз задумчиво спросила Софья Игнатьевна.
Артем кивнул.
– Понятно, – кивнула Софья, как бы принимая информацию к сведению. – Ну что ж, это вполне согласуется с некоторыми моими наблюдениями. – Она задумчиво постучала пухлыми пальцами по столу, застеленному к открытию голубой клеенкой, на которой уже кое-где чернели прожженные места.
Артем искоса следил за изменениями в ее лице, отражавшем сменявшиеся сейчас в Софье Игнатьевне чувства, и никак не мог решить: сказать или все-таки не говорить… Подмывало сказать, поделиться по-дружески. Но, может, пока не стоило. Наверно, не стоило. Он сам должен был попытаться. А сказать он еще успеет – в случае чего. И потом неизвестно еще, как она к этому отнесется. Все-таки они пока недостаточно близки, а что будут и достаточно – почти не сомневался: чего-чего, а добиваться цели он умеет. Главное, твердость и последовательность, так что и плейбоем быть вовсе не обязательно. Просто нужно проявить чуть-чуть настойчивости. Кроме того, у них так много общего, пожалуй, Артем еще не встречал женщины, с которой его столько бы объединяло. Да и ситуация располагала. Он даже слегка разволновался, случайно коснувшись рукой ее круглого обнаженного локтя.
Вместе с тем на душе у Артема было пасмурно, хотя и совсем по другой причине, не имевшей никакого отношения (впрочем, кто знает?) ни к вчерашней пьянке недорослей, ни к их пока не определившимся отношениям с Софьей. Дело в том, что, порывшись с утра в своем огромном абалаковском рюкзаке, он вдруг не обнаружил спрятанных там икон. Они лежали на самом дне, под одеждой, тщательно обернутые газетой и плотной холстиной. Икон было три, и все исчезли, остался только оклад, который почему-то не тронули. А ведь и обнаружить-то их, как ему казалось, было непросто – только если весьма основательно покопаться. Собственно, только они и пропали, ничего больше, хотя в рюкзаке было и еще что взять, если бы речь шла об обычном воровстве. Артем специально проверил, вытряхнув все содержимое рюкзака на спальник и устроив тщательнейшую инвентаризацию.
По большому счету, это, конечно, ЧП, хоть в милицию заявляй. Правда, была и серьезная загвоздка: сразу бы возник вопрос, как и откуда эти иконы попали к самому Артему. Две из них – очень ценные, Артем не сомневался, специалист все-таки. Конец шестнадцатого – начало семнадцатого, причем в довольно хорошем состоянии.
Все, что обнаруживалось на раскопе, сразу же заносилось в опись, но иконы, естественно, ни к раскопу, ни вообще к деятельности экспедиции никакого отношения не имели. Артем раздобыл их, выменяв одну, самую ценную, конца шестнадцатого века, за бутылку водки у мужика в дальнем конце села. Тот, маясь с похмелюги и не имея чем поправиться, сам предложил, Артем же (с дрогнувшим сердцем), разумеется, не отказался. Не к нему, так к кому-нибудь другому она обязательно бы ушла, неизвестно, к кому, охотников нынче много, а там и вообще неведомо что бы с ней стало, – уж лучше к нему. А как увидел ее в соседстве с ширпотребовской фарфоровой молодкой, так и вообще был сражен. Лик Пресвятой Богородицы – тонкий, просветленно-печальный, чуть в профиль, чуть склоненный, в темном наброшенном на волосы покрывале. Древностью от нее веяло и верой, древней, истовой и кроткой.
Конечно, все не так уж случайно получилось. Артем ходил по домам, выспрашивая народ про старинную ненужную утварь, одежду – на это у них была специальная статья расходов, так что кое-что, если недорого, они могли покупать у населения. На самом же деле, деньги, конечно, мизерные: что на них купишь? Разве какой-нибудь рваный сарафан, распадающийся от дряхлости, из сундука такой же древней бабули, рушничок там или кокошник, каких у них уже предостаточно.
Но Артем в свободное время все равно ходил, спрашивал, высматривал – из интереса прежде всего. Любил он все это – разговоры за жизнь, народные байки, хозяйское хлебосольство, когда ради столичного ученого гостя металась на стол нехитрая, но все равно вкусная снедь: коврижки какие-нибудь, соленые огурчики с квашеной капусткой, творожок, крынка еще теплого, действительно парного молока, чай с вареньем… И бабульки попадались затейливые. «Ну, а сам-то кем будешь? – бывало, по нескольку раз переспрашивали его и, пропуская мимо ушей ответ, то ли всерьез, то ли в шутку, лучась морщинками: – Это попом, что ли?»
В этом смысле народ Артема восхищал, но и озадачивал. Вроде бы прямой и простодушно добрый, он вдруг выказывал какую-то непостижимую, из неведомых глубин проступающую лукавость… И всякий раз он терялся перед ней, даже некоторый страх испытывал, чувствуя себя вдруг словно просвеченным насквозь, с потрохами, со всеми тайными мыслями и намерениями, в которых, может, и сам-то не очень отдавал себе отчет.
В том-то и дело, что это была не обычная интеллигентская ирония, эдакая вечная полунасмешка над всем и вся, включая и себя, – с этой-то он давно свыкся и уже почти не обращал внимания. Здесь же совсем иное (во всяком случае, так казалось) – как бы усмешка самого бытия, которое не издевается, и не язвит, и не отрицает, а испытывает тебя, выпытывает, ускользая само, едва только возрадуешься, что ощутил твердую почву. Какое-то метафизическое «ку-ку», подстраиваемое человеку – ему ли или кому другому. Оно словно напоминало, что в мире все относительно, переменчиво, многослойно, подвижно, странно, загадочно, страшновато – ни в чем нельзя быть твердо уверенным.
Он не знал, что это такое, но всякий раз, когда сталкивался с подобной лукавостью, делалось немного не по себе, и тут же всплывал в памяти тот, давний случай, когда он, еще студентом второго курса, отправился в одиночку автостопом на Север – от Вологды до Кеми, оттуда водой на Соловки и затем в Архангельск.
Впечатлений он из того замечательного путешествия привез уйму, но то, вытегорское, запомнилось особенно, можно сказать, врезалось. И чуть что, сразу всплывало. С тянущим таким, щемяще тревожным чувством.
ВОСПОМИНАНИЕ АРТЕМА БАЛИЦКОГО
А было это так. Хотя нет, даже еще чуть раньше. Еще на подъезде к Вытегре в рейсовом автобусе, на котором он ехал, приключилось нечто.
Он сидел на заднем сиденье, взгромоздив объемистый рюкзак на колени и как бы им придавленный. Народу в автобусе не то что битком, но и немало. По соседству через человека мирно беседовали два мужика, один обритый наголо, в черной робе, другой постарше, в летней ковбойке с засученными рукавами.
На одной из остановок в автобус влез милиционер, невысокого роста крепыш, и вдруг, Артем даже не уловил, с чего началось, стал крутить бритому руку, мужик же руку тянул обратно и все приговаривал: «Ну ты чего, ты чего?» Тянул он ее как бы нехотя, но, чувствовалось, что силы в нем немерено, больше, чем в милиционере, тому никак не удавалось скрутить руку окончательно. Мужик в ковбойке тоже вскочил и все уговаривал милиционера отпустить бритоголового. Милиционер, запыхавшись и шумно сопя, что-то ему между делом отвечал, так они и переговаривались. Лишь время от времени мильтон, в очередной раз упуская руку бритоголового, начинал того увещевать: «Ты, падла, лучше не сопротивляйся, лучше сам иди…».
Милиционер оказался упорный и на очередной остановке бритоголового ссадил-таки, потащил куда-то, продолжая манипуляции с его рукой, хотя ясно было, что захоти мужик, то и высвободился бы непременно, стряхнув с себя крепыша, как назойливую муху. Тот, что в ковбойке, охотно пояснил оставшимся в автобусе: поволок выяснять личность этого только что якобы отпущенного на свободу зэка. И было это все так патриархально, неторопливо, по-домашнему: и зэк, мирно беседующий с другим пассажиром в автобусе, и милиционер, и стычка между ними…
Когда въехали в Вытегру, городок уже быстро погружался в сумерки, вот-вот должно было стать совсем темно, а у Артема еще не было пристанища. Он шел вдоль дощатых кособоких заборов, мимо почему-то все еще неосвещенных домиков и бараков, и хотя было не так уж поздно, на улицах пустынно, ни одного прохожего. Это немного тревожило. Стоило же сунуться в один из дворов, как Артем тут же был крупно облаян небольшим, но довольно злющим псом.
Так он и брел в сумерках, пытаясь по внешнему облику домов определить, куда лучше попроситься на ночлег, однако все выглядели однотипно угрюмо, и он уже было решил стучаться подряд в каждый, как фортуна ему вдруг улыбнулась: коренастенький лохматый мужичонка запирал изнутри калитку. Артем бросился к нему: нельзя ли переночевать?
Домишко был на удивление пуст: в единственной комнате, перегороженной пополам (получалось две) большой беленой каменкой, стоял лишь кухонный стол да два стула, а во второй половине – металлическая пружинная койка, застеленная шерстяным одеялом, брошенным прямо на полосатый матрас.
Мужичок молча сполоснул под умывальником в углу руки, сел на стул, вытянул откуда-то из-под стола початую бутылку белоголовой, банку килек в томате, тоже початую, зачерствевший кусок черного хлеба. Делал он это все молча, словно Артема рядом не было, и тот, не зная, как себя вести, стал распаковывать рюкзак. Покончив с надувным матрасом, Артем бросил на него спальный мешок и готов уже был забраться в него, когда мужичок, до этого лишь искоса с любопытством поглядывавший в его сторону, дал неожиданно о себе знать.
– И это все? – спросил, непонятно что имея в виду.
– В каком смысле? – отозвался Артем.
– Ловко, – мужичок одобрительно хмыкнул, продолжая наблюдать за Артемом, застывшим от неопределенности своего положения: то ли сразу улечься спать (вроде невежливо), то ли… Но и за стол его тоже не приглашали.
Тут, впрочем, хозяин, словно уловив его сомнения, ткнул пальцем в стул:
– Садись, выпей, – и плеснул в стакан. Затем он примерил на глазок оставшееся в бутылке и вылил себе, тщательно вытряхнув последние капли.
Они выпили.
– Тебя как звать-то? – спросил мужичок.
Артем сказал.
– А меня Васей кличут, Васей Зарубиным.
Дальше они уже мирно беседовали. Артем, расслабившись после выпитого, сообщил Васе, чем он занимается, а тот с интересом слушал, изредка что-то переспрашивая или молча кивая. Его, похоже, все больше разбирало, и он вдруг начал как-то расплываться, речь его стала тягучей, пришамкивающей, почти невнятной. Теперь он уже не вопросы задавал, но перешел к вполне эпическому повествованию. Из того, что Артем понял, выходило, что Вася – пастух, живется ему хорошо, ни в чем не нуждается. Хозяева приносят ему кто яичек, кто творожка, а то и бутылец, в общем, жизнью он вполне доволен. На соседней улице проживает его «любовница» (так и сказал), и если Артем хочет (с чего бы?), то они могут пойти к ней прямо сейчас, Вася их познакомит, она хорошая женщина. На это Артем отвечал, что лучше в следующий раз, в следующий раз непременно.
В общем, все было у Василия путем. Правда, из этого «путем» выскользнуло вдруг (не ослышался ли?), что Василий, оказывается, сидел – то ли три, то ли пять, то ли сколько-то лет (не расслышал), и не за что-нибудь, а за убийство – тут он строго посмотрел на Артема, отчего сразу всплыл в сознании недавний случай в автобусе. Он, как ни напрягался, еще хуже стал разбирать Васину шамкающую и шепелявящую речь. Да и расслабленности его, стоило Васе упомянуть про убийство, сразу пришел конец.
– Только я ведь не убивал! – неожиданно слезно выкрикнул Вася и рванул ворот клетчатой рубашки. – Это меня хотели убить, а я только защищался. Из лодки он меня хотел столкнуть. Не убивал я, веришь ты? – грохнул он небольшим сухим кулаком по столу и уронил на него голову со свалявшимися редеющими на макушке волосами. – Эх, – заглянул он под стол, видимо, в поисках спиртного, и, не найдя, снова строго взглянул на притихшего Артема. – Столько лет ни за что! Невинно пострадал, за чужой грех. Не хотел ведь я, ей-богу же не хотел!
– Конечно, ты не виноват, я в этом уверен, – как можно тверже произнес вовсе ни в чем не уверенный Артем.
– Во-во, – устало провел по лицу Василий – будто слезы стер (они и были). И спросил: – Тебе сколько лет? Двадцать? Молодой совсем. А мне пятьдесят три, да, вот мне сколько. Старик я уже скоро совсем буду. Так ты говоришь, студент, значит? Это хорошо – студент. Ко мне два года назад приходили два студента, которые на лодках плавают, иконы у меня спрашивали – я им две отдал за ящик водки. Хорошие… Но только я им не все, они все хотели, – он хитровато ощерился, обнажив три или от силы четыре передних зуба.
Тут он поднялся и, пошатываясь, зашагал куда-то в угол, откуда через несколько минут вернулся с двумя небольшими иконками, вроде бы простенькими, но при первом же взгляде на которые у Артема засосало под ложечкой. Темные лики святых на них были по-северному чисты и суровы. Старинные иконки, да и хороши – ничего не скажешь. Тем студентам, которые сторговались за ящик водки, похоже, крупно повезло. Если они понимали, конечно…
Все это было почти неправдоподобно – такие сокровища! Да хоть пять, сто ящиков водки! Не укладывалось в сознании. Ни тогда, ни даже теперь, когда вроде бы пообвык и сам пользовался подобным тарифом.
А Вася Зарубин немытые редеющие космы свои откинул и, нетвердо отклоняясь, любовался на иконку с все той же Матерью Божьей (любит русский народ Богородицу, Бого-матерь, Бого-материю, как толковал Владимир Соловьев). Тоже – ценитель! И что-то прошамкал, совсем невнятно, про пожар давнишний – как он ее из огня выдернул. То ли правда, то ли пьяная фантазия: все сгорело, только иконку, родную, от дедов и прадедов доставшуюся, и удалось спасти.
Артем слушал и думал: чего ж он тогда байдарочникам те, другие, отдал? Или они – чужие?
– Не все, вишь, пропил-то, – словно сам себе удивляясь, говорил Вася. Он приподнял иконку с Богородицей повыше и, осенив себя крестом, поставил на окошко. – Пущай теперь здесь постоит, на свету.
Хотя какой свет, сумерки за окном клубились. Ночь была, хотя и белая.
А Василий, снова утвердившись на прежнем месте, похоже, даже и не собирался ложиться. Голову в ладони уткнув, глубоко задумался о чем-то, но вскоре очнулся и словно случайно скользнул по лицу Артема рассеянным, хотя где-то в глубине, показалось, очень даже осмысленным, с хитрецой взглядом.
– И что ж ты, парень, прости, опять забыл, как тебя звать, так один и путешествуешь, с этим… – он кивнул на обмякший без матраца и спальника рюкзак.
Артем пожал плечами: мол, а что такого?
– И не боишься?
– Чего бояться-то? – как бы простодушно ответил Артем, встревоживаясь и чувствуя, что именно сейчас все и начинается.
– Ну как чего? – продолжал со странным уклоном загадочно расспрашивать Василий, исподлобья пристально приглядываясь к Артему. – А вдруг бандиты?..
– Да на кой леший я им нужен? – почему-то скашивая глаза на иконку, водруженную на окошко хозяином, отвечал Артем чуть дрогнувшим голосом, стараясь не выдать своего волнения. – Что с меня возьмешь-то? – Он даже отметил, что и говорит каким-то не своим, лубочным говорком – словно специально под Васю подстраиваясь. – Рупь с полтиной?
И вдруг увидел, с пронизавшим от макушки до кончиков пальцев ног и рук ознобом, лицо мужичонки (без имени), щетинистое, жесткое, с хитро отъехавшим в сторону уха щербатым ртом – совсем близко и как-то очень крупно. Не мужичонка, а огромный мужик, нависший над ним необъятным, страшным и непостижимым лицом.
– А ежели я и есть бандит? А?.. – чрезвычайно многозначительно, даже с каким-то блатным присвистом прошепелявил.
У Артема же ничего под рукой. Даже бутылка – и та ближе к хозяину.
– Да какой вы бандит, если так икону чтите? – совсем уж сусальным голосом выговорил Артем. – Если из огня спасли?..
– Ну… – неожиданно сник, засмущался мужичок. И так же слезливо протянул: – Да-а, а вот пришлось же все-таки, есть ведь смерть на мне… Хоть я и не убивал. – Он снова расплылся, но все чудилась, все мерещилась Артему щербатая усмешечка мужичонки. Никак не мог от нее отделаться. Отдышаться не мог.
– Ну что, может, спать пойдем, а то завтра вставать рано? – наконец осторожно-решительно заерзал на табурете Артем. – Пора вроде бы.
– И то правда, – неожиданно легко согласился осоловевший хозяин. – В шесть часов вставать. Я будильник заведу, но ты, если проснешься, разбуди, а то я сплю крепко, могу не услышать.
Когда Артем уже лежал в спальнике, спеленутый и потому беззащитный, сжимая в правой руке (на всякий случай) охотничий нож, хотя лучше бы топорик, Вася с другой половины, жестяно скрипнув пружинами койки, прошамкал: « Ты ко мне еще приезжай, с невестой своей, погостите у меня подольше. Мы с тобой на рыбалку съездим. Ух, я местечко одно знаю, там такие лещи и сазаны берут, ого-го-го! А там я тебе, коли уважишь, может, и иконку подарю. Эту самую. Хочешь небось иконку? Специально для тебя сберегу, слышь, как тебя там, не пропью, вот те крест!..»
Что-то он еще бурчал, совсем невразумительно, скрипел, ворочаясь и все никак не угоманиваясь, – и наконец захрапел.
Артем так и не понял, поспал ли он хоть немного той ночью или нет, хотя хотелось мучительно, глаза слипались. Он то проваливался словно в глубокую темную яму, то вдруг, вздрагивая всем телом, буквально подскакивал – от шороха, казалось, приближающихся шагов, от надвигающейся тени. И все прислушивался напряженно. Впору бы вскочить, посовать быстренько вещи – в рюкзак да и ноги в руки!
Так, ворочаясь бессонно и маетно, еле-еле дождался рассвета – как избавления. А едва затрещал будильник, тут же начал выкарабкиваться из угретого спальника.
За печкой ворочался со вздохами и всхлипами хозяин.
Когда расставались возле калитки, Вася сказал:
– Может, письмишко мне напишешь, а, студент? Я тебе отвечу.
Уезжая, Артем смотрел на дощатые заборы, на пепельные бревенчатые дома, на черные, словно мокрые, крыши и думал, что неплохо бы действительно еще раз вернуться сюда, к Васе Зарубину. Может, и впрямь иконку отдаст? Либо он ее у него выторгует.
Щербатая же ухмылка долго его еще преследовала. Даже и сейчас, по прошествии времени, помнил ее отчетливо.
Впечаталась в него.
КТО?
Конечно, пропавшие иконы не были такими уж сверхценными, даже по сравнению с той, вытегорской, но, во-первых, все равно было жалко, как терять любую вещь, тебе принадлежащую (Артем уже привык считать их своими, было приятно знать, что они близко, на дне твоего собственного рюкзака), а во-вторых, сам факт исчезновения. И не просто, а самой что ни на есть настоящей кражи. А это означало, что кто-то шарил в его рюкзаке, копался в его вещах, трогал руками, рассматривал, – противно и гадко.
Кто? – вот что хотел выяснить Артем.
Но поделиться сейчас с Софьей, хоть и подмывало, не мог решиться.
Он злился – прежде всего на себя, что оказался таким наивным растяпой и не упрятал иконы куда-нибудь подальше, ну и, разумеется, на тех, кто посмел.
Нет, сначала он сам проведет расследование, сам попробует выяснить, а там уж видно будет, говорить или не говорить.
В первую очередь Артем подозревал, конечно, своих: не вызывали они у него доверия – ни Роберт этот, пижон и нахал, глаза наглые, бешеные, больно много о себе понимает, ни даже вроде бы тихий Слава Лидзь, молчаливый и застенчивый, ни тем более Дмитрий, которого все почему-то называли Билл (может, за лысую, наголо обритую голову, похожую на бильярдный шар)… Да и Торопцев с Добнером, с которыми вроде бы можно было нормально общаться, тоже не вызывали. Он даже не мог объяснить почему. Не вызывали – и все!
Могли, впрочем, поработать и местные – тоже не исключалось. Было ведь в самом начале, буквально на второй день их пребывания здесь, когда они все еще спали в амбаре, где теперь Софья, и только шофер Валера поставил себе свою персональную двухместную палатку, где только и помещалось что раскладушка да превращенный в тумбочку ящик, на котором стояла «Спидола». Они все уже видели третий сон, когда их вдруг разбудил громкий гневный голос Валеры. Тот где-то засиделся в гостях (может, даже у соседа Николая), а вернувшись, обнаружил, что палатки его как не бывало. Все остальное на месте, даже приемник, а палатки нет. Унесли вместе с колышками.
Ну, Валера тогда дал жару. С матюгами на сонных ребят: спите, троглодиты, все на свете проспали, где палатка?! Правда, сначала он думал, что это шутка, что ради хохмы сняли, хотя разозлился не на шутку. Но у тех был такой растерянный, непонимающий вид, что он чуть смягчился. Только когда народ повыскакивал в трусах на улицу, сообразили наконец, в чем дело. И ржали дико и долго, потому что зрелище было и впрямь смешное: посреди поляны застеленная шерстяным одеялом раскладушка и столик с возвышающимся на нем радиоприемником.
Похоже на шутку.
Валера на их смех (Артем тоже не выдержал) смертельно обиделся. Он им, значит, и то, и се: под его руководством кухню строили, печь складывали, чтобы жрачку готовить – сами бы ведь никогда, ни черта не умеют, даже гвоздя толком забить, чему их только в школе учат, а подишь ты – заливаются, негодяи! Ему жить негде, а они надрываются. Он так старательно устанавливал палатку, так заботливо ее обустраивал, а они ржут, как лошади.
Только кто ж виноват? Сторожей на ночь не выставляли, а Валера не предупреждал никого, что придет поздно.
На Артема Валера, похоже, в тот раз особенно обиделся. То ли потому, что он тоже смеялся, то ли еще почему-то, и Артем даже догадывался почему: Софья. Впрочем, это его личное дело – пусть обижается сколько влезет.
Палатку же, судя по всему, свистнули местные. Софья Игнатьевна с Валерой подняли шум, даже в милицию обратились, и дня через два палатку нашли возле амбара. Подброшенную.
Иконы же дело совсем другое. Местным они – зачем? К тому же, если бы действительно местные орудовали, то они бы прибрали и что-нибудь другое, более для них интересное: тот же немецкий охотничий нож с роскошным острым клинком, оставшийся Артему от отца, трофейный. К примеру. Или карманный приемник «Сокол».
Нет, иконы – это совсем иной интерес. Городской. Наверняка тут свои поработали – Артем почти не сомневался.
Вот только – кто?
РЕКА
Разбегались и прыгали…
Покалывала босые ступни жесткая, высушенная солнцем трава – словно подстегивала, подталкивала вверх, к разлитой вокруг синеве, солнце летело навстречу, палило, обжигало, погружая мир в оранжево-золотистое марево.
Всплеск, громкий, оглушающий, как взрыв, холод обжигающий, и сразу вслед – тишина, жар, тело скользит, мягко обтекаемое, еще глубже, еще, воздуха все меньше, нет сил терпеть, наверх, скорей наверх, руками, ногами, сильней, сильней!
Ф-фу!!!
Свет, ослепительный, пронизывающий все вокруг – воду, землю, тело мягко покачивается на мелких речных волнах. Можно закрыть глаза и так покачиваться, руки раскинув и подставляя лицо горячим солнечным лучам, слегка пошевеливая ладонями и ногами, как рыба плавниками. И мир тоже мягко покачивается, небо с полупрозрачными облаками.
Лето.
Лето с его ластящейся, вкрадчивой повадкой – как вызов. После слякотной и дождливой осени, после долгой то холодной, то оттепельно-промозглой зимы, после серой грязной весны, после всех этих гриппов, простуд, ОРЗ, чаев с малиной или медом, аспирина, кучи одежек… Нет, с ним нужно было что-то немедленно делать, не откладывая ни минуты, – оно, только-только начавшись, уже проходило, улетучивалось на глазах, невозможно остановить, а значит, нужно было им срочно пользоваться, нужно было ловить его, мчаться навстречу, лететь с замирающим, вздрагивающим, падающим сердцем…
Всплеск – как взрыв.
И снова обрушивающееся сверху солнце, журчание воды, медленно покачивающееся тело…
– Эге-ге-ге-ге-э-э…
– Э-э-э…
Вчерашнее отплыло далеко-далеко. Волга широка, противоположный ее берег едва проступает сквозь невесомую золотистую дымку.
Сколько в них, оказывается, силы, сколько неведомо чего – рвущегося, распирающего, расталкивающего, так что и не улежать долго на щекочущей, покусывающей, покалывающей травке.
– Эге-ге-ге-ге-э-э…
– Э-э-э…
Сергей Торопцев машет руками.
– Эге-ге-ге-ге-э-э…
– Ну чего разоряешься? – недовольно бурчит разомлевший на солнцепеке, уже основательно поджарившийся Билл, он же Дмитрий. – Приплывут, никуда не денутся.
Поднимает голову лежащий тут же Слава Лидзь, всматривается туда, куда обращен взгляд Сергея, жмурится от яркого слепящего света, потягивается, как кот, встает.
Он улыбается – неизвестно чему, самозабвенно, как Будда.
Разбегается.
Фонтан брызг.
– Эге-ге-ге-ге-э-э…
Еще один всплеск.
– С ума посходили, – бурчит полусонно Билл, принимая еще более расслабленную позу. – Я же говорил Роберту, – бормочет он, – не связывайся ты с этим евреем.
Слава Лидзь медленно выбирается на берег, в этом месте крутоватый, цепляется за кустики травы.
Сергей, вынырнув метрах в пяти от берега, плывет туда, где – довольно-таки далеко – маячит лодка, она словно не двигается, она не двигается уже давно, хотя договорились же, что сначала покатаются Роберт с Гришей Добнером, а затем их сменят Сергей с Лидзем. Те же как уплыли, так будто и не собираются возвращаться. Балдеют и балдеют себе, забыв обо всем.
Сергей возмущен: это нечестно. Лодку брали все вместе, тем более без спросу. Появись сейчас хозяин, то им с Лидзем уже не покататься, не говоря уже про возможный скандал.
Сергей не выдержал.
Пловец он неплохой – что ни говори, а все-таки четыре года занятий в секции, первый разряд, кандидат в мастера. И воды не только не боится, но чувствует себя в ней совершенно спокойно и уверенно. Его стихия, даже и по гороскопу. Любил он ее, чувствовал всем существом. Захоти он, то мог бы и всю Волгу переплыть, очень широкую в этом месте, причем туда и обратно, и переплывет обязательно – будет еще возможность. Надо только выбрать подходящее время, чтобы не было «ракет», барж и прочего.
Вода метрах в пятнадцати от берега была гораздо холодней (глубина и течение), но и с этим он, энергично загребая руками, тоже быстро свыкся, тело легко и радостно подчинялось ему.
До секции он был заморыш заморышем, ветром, казалось, сдует, да и болел частенько, а как пошел плавать – все изменилось. Не сразу, конечно. Он и бросал дважды или трижды, надоедало, все делают, что хотят, а он трижды в неделю, значит, хиляй в бассейн – и в дождь, и в снег. Особенно после болезни, после перерывов было трудно, но постепенно то ли во вкус вошел, то ли привык, втянулся.
Не заметил, как поплотнел, в плечах раздался, мышцы налились силой, причем не минутной, а весьма основательной, растекшейся по всему телу, ощущение ее стало так же необходимо, как и вода. Если случалось пропускать вдруг занятие, потом чувствовал себя не в своей тарелке, не хватало движения, нагрузки.
Он и в эту экспедицию, между прочим, поехал, потому что – на Волгу. Потому что – вода. Мог ведь и в Казахстан, в пески, там и платили побольше, но он предпочел сюда. Опять же – ВОЛГА, что-то мощное, древнее, величественное. Течет ре-е-е-ка Во-о-лга-а… Даже будто и не река вовсе.
Правда, Волга предстала немного иной – не столь грандиозной (река все-таки, не море), но зато как бы родной, почти домашней, несмотря на прохладную, не прогревшуюся еще воду. Было в ней, в этой реке, в ее неторопливом вроде бы течении, в ее берегах что-то, ему вдруг странным образом близкое – высокий, крутой, долгий спуск к воде по деревянной многоступенчатой извилистой лестничке, полуостров с высоченными соснами, отсекающий просторную бухту от главного, полностью даже не схватываемого глазом русла, серая, сталью отливающая вода, огоньки бакенов ночью…
Он плыл – упруго, мощно взмахивая руками и, по мере того как все дальше отдалялся от берега, отчетливее начинал ощущать противоположную силу, течения, вроде бы здесь, в бухте, и не очень заметного с берега. Сергея относило в сторону, так что ему приходилось брать значительно левее, чтобы двигаться в нужном направлении.
Раз, раз, раз…
Перед глазами искрилась и радужно переливалась мириадами огоньков вода, он уже хорошо различал лодку с Робертом и Гришей. Похоже, она действительно не двигалась, несмотря на то что Роберт вроде бы с силой загребал веслами.
Это было довольно странно, и Сергей на минуту даже почувствовал тревогу: они гребли, а лодка стояла на месте, разве что, может, совсем чуть-чуть смещалась вправо, туда, где за полуостровом уже открывалась ширь всей реки.
Раз, раз…
Чем ближе Сергей подплывал, со все большими усилиями, к лодке, по-прежнему не двигавшейся, тем больше разрасталась в нем тревога. Отчетливей становились распаренные, блестящие от пота, напряженные лица вовсю работавших веслами ребят. И усталость он уже некоторую чувствовал, а течение, чем ближе он подплывал к протоке, сильней и сильней. Он почти не справлялся.
Вдруг вспомнилось, что лорд Байрон некогда переплыл Ла-Манш, который не Волга, да и вода в нем куда холодней. Лорд Байрон, понятно, титан, но воспоминание о нем, что вот и он тоже, неожиданно успокоило – взмахи рук стали размереннее, дыхание ровней. Лорд Байрон наверняка плыл спокойно, не суетился. Он тоже может так.
Взмах, еще взмах…
До чего же приятно ощущать свою силу. Он был сейчас един и с солнцем, и с водой, и с воздухом, его не было, он вдруг растворился, полностью слился с ними. Ни лорда Байрона, ни его – только солнце, волны, прохладный ветерок над водой.
Он даже как будто захмелел. Словно поднялись в нем вчерашние дрожжи, и он снова отпал от самого себя, обретя то редкое, великолепное, ошеломляющее состояние слиянности со всем окружающим, которое уже знал.
Да, это было оно, откуда-то сверху, а может, наоборот, из глубины, как бы даже и не своими глазами он видел все и был всем. И тихое журчание слышал, а может, сам был этим журчанием – все протекало, перетекало, струилось через него.
Он перевернулся на спину, руки раскинул. Вода тихо покачивала его и несла, несла…
Сколько это длилось, сказать трудно, – мгновение, а может, вечность. Когда Сергей снова перевернулся, его уже довольно далеко отнесло от лодки. Та, впрочем, оставалась на том же месте, хотя ребята продолжали грести. Или это лодка сдвинулась, а он оставался на прежнем месте? Что-то происходило с ними. Он потерял точку отсчета.
Но как раз в эту минуту Гриша Добнер приподнялся в лодке и замахал ему рукой.
Сергей снова заработал руками.
Теперь ему казалось, что он уже довольно долго плывет к лодке и что, пожалуй, может вовсе не доплыть. Это промелькнуло так, между прочим, но сильно раздосадовало его. Похоже было на то, что кто-то забавлялся с ним.
Ах так! Он гикнул по-разбойничьи, мощным ударом рук выбросил тело над водой, – и рванул.
Ох как он рванул! Тело его скользило по воде, то погружаясь, то взлетая и поднимая тучу искрящихся брызг. Лодка сразу приблизилась, а он все набирал и набирал темп, взрываясь в каждом движении, и ему вдруг тщеславно подумалось, что в лодке сейчас таким и видят его – почти летящим к ним над водой.
Что-то, однако, происходило не то. Верней, в какое-то мгновение все снова переменилось, время снова застыло – он плыл во всю мочь, а лодка по-прежнему оставалась метрах в шести. Он напрягался изо всех сил, а как будто напрасно: расстояние не сокращалось.
Вот тебе и полет!
И снова тревога вернулась к нему (без лорда Байрона). Нет, это не Ла-Манш был, а великая и могучая русская река Волга, в которой они теперь жалко бултыхались – кандидат в мастера спорта по плаванию Сергей Торопцев и ребята в лодке. Их медленно, но почти неизбежно сносило туда, в главное русло.
Силы меж тем уже были на исходе – Сергей чувствовал.
Но теперь он уже не мог расслабиться, так как тоже находился в протоке, и его бы точно снесло в реку, а как уж там – Бог ведает. Он повыше высунул из воды голову и посмотрел в ту сторону. Однако ничего особенного не увидел, кроме расстилающейся вдаль, сверкающей на солнце ровной речной глади. Она тянула, тащила его к себе, втягивала, как пылесос втягивает пыль, как омут затягивает в свою невидимую воронку, и собственное тело, только что казавшееся сильным и послушным, теперь, наоборот, ощущалось как маленькое и беспомощное.
Теперь уже не тревога, а самый настоящий страх липкой леденящей струйкой втекал в его душу. Он не хотел туда, в тот неудержимо влекущий (в буквальном смысле) простор, а его сносило и сносило, несмотря на сопротивление. Единственное, что ему сейчас удавалось – в результате довольно значительных усилий, так это, подобно лодке, оставаться на одном месте, хотя и, не исключено, все-таки чуть-чуть смещаясь в ту, не нужную ему сторону.
Но при всем том он, как любил говорить отец, работал. Выкладывался.
– Эге-ге-ге!.. – теперь кричали ему с лодки, как будто и совсем недалекой, но все никак недостижимой. – Давай к нам!
«Ничего себе давай…» – промелькнуло вяло. Он бы и рад, да ничего у него не получалось, словно кто держал за ногу и не пускал.
Он погрузил лицо в воду с открытыми глазами, словно пытаясь разглядеть, кто бы это мог быть.
И увидел. То есть, может, вовсе ничего он и не увидел, а ему только почудилось. Померещилось. Там, снизу, из самой глубины, смотрело…
Глаз не глаз, а не поймешь что. Белесый рыбий зрак. Неведомо чей.
Сергей выпростал лицо из воды, шумно, как морж, фыркнул, взвился, холодея – то ли от восторга, то ли от ужаса, и снова рванул, несмотря на усталость, как ни разу не рвал ни на одной дистанции, даже и сравнить нельзя было (откуда только силы?) – с замершим сердцем, потеряв ощущение тела, будто и вовсе не было. Брассом, высоко взлетая над водой, отталкиваясь мощными ударами рук – словно отбивался.
Теперь он действительно почти несся над водой и буквально влетел, на несколько секунд, может, и в самом деле преодолев притяжение, в лодку – под восхищенными взглядами ребят.
Влетел и упал замертво.
– Ну ты и дал! – восхищенно проговорил Гриша, тяжело ворочая веслами. – Как будто акулу увидел.
– Давай-давай, греби, мать твою, – сердито оборвал его Роберт, – давай, а то нас совсем скоро снесет к е… матери. После языком болтать будешь… – Он искоса взглянул на Сергея, в изнеможении откинувшегося на борт. – Итак вон мы уже где, – он кивнул в сторону берега. – Еще немного – и точно совсем снесет.
– Сил уже больше нет, – честно признался Гриша. – Мозоли кровавые натер. Прямо Бермудский треугольник какой-то…
– Ладно, не трепись, – раздраженно буркнул Роберт. – Так и будем здесь торчать, пока хозяин лодки нас отсюда не вызволит, да? Замечательно будет. Или поплывем вниз по Волге-матушке?
– Кто ж мог подумать, что тут так, – смущенно сказал Гриша, загребая изо всех сил. Чувствовалось, что он и в самом деле на последнем издыхании.
Они гребли, а Сергей продолжал отдыхиваться все в том же неудобном положении, в каком повалился в лодку. Спине было больно, но поворачиваться не было сил.
Да, он по-настоящему выложился. Первые мгновенья – ни сил, ни дыхания, лишь сердце обрывисто вздрагивало внутри, то замирая, то вдруг яростно начиная колотиться о грудную клетку, аж тошнота подкатывала. Однако постепенно приходил в себя – дыхание выравнивалось.
Он не думал сейчас о том, что с ним было.
Было и было. Главное, он в лодке вместе с ребятами, и нужно отсюда поскорей выбираться. Даже не потому, что под ними происходило или что их действительно могло снести – в конце концов, тоже ничего страшного, кинут лодку где-нибудь ниже по течению, и все. Но хозяин мог появиться каждую минуту, и тогда точно скандала не миновать, да еще потом с мать-начальницей объясняться, которая и без того имела на них зуб за вчерашнее.
– Давай-ка я, – пристроился Сергей возле измученного Гриши и перехватил у него сначала одно весло, затем, когда тот с готовностью и явным облегчением перебрался на нос, другое. – Ну что, Роберт, взялись, а? И-и-и – р-р-раз!..
Вода под веслами вспенилась, лодка же, однако, почти не сдвинулась, разве что самую малость.
– Как же, – хмуро буркнул Роберт. – Бесполезно. Может, хрен с ним, пусть сносит, а там поглядим.
– Погоди, надо еще попробовать. Это мы всегда успеем, – Сергей стал заворачивать лодку.
– Брось, без толку, – махнул рукой Роберт.
– Возле берега течение слабее, – сказал Сергей, – туда надо, главное, из этого капкана выскользнуть.
Роберт снова неохотно взялся за весла.
– Давайте я тоже, – попросил Добнер.
– Передохни, – сказал Торопцев, – успеешь еще.
Григорий смущенно поправил очки (запасные, основные он так и не нашел, что надолго испортило ему настроение), они то и дело сползали на кончик его скользкого от пота, порозовевшего от солнца крупного носа. Чтобы совсем уж не сидеть без дела, он стал загребать воду ладонью.
– Ну что, взяли? По-настоящему! – Сергей вопросительно посмотрел на Роберта, на лице которого по-прежнему стыла гримаса отвращения. – Ну!..
– Баранку гну, – буркнул Роберт и сжал тонкие губы. Ему не нравилось, что им командуют и что Торопцев, действительно словно каким-то чудом перенесшийся в лодку, взял инициативу на себя. Но, с другой стороны, он уже устал покрикивать на Гришку Добнера, тот и так старался изо всех сил – видно было. Да и сам Роберт устал как собака, кожа на ладонях саднила. Торопцев же, что ни говори, оказался классным пловцом. И тело у него было классное – широкие плечи, мускулы бугрятся под кожей. Спортсмен…
У Роберта была идея бросить лодку, а самим добираться до берега вплавь. Но, во-первых, если они не могли вдвоем управиться с лодкой, то что было бы с ними в воде? А во-вторых, этот малахольный очкарик Гришка хоть и храбрится, но тоже неизвестно, что с ним может случиться – вода здесь холодноватая, да и место, черт его дери, какое-то заколдованное… Эх, покурить бы!..
Роберт неохотно взялся за весла:
– Ладно, давай!
– Начали?
Торопцев решительно опустил весла в воду.
– Э-эх! – Роберт, с некоторым опозданием, последовал за ним.
Р-раз, р-раз, р-раз!..
– Еще! Еще!.. – выкрикивал Сергей, чувствуя, как ноют уставшие мышцы. – Еще…
Роберт греб, набычившись, втянув патлатую голову в плечи, далеко откидываясь в резком потяге, а затем снова низко наклоняясь вперед, как перед стартом. Гримаса отвращения все равно не сходила у него с лица, словно слившись с гримасой напряжения.
– Пошла, пошла!!! – завопил Гришка, загребая руками так, что брызги окатывали Сергея и Роберта.
Лодка действительно, словно кто ее подтолкнул, пошла, все явственней, все быстрей, все покорней, а ребята гребли и гребли в каком-то неистовстве, пока Сергей не стал метрах в двух от берега табанить, разворачивая лодку.
Гришка по-прежнему рвался сменить Роберта, но тот только кривился в ответ и греб, греб, как заведенный, они вместе с Сергеем гребли, вдоль берега, мимо того места, где купались ребята, – к лодочной стоянке.
А Сергею продолжало казаться, что тот самый зрак, примерещившийся ему посреди бухты, вблизи «Бермудского треугольника», все еще пристально следит за ними.
ОБЫСК
Пока ребята так забавлялись, лагерь пустовал – палатки, амбар, кухня, обжаренные полуденным солнцем, застыли в сонной душной неподвижности. Между тем из самой маленькой палатки выполз шофер Валера и, хмуро щурясь на солнце, чесал в задумчивости волосатую грудь под не слишком свежей белой майкой. В нем дотлевали остатки вчерашнего спирта, который он-таки выклянчил напоследок у Софьи, но уже зрела потребность, нежная и жгучая, расшевелить, разворошить еще не совсем угасшие угли, подбросить полешко, чтоб из искры снова возгорелось. Занывало, подсасывало, бродило, болело, тосковало, он и вылез в конце концов на палящее солнце, вскинул задумчиво лицо к небу, да так и пребывал в отрешенной оцепенелости, пока некая мысль не закралась ему в голову, и тогда он бочком-бочком подался к расположенному неподалеку дому своего нового здешнего приятеля Николая.
Он исчез тихо и мирно. И тогда на поляну выдвинулся откуда-то будущий доктор исторических наук Артем Балицкий. Высокий, взлохмаченный, в кирзовых запыленных сапогах, в красной ковбойке с короткими рукавами, он быстро окинул взглядом вымерший лагерь – и нырнул в большую палатку, принадлежавшую ребятам.
Не давали Артему покоя утраченные иконы.
Он с нетерпением дожидался этой минуты, с того самого мгновения, когда обнаружил пропажу. И полез ведь в рюкзак, чтобы лишний раз полюбоваться, насладиться обладанием, мог бы ведь даже и не заподозрить еще неделю или даже две.
В палатке было нестерпимо душно, лоб сразу покрылся испариной. Он, впрочем, и не колебался ни секунды – тут же решительно приступил к досмотру спальников и под ними, тщательно обшаривая один за другим. Однако натыкался он на все, что угодно: полные и пустые сигаретные пачки, спичечные коробки, одноразовые зажигалки, пакеты с сухарями, печенье, конфеты, грязные и чистые носки, рубашки, тренировочные штаны, ручки, кожаная плетка, трусы, книжки, фонарики и многое прочее, – не было только икон.
Перерывая последний, у самого края палатки спальник, Артем вконец изнемог от духоты. Тяжело сопя, обтирая ладонью щиплющий глаза пот и злясь немилосердно на всю эту ерунду, лезшую под руки, он тем не менее продолжал педантично шарить под и возле, как вдруг его слух поразило странное, но очень отчетливое шипение.
Дрожь холодными мурашками скользнула по позвоночнику.
На него шипели.
Или ему это показалось, померещилось в спертом воздухе палатки, где еще бродили перегарные пары? Не исключено, что и показалось, однако шипение, смолкнув, вскоре возобновилось, теперь еще более отчетливо и очень близко, а главное, было оно адресовано несомненно именно ему, Артему. Наглое омерзительное шипение, напоминавшее змеиное, хотя Артему, слава богу, пока еще ни разу не приходилось вплотную сталкиваться со змеями.
И потом, откуда здесь змеи? Если б что-то подобное и было, их бы обязательно предупредили. Он не помнил, водятся ли змеи на Волге. Наверное, почему нет, но не здесь же, не в большом селе, а где-нибудь в лесу или в степи. Тут же вспомнилась «Песнь о вещем Олеге» – красочная детская книжка с потрясной картинкой, которая, надо сказать, произвела на него, тогда маленького мальчугана, неизгладимое впечатление: великолепный князь в полном вооружении, в отливающем серебром шлеме, с огромным блестящим мечом и в золотящейся кольчуге попирал мощной ногой белый высохший конский череп, почти такой же, какой буквально позавчера отрыли на раскопе, – а оттуда, из пустой разверстой глазницы, извиваясь, выползала, смертоносно выгибая острую головку, чешуйчатая гремучая змея.
«И примешь ты смерть от коня своего…»
Непонятно, что тогда его больше потрясло – сам ли миг между жизнью и смертью, когда князь еще жив, прекрасен и могуч, но уже через секунду будет укушен-ужален… то ли сам вид роковой змеюки, олицетворявшей неумолимую судьбу, раздвоенный язычок, струящийся из раззявленной пасти. Невозможно было представить, что вот его, этого роскошного булатного князя, способна умертвить такая мерзкая тварь. Было в этом что-то несправедливое, даже постыдное.
Между тем подозрительное шипение продолжалось.
Беспокойно оглядываясь, Артем пытался понять, откуда это доносится, и вдруг испуганно застыл, в буквальном смысле окаменел – в неудобном повороте головы, на четвереньках, неловко скособочившись.
На него действительно шипели. Весьма вероятно, осуждающе. А еще вероятней – предостерегающе.
Так они и смотрели друг на друга: будущий знаменитый ученый на четвереньках и зелено-бурая змея. Приподняв клиновидную головку, она пошевеливала нитевидным раздвоенным язычком (как на той, давней картинке), то появлявшимся, то мгновенно исчезавшим в приоткрытой розоватой пасти.
В первую секунду Артему захотелось что-нибудь крикнуть, ну хотя бы «мама!» – такое давно забытое. Желание не совсем уместное и явно ниже его достоинства. Сдержался, не крикнул.
Дальше все произошло мгновенно.
Артема приподняло и выбросило наружу, подобно взрывной волне, слегка, правда, задев об опорный кол посреди палатки.
Досмотр был закончен.
Только очутившись в нескольких метрах поодаль, Артем сумел взять себя в руки. Он выпрямился и сделал вполне независимый, даже чуть скучающий вид, словно ничего не произошло.
На осиянной солнцем поляне царили воскресный покой и тишина, нарушаемые только гулом в Артемовой грудной клетке. И было очень, ну просто очень жарко, особенно в кирзовых сапогах и плотных брезентовых брюках, липкий пот обильными щекочущими ручейками стекал по лбу, по груди, спине и дальше по ногам.
Сомнений не было: змей и в самом деле настоящий. Даже довольно крупный. И шипел злобно, неподдельно, без дураков. Подмывало срочно куда-то бежать, что-то делать, звать на помощь, как же, в палатке – змея!
Хотя бы Валеру. Впрочем, почему именно Валеру? Нет, именно его в первую очередь, кого же еще?
Артем было бросился к калитке Николая (тоже, между прочим, мужик), за которой исчез Валера, но внезапно остановился – иконы снова напомнили о себе. Нужно было, пока обстоятельства благоприятствовали, не откладывая, срочно продолжить поиски. Валера – потом. Теперь на очереди был амбар, где хранились пожитки ребят, главным образом рюкзаки, чемоданчик Славы Лидзя, цветной баул с иностранной этикеткой Дмитрия-Билла. Там тоже нужно было непременно проверить.
Но – змея! Змею тоже нельзя было так оставлять. Могла ведь и в самом деле выползти, переползти, заползти, проскользнуть – и не только к Валере, но и к нему, и везде…
Артема передернуло.
Ничего, у него еще будет возможность продолжить поиски, он не сомневался, но в данный момент необходимо было прекратить весь этот страх и ужас. Немедленно.
Тут, на ровном, хорошо просматриваемом вдоль и поперек, достаточно безопасном месте, поросшем вытоптанной линялой травкой, вспомнился ему вдруг, впрочем, весьма смутно, давно, еще на первом курсе института, читанный роман, а может, повесть малоизвестного писателя про удава, сбежавшего из зоопарка. Но что такое удав по сравнению с простой средневолжской гадюкой (фу, мерзость! Еще и шипит к тому же!)?
Воспоминание тем не менее помогло Артему собраться духом – он решительно, широким шагом (хорошо, что в сапогах!) направился к калитке Николая, а потом и за калитку (правда, чуть менее решительно) – по узкой мощенной кирпичом дорожке, к добротному бревенчатому дому с петушком на крыше, к крыльцу с резными наличниками.
Хозяйство у Николая, он же Платоныч, что надо: и дом, и банька тут же во дворе, и сад-огород, в коих произрастало. Крыжовник – вот он, пожалуйста, вдоль дорожки, уже круглился зелеными ягодами. Артем не удержался, сорвал, оглянувшись, пару неспелых, но соблазнительных именно кислостью своей ягод, хрупнул, оросив нёбо кислющим, но приятно освежающим, взбадривающим соком.
Хозяин с Валерой сидели на террасе, на столе миска с плавающими в желтоватом запашистом рассоле солеными огурцами и почти порожняя, хотя и не до самого дна, бутылка водки. Оба раскраснелись и выглядели довольными жизнью.
– И кто это к нам пришел? – каким-то ехидным, но вполне вроде бы доброжелательным голосом произнес Валера. Глаза были красны и смотрели мутновато.
– Заходи-заходи, Артем, не стесняйся, – широко и радушно повел рукой Николай. – Выпьешь? – Он тяжело поднялся, достал из буфета третью рюмку, наполнил ее.
Коли уж налито – как отказаться? Хотя, честно говоря, он бы по такой жарище предпочел не пить. Однако ж взял – «Ваше здоровье!» – и огурчик вслед. Пошло недурно. Сразу вспыхнуло внутри, разошлось, расслабилось.
Он даже подумал: надо ли говорить? Он вдруг засомневался: а было ли? Да если и было – что такого? Как приползла, так и уползет. Змеи, они людей боятся.
И все-таки, вспомнив шипение и торчащую из-за деревянного настила, на котором лежали матрасы со спальниками, узкую зеленовато-серо-бурую головку, похожую на черепашью (бр-р-р!..), с извивающимся язычком, сказал, как бы ни к кому не обращаясь:
– Там, в палатке… это… змея…
Сказал и сам удивился: какая, к черту, змея?
– Ну да, змея… там… в палатке.
И покраснел, как мальчишка.
Николай вопросительно воззрился на Валеру, тот ухмыльнулся.
– Змея, говоришь?
– По-моему, это змея была… – уже не столь категорично сказал Артем.
– А ты испугался, бедный? – скривил губы Валера. – А ты бы не пугался, парень. Змея-то ненастоящая. Верней, настоящая, но не опасная? Жигун это. Ну да, что ты на меня вылупился. Натуральный Жигун. Это хлопцы его так прозвали – Жигун. Уж, непонятно, что ли? Самый натуральный уж.
– Да, ужи тут встречаются, – согласно кивнул головой Николай. – Особенно их много в Петровой балке, знаете, овраг на спуске, там вроде болотца небольшого, вода из Волги застаивается. Сыро. А ужей хлебом не корми – дай сырость. Смотришь – головка над водой движется змеиная, плывет, значит. Бывает, что и сюда заползают, хотя редко. А гадюк тут нет, гадюки дальше, в степи.
– Вот я и говорю – Жигун, – бормотнул осклабясь Валера. – Уж. Его парни где-то подобрали и сюда зачем-то закинули. Под настил. Молоком поят. Пускай, дескать, мышей ловит. Я им говорю: на кой вам ляд это нужно? Хоть и уж, а все равно змея. Будет ночью по вам ползать, напугается еще кто. А они: пусть ползает, мы не боимся. Смелые, понимаешь ли. Приручить змею надумали. Этот, как его, Билл, который лысый, он его лягушками потчует, представляешь? – обращался он почему-то не столько к Артему, сколько к хозяину. – Найдет лягушонка, поймает и Жигуну несет. Такие вот дела…
– Да, дела… – задумчиво вздохнул Николай.
– Гвоздь они забить не умеют, а вот дрессировать змей – это пожалуйте. Циркачи! – говорил Валера, не обращая внимания на осоловевшего и погрустневшего Артема.
Он взялся за окончательно пустую бутыль, качнул ее, как бы проверяя, не осталось ли чего, и раздосадованно оттолкнул.
Артем молчал, обиженный подчеркнутым необращением к нему Валеры. Вроде как тот им пренебрегал. Этот шоферюга, алкаш и неудачник, похоже, его просто не уважал: интересно, на каком основании? Вот и ужом он его, похоже, дразнил. Просто-напросто издевался – тоже неизвестно, по какому праву. Гриб червивый. Вырождаться уже начал, а хорохорится, строит из себя.
Но и молокососы эти хороши. Этого ужа и в руки-то взять противно, а они в палатку приволокли. Точно, всего чего угодно от них можно ждать.
Но это было другое и как бы прошлое, а сейчас все почему-то упиралось в Валеру. В его бледное рябоватое лицо с набухшими веками, далеко лысеющим лбом, красными веками. В его неуважение. И Николай тут же сидел и, хотя неуважения не проявлял, а даже, напротив, был вполне гостеприимен, неуважению этому был свидетелем, то есть таким образом как бы становился соучастником.
И Артем, пытаясь восстановить попранную по отношению к нему справедливость, укоризненно промолвил:
– Валера…
– ?
– Валера, зачем ты так пьешь? Ты же себя губишь…
РАССКАЗ ВАЛЕРЫ
– Смотри-ка, – хрипло расхохотался Валера, откидываясь на стуле. – Какой заботливый нашелся! Это я-то зачем пью? – Он снова обращался к Николаю: – Вот ты, Коля, зачем пьешь?
– Да я разве пью? – пожал плечами Платоныч. – Бывает, конечно, что и не откажу себе, как сейчас, например. С хорошим человеком почему бы и не выпить? Или в праздник. Очень даже уважаю: выпить и закусить. Чтоб все культурно. Вон хоть у благоверной моей спросите. Да и то: попробуй-ка я у нее пить… Кхе-кхе-кхе… А так она вовсе и не возражает: Коля, говорит, когда выпьет, только добрей становится, не то что некоторые.
– Ясно? – снова с ехидцей спросил Валера, обтирая со лба пот.
– Да я не Николая Платоновича спросил, а тебя.
– Меня? – Валера вдруг передернулся как-то весь, помрачнел и, уставясь на Артема, неожиданно спросил: – А ты почему, собственно, меня тыкаешь, а? По какому такому праву? – Он даже привстал, изображая возмущение. – Я тебе кто? Сват, брат? Ты чего себе позволяешь? Мы с тобой хоть и выпили, но не на брудершафт! Тебе лет-то сколько еще? Ты по сравнению со мной сопляк еще. Гляди, допрос мне тут устраивать взялся, настроение портить воскресное! А вот хочу и пью, ясно? Перед тобой отчитываться не обязан.
– Ладно, – примирительно сказал хозяин. – Не надо, Валерик. Он же это просто так спросил, без злого умыслу.
– Нет, погоди, Коля, тут разобраться надо. Меня интересует, зачем он сюда пришел? Кто его сюда звал? Ты зачем сюда пришел? – снова повернулся он к Артему. – Тебе чего надо? Ой, парень, я тебя насквозь вижу. И как ты вокруг Софьи вьешься – тоже вижу. Все вижу…
– Ты… Вы… это… – начал было растерянно Артем, но тут же понял, что в данный момент с Валерой лучше не связываться. Только хуже будет. Завелся Валера. Да и плевать он хотел на него. Представится случай – припомнит, в долгу не останется. А сейчас лучше не связываться.
Артем резко поднялся:
– Пожалуйста, могу и уйти. Я к вам не напрашивался. Пожалуйста…
Он вышел, собираясь посильнее хлопнуть дверью, но сдержался, тихо приткнул ее, хотя внутри все кипело и ходило ходуном, кровь бешено стучала в висках. Ну, Валера… Ладно, как говорится, поживем…
А в это время Николай, не понимая, что произошло, теребил Валеру:
– Ну ты чего? Чего завелся-то? – спрашивал он. – Чего он тебе сказал такого? Сидели вроде так мирно, благородно, а ты вдруг ни с того ни с сего…
– А пошел он… – махнул рукой Валера. – Без мыла лезет. Зачем? Почему? Не люблю таких вот чересчур въедливых. Всегда им больше других надо. Следователь нашелся.
Валера задумался, потом сказал:
– Эх, жалко мать-начальница куда-то ушла, а то можно бы спиртяшкой разжиться – по случаю воскресенья. Но ничего, мы ее вечерком с тобой расколем, никуда не денется. – Валера вздохнул и пропел сипло: – На дальней станции сойду – трава по пояс…
Некоторое время молчали, потом Валера неожиданно спросил:
– А что ты думаешь, Коля, почему я пью?
– Да ладно, – махнул рукой Николай, – пьешь и пей, никто с тебя отчета не требует.
– Нет, правда, – Валера нахмурился. – А я тебе скажу. Этому-то и знать не надо, а тебе как на духу. Грех ведь на мне…
– ?
– Человека я сбил, понимаешь? Насмерть.
– Как это? – кивнул от неожиданности Николай, забыв, что спрашивает, а не соглашается.
– А как… Обыкновенно. Три года потом не мог за руль сесть, хотя меня полностью оправдали, даже прав не лишили. Не мог, и точка. Все казалось, что сразу опять на кого-нибудь наеду. Сил не было. А тот сам под колеса бросился. Специально. Самоубийца. Если бы и хотел затормозить, все равно бы не успел. Он внезапно кинулся, прямо под колеса, неожиданно. Я все-таки затормозил, но поздно. Выскочил, а он уже… Не старый еще человек. Потом узнали, что у него не первая попытка. А тут я, будь ему неладно, подвернулся. Вот только случайно ли, все думаю, что именно я, а не кто другой. Почему он под мою решил? Что, посолидней себе грузовика не мог выбрать? Или поезд – там уж точно наверняка. А тут просто покалечиться мог, инвалидом на всю жизнь.
Он схватил себя за лицо, сжал, закачался со стоном. Потом снова заговорил:
– Я как увидел – мне сразу плохо стало, выворачивает наизнанку, и слезы текут. Я ведь не знал еще тогда, что он – самоубийца. Все думал: конец, человека задавил. Или это я потом подумал, а в тот момент ничего не соображал – в шоке был. Сел в стороне и плачу, плачу… Ничего. Тошнота… и слезы сами текут. Врачи, на «скорой» которые приехали, не знаю, кто-то вызвал, вкололи мне что-то, отчего сразу спокойней сделалось, как бы все равно, словно вовсе и не со мной, а с кем-то другим. Потом протокол, все как положено, только руки ходуном ходят и тик под глазом – кожа дергается, и глаз моргает то и дело, словно я им подмигиваю. В милицию долго еще таскали, пока не убедились, что я ни сном ни духом. У меня к тому времени уже пятнадцатилетний стаж был – ни одного прокола. Всегда очень аккуратно ездил. Я ее с закрытыми глазами водить могу. И вот из-за какой-то сволочи, прости Господи!.. – Он стукнул кулаком по столу. – Три года не мог дотронуться до баранки, сразу тошнота подкатывала. Только этим делом, – Валера постучал ногтем по пустой бутылке, – и спасался. Думал, что все, наездился. В контору какую-то устроился – слесарить. Но вот, как видишь, ничего, оклемался более или менее. Но душа все равно не на месте – хоть ты что! – Он ткнул себя кулаком в грудь. – Болит, понимаешь? Иногда хочется разрезать и посмотреть, что же там такое? Что за зверь?
Он снова замолк, тиская лицо ладонями.
– Да-а, – сочувственно вздохнул Николай. – Не повезло тебе, парень. Нескладуха вышла. Жизнь он тебе, конечно, подкорежил – это точно, но только убиваться так тоже не стоит. Не виноват же ты…
– Да знаю я, что не виноват, знаю, а все равно ничего не могу с собой поделать. Он мне по ночам снится. Словно опять… – почти заплакал Валера, тычась лбом в крепко сжатый кулак. – Не могу-у…
Он занервничал, засуетился беспокойно, шаря глазами по сторонам. Поднялся.
– Куда ты? Сиди! – Попытался остановить его Николай. – Скоро жена на стол накрывать будет, пообедаем вместе. Куда тебе?
– Нет, братан, пойду поищу мать-начальницу, а то совсем мне что-то поплохело, разбередил. Или, может, в магазин наведаюсь, там возьму. К обеду, а? – и он неожиданно подмигнул хозяину.
ОБЫСК ( Продолжение )
Выйдя от Николая в раздраженных чувствах, Артем снова вспомнил о так и не найденных иконах, от которых его отвлекло появление Жигуна. С потерей особенно трудно примириться, когда она не кажется еще окончательной и безвозвратной. Когда еще есть надежда.
У Артема была.
Надо заметить, иконы для него имели, помимо их исторической, так сказать, ценности, которая полностью оправдывала его участие в этой экспедиции, даже если бы они здесь больше вообще ничего не нашли, ценность еще и иного рода.
Как ни странно, но именно обладание чем-то ценным, вернее, приобретение чего-то ценного, чего у него раньше не было или даже было, но теперь еще прибавлялось, и уже потом владение этим ценным, придавало смысл даже, казалось бы, самым ненужным, необязательным делам или поездкам. Казавшаяся бессмысленной потеря времени переставала угнетать, если вдруг удавалось набрести на что-то интересное, а затем еще и сделать его своей собственностью.
Это интересное, впрочем, могло и не быть вещью или каким-то историческим раритетом – иконой, манускриптом или старинной одеждой и утварью. Артем с удовольствием приобретал, например, редкие лекарственные травы, коренья, как на Алтае, мед, орехи, дефицитные книги в захудалом сельском магазинчике, где они никому были не нужны и зря только пылились. Годились и всякие приключения, которые тщательно инвентаризировались и сохранялись в памяти – неизвестно, для чего. Может, для рассказа в компании. Может, просто для воспоминаний в старости.
Если же этого не происходило (что случалось редко), то возникала сосущая пустота и чувство напрасной растраты жизни.
За все эти годы образовалась довольно значительная коллекция икон, окладов, антикварных книг, всяких предметов русской старины – свой домашний музей. Отдать из нее вот так три превосходных иконы безусловной ценности, в чем он нисколько не сомневался, держать их, можно сказать, в руках – и вдруг выпустить в неизвестность, нет, слишком обидно.
Никакой Жигун (тьфу, придумали же кличку!) не смог бы ему помешать, даже если бы это был не уж, а самая настоящая гадюка. Или кобра. Это была его, Артема, собственность, для его, Артема, домашнего музея (да даже если и продать) – никому он ее, черт подери, дарить не собирался.
Артем вяло (после выпитой рюмки) послонялся между палатками и амбаром, заглянул повсюду, не появился ли кто за время его отсутствия. Лагерь был пуст. Безобразие, конечно: никого! Даже дневальный куда-то испарился! Он еще этот вопрос обязательно поднимет: как так можно, все-таки здесь и вещи, и материальные ценности, и вообще! Но в данную минуту ему как раз на руку.
В амбаре прохладно и сыро, как в подполе. Комната Софьи была заперта на замок, зато переднее помещение, где хранились рюкзаки ребят да кое-какой инвентарь – лопаты, ведра, кисти и прочая мелочовка, оставалось открытым.
Артем подошел к расставленным вдоль стены рюкзакам, с минуту помедлил, трогая носком сапога ближайший к нему, опустился на корточки и стал быстро расстегивать.
Конечно, занятие не очень приятное – шариться в чужих вещах (Артем оглянулся), но его нужно было довести до конца. Он был вынужден. Его вынуждали. Хотя в нем, если совсем честно, проснулся чуть ли не азарт – ведь ему, по сути, бросили вызов, его вовлекали в противоборство, сомнительное, конечно, в нравственном смысле, но, опять же, не он начал.
К третьему рюкзаку уже была выработана определенная метода: сначала рюкзак ощупывался снаружи, проминался пальцами – не попадется ли что-то твердое, а уже затем совершалось вторжение в недра – для более детального осмотра. Раза два Артем стремительно вскакивал, заслышав неподалеку шаги, но тревога оба раза оказывалась ложной: шаги удалялись. Вялость с Артема тем не менее как рукой сняло. Не до сна.
Все случилось, когда он добрался до пятого: сразу – и увидел, и пальцами ощутил.
Увидел – остроугольную выпуклость, пальцами ощутил – твердое.
Сырость. Прохлада. Полумрак. Яркий сноп солнечного света на пороге.
Артем отшатнулся.
Из темных недр рюкзака на него опять смотрело – на этот раз, правда, не Жигун, не змея, нет, на него уставились пустые провальные глазницы человеческого черепа. Оскаленные желтые зубы. Чернота на месте носа.
Для одного дня уже слишком – то змея, то череп… И еще этот забулдыга Валера. Многовато получалось.
Да, его мучили – гнусно, злонамеренно…
Череп выглядывал из глубины рюкзака, как из глубины веков. Он и был из глубины, оттуда. Едва оправившись от нового шока, Артем тотчас профессионально определил: череп – с раскопа. Лет тысяча ему, не меньше. Бледно-желтая кость блестела, как отполированная. Крепкая человеческая кость, которую даже долгие годы в земле не сломили. Почти бессмертная по сравнению с плотью. В степных песках она сохранялась особенно хорошо.
Череп тоже, между прочим, был ценностью – никто не имел права его уносить с раскопа. Он должен был быть инвентаризирован, описан, оприходован, снабжен биркой с номером.
Черепов и костей Артем не боялся – все-таки археолог. Но дальше в рюкзак полез с еще большей неприязнью и настороженностью. Кто знал, какие еще сюрпризы его ждут.
И действительно – наткнулся. Теперь уже и впрямь на икону, но, увы, не на свою. Эта хоть и была прошлого века, однако малоинтересная и в плохом состоянии. Но – икона! Значит, кто-то из ребят тоже проявлял интерес, что только подтверждало его подозрения. Значит, прав он был, значит, на верном пути.
Чернильным карандашом на рюкзаке было написано: Роберт Л.
Ага, и тут Артем, значит, попал в точку. Конечно, Ляхов, кто еще… Не случайно они уже один раз с ним сцепились. Не подвела интуиция – все-таки чувствовал людей.
Некоторую удовлетворенность ощутил Артем от своей прозорливости. Да и его собственные иконы как бы приблизились, выплыли краешком из неизвестности.
Правда, больше ничего в рюкзаке обнаружить не удалось. Да и не такой он, верно, дурак, этот Роберт, чтобы хранить похищенное в рюкзаке. Хотя вот с черепом малость дал маху. Череп тоже почти ЧП. За него тоже нужно держать ответ.
Однако открытия Артема на этом не завершились. Перед ним лежал еще один, но не рюкзак, а баул – спортивная бордового цвета сумка на молнии. Опытный археолог осторожно, но решительно дернул за молнию, раздвинул края и почти сразу узрел нечто. Сказать «заинтриговавшее» было бы слишком неточно, так как находка почти не уступала ни шипящему Жигуну, ни бледно-желтому черепу с проваленными глазницами.
Нет, ничего страшного и опасного, угрожающего жизни, на этот раз ему не предстало. Но руки Артема все равно почему-то дрогнули, а внутри, где-то в самых недрах его существа, огненно полыхнуло. Снова стало невыносимо душно.
Такой уж, видимо, выдался нынче день, что Балицкого бросало то в жар, то в холод. Но сейчас он просто пылал, как больной с высокой температурой, и пот капал, капал, капал, стекая по лицу, на цементный пол… А он даже обтереть его не мог, так как руки его были заняты этим самым «нечто», да он и не особенно обращал внимание – не до того…
Предмет, повергший его в такое горячечное состояние, был всего лишь журналом. И теперь Артем, неловко изогнушись, нахмуренно перелистывал яркие глянцевые страницы, выскальзывавшие из повлажневших пальцев и плотно ложившиеся друг на друга. Кажется, он даже забыл, где находится и зачем пришел. Мелькали перед глазами смуглые обнаженные и полуобнаженные (что, впрочем, ничуть не скрывало) тела, и все было столь явственно и настолько бросалось в глаза, что как бы и не видеть было невозможно, а уж тем более оторваться.
Руки, плечи, спины, бедра, груди, ягодицы, ноги и прочее – все было сдобно и округло, все сплеталось и переплеталось, наползало друг на друга и вдруг распахивалось в какой-то совершенно невозможной, пронзительной открытости. Все здесь было какое-то самодовлеющее: орган – орган, член – член, а не фаллический символ. Аж на всю страницу! В цвете, в вожделении, отдаваемый и принимаемый, полу– и целиком, дикий и разъяренный, как тигр, или прирученный и послушно тянущийся туда, куда его манили и тянули, на фоне и без фона, но чаще на фоне – золотисто-розово-нежно-округлом, и это золотисто-розово-нежно-округлое, в мягко-вкрадчивых, влекущих изгибах и выемках – бесстыдно раскрывалось в самом заповедном, сокровенном, тайном, запретном, омерзительном, магнетическом – до содрогания.
Бр-р-р-р!..
Тут все было доступно зрению – просто по-садистски, Артем готов был расплакаться. И непонятно было, то ли пот, то ли действительно слезы текут по лицу. Несколько капель упали на золотисто-розовую страницу, смочив горячей влагой непритворного человеческого потрясения.
Да, это был всего лишь порнографический журнал, заграничный, цветной, на превосходной глянцевой бумаге, самый что ни на есть настоящий. И буквы в нем были не русские, и адское пламя полыхало в нем, именуемое на великом и могучем – любострастием, любосластием, любодеянием, любонеистовством… И соитие будто бы (а на самом деле?) человеческое, самоупоенное в своей призывной дерзости (делай как мы, делай лучше нас!).
Артем, задетый этим пламенем, горел и плавился, переворачивая страницу за страницей, обжигаемый каждой новой позой и новой неприкрытостью. Не мальчик уже, он плакал сейчас солеными горючими слезами – словно только что потерял невинность. Он обливался жарким и столь же соленым, как слезы, потом, перестав отличать возвышающее, праведное страдание, отказывающееся принять это, от унизительной и не менее мучительной похоти, которая пронизывала его тело с гудящей головы до одеревеневших в неудобной позе ног и поясницы.
Летели искры. Пахло серой.
Сгорал Артем…
СГОВОР
В таком состоянии, действительно шоковом, Артем и был застигнут, можно сказать, врасплох Софьей Игнатьевной. Да и где ему, оглушенному, с пеленой и смугло-золотистыми округлостями перед глазами, при всей его осторожности, было заметить?
А когда заметил, вернее, услышал – было поздно.
Она стояла рядом, совсем близко. Может, и не успела еще разглядеть, что Артем держит в руках, а если все-таки разглядела? Нужно было как-то выходить из неловкого положения, а достойно выйти из него можно было, только посвятив ее в суть разысканий. Полуобернувшись, Артем смущенно улыбнулся (насколько смог) и глухо пробормотал:
– Все-таки я был прав, когда говорил, что наши ребятки продвинутые во всех отношениях. – Артем протянул ей журнал: – Как тебе это?
Софья Игнатьевна осторожно приняла, с недоумением на лице, и тут же густо зарделась, бегло перелистнув.
– Какая гадость! – брезгливо почти отбросила его обратно Артему. – Откуда это?
– Отсюда, – Артем кивнул на бордовую спортивную сумку с импортной этикеткой.
– И чье это? – лицо Софьи Игнатьевны пылало.
– Точно не знаю, – сказал Артем. – Кажется, Васильева.
– Так, только сексуальных маньяков нам не хватало, – мрачно проговорила Софья Игнатьевна. – А как это попало к вам? – Тут она подозрительно воззрилась на все еще не остывшего Артема.
– К «тебе», Софья, к «тебе»… Мы же договорились, – как можно мягче поправил Артем.
– Хорошо, к тебе… – Голос ее был по-прежнему строг, словно перед ней был не будущее археологическое светило, а нашкодивший и отпирающийся школьник.
Артему впору было обидеться – снова его третировали.
Все-таки зануда она была, свойство малоприятное даже при всех прочих достоинствах, а особенно не нравились Артему прокурорские нотки. Но что делать – ситуация выходила слишком уж щепетильная. Нужно было объясниться.
– Понимаешь, Софья, – доверительно начал Артем, одновременно запихивая журнал обратно в сумку. – Тут такая история…
И он поведал ей о пропаже икон из его рюкзака, которые якобы собирался отдать в музей, о ничего не давших пока поисках. Конечно, с его стороны это было не очень хорошо – лазить по чужим рюкзакам, но она же понимает, другого пути у него не было, никто ведь не признается просто так: да, я взял, напротив, только припрячут еще подальше, еще укромнее, затаятся – тогда уж точно не найти. А еще ведь и попортить могут – иконы ведь, произведения искусства. Он почти на сто процентов уверен, что это свои, хотя пока не может сказать кто. Вот он и произвел самостоятельное расследование. Пришлось. Икон, правда, не нашел, но кое-какие свидетельства, что его подозрения небезосновательны, обнаружил.
Он подошел к тому рюкзаку, где обнаружил череп, оглянувшись на дверь, стал развязывать.
Когда череп был извлечен, Софья отступила на шаг, издав при этом странный гортанный звук, отчасти похожий на вскрик.
– Видишь? – спросил Артем, хотя и так было ясно, что Софья видела. – С раскопа, между прочим. Теперь понимаешь, почему я решился?
Софья Игнатьевна неопределенно повела округлыми плечами и грудью, тесно обтянутыми белоснежной футболкой.
«Зануда», – снова подумалось Артему. Растерянность его постепенно проходила, теперь он чувствовал только усталость и раздражение, и еще злость – оттого, что вынужден еще и оправдываться. Роль провинившегося школьника его совершенно не устраивала.
– Что будем делать? – спросил он.
Софья молча смотрела перед собой.
А что они могли сделать? Им ведь вместе еще предстояло работать довольно долго, целых два месяца. Конечно, она могла уволить, выгнать, отослать в Москву к папе и маме, но тогда нужно было бы искать замену, нанимать местных. Нет, предупредить, вероятно, стоило, но с более решительными действиями пока повременить. Что же касается журнала, то тут материя и вовсе деликатная, как бы ни отвратительно все это выглядело. Софья Игнатьевна попыталась представить себе склоненное над картинками лицо Торопцева или Славы Лидзя, ее передернуло. Череп – это да, тут требовалось вмешательство, но тогда ясно будет, что копались в рюкзаках…
В общем, надо было переждать, пока еще что-нибудь не всплывет, в том же роде, хотя бы с иконами Артема. Но предупредить все равно стоило, не раскрывая, разумеется, всех карт. Чтобы не спугнуть. Самое правильное.
На том и порешили.
Для Артема же главным было, что теперь они с Софьей заодно. А это, понятно, еще больше сближало.
Он дотронулся до ее обнаженной руки.
– Ты права, не нужно торопиться. Но если на то пошло, то я никому из них не верю. Никому. Между прочим, как раз накануне пропажи дневалил Торопцев и Добнер тут же крутился, это я отчетливо помню. Правда, может, их еще раньше украли – трудно сказать наверняка.
Софья Игнатьевна закурила.
– Ну, я сомневаюсь, что это Торопцев или Добнер. Впрочем, действительно, мы же их совсем не знаем.
– Конечно, – сказал Артем.
– Мы и друг друга-то знаем плохо, – сказала Софья.
– Ну нет, – возразил Артем, – мне кажется, что знаю тебя очень давно. – Он снова доверительно коснулся ее запястья. – Кажется, это Герцен сказал: люди сначала сближаются и лишь потом знакомятся. Разве не так?
Софья Игнатьевна потупилась. Артем говорил приятные слова. Похоже, он неплохой парень, этот Артем Балицкий. И, кажется, она даже нравилась ему. Она была старше его лет на десять, если не больше, но особой разницы не чувствовала, но и он, кажется, не чувствовал. Это тоже было приятно, тем более что сорок лет – это, конечно, еще не старость, хотя для женщины уже и не молодость, тут надо быть честной с собою. Иногда она чувствовала, что уже не так крепка, как прежде. И устает быстрее, и хмелеет, хотя раньше могла выпивать наравне с мужиками, и раздражительней стала, да и живот чаще побаливал (проклятая язва!)… Кожа опять же, морщинки…
Она не любила заглядывать вперед, приучив себя жить сегодняшним. Личная жизнь не складывалась, что тут поделать: с первым мужем они разошлись, не прожив и трех лет. Он был неплохим человеком, но большим эгоистом, не хотел, чтобы она ездила в экспедиции, ревновал… Они так и не стали близкими людьми. Возможно, все могло сложиться иначе, будь у них ребенок. Но сначала они не хотели, не до детей было, у нее – экспедиции, диссертация, у него тоже масса работы, да и с жилплощадью было туго. Нет, ее профессия требовала, чтобы рядом был человек, разделяющий ее интересы. Чтобы понимал.
Впрочем, со временем она стала относиться ко всему этому значительно проще. У нее было много друзей, в том числе и по экспедициям. Были и близкие, даже очень – и среди мужчин. Сначала близкие, потом более далекие, но все равно – друзья. По-разному бывало. И разрывы, и обиды, и непрощения… Все как у людей. Во всяком случае, одинокой она себя почти никогда не чувствовала, особенно в экспедициях, где даже и уединиться было трудно. А главное, она была свободной и принадлежала сама себе. Никто ее не стеснял, она сама могла распоряжаться своей жизнью. Что ни говори, а преимущество.
Может, ей просто не везло. Может, она неправильно себя вела, хотя неизвестно, как правильно, да и не хотелось подстраиваться под кого-то. Лучше уж быть самой собой. И потом, что значит остаться одной? Разве она одна? Вовсе нет. Вокруг все время люди, друзья, опять же любимая работа – путешествия, раскопки, поиски, находки… Почти готовая докторская. Уважение в институте. Положим, у нее действительно нелегкий характер: самолюбивая, вспыльчивая, властная… Ну и что? Одна – это из лексикона непутевых баб, которые сами не умеют управлять собственной жизнью, а все ждут, когда их приберут к рукам, сядут им на шею… И потом они готовы называть это счастьем.
Она не очень верила, что можно переделать себя. Да и зачем? Каждому дано прожить именно свою жизнь, но не у каждого достает на это смелости. Поэтому многие из слабости строят свою жизнь, исходя из заданного средой стереотипа, а в старости вдруг понимают, что жизнь прошла даром, что ничего не сделано, да и вспомнить особенно нечего.
Ей-то было что вспомнить – и хорошего, и не очень. Но, главное, все продолжалось, жизнь продолжалась, и хотя она замечала за собой, что становится жестче, тяжелее нравом, однако все равно оставалась женщиной, мужчины это чувствовали, хотя и побаивались ее. Нет, синим чулком она никогда не была и не будет.
Один умный ее приятель, из самых близких, говорил, что не встречал такой женщины (это был комплимент), как она, что-то в ней было, было… Зря бы не стал говорить – это точно, не тот был человек, да и ни к чему ему льстить или лицемерить. Как чувствовал, так и сказал, а он разбирался.
А что нашли с Балицким общий язык ее искренне радовало. Было б хуже, если б этого не случилось. Вот тогда бы работа точно стала мукой, непроизводительной тратой душевных сил.
Балицкий же, немного нелепый в вечных своих кирзачах, которых почти не снимал (дух от портянок в его палатке был еще тот), высокий, широкоплечий, кудлатый, с крупными чертами смуглого обветренного лица, был ей симпатичен. Нравилась и его целеустремленность: парень знал, чего хочет, и делал все необходимое для этого. Она читала кое-какие его работы, вполне дельные, хотя и не без претензии.
И она сказала, всерьез огорченная всей этой историей с иконами, черепом, порножурналом и пьянкой:
– Поживем – увидим…
С КАРАНДАШОМ
Слава Лидзь смотрел.
Он смотрел на поблескивающую из-за домов Волгу, на зеленый массив леса, похожий на высокую траву, там, далеко, на другом берегу, и он не знал, как это запечатлеть.
Он хотел, даже очень, но, увы, не умел.
Да, наверно, это и невозможно – настолько мир, который он сейчас видел, был сам по себе. Чтобы выплеснуть эту жизнь на холст, на лист бумаги, необходимо было совершить какое-то неимоверное усилие – соединить, сопрячь, выпрыгнуть из себя, устроить короткое замыкание. Нужен был разряд между его сознанием, теряющимся перед этой непостижимой красотой, и этим миром – такой мощный, что мир должен был вздрогнуть и послушно преобразиться в…
Во что – Слава не знал. Во всяком случае, в нечто очень значительное, неведомое, чего он даже не мог предугадать.
Слава держал в руке карандаш, на коленях раскрытый альбом, но те штрихи, очень робкие, которые он уже осмелился нанести, были абсолютно не теми, какими, по идее, должны быть, настолько не такими, что он испытывал почти отвращение, еще только производя их, еще только двигая рукой, – мир катастрофически ускользал…
Однако что-то все-таки было в самом движении руки и грифеля по бумаге, в том, что он сидел сейчас один над рекой, под чужим высоким забором, не видимый никому, схоронившийся от всех, как в детстве, когда залезал либо на дерево, либо в шкаф или даже на антресоли в коридоре – он есть, и его нет. Получалось как бы отсутствие-присутствие одновременно. Бытие-небытие. Жизнь течет без него. Странное такое чувство. Приятное. Его ищут и не могут найти, а он здесь, рядом, все видит и слышит («Куда этот несносный мальчишка запропастился?»). О нем говорят, его зовут. И он есть, несмотря на то что его как бы нет.
Вот и сейчас то ли он был, то ли его не было, карандаш, остро очиненный, через отвращение пробивался-таки к бумаге, пытаясь воспроизвести, и то, что он им двигал, и смотрел вдаль, щурился, примеривался, склонял голову набок, руку отставлял, держа на весу и как бы собираясь нанести решающий штрих, голову откидывал – ну совсем как настоящий, как те, кого он иногда видел на улицах или в скверах с мольбертами, – все это давало ощущение, что он есть. Но не просто есть, а даже очень. Что он этим владеет – и играющей солнечными бликами рекой, и селом, раскинувшимся над ней, со сбегающими почти к самой воде домами, и прозрачным небом какой-то непередаваемой голубизны, здесь почему-то очень близким, и всем-всем, что только мог охватить и вобрать в себя его напряженный взгляд.
Была разработана целая система ритуальных жестов – карандаш (или кисть), альбом… Взгляд туда, вниз, на Волгу. Или еще куда-нибудь (в зависимости). Слава Лидзь пытался. До конца школы оставался всего год, надо было выбирать, куда идти, в какой институт. В противном случае предстояла армия, что, впрочем, не особенно пугало, но и, честно говоря, не радовало. Но дело даже не в этом. Институт институтом, в конце концов можно поступить в любой. Вопрос стоял иначе: кто он сам по себе, Слава Лидзь? Сейчас, здесь, над Волгой, было более или менее понятно, а вообще-то, смутно. Хотелось многого: рисовать, лечить, изобретать, может быть, писать…
Все неопределенно.
А еще он уверен: кем бы он ни был, хорошо ему не будет. У российской интеллигенции (а раньше или позже он непременно должен был пополнить ее ряды, а может, и уже), если она выбирала путь чести, судьба была незавидная. Путь чести становился крестным путем – свидетельств уйма, вряд ли он, Слава Лидзь, был бы здесь исключением. Поэтому надо было готовиться не к счастью, для которого человек якобы создан, о чем им вещали в школе, и не к благоденствию, а совсем к другому, может, прямо к противоположному.
Весь последний год он методично устраивал себе испытания – обливался ледяной водой, раскладывал постель на полу рядом с собственным диваном, бросив на него только спальный мешок, спал по пять часов в сутки, питался лишь хлебом и водой… Все, что ему предстояло, он хотел испытать как бы заранее. Зачем? Ну хотя бы затем, чтобы быть, когда понадобится, во всеоружии.
Понятно, что это была только игра, своего рода репетиция, но, ложась на жесткий пол и утром поднимаясь с болью в натруженных, словно избитых боках, он чувствовал всю серьезность ситуации. И переживал то, что ему предстояло, а именно участь интеллигенции, серьезно и трагично. Он не обособлял себя. Участь эта была у него в крови, зов чести. Не исключено, что передалось еще от прадеда, участника Польского восстания, сосланного затем в Сибирь, где он женился на сибирячке и вскоре умер от чахотки.
На зов чести Слава Лидзь шел молча.
Это тоже была позиция – ведь ему как раз хотелось говорить горячо и много, но он выбирал молчание и сосредоточенность. В молчании он должен был выносить свое «я», твердо и навсегда. Он должен был стать сосудом чести и долга. Их знаменем. Пока он еще не знал, как это будет и что ему предстоит для этого сделать, во всяком случае он должен был постоянно прислушиваться к этому зову и идти на него.
Слышнее, конечно, этот зов был в уединении. И Слава искал его, уединение, где бы ни находился. Только в нем он становился самим собой, не размывался, как на людях, которые только все портили. Каждый нес себя впереди, категорично утверждая подчас самые сомнительные вещи и даже гордясь этим.
В уединении становился слышнее и голос отца, который умер три года назад от рака. Слава часто слышал его низкий, спокойный, чуть хрипловатый голос, вдруг возникавший по ночам во сне или даже днем, в самые неожиданные минуты. Но если вдуматься, то не такие уж, впрочем, неожиданные: обычно именно тогда, когда Славе нужны были его советы…
И он их слышал. Вернее, голос. Но голос одновременно был и совет. То есть когда он слышал голос, то уже как бы знал, что нужно делать или как относиться к тому или иному событию. Это был его собственный, внутренний голос, но одновременно и отцовский. Как-то незаметно сливалось. Собственно, это касалось не только голоса, но и всего прочего. Слава ловил себя на том, что какой-то случайный его жест – как бы вовсе и не его, а – отца. То есть слитно. В себе он его обретал нераздельно, наполняясь любовью и жалостью. И еще тоскливым ощущением непоправимости.
Смерть отца поразила Славу, хотя мать и намекала, что такое возможно: отец часто жаловался на боли в желудке. Думали, что это всего лишь язва, оказалось же, что нет, все гораздо хуже. Слава как раз был в спортивном лагере, когда случилось. За ним приехал дядюшка, он быстро собрал чемодан, а уже в дороге тот сообщил ему…
Он спросил: когда?
Дядюшка ответил: в шесть утра, в больнице.
И Слава вспомнил, что как раз около семи, незадолго до подъема (он необычно рано в это утро проснулся), к ним на форточку примостилась синичка – серенькая, с зеленовато-желтой грудкой. Села и засвиристела, внимательно заглядывая к ним в комнату, вертела маленькой головкой, словно отыскивая кого-то, даже раза два звонко стукнула клювиком о стекло.
Слава синичку заметил, и она, не исключено, его увидела, но тут что-то ее вдруг вспугнуло, она закружилась-запорхала возле окна, еще раз села на край форточки, снова, головку склоняя набок, вглядывалась живой темной бусинкой глаза, снова вспорхнула – и уже насовсем.
Как-то это было связано – смерть отца и синичка. Словно душа отца прилетала к нему проститься, свидеться в последний раз. Он любил эту синичку, он помнил, что ему при виде ее стало необыкновенно хорошо и тепло. И долго потом мучило сожаление, чуть ли не чувство вины, что она так быстро улетела.
Странно, но когда он вспоминал об этом, его тоже тянуло взять карандаш, бумагу, забиться куда-нибудь подальше-поглуше и рисовать, вернее, быть тем, кто рисует, ну да, вроде как художником – нужно было как-то сомкнуться с бытием, войти в контакт с ним, услышать, может быть, голос, а то, кто знает, и увидеть.
Так он и сидел, застыв, с карандашом в руке. Место им было найдено действительно удивительное, вид отсюда завораживал и глаз и душу, а главное – абсолютно уединенное, в высокой траве, почти скрывавшей его от чужих глаз. Кузнечик где-то стрекотал, совсем близко.
И тихо было – по-воскресному.
Впрочем, здесь, почти на краю села, наверно, и всегда было тихо, хотя воскресная тишина – все равно особая, даже, кажется, ветер затихает и все млеет и расслабляется, не желая никаких движений и звуков. Все замирает и живет тихо, подобно траве.
Слава сейчас принадлежал самому себе и был самим собой, не напрягаясь, не заботясь о том, чтобы быть самим собой. Звон кузнечика словно концентрировал в себе сущность лета, истому полдневного зноя, травяного медового духа, голубой небесной шири. И не думал он сейчас ни о чем, потому что зачем думать, когда так хорошо и спокойно. Сидеть бы и сидеть, смотреть и смотреть, может, даже задремать ненадолго, но и заснув, продолжать видеть.
Кажется, так и произошло: Слава, разморенный, вздремнул, а очнулся, когда его вдруг окликнули. Вздрогнув, он оглянулся на голос. Из травы выходил к нему Модест Ильич, он же Доктор, он же Мусоргский, в шортах, в голубой распахнутой на груди тенниске, загорелый и спортивный, с неизменным фотоаппаратом на шее.
– Прекрасное место облюбовал, просто замечательное, – улыбался он Славе несколько смущенно, словно извиняясь за потревоженное уединение. – А я ведь тут, по соседству совсем, – он показал в сторону, – видишь, вон там, за деревьями, возле забора, палатка.
Слава посмотрел.
Небольшой клочок земли перед забором, как раз ровным счетом для палатки да для деревянного стола и скамейки, которые стояли возле. А дальше сразу круто обрывалось, и получалось нечто вроде островка, или, вернее, полуостровка, куда можно было проникнуть только через калитку в заборе, то есть с чьего-то участка. Вид оттуда наверняка был ничуть не хуже, зато место отличалось недосягаемостью.
Модест Ильич присел рядом, искоса поглядывая на рисунок в Славином альбомчике.
– Недурно, – как бы между прочим заметил он. – Очень даже.
– Да это так, пустяки, – махнул рукой Слава.
– Только карандашом здесь не взять, – сказал Доктор, – да и красками тоже трудно – какое-то непостижимое соединение дали и широты, воздуха и воды, классически, можно сказать, русское, не кажется тебе? Не случайно у драматурга Островского действие многих пьес разворачивается не где-нибудь, а именно на Волге. И там тоже обрыв, река… Раздолье душе. Страсть. Размах… Я много поездил, видел разные красивые места, но здесь как-то особенно…
Отвечать на это, похоже, не требовалось, и Слава ненатужно помолчал, впрочем, кивнув в знак согласия.
Так оно, наверно, и было, как говорил Модест Ильич, но настолько отдельно, настолько само по себе, что не то что нарисовать или сфотографировать, но даже и для зрения, которое вроде бы вбирало его вполне, оставалось недоступно. Все равно что не было.
– А знаешь, – продолжал Модест Ильич, – в России ведь вовсе не случайно всегда был культ Божьей Матери, Богоматери, Богоматерии. Одухотворение, обожествление материи, природы. Разве не чувствуется в этой красоте воистину что-то высшее, великое? И предки наши чувствовали. Иначе бы и поэзии у нас такой никогда не было – от Державина до Пастернака. И что цивилизация отстает от других стран – не в том же ли причина? Помнишь? Природа, мир, тайник вселенной, я службу долгую твою, объятый дрожью сокровенной, в слезах от счастья отстою…
– Чьи это стихи? – с некоторым волнением спросил Слава.
– Как, ты не знаешь? – искренне удивился Модест Ильич.
– У-у-у… – мыкнул отрицательно Слава.
– Да это же Пастернак! – Модест Ильич покачал головой.
– Ага, Пастернак… – Слава кивнул.
Он вдруг низко наклонил голову – так, чтобы его совсем не было видно среди травы, замер, напряженно прислушиваясь.
Модест Ильич с удивлением посмотрел на него.
– Ты что, прячешься от кого-то?..
– Тш-шш… – чуть ли не с отчаянием прошипел Слава. – Тише, пожалуйста!
Так они и сидели несколько минут – Слава, замерев в неуклюжей, полуутробной позе, прижавшись грудью к коленям (смяв при этом альбомный лист), и Модест Ильич, который озирался вокруг, не понимая, в чем дело, но и не произнося больше ни слова.
Наконец Слава снова выпрямился и глубоко, с облегчением вздохнул.
– Случилось что-нибудь? – осторожно и так же тихо спросил Модест Ильич.
Слава пожал плечами.
– Нет, ничего… Показалось, – и снова посмотрел туда, вдаль, на блестящие воды реки.
Модест Ильич вдруг сконфузился и пружинисто встал.
– Прости, что помешал. Просто обрадовался, когда увидел тебя с альбомом. Я ведь тоже в юности мечтал стать художником, даже в студию ходил, учился. Не вышло, однако.
– Да я не мечтаю, – сказал Слава. – Я так просто.
– Все равно, – возразил Модест Ильич. – Раз есть потребность – уже хорошо. В каждом человеке есть художественный инстинкт, который влечет его к красоте. Многие просто не осознают это, не дают ему раскрыться. Человек по природе своей художник, творец. Я всегда радуюсь, когда вижу это в человеке.
Слава смущенно крутил в пальцах карандаш.
– Заходи как-нибудь в гости, – приветливо улыбнулся Модест Ильич, – поговорим.
– Спасибо, – сказал Слава, тревожно взглянув на него, и закрутил карандаш еще быстрее.
ЧУЖОЙ
Ушел Модест Ильич – то ли к палатке своей, то ли еще куда-то, а Слава остался в прежнем положении, хотя покой уже был спугнут, уединение же, которое казалось таким прочным (не случайно и трава здесь такая вымахала, что никто сюда не совался), казалось теперь очень сомнительным.
Чем дольше вглядывался Слава Лидзь в бесконечность дали, тем острее ощущал он свою собственную временность, даже и здесь, в этом неожиданном укроме, думал, что надежно, ан нет, и здесь не было надежно, и вообще нигде – в этом уже не раз убеждался. Может, и хорошо, что убеждался, чего ж зря тешить себя иллюзиями… Все было временным – и он, и его пристанище, да и вообще все на этой земле, в том числе и красота, что никак не поддавалась ему (впрочем, он и не претендовал) – все-все было случайно и непредсказуемо.
Он готов был с этим смириться: что ж делать, если все равно от тебя мало что зависит, а его робкие творческие потуги в конечном счете ничего не значили. Хуже другое – что за ним постоянно наблюдали, даже и здесь, в этом пустынном, заброшенном, как ему казалось, месте: стоило только приткнуться, как тут же возник неведомо откуда Модест Ильич, но и без Модеста Ильича он быстро сообразил, что его стерегут – дался же он им! – следят, следуют за ним, не давая остаться одному. Слава не понимал, зачем он им, но, с другой стороны, им и не нужно было «зачем» – просто им необходимо было знать о нем все и даже больше, как и вообще о каждом.
Но о нем – особенно. Они даже его молчание понимали вполне однозначно – как им надо было. А все потому, что он был не их, вернее, не наш. Не свой.
Странное было чувство, как-то связанное с ощущением временности – он и в самом деле был чужой. В школе его считали замкнутым и себе на уме, дома мать часто попрекала его, что он с ней почти ничем не делится, скрытничает. Он слышал, как она жаловалась сестре по телефону, что он стал таким после смерти отца, Может, так оно и было – он себя как бы не помнил до. И вообще, разве со смертью отца было связано, что он никому не верил? Были, конечно, честные, как, например, учитель литературы в их классе, сравнительно молодой еще человек, не так давно после института, он попросил завести их две тетради, в одну они должны были конспектировать его лекции, в другой – для инструктора из РОНО – учебник. В первую они вписывали самое важное, во вторую – второстепенное, но по школьной программе.
А про Пастернака Слава, конечно, знал, хотя и не читал, – и про «Доктора Живаго», и про 1958 год – от него же, от Олега Александровича, учителя, и только лишь притворялся, что не знает – на всякий случай. Слишком неожиданно возник из травы Модест Ильич, слишком уж провоцирующе прозвучали его слова. «Болтун – находка для шпиона», – любил повторять отец, не любивший лишнего трепа. И не то чтобы Модест Ильич Славе не нравился или был слишком подозрителен, нет, даже напротив, он был ему вполне симпатичен. Не было в нем той противной снисходительности, какая часто встречается у взрослых.
Тем не менее предосторожность была вовсе не лишней. Надо сказать, он удивлялся и учителю: неужели тот думал, что этими двумя тетрадями он кого-то введет в заблуждение? Что там не знают? Да из одноклассников наверняка кто-нибудь, даже не по зловредности, мог ляпнуть – предкам или кому-то еще.
Наверняка там все знали, и если пока ничего не предпринимали, то только потому скорей всего, что им так нужно было. У них были свои планы и цели. Что учитель не боялся (а если и боялся, то хорошо скрывал), было, конечно, приятно, хотя когда он говорил своим густым низким голосом: «А теперь раскройте тетрадь номер один…» – ту самую, у Славы невольно екало сердце, он невольно пригибал голову к парте, словно желая спрятаться, стать невидимым.
Но только ведь все равно это невозможно – скрыться от них. И не то чтобы так уж страшно – в конце концов, разве не готовился он к крестному пути русской интеллигенции, к лишениям, неустройству, стараясь ни к чему не привязываться? Мучительно другое – что ощущал он их не где-нибудь, а в себе. Они как бы смотрели, следили за ним – изнутри, а вовсе не со стороны. Так что пригибайся не пригибайся – без разницы, все равно он был засвечен и застукан.
Вот и сейчас, когда сидели рядом с Модестом Ильичом, вдруг отчетливо уловил – наблюдают. Подслушивают. Ну да, они уже были на крючке, как бы ни дергались и ни били плавниками.
Это находило внезапно, приступами. Душило. И он не знал, как с этим бороться. Это было помимо сознания. Помимо воли. И когда он вдруг замирал и начинал озабоченно и тревожно озираться по сторонам, то, наверно, мог показаться сумасшедшим. Может, это и было сумасшествием: реальность путалась с предчувствиями и видениями. Но он скрывал, таился, он догадывался, что никто ему тут не поможет, пока он сам… Только сам!
А что сам?
Он должен был научиться их презирать – такая задача. Что он и делал. Однако постоянная слежка была отвратительна и невыносима. Да, правильно, он был не наш, но он и вообще ничей. Даже и не свой, поскольку часто терял ощущение именно себя, своей, так сказать, самости. Если на то пошло, он хотел быть просто человеком. И чтобы его оставили в покое. Чего бы он желал больше всего, так это затеряться, исчезнуть, раствориться… Он и в экспедицию поехал отчасти с этой целью.
Оторваться.
И первые дни, надо сказать, несмотря на настороженность, пока тряслись в машине, пока двигались в незнакомом пространстве и ветер упруго бил в лицо, жарко дышала степь, какие-то необязательные слова звучали между ребятами (только здесь и познакомились), пока было так – было и чувство отрыва, затерянности, почти свободы. Восхитительное чувство!
И вот теперь, едва осели и обустроились, снова все возвращалось на круги своя. Его, затерявшегося, кажется, снова обнаружили. А ведь он и говорить-то почти ничего не говорил, больше молчал. И западных «голосов» не слушал, хотя шофер Валера в своей палатке настроил радио и изредка, как он шутил, выходил на связь.
Бог знает, когда это с ним началось. И с чего? Ведь, в сущности, никогда он с ними не сталкивался – только слышал по радио, по тем же еле пробивавшимся «голосам», среди треска и шума: у такого-то обыск, у такого-то изъяли, такой-то арестован, такой-то обвинен по статье… И все происходило рядом, может, на соседней улице, в соседнем доме, в соседней квартире…
Как ни странно, он почему-то сразу поверил, что так и есть на самом деле. Раз был Сталин, которого в то же время как бы не было – о нем молчали или старались молчать, хотя сталинские годы тоже зачислялись в победоносное шествие вперед и вверх, несмотря на отдельные ошибки и перегибы, несмотря на неисчислимые жертвы… Между тем жертвой был и Славин дедушка – об этом, правда, в их семье предпочитали не упоминать, а если и говорили, то неопределенно и уклончиво, как-то невразумительно, словно о чем-то очень-очень давнем и далеком…
«Голоса» же рассказывали про избиения в лагерях и психушках, голодовки, покушения, процессы, письма-протесты… Оттого же, что он не мог убедиться в этом сам, лично, увидеть это собственными глазами (каким образом?), оттого, что у жизни была другая, тайная сторона, возникало тяжелое, муторное чувство тревоги и… беспомощности.
Может, и правда это пришло к Славе после смерти отца, который заслонял. Просто заслонял – тем, что был. А что он тоже верил в ошибки и перегибы, в достижения и успехи, в то, что они обгонят и перегонят, до этого тогда Славе не было никакого дела. Отец ходил на собрания, что-то там у себя на заводе возглавлял, боролся за справедливость, критиковал недостатки, но и сомнению не подвергал…
Это уже потом отцовский старый трофейный немецкий приемник стал для Славы чем-то особенным. Зеленый огонек, загоравшийся при включении, – свет полуночного одиночества. Просвет в другой, жутко сложный, почти фантастический, пугающий, но – взаправдашний тем не менее мир.
Отца Слава любил – тепло его тела, запах одежды, когда тот приходил с работы. Особенно остро он чувствовал это во время его болезни, когда отец спал, сложив под щекой руки, – совсем как ребенок. И лицо его было расслабленным, мирным, усталым. Иногда ему случалось входить в такие минуты в комнату и вдруг пугаться, что отец не дышит. И после он не мог взглянуть отцу в лицо, словно стыдясь того кощунственного ви´дения. Словно боялся совместить. Вроде как ждал смерти отца, хотя это было вовсе не так.
Во всем была виновата болезнь отца, заставлявшая жить в напряженном ожидании самого худшего, в ожидании катастрофы, на которую намекала мать. А когда живешь в постоянном ожидании катастрофы, то постепенно устаешь от напряжения и поневоле начинаешь торопить ее. Не исключено, что именно так и было с ним: он не хотел, но торопил, и получалось, что вроде и хотел.
Когда же отца не стало, он понял, что все, заслона больше нет. Тут же и разверзлось. И те тоже не дремали, напоминали ему, что все про него знают, самое мучительное – чувствовать себя видимым насквозь, словно раздетым догола, словно просвеченным рентгеном.
Может, это и было болезнью. Но если и болезнь, то не только его. Она мучила и душила их всех, всю страну, хотя многие и не отдавали себе в этом отчета.
Или все-таки его?..
НЕ НУЖЕН МНЕ БЕРЕГ ТУРЕЦКИЙ
– Только не надо мне вешать лапшу на уши, понял? Ты сам побывал, а теперь хочешь уверить меня, что там ничего особенного, да? Да пошел ты… У меня отец тоже ездит, он мне рассказывал, так что не надо… Ни-че-го-осо-бен-но-го… – ехидно тянул Дима Васильев.
Они лежали с Костей Виноненом рядышком на разогретой солнцем желтой песочной отмели, совсем близко от воды и мирно беседовали. Димка по-прежнему был в своей модной кепочке с длинным козырьком, устроившим ему для лица уютную тень. Тело жарилось, а лицу, к тому же еще и обвеваемому легким ветерком с реки, было почти прохладно.
Правда, вскоре и лицу стало жарко, но уже не от солнца. Их беседа только поначалу протекала достаточно мирно, а потом вдруг Билл ни с того ни сего завелся, начал кипятиться, кепочка сдвинулась набекрень, и он уже не давал Косте не то что возразить – вообще слово сказать.
А завязалось все с того, что Дмитрий пробурчал сквозь дремотную хмарь, что хорошо бы сейчас оказаться где-нибудь далеко-далеко, ну, например, в штате Флорида, на берегу Тихого океана или, на худой конец, в Нью-Йорке, хотя там, наверно, сейчас слишком жарко, недурно бы и в Стокгольме или Копенгагене, не говоря уже о Лондоне или Париже… Ну пробурчал и пробурчал, а Костю никто за язык не тянул, когда он пренебрежительно бросил:
– Чего там особенного, в Париже-то?
– То есть как это, что особенного? – удивленно воззрился на Костю Билл.
– Нет, правда, чего там особенно хорошего-то?
– Не понял… – теперь уже зло произнес Дмитрий и даже сдвинул козырек бейсболки вверх, чтобы получше видеть Костю. – Ты-то откуда знаешь, что там ничего особенного? Ты что, там был, что ли? Или радио наслушался? Газет начитался, да? Как там трудно жить простому трудовому человеку, замученному эксплуататорами и капиталистическим загнивающим строем? Как они чужую кровушку пьют, эти буржуи недорезанные? – Костя больше и слова не промолвил, а Билла несло: – Ты, как я погляжу, хорошо политически подкован. Принес бы газетку, я бы слова списал. – Лицо его под длинным заграничным козырьком побагровело – то ли от жары, то ли от возмущения. – Ты, может, секретарь комсомольской организации, самый образцовый пионер, отличник боевой и политической подготовки, а? Ну расскажи, расскажи, как это у них там все загнивает, а я послушаю. Я люблю фантастические романы, тисни давай… А то, может, ты и вправду гулял по Елисейским Полям, а?
– Ну и гулял, а что? – неожиданно для самого себя буркнул Костя, все так же не поднимая головы и разглядывая полупрозрачные слюдяные кристаллики вблизи лица, которое предательски начало краснеть. – Что дальше?
– Да ну?.. – несколько сбитый с толку, произнес Дмитрий и почесал вспотевшую под кепочкой бритую макушку. – Брешешь ведь…
Костя вполне натурально пожал плечами и сел.
– Не хочешь, не верь, – спокойно отвечал он, не глядя на Дмитрия. – Только действительно ничего там такого особенного нет, в этом Париже. Мы с отцом и матерью там целый год жили, а еще три года назад в Праге и Будапеште.
– Сразу и в Праге, и в Будапеште? – съехидничал озадаченный Билл.
– Разумеется, не сразу, – ничуть не смутившись, сказал Костя. – Между прочим, в Будапеште мне понравилось гораздо больше, чем в этом Париже. В Париже слишком много машин и людей, плюнуть негде, а в Будапеште мы жили на окраине города, в зеленой зоне, у нас целый дом был на троих, двухэтажный, настоящая вилла, с маленьким бассейном, в котором можно было даже искупаться в сильную жару. Не плавать, конечно, но окунуться. Купаться мы ездили на это… на озеро… Не помню, как оно называлось.
– Балатон? – почти уважительно спросил Дмитрий.
Костя шевельнулся.
– На Балатон тоже ездили, но это подальше. Нет, там какое-то другое было, очень красивое. Там много озер, очень живописные, и вода в них теплая. И сам Будапешт очень красивый город – мосты, дворцы, обалдеешь!
– Неужели красивее Парижа? – совсем уже поддался Дмитрий.
– По мне, так красивее в десять раз, – беззастенчиво крыл Костя, пользуясь замешательством оппонента.
Дмитрий помолчал, кажется, уже ненавидя распластанную рядом дочерна загорелую спину Кости. Сам он был угрожающе розов.
– Нет, конечно, там тоже неплохо, – продолжал Костя. – Шмоток всяких, машин разных марок, чего душе угодно, но в остальном жизнь как жизнь. Студенты демонстрации устраивают, машины переворачивают, а то и жгут иногда… Борются, одним словом.
– Да ты хоть знаешь, за что они борются? – неожиданно снова вскипел Дмитрий. – И вообще, что толку, что ты там был, если все равно ни хрена не понял? И папаша твой, впрочем, как и мой, тоже ни хрена не понимает. Пустили Дуньку в Европу, вот как это называется. Можешь при случае так своему родителю и передать. Студенты, кстати, тоже мудаки – сами не знают, чего хотят, только с жиру бесятся. Устраивали бы себе сексуальную революцию, развлекались в свое удовольствие, а в политику не лезли. Тоже небось социализма захотелось откушать. Ну пускай к нам приезжают, а мы – к ним. Баш на баш. – Он даже привстал от возбуждения. – И вообще тем, кто не понимает, делать там нечего. Как поехать, так отца родного готовы продать, друга подсидеть, а потом – ничего особенного! Конечно, в одиночку-то обжираться веселее. Дорвались до кормушки, так чтоб другие не завидовали – ничего особенного, все плохо… А я вот и не скрываю, что завидую. И тебе, и папаше своему, что он хоть редко и ненадолго, но ездит. И на джинсы его, и на мафон, которые он мне привез, – плевать. Я сам хочу. Я хочу туда, где все есть и все можно, а не так, чтоб мне указывали, что можно и чего нельзя. Я мир посмотреть хочу, своими глазами, а не по программе «Клуб кинопутешественника» или «В мире животных». У меня эта идеологическая борьба вот где… – Билл выразительно провел ребром ладони по длинной жилистой шее.
Теперь уже Костя смотрел на него ошалело, дивясь его ярости. Он этого, честно говоря, не понимал и не мог понять. То есть он просто об этом никогда не задумывался – о загранице и вообще. Нигде и никогда, кроме Улан-Удэ, где жила бабушка, Костя не был. Отчим, правда, был, но только в Будапеште, и не в командировке, а во время войны, совсем юнцом, когда тот освобождали. У него Костя и видел набор маленьких фотокарточек с видами Будапешта. Отчим не раз вспоминал красоту этого города, на какой-то там вилле их воинская часть действительно стояла, и в озере вправду купались – именно это сейчас непроизвольно перенеслось у Кости на его собственную, Костину, жизнь, так удобно сплелось, что и сам почти поверил, как не раз верил в свои фантазии и мечты.
Между тем намек на отцовскую высокопоставленность неожиданно как бы сравнял Костю с Дмитрием, хотя тот о своем папаше, архитекторе, отзывался даже несколько пренебрежительно: «коробки громоздит», говорил, но ведь все равно архитектор, не то что его отчим – обычный электрик, не говоря уже про мать, работавшую в регистратуре районной поликлиники. И с Робертом, и с другими… Да, у него отец дипломат, а что? Разве не могло быть такого? И кто проверит? Да, они ездили всей семьей за границу и там долго жили, пока отца снова не перевели в Союз.
Собственно, ему и выдумывать особенно не пришлось, у них в классе, еще в старой школе на Сретенке, откуда они потом переехали в Орехово-Борисово, получив отдельную двухкомнатную квартиру, учился, правда недолго, смуглый гладкокожий такой паренек, они с ним даже подружились, он у него и дома однажды побывал. Так вот этот Федя Лощинский действительно одно время жил в Париже с родителями, отец работал в посольстве. И квартира у них на Садовом кольце была такая, какой он никогда больше не видел, не меньше их коммуналки в Малом Головине. Но – мебель, ковры, посуда, а какие у Федьки марки были в большом кляссере – с ума сойти! Федька и на французском шпарил, как на своем родном, парле ву франсе. Причем вовсе не выпендривался. Костя как раз был у него в гостях, когда зазвонил телефон и Федька залопотал в него не по-нашему, да так быстро, что Костя бросил рассматривать марки и весь обратился в слух. Потом он, не скрывая восхищения, спросил: это по какому же ты лопарил-то? Федька плечами пожал: да это французский, отцу фирмач знакомый звонил, иностранец, по-русски не волокет совсем.
Так Костя Винонен впервые столкнулся с тем, что во Франции говорят по-французски. Но и в Москве иногда говорят по-французски, даже не французы, а такие шныри, как он сам. Это было странно, как все, что он увидел и услышал от Федьки Лощинского. Федька говорил, что его отца, наверно, скоро еще куда-нибудь пошлют, он ждет нового назначения. Так, видимо, и произошло, потому что вскоре Федька исчез внезапно, как и возник, проучившись в их классе чуть больше четверти.
Теперь и Костя изучал в школе немецкий, но получалось у него, если честно, хреновато – хлипкая троечка. Но и на том спасибо. Да и на кой ляд ему – он же не собирается быть разведчиком или дипломатом. Этот немецкий, сказать больше, стал для него подлинным проклятием: мучил его – и тем, что его нужно зубрить, и тем, что не нравился ему. Может, с французским полегче было б, а тут – словно камни ворочал.
Хотя даже если бы и французский, что с того? Если Бог не дал, то, значит, не дал. Ни отчим, ни мать кроме родной российской мовы никаких других языков знать не знали и ведать не ведали. И хотя отчим, бывало, злился, когда Костя получал двойки, все равно ничего они не могли. И когда отчим говорил: «Учись, Константин, может, в люди выйдешь!» – в его интонациях слышалась некоторая неуверенность, а то даже и сомнение. Вроде и надо, да только зачем? С тем же дойчем, например. В новой войне все равно не пригодится – во-первых, потому что она будет не с немцами, а с американцами, но и английский тоже наверняка не пригодится, потому что война, если случится такое, будет атомная, так что все погибнут.
Да и не в этом, в конце концов, дело, а в том, что каждый сверчок знай свой шесток. Не всем же Ломоносовыми быть. Конечно, неплохо бы иметь таких знатных предков, как Дмитрий или тот же Роберт, но и его не такие уж плохие, у отчима, например, руки золотые, все может сам починить или сделать, без работы никогда не сидел. И старый их москвичок весь сам до винтика перебрал, так что тот у них исправно бегал, несмотря на древность. Отчима часто просили посмотреть другие машины, хоть он и не был профессиональным автомехаником. Зато разбирался ничуть не хуже.
Тем не менее Костя почему-то вдруг начал стесняться предков – не в школе, там у многих были точно такие же, ничем не лучше, а у иных и похуже, а именно здесь, в экспедиции, рядом с тем же Дмитрием или опять же Робертом, который и вообще строил из себя аристократа. Во всяком случае, он бы не стал рассказывать про отчима, тогда как Дмитрий или Роберт, несмотря на иронический, даже пренебрежительный тон в отношении собственных предков, постоянно их вспоминали – батя то, батя это, а когда батя приехал из Лондона, да батя может их сколько хочешь достать… Вроде никто и не хвалился нарочно, а все равно Костя чувствовал – иначе у них, и сами они тоже – другие. Непонятно, хуже-лучше, но – другие. Есть в них нечто, чего нет в нем, Косте, и вовсе не по его собственной вине, а просто нет, и все.
И Димка Васильев – в модной кепочке с иностранной надписью, пижон лысый, заграницу ему, видите ли, подавай! – даже в самом этом желании, Косте абсолютно непонятном, как сама эта заграница, был иной, чем Костя. Почему-то это было тягостно, словно что-то оставалось для него закрыто в этой жизни.
Неприятно было и то, что Димка здесь, хоть и вкалывал, как все (впрочем, нешибко себя переутруждая), все-таки балдел, в отличие от него, Кости, который зарабатывал. Косте было нужно – денег в семье постоянно не хватало, как-никак, а их у родителей было трое, причем Костя старший.
Но самое тягостное было то, что вот сейчас, сию минуту, он вроде как предал отчима, сменив, пусть даже в воображении, на другого – на дипломата, и все только для того, чтобы выкаблучиться перед этим лысым фраером в кепочке, чтобы заткнуть ему пасть, чтобы с ним сравняться.
Он снова уткнулся носом в ласковый теплый песок, чувствуя палящие лучи солнца на спине, но чуть раньше успел заметить за плечом тень Билла – худую, плоскую, чуть ли не с метровым козырьком, и была она противная, угловато-вытянутая, резано-тоскливая.
ВИДЕНИЕ
Чем отличается будний день от воскресного? Главным образом тем, что в воскресный день ждешь какого-то счастья или чуда, во всяком случае чего-то необычного и прекрасного – хотя бы потому, что ничем почти не связан и предоставлен самому себе, а будни серы и ничего не сулят, кроме раскопа, усталости, нескончаемых слепней, скучных поучений начальства.
Воскресный день – это свобода, а свобода – всегда обещание чего-то, что никак не вмещается в будни, даже если ты уже отработал свое и оставшиеся до сна часы можешь отдать чему угодно. Но только так мало этих оставшихся часов, что перед ними теряешься или начинаешь торопиться и делаешь глупости, о которых на следующий день сожалеешь как о напрасно растраченном времени.
Воскресный день необъятен и тих, будни узки, шумны и суетливы. В воскресный день небо выше, песня жаворонка звонче, а ветерок нежнее, и хочется чего-то такого, чего, наверно, просто не бывает. Вроде как в будни ты спишь, а в воскресенье должен проснуться и начать какую-то совсем другую жизнь.
В воскресный день иначе дышится – глубоко и сильно.
Самолет гудит высоко в небе, как будто зовет куда-то.
Но бывает, и в будни тоже что-то происходит, неординарное, и чаще всего, когда не ждешь. Когда воскресный день позади, а до следующего еще далеко, когда томишься однообразием и не видишь вокруг ничего утешительного, когда время почти не движется и давит плотной душной массой.
…Белое мелькнуло в степи, еще и еще раз, далеко, сокрытое высокой травой, голубыми васильками – уж не померещилось ли? – но снова показалось и уже больше не исчезало, а двигалось, словно плыло к ним, окруженное золотисто-зеленоватым сиянием.
Белоснежное.
Сергей воткнул лопату в землю и, прикрыв глаза от солнца ладонью, вглядывался. Предчувствие чуда возникло в нем – сначала тихое, потом громче, заструилось в нем, запело… Боковым невольным зрением отметил, что только он пока и видит, он – первый. Степь звенела, река неподалеку от раскопа звенела…
Впрочем, видел уже не только он.
Гриша Добнер приподнял очки (запасные) к переносице – так лучше, резкость увеличивалась, но даже в таком положении никак не удавалось разглядеть поточнее, а значит, и обмануться запросто. А все равно Гриша мог сказать, что не видел девушки красивее. Все равно он знал, что красота несравненная, белоснежная, как крылья ангела, нежная, недоступная, как мираж, парящая, легкокрылая, и руки твои, и ноги твои, и шея твоя, и ланиты твои… О, как прелестна красота красивая в красоте красоты красотой…
Трава склонялась под легким сухим ветерком – и оттуда рождалась, как Афродита из морской пены, стройная девичья фигурка… О тонкие смуглые руки твои, о лебединая выя твоя, о волосы твои, подобные зрелой пшенице, о легчайшая походка твоя, похожая на стремительный и плавный бег белопарусной яхты, о глаза твои, васильковые, бездонные, о губы твои, алые и нежные…
Тут Гриша опомнился, заозирался испуганно вокруг, близоруко щурясь, – не слишком ли увлекся? Яхта же все скользила и скользила, разрезая волны, по направлению к ним, и никому до Гриши не было никакого дела, все стояли, побросав лопаты и неотрывно глядя в ту же сторону, что и Гриша.
А ничего девочка, не скажешь даже, что деревенская, все на месте, и оделась, как на курорте, – для них ведь наверняка приоделась, молодец, соображает, с такой и на каком-нибудь московском сейшене показаться не стыдно, ноги стройные, нет, не случайно она на их раскоп набрела, не может быть, чтоб случайно, – сердце у Роберта вдруг встрепенулось. А ведь она к нему пришла, к Роберту, – он гордо откинул голову и посмотрел пронзительно, – к нему, конечно, потому что такие классные гирлухи не любят сосунков, всех этих маменькиных сынков вроде Славы Лидзя или Гриши Добнера. Или того же Билла – ишь раззявился под своим козырьком, нет, он тут тоже не проходит, не по нему девочка, несмотря на кепчонку его модную. Нет, никто, кроме него, не проходит, разве что, может, Торопцев с его крепкой атлетической фигурой и смазливой рожей, но и этого для такой шмары маловато, ей кое-что другое нужно, эдакое, непростое.
Правда, картинка, а не девочка. Хоть прямо сейчас в кино сниматься. Вся в белом и букетик голубеньких васильков, под цвет глаз, в руках. Ни дать ни взять Грета Гарбо, Вивьен Ли, Дина, как ее… не важно. Ну да, Гретхен, она Гретхен из «Фауста» Гете. Как же, Гретхен! Раз она к ним из кино пожаловала, то под этой белоснежностью уже не так белоснежно – все обставлено и продумано. Подпалинка. Червоточинка. Это она своего Фауста ищет, она к нему пришла, к Роберту. Он нахмурился и отвернулся: и не такое видали. На лице его нарисовалась презрительная усмешка, которая через некоторое время сменилась полным безразличием. Пришла и пришла…
– Откуда ты, прелестное созданье? – пискляво хихикнул Билл, поглубже надвигая на глаза козырек, чтобы и заграничная надпись стала видней.
А девочка взяла да и прочитала, к всеобщему удивлению, по-английски, громко, небрежно, чуть ли не с оксфордским произношением:
– Master.
И так же небрежно спросила Билла:
– Это вы – master?
– Браво! – вскинул голову Роберт, наслаждаясь растерянным видом опешившего приятеля. – Брависсимо! Один ноль.
И снова отвернулся, лениво ковыряя лопатой землю. Естественно, прав он был: гирлушка хоть и с васильками и васильковыми прозрачными глазками, но не так проста. И как она это произнесла: master! Наверняка центровая здесь!
– А что? – запоздало выправился Дмитрий. – Я и есть, не похож разве?
Она довольно долго, почти вызывающе разглядывала Васильева, ничуть не смущаясь, а даже как будто радуясь возможности вот так вот, прямо, словно демонстрируя свою смелость и раскрепощенность, с чуть тронувшей изящно вылепленные губки улыбкой смотреть на кого-то… О, она была очень самоуверенна, эта девочка, и глаза ее, пока она смотрела на Билла, лучились отчаянной веселостью – ну да, конечно, она смеялась над ним, над худобой его, над нескладностью, над модной заграничной кепчонкой, над городской нездоровой бледностью. Она словно им всем вставила: ага, съели москвичи, мы тут тоже щи не лаптем хлебаем, а то – master!..
Смеялись васильковые, живые и острые, даже, можно сказать, лихие глаза, два светящихся озерца с опрокинутым в них небом.
Интересная девочка!
Откуда, откуда она берется, красота?
Красота неба, струящейся воды, сверкающих на волнах бликах солнца… Или это не красота вовсе, а обыкновенный мир, элементарно существующий, куда-то плывущий в бескрайнем просторе, безгрешно не ведая ничего о самом себе или, наоборот, зная о себе все и потому наполненный до краев? А они, люди, тоскуют по этой полноте, томятся и устремляются к ней, но все равно не умеют обрести. И от этого страдают, мучаются, тогда как на самом деле полнота уже в них. И потому тоска – грех, как и уныние. Только что же делать, если она все-таки сжимает сердце, особенно при виде красоты?
Слава Лидзь с изумлением смотрит на эту неизвестно откуда взявшуюся девочку, девушку, юную женщину, случайно (или не случайно?) осененную красотой, и душа его тоскует и болит. Его пугает ее судьба, потому что больше всего жаль именно красоту в этом мире, особенно человеческую, такую хрупкую и уязвимую, потому что, одаривая ею, судьба не заботится о последствиях – обнадежив и посулив счастье, она потом внезапно отворачивается, не исполнив и толики обещанного, а то даже и наоборот – все разрушив и оставив одни обломки.
Слава Лидзь с сочувствием, чуть ли не с жалостью смотрит на девушку в белом. Больше всего он хотел бы сейчас защитить ее, закрыть своей грудью, заслонить от неведомых, но таких близких напастей. И, кажется, она чувствует источаемую им тревогу, переводит на него взгляд внимательных васильковых глаз: не имеет он права так на нее смотреть – может, она вовсе и не претендует ни на что. Не нужна ей его жалость. Кто он такой, чтобы жалеть ее?
Глаза ее вспыхивают гневом, и Слава смущенно отводит взгляд. Конечно, он не имеет права. К тому же и жалость его небескорыстна: он выбрал то, что оказалось недоступно другим, он нашел – как будто и не нарочно – способ выделиться. Он просто слукавил – нет разве?
Васильковые глаза возмущенно говорят ему: ты – самый нечестный! И твой способ самый нечистый, самый подлый. Потому что не лезь туда, куда тебя не просят, не трогай сокровенного, чего она и сама не хочет касаться. Судьба – это тайна, и человек не должен вмешиваться в ее дела, даже из лучших побуждений.
Может, васильковые глаза вовсе и не говорят этого – Слава сам усомнился в своем праве. Оказывается, вот он чего добивался – первенства, а значит, посягал на красоту. Почему так: хочешь как лучше, а получается с примесью чего-то нечистого и корыстного? Если красота есть в мире, то почему обязательно ее надо выразить или присвоить, что в конечном счете одно и то же? Нельзя смотреть на мир так, как смотрит он, как смотрят все, посягая на самое лучшее. Может, им вообще нельзя смотреть – не случайно же Демокрит выколол себе глаза.
Нет, нельзя им смотреть. Ни в коем случае…
И вовсе не такая уж она красивая, как показалось вначале, – губы чуть-чуть толстоваты, курносая, отчего в округлом лице проступает некоторая простоватость. Слава Лидзь сердито всаживает лопату в землю: ничего он не хочет и не добивается! Земля сухая – лопата входит в нее туго. Почему если красота, то тут же утрачиваешь самого себя? Должно быть наоборот – испытав подъем и вдохновение, тут же и ощутить свое истинное «я», пусть отдельное и невоссоединимое, но – свое и подлинное.
Конечно, хлебом их не корми, а только дай возможность бросить работу и побалдеть, отвлечься на какую-нибудь ерунду. Если бы Артем Балицкий позволял себе такое, то никогда бы ничего не успел. Нет, он достаточно умен, чтобы не обманываться миражами и иллюзиями. Нет, Артем доверял только тому, что имело под собой реальную почву, что было доступно, необходимо и полезно. Романтика – это хорошо, но не для него. Он уже вышел из того возраста, когда покупаются на пустяки. Сейчас нужна основательность и решительность, будущее не за горами, его надо делать своими руками. У человека должна быть реальная и, главное, достижимая цель, сознание собственных сил, трезво взвешенных, и тогда не обязательно так уж рьяно и нетерпеливо к ней рваться – это может только помешать. Нет, нужно иметь терпение, целеустремленно работать, а когда уже все будет подготовлено – протянуть руку, и плод сам упадет на подставленную ладонь. Созревший и еще более сладкий. Не кислый и не комом, а такой, каким ему и надлежит быть.
Как же, девочку смазливую увидели, встрепенулись, как петушки, лопаты побросали, перья распушили. Из-за любой встречной юбки способны голову потерять. Детские игры, хоть они и корчат из себя бог знает кого. Впрочем, ему-то что?
Артем зорко посмотрел, но не на девочку, а на Софью: как та реагирует? Чутко перехватил ее взгляд (работа стоит!), недовольство в нем, но и еще что-то, только к нему, Артему, доверительно обращенное – вскользь, однако лишнее свидетельство взаимопонимания: ну да, конечно, они правы (их недавний разговор).
Надо отдать должное проницательности Артема – в неприятном раздерге чувств пребывала Софья Игнатьевна из-за этой ундины, как сразу иронически поименовала ее про себя. Досадно ей было такое чрезмерное внимание к этой девчонке, которая неизвестно зачем явилась сюда. И сама злилась на эту свою досаду. В конце концов, девочка-то чем виновата? В белом ситцевом платьице, подчеркивавшем стройность фигурки и ровную здоровую смуглость кожи, она и впрямь прелестна.
А все равно обидно. Для этих парней, обо всем мгновенно забывших, она только мать-начальница (надо сказать Валере, что она больше не желает слышать этого дурацкого прозвища!), погонщица, надзирательница…
Вот и Торопцев смотрит, щурится, говорит что-то (она напряженно прислушивается), а девочка что-то отвечает, смеются, Софья Игнатьевна презрительно кривит губы и напрасно напрягает слух – ветер, сухой, напоенный степным разнотравьем, относит слова в сторону, если бы не этот освежающий ветерок с Волги, они бы все давно спеклись или были бы заедены назойливыми слепнями.
Ей бы прикрикнуть на них, что рановато они устроили себе отдых, надо честь знать, но сдерживается – не была б слишком очевидна ее досада. А еще верней – ее ревность. Это она-то – надзирательница? Да она им тут почти санаторий устроила, курорт, можно сказать. Работают по шесть часов, до обеда, а она знает, что некоторые начальники отрядов не принимают во внимание возраст – годом больше, годом меньше (вон, что касается курева или выпивки – тут они все взрослые). Хочешь заработать – вкалывай! И никакой ГЗОТ не указ. Не в дом отдыха приехали!
В конце концов ее прорывает. Как можно громче, чтобы ее услышали, она окликает их (голос хриплый от курева): пускай приступают сейчас же к работе, а девочка пусть идет себе мимо, туда, куда шла, пусть не отвлекает. А то эти лодыри на что угодно готовы отвлечься, лишь бы пофилонить. Давайте-давайте, за лопаты, полдня уже прошло, а сделано всего ничего. Нет, так не годится. Она, между прочим, должна им за кубометры платить, понятно? А они сколько накопали? Так они не то что не заработают, но даже и питание свое не окупят. Произнесенное слово «кубометры» режет слух самой Софье Игнатьевне – ей неприятно его произносить: она не прораб, а историк, археолог… Вот на что они ее толкают!
Все неохотно расходятся по своим местам. Назойливо гудят и липнут к полуобнаженным потным телам слепни. Мелькает в высокой степной траве белое платье, волосы цвета спелой ржи, все дальше, дальше и дальше, и наконец исчезает совсем, словно и не было.
Скучно!
А все-таки было! Они даже знают, как ее имя, этой девочки.
Аля! Ее зовут Аля. Такое неожиданное веселое имя.
А-а-а-л-ля-а-а…
И у степи, у этого бескрайнего простора вдруг появляется смысл: ведь в нем снова может возникнуть… ну да, белоснежное, золотистое, с васильковыми глазами, с васильками в руках.
ПРАВИЛА МНЕМОНИКИ
Прежде чем взяться за лопату, Слава переворачивает страницы – кажется, он готов перейти к новому стихотворению, прежнее он почти запомнил. Даже не почти, а просто запомнил, хотя должно пройти еще немного времени – день или два, чтобы окончательно закрепилось, прочно осело в нем.
Да, он точно запомнил:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море.
О всех, забывших радость свою.
Само входило, врезалось в память без всяких правил, словно и не заучивал, а просто выпевалось откуда-то изнутри, из самой глубины его существа.
Так пел ее голос, летящий в купол,
И луч сиял на белом плече,
И каждый из мрака смотрел и слушал,
Как белое платье пело в луче.
Голос, летящий в купол, – это было так осязаемо, так зримо, как если бы это был не голос, а белокрылая голубка, с шумом вспархивающая ввысь, под своды и выше. Он отчетливо слышал хлопанье крыльев, вот она пересеклась с лучом, вспыхнула, просияла – так разителен контраст света, проникающего через окна храма и еще откуда-то, все преображающего, и мрака, из которого смотрят – каждый, и он вместе со всеми. Лица не видно – только платье и белое плечо. Как это мудро, что только платье, а лица не разглядеть. Но и без того ясно, что и лицо прекрасно, прекрасна сущность. Достаточно двух деталей, и уже весь образ перед тобой, закружилось под куполом белокрылое, просияло. И всем показалось, что радость будет, что в тихой гавани все корабли и что на чужбине уставшие люди светлую жизнь себе обрели.
Вот и ему… Да она и была уже, эта радость, вспенивалась в нем сейчас радужными пузырьками, когда проборматывались эти волшебные слова, в нем тоже словно что-то срывалось и взмывало ввысь, обдавая ветерком полета.
Как ни странно, но радость нисколько не убывала, когда – вопреки очарованию голоса – высоко, у самых царских врат, причастный тайнам заплакал ребенок – о том, что никто не придет назад. Радость сливалась с печалью, пронизывала ее и оттого, может, становилась еще острей, даже до болезненности.
Слава не знал, где это – царские врата, но он их словно видел – они тоже сияли, поэтому, наверно, и радость не убывала, а лишь уравнивалась, умиротворялась, полет становился легким, плавным. И тайн не было, а только прозрачная, сияющая, подобная небесной голубой шири ясность.
Мрака не было.
Да если и был, то уже не страшный.
Слава прекращал копать и, не отпуская черенка, наклонялся к раскрытой неподалеку на земле книге, как раз чтобы дотянуться, напрягал шею и глаза, прочитывая в очередной раз четверостишие или даже одну строку, и потом, вонзая острие лопаты в земную твердь и отбрасывая очередной пласт, повторял – будто даже не с целью запомнить, а чтобы извлечь, вычерпать оттуда весь сок, все явное и скрытое, расслышать все оттенки, уловить всю музыку.
В купол летел голос.
Купола не было – и вдруг он появлялся. Отдавалось под сводами, эхом разносилось, словно орган звучал, заливая все мощными потоками царственной (у царских врат) музыки.
Томик Блока был взят почти наугад – чтоб стихи. Чтоб тренировать память, заучивая наизусть. Объем и формат тоже сыграли свою роль – небольшой томик. Благородно-сумрачное лицо на фотографии, далекий. Удивительно, как человек набредает на то, что именно ему нужно, а Славе именно Блок и был нужен, теперь понятно.
Он притащил его сюда, на раскоп, чтобы хоть как-то разнообразить заунывность копания. Облагородить физический труд. Ноу хау – положить книжку на край захоронения и время от времени в нее заглядывать, выуживая строчку за строчкой. Тыканье лопатой, особенно пока снимали первый и самый трудный слой – с травой, – быстро надоедало. Хотя поначалу даже приятно – чувствовать, как крепнет, наливается силой тело, как натруженно гудят мышцы, как надежно держат черенок натертые до мозолей ладони.
Никто не спорит, физический труд полезен, да он и не отлынивал. И на их садовом участке вкалывал, перекапывая огород, когда отцу уже нельзя было, а матери одной тяжело. Даже вкус находил в этом, особенно по весне, в первые приезды туда, когда остро и влажно пахло только-только высвободившейся из-под снега землей, и сама она, казалось, дышала, распадаясь под лопатой сырыми комьями. И все вокруг было прозрачно, жизнь только-только пробуждалась и была трепетно нежной, хрустально хрупкой.
Правда, сам по себе дачный поселок ему не очень нравился в это время: голо все, безлиственно, а потому лезла в глаза убогость дачных строеньиц – летних домиков, сараюшек, бунгало, как называл их отец, покосившихся заборов и оград… Какой-то унылостью, необустроенностью и грустью веяло от них, от присыпанной серыми прошлогодними полусгнившими листьями земли… Временностью веяло от всего невзрачного (какая там красота!) человечьего жилья.
Другое дело, когда наступало настоящее лето, все начинало цвести и пахнуть, заматеревшая листва заслоняла все это дощатое неблагообразие, скрадывала и скрашивала. А осенью они и совсем не приезжали – дорогу размывало и добраться не было никакой возможности. Но и ранней весной, несмотря на брожение земных соков, вопреки разлитому в воздухе пьянящему духу, какого в городе так остро не почувствуешь, даже несмотря на это в душе почему-то тоскливо дрожало, и все казалось нежилым, жалким. А все равно успевал соскучиться за зиму.
Обычно в первый свой выезд на дачу Слава выкладывался по максимуму, как бы вынимая из своего застоявшегося-засидевшегося-занемевшего тела всю неизрасходованную энергию. Пахал, как трактор, почти не разгибаясь, а потом не в состоянии был разогнуться. Еще с неделю потом в мышцах медленно оседала болезненная, но при этом довольно приятная тяжесть, зато душа легчала.
Родители удивлялись его рвению («Молодец, сколько наворотил!»), тем более что оно вскоре иссякало – будто выплескивался полностью и на следующие разы уже не хватало. Его приходилось просить, убеждать, настаивать, чтобы он поехал. Но уже было скучно: ему устанавливался, как выражался отец, фронт работ – там вскопать, там разнести и разбросать навоз, там отпилить сухие ветки…
Если и делал, то только для родителей – им это было зачем-то нужно, хотя урожай с их огорода был настолько мал, что затраченные силы и время совершенно не окупались. Тем не менее родителям, в отличие от него, эти несчастные шесть соток с дощатым, насквозь продуваемым домиком, который в холодную погоду мгновенно выстужался, все эти черно– и красносмородиновые кусты, все эти грядки с огурцами, заботливо накрываемые полиэтиленовой пленкой, с петрушкой и кабачками, с клубникой, которая почти никогда по-настоящему не вызревала – ягодок пятьдесят, и смех и грех, – все это было им не просто дорого, но они, можно сказать, жили этим, регулярно таскаясь туда с субботы на воскресенье.
Если честно, не понимал он этого. В мире столько интересного, неизведанного и неиспробованного, что закабалять себя так, как они, – ради чего?
Странно: никто ведь из родителей, ни даже бабушки и дедушки, которых он знал и которых не знал, – никто на земле, в сущности, не жил. Родители матери были путейцами, где-то в Сибири, да по отцовской линии дед – химик, бабушка – преподавательница музыки. И вот на тебе – такая страсть к земле, к садоводчеству и огородничеству!
Впрочем, кто-то из предков наверняка все-таки крестьянствовал – просто он не знал, вот и все. Может, тот же польский инсургент, после каторги осевший в Сибири. Вообще прошлое не просматривалось, за дедами и бабками смеркалось, воды смыкались, как будто и совсем никого не было. Вернее, были, но в таком количестве, что никого в лицо не разглядеть. Огромная и бескрайняя толща, откуда они все произвелись, излились капля за каплей. И вместе с тем как бы один человек, вернее, два лица в одном – мужское и женское, не разберешь, одним словом. Всем был один прародитель, а кто был в нем кто и чем занимался – разве узнаешь?
Он и не выпытывал.
Существенней, кто он сам в предыдущей своей жизни, в предшествующем воплощении – вот что любопытно. А еще важней: что предстояло?
Пока, однако, все тонуло в неопределенности.
Голос летел в купол.
Луч сиял на белом плече.
ГОРЯЧО!
Странную связь имеет душа с вещами, иные, кажется, ничего особенного и не значат, на них и внимания не обращаешь, зато если вдруг лишаешься, то долго не можешь обрести прежнее равновесие. Если бы у Артема похитили его любимые кирзовые сапоги, он бы, пожалуй, испытал не меньшее чувство дискомфорта, чем из-за пропавших икон.
Нет, не мог он успокоиться, смириться с мыслью, что они ускользнули от него окончательно и бесповоротно. Нет, не был он к этому готов. Да и чутье подсказывало, что они где-то здесь, поблизости: местные вряд ли знали им цену, свои же, если даже и догадывались, в округе все равно сбыть бы не смогли, а значит, раньше или позже иконы должны были всплыть.
Нужно было набраться терпения, но вот его-то Артему сейчас и не хватало. Как он мог успокоиться, пока все версии не проверены. Впрочем, и версий-то раз-два и обчелся. Рюкзаки он обследовал. Софья исключалась. Модест Ильич тоже (почему-то он был убежден).
Оставался Валера.
После инцидента у Николая Артем был зол на него, а это только подстегивало подозрения. Теперь ему даже хотелось, чтобы похитителем оказался именно он, а некто другой. Артем чувствовал, что Валера почему-то недолюбливает его, а значит, способен на все что угодно, тем более – пьяница, им, известно, море по колено. Если бы подтвердилось, что именно он, тогда бы злость Артема получила дополнительное оправдание: люмпен с криминальным уклоном. Ничтожество. Вор.
Разозлившись, Артем становился решителен и неукротим. В таких случаях он мог действовать без оглядки, словно отдаваясь стихии, которая захватывала и несла его. В этом было даже что-то упоительное.
Вариант с Валерой казался не только вполне реальным, но даже и наиболее вероятным. Нужно было проверить.
Вскоре и случай представился.
Все, кроме дневального Кости Винонена, ушли в степь, Валера в городе с каким-то поручением Софьи, Артему же нужно было составить опись вчерашнего захоронения, с вечера не успели. Костя, спокойный, немногословный парень, судя по всему, из простой семьи, занят был чисткой картофеля и за перемещениями Артема вряд ли мог уследить. Чистил он добросовестно, не то что другие, срезавшие по полкартофелины вместе со шкуркой. Софья правильно им втык сделала: если они будут так чистить картошку, то питание им дороговато встанет, все заработанное на еду и уйдет. Впрочем, им наплевать – уйдет так уйдет, зачем тому же Ляхову эти копейки, если у него папа, как сказала Софья, то ли кинорежиссер, то ли киносценарист. Так на кой ляд этому Ляхову еще тут особенно горбиться? Это для Кости, наверно, каждый рубль дорог, он и отработает его честно, не избалованный – хоть картошку чистить, хоть на раскопе.
А что касается Ляхова, то они с Софьей как-то долго обсуждали, зачем таким, как Роберт или тот же Дима Васильев, у которого папа тоже какой-то там деятель, зачем им ехать в экспедицию, тем более и археология им, в сущности, до лампочки, и вообще… Скорей всего, просто захотелось оторваться от родителей, пожить по своей волюшке.
Впрочем, даже если бы Костя и заметил, как Артем влезает в небольшую палатку Валеры, то тоже не страшно – мало ли что ему могло там понадобиться. Что ни говори, а он все-таки начальство, во всяком случае для Кости. Заместитель начальника отряда. Должность, конечно, условная, но тем не менее. К тому же Артем старше по возрасту и опять же специалист, не им чета…
Но Костя даже не смотрел в его сторону, сосредоточенно чистя картошку и сноровисто пропуская (как учила его бабушка) между пальцами тонко срезанную кожуру. «Вот так же, наверно, кто-нибудь проник и к нему, – подумалось Артему, – разве уследишь?»
В палатке Валеры не просто душно, но как-то затхло душно, прокурено насквозь, к тому же и перегар – кислый такой, тошнотный запах. Гремучая эта взвесь только подтверждала его мысль о распаде, вызывала мстительное, злорадное чувство.
В палатке не повернуться, к тому же в изголовье, где стояла на ящике «Спидола», были протянуты какие-то провода, видимо, ведущие к водруженному на столб снаружи «колокольчику», через который Валера вечерами врубал на весь лагерь свои любимые песни, хочешь не хочешь, а слушай: «Клен кудрявый да клен кудрявый…».
Артем почти профессионально обшарил раскладушку, аккуратно застеленную шерстяным одеялом, порылся в ящике, который Валера использовал как стол, и за ним, но ничего, кроме пустых водочных бутылок, разной автомобильной ерунды да многочисленных пачек «Примы», не обнаружил.
Быт Валеры был суров и аскетичен, пожалуй, даже в большей степени, чем у самого Артема. Откуда-то – то ли из ящика, то ли из-под подушки – вывалилась книжка, какой-то, судя по обложке, третьесортный детектив, заложенный в самом начале обрывком газеты.
В завершение и из-под раскладушки был извлечен небольшой чемоданчик, который наудачу оказался не заперт и, естественно, тоже был тщательнейшим образом исследован. Увы, кроме нательного белья и кое-какой другой одежды ничего, не обнаружилось.
Икон не было.
Их по-прежнему не было нигде.
Но Артем, несмотря на это, ощущал какое-то покалывание в груди – вроде нетерпения: вот-вот, сейчас, еще немного…
Но – не было.
Однако не свидетельствовало ли это самое покалывание, что он на правильном пути? Ведь именно такое покалывание и нетерпение он ощущал почти всегда на раскопках, когда, еще не будучи ни в чем твердо уверены, они тем не менее (как потом оказывалось) были близки к цели. Покалывание было знаком, физическим проявлением его замечательной интуиции, которая уже не раз подтверждалась.
И сейчас Артем чувствовал, причем очень отчетливо, что Валера явно замешан. Даже его противная ухмылка у Николая о чем-то говорила.
Короче, Валеру следовало потрясти. Серьезно. Впрочем, и способа особого не нужно изобретать. Спиртное. Валеру надо было просто как следует угостить, а там уж попробовать расколоть.
Словно в подтверждение перед его внутренним взором, смутно и сумрачно, всплыли темные древние лики – те самые…
Поманили.
Чуял Артем, сидя на сильно промятой посередке раскладушке, как раз там, куда сейчас вдавливалось его крупное тяжелое тело (в отличие от щупленького Валеры): близко иконы…
МОЛОЧНАЯ ПОВИННОСТЬ
Если вы не пробовали никогда парного молока (разве такое возможно?), то, не обессудьте, вы не знаете, откуда произошел мир.
Такая вот максима.
А молоко было действительно парное, без дураков. Самое настоящее. Не холодное – из погреба или холодильника, не из пакета, не из бутылки, а прямо из-под коровы.
Его можно было не любить (а Гриша Добнер, которому в детстве его просто навязывали и заставляли пить чуть ли не насильно – для здоровья, терпеть его не мог), но это когда именно из пакета, когда кипяченое. А тут оно белело и пахло из их огромной алюминиевой экспедиционной фляги с двумя ручками по бокам, как пахнет что-то очень родное, уютное, бесконечно чистое и, безусловно, не только полезное, но насущно необходимое для здоровья. В его белизне и запахе чудилась некая первозданность, а также словно бы отсвет какой-то нездешней чистоты.
Сергей Торопцев, в отличие от Гриши, молоко всегда пил охотно и помногу – ему нравилось и холодное, и теплое, хоть из бутылки, хоть из пакета, лишь бы только не кипяченое, потому что кипяченое и он не любил. Особенно пенки. Парное – совсем другое дело. Он так и сказал Грише, которого от парного пучило (мама-врач говорила, что это – колит): «Пьешь и чувствуешь, как прямо в кровь идет».
На этот раз их очередь тащить флягу на ферму, а потом, уже наполненную, обратно.
Естественно, Сергей и Гриша не могли по пути не обменяться жизненным опытом. Сергей, например, мог выпить целую канистру. Ну, не канистру, конечно, но кувшин точно. Или литровую банку. Грише, в отличие от него, похвастаться было нечем, да и откуда ему было знать, сколько он может выпить, если он когда и пил, то всегда под нажимом родителей или бабушки и не больше стакана.
Правда, неделю назад и он попробовал, вместе со всеми, когда они только-только приехали сюда. Приходившие взглянуть на новоприбывших юных археологов бабульки из ближних домов жалостно вздыхали: бледнющие-то какие, худенькие, им бы молочка попить парного, сразу бы пришли в себя…
Потом одна принесла в стеклянной пол=литровой банке, другая, отведайте, касатики, попейте, своя коровушка, хорошая, не молоко – настоящие сливки, ну и так далее. Ребятки попробовали – и понеслось… Полились молочные реки между кисельными берегами. Ребятки пили, восстанавливая захиревшее здоровье и расплачиваясь выданными родителями карманными деньгами. Заслышав о таком ажиотажном спросе на молоко, потянулись к лагерю и другие хозяйки.
Да и как отказаться, если вместе с молоком в тебя вливается жизненная сила, пьешь и чувствуешь, как прямо в кровь, и не просто уже кровь, а, как говорится, кровь с молоком, то есть что-то богатырское, как в народных сказках. С каждым выпитым стаканом восстанавливалось. Крепло.
И Гриша не устоял. И впрямь другое совсем было молоко – густое, вкусное, по сравнению с городским, а тем более кипяченым. Вроде не просто пьешь, но как бы сразу и лечишься, жизненная сила разливается по жилам, пронизывает все клеточки, прочищает, промывает, воскрешает…
Молочная река несла их в своем бархатном белоснежном потоке, они плыли в нем – сначала легко и вдохновенно, потом трудней и трудней, пока наконец не начали захлебываться.
Ближе к ночи наступило похмелье. Не наутро, а едва только начали укладываться спать. Еще не все банки были опорожнены, еще не вся жажда утолена, но сил уже не было. Полным-полна была коробочка. Помещение вдруг наполнилось странными звуками – гудением, бурлением, ворчанием, бульканьем, попискиваньем, гульканьем, уханьем и т. п. Воздух сгустился и тоже наполнился, правда, далеко не цветочным ароматом. Сначала выбежал один, потом другой, третий, стараясь распределяться по разным направлениям, забиваясь поглубже в кусты и траву возле ближних и дальних заборов – кто куда успевал.
Не выдерживали тщедушные городские желудки сельской первозданной витальности.
Но и, спасаясь по кустам от неистовых бурь в утробе, они чувствовали себя именно так, будто это рвалось из них, выпирало именно здоровье, а не что-нибудь иное. Жизненная сила гуляла ураганом по их внутренностям. Гришу пучило, но пучило не как в городе. Там это была боль как боль, а здесь – боль жизни. С треском и грохотом вздымалось у него в животе и с присвистом выходило. И все равно (бабушкины увещевания сказывались) что-то ведь полезное оставалось. Та же парная теплота, ощущавшаяся как теплота собственного тела и одновременно природнявшая его к какому-то другому, большому и сильному – тоже телу, откуда они все произрастали.
После того молочного разгула они еще несколько дней приходили в себя, как после первого пиво-вино-водочного. Правда, быстро было возведено под руководством Валеры метрах в двадцати от лагеря деревянное строеньице на два очка. Но самое интересное, что, несмотря на покалывание и рези в животе, потребность в белизне и теплоте так и не исчезла, хотя и стала куда более умеренной. И тогда Софья Игнатьевна договорилась, что раз в три дня им будут выдавать молоко на здешней ферме.
И вот теперь они шли, Сергей Торопцев и Гриша Добнер, неся полную до краев молочную флягу. Несколько раз они останавливались, откидывали крышку и, жадно прильнув к краю широкой горловины, отхлебывали понемногу.
В этом полулегальном питии было какое-то особое удовольствие, да и молоко казалось особенно вкусным. И много его было, очень много, что уж. И пахло оно фермой, коровами, навозом и еще чем-то неуловимо родным, домашним, ласковым.
Это домашнее Гриша почувствовал сразу, едва только вступили в большой, похожий на барак коровник, миновали в темноте что-то вроде сеней, стараясь не поскользнуться в луже то ли воды, то ли навозной жижи, мимо отсека, заставленного вместительными молочными флягами – одна к одной, и вышли в просторное сумрачное помещение, где по обе стороны длинного, не очень широкого коридора, отгороженные от него жердинами, стояли сами кормилицы, мерцали влажными грустными глазами. Время от времени какая-нибудь из них взмыкивала протяжно о чем-то своем, сокровенном.
В их бархатных темных глазах Гриша чувствовал также что-то родное, вроде как печаль, что и в глазах самых близких ему людей, тех же родителей. Могли быть веселы, шутить, смеяться или, напротив, быть тихими и задумчивыми, а глаза, пусть и с озорными искринками, все равно отчего-то печалились – сами по себе, как бы живя своей отдельной жизнью.
Он это только недавно стал замечать, даже и в собственных глазах, похожих, как все говорили, на отцовские. Но они были не только его или отцовские. Да, с тех пор, как он все больше убеждался в своем еврействе (а что делать?), происходили странные вещи: неожиданно он начал узнавать свою (ну да, свою, а то чью же?) нацию, к которой – хотел или не хотел – принадлежал. Узнавая же, испытывал нечто вроде удовлетворения, если не сказать – радость (вот уж чего не ожидал!)… Бог ведает, откуда она бралась, эта радость, застенчивая, тайная, как будто и не радость вовсе, но что-то иное.
В глазах узнавал, в формах носа и губ, в цвете волос, хотя, случалось, и ошибался, но чаще – нет. Было приятно и утешительно знать, что ты не один такой, и твои родственники – не одни, а их, соплеменников, людей одной национальности, довольно много, и все живут, у всех семьи, родственники, дети и внуки, друзья, значит, ничего особенного, а тем более – страшного. Ну и что, если он, Гриша Добнер, – еврей? Еврей и еврей, в конце-то концов, что с того? Не напоминай ему об этом, не давай время от времени понять так или иначе, что он – нерусский, то и вообще бы благополучно забыл, не вспоминал бы (зачем ему?).
Однако напоминали. То так, то сяк. Разговоры всякие. Евреев, дескать, не любят, потому что они распяли Христа. А вот Гриша где-то читал, что сам папа римский признал: не евреи, а римляне. Почему-то нужно было, чтобы кто-то признал и оправдал, а без этого евреи оказывались виноватыми. Но и с признанием все равно. Уж если на протяжении многих веков так считалось, что могло измениться после какого-то одного признания, даже если и папы римского? К тому же можно подумать, что все вокруг такие уж верующие. В церкви – да, видел, старушки, иногда пожилые мужчины, редко-редко юноша или девушка, но вокруг почти нет. Удивительно. Ссылались на Христа, в которого мало кто верил. Или верили тайно? Или сам факт, что все-таки кто-то распял, угнетал настолько, что не могли простить?
Загадочно.
Или вот по радио, телевидению и в газетах часто ополчались на государство Израиль, вроде как очень агрессивное по отношению к арабам. А заправляли в этом Израиле, где, кстати, в большинстве своем жили евреи, некие сионисты, то есть капиталисты, но еще и хуже. Советский народ осуждал происки евреев-сионистов, бросавших тень на всех евреев, в том числе и не живущих в Израиле, а значит, и на Гришу, его родных и близких.
Шут его знает, где находился этот Израиль, чуть ли не в Африке или где-то рядом, его и на карте почти не видно, такой он крошечный. А писали о нем столько и таким он представлялся опасным, что казалось – он огромный, не меньше Америки, которая его, между прочим, почему-то поддерживала. То есть не почему-то, а по вполне понятным причинам – там тоже было много сионистов, все они очень богатые, а где деньги – там и власть. Тайная черная власть денег. Сионисты были чуть ли не как фашисты, хотя и евреи. Это евреи-то, которых миллионы погибли от рук фашистов.
Разобраться в этом было трудно, тем более что кое-кто из знакомых родителей евреев очень хотели или собирались в этот самый воинствующий сионистский Израиль. Некоторые уже сидели на чемоданах, как улавливал Гриша краем уха из родительских разговоров полушепотом, и ждали разрешения, кого-то не выпускали, и они, уволившись с работы, чуть ли не бедствовали… Как тут понять?..
А еще дядя Яков, конструктор на каком-то крупном предприятии, брат мамы, часто, а в последнее время особенно часто, выпив за каким-нибудь очередным праздничным застольем (мама любила собирать родственников), говорил закручинившись: «Если бы я жил не здесь, у меня давно бы все было. И вилла, и машина, и яхта…», – на что мама сердито возражала ему: «Ну где бы ты еще мог жить, ну где? Ты абсолютно российский тип. И зачем тебе яхта?» – «Где жить? – распалялся дядя. – Да где угодно! В той же Америке. С моей-то головой!..»
Голова у дяди действительно была что надо – с самого детства, когда он из найденных на помойке деталей собрал нечто вроде мотоколяски, на которой с грохотом разъезжал по местечку, где жила тогда их семья. История эта была семейным преданием и про нее часто вспоминали, не уставая восхищаться дядиными способностями. И после дядина голова тоже пользовалась успехом – во время войны его не отпустили на фронт, хотя он рвался, выдали ему бронь, и он где-то на Урале делал танки. В общем, его ссылки на собственную голову отнюдь не были пустой похвальбой. Не случайно же он, помимо прочего, был лауреатом Государственной премии, и в газете о нем писали. Не последний он был человек, дядя Яков, однако почему-то хотел жить в другой стране. «Овчинка выделки не стоит», – говорил он про свои успехи. Да и слишком все это трудно давалось, по его словам, слишком много нервов. К той же Государственной премии, которой было удостоено именно его изобретение, примазались, по его словам, люди, к изобретению не имевшие никакого отношения. Но от них во многом зависело, получит ли он ее или нет – и куда было деваться?
Оставалось только возмущаться между своими.
«А мне не нравится, когда к моему изобретению примазывается куча всякого сброда, – раздраженно хрипел дядя Яков, пуская клубы сизого табачного дыма. – И вообще надоело это интеллектуальное рабство! Я ведь раб, самый настоящий раб! Любой партийный головотяп и бездарь может мной помыкать, как хочет, а главное, считать, что в своем праве. И денег он будет получать гораздо больше только потому, что партийный, и командовать будет, хотя сам ни бельмеса не смыслит, и еще будет думать, что делает мне одолжение… Мы от них зависим вдоль и поперек. Ведь если что, они могут нас в бараний рог согнуть. Так ведь действительно могут, если захотят. Их власть».
«А кто тебе мешает вступить?» – по накатанной колее возражала мама.
«Даже не говори мне об этом, – кипятился дядя Яков, наливая себе очередную рюмку коньяка. – Вступать только затем, чтобы слиться? Да ты сама знаешь, что все равно мало что изменится, только партбилетом будут давить и кричать, чуть что, про партийную совесть, о которой у них свои представления. Нет, на вашу демагогию мне плевать. И антисемитизм этим не скроешь. Даже если бы я был в вашей партии, тот же партийный босс все равно ненавидел бы меня – за мою голову. Потому что я и без партии, хоть и еврей, могу, а он, коренной и сермяжный, нет».
«Не надо обобщать, – возражала свое любимое мама, – не все такие, как твой Петр Савельич, есть убежденные, честные коммунисты, которые также искренне ненавидят антисемитизм, как и фашизм…»
К концу застолья дядя Яков, уже в сильном подпитии или, как говорил отец, назюзюкавшись, принимался колотить себя кулаком в грудь: «Да, я не борец, я конформист. Я всегда хотел жить, просто жить, просто делать свое дело, но ведь догадал же меня Бог родиться с умом и талантом в России» – и его небольшие, немного навыкате глаза под тяжелыми веками, с крупными мешками в подглазьях, становившимися особенно заметными после выпивки (сердце, печень), наполнялись этой самой, теперь уже знакомой Грише печалью. Или, может, она просто становилась особенно заметной.
Как-то раз он, обычно сдержанный, приобнял Григория за плечи и, словно впервые увидев его, спросил:
«Ну а ты, любезный, не собираешься на прародину?»
«Яков, прекрати! – всерьез рассердилась мама. – Не смей засорять парню мозги! Он и так последнее время как потерянный ходит». С чего-то она взяла, что Гриша – потерянный.
«Что значит не засоряй? – усмехнулся дядя, тонкие усики его вздрогнули. – Парню семнадцать лет стукнуло, у него уже паспорт есть, его краснокожая паспортина, куда черным по белому или по какому там вписано, что сын твой, Роза, не кто иной, как еврей. Национальность у него такая дефицитная. А он, как я выяснил, к стыду его, толком не знает даже, что это такое – государство Израиль и почему там живут в основном евреи. И это в семнадцать лет. С вашей стороны большой воспитательный просчет».
«Евреи живут по всему миру, а не только в Израиле», – возразила мама.
«Вот-вот, и я о том же, – усики у дяди мелко задрожали. Он смеялся. – И не только в СССР. Просто мне искренне жаль твоего сына, моего племянника. Мозги у него, судя по всему, неплохие, только здесь он все равно ничего не добьется с его пятым пунктом. Неужели ты не понимаешь? Так пусть хоть сам задумается, пока еще только жить начинает. А то потом затянет так, что уже не выкарабкаться, семья, привычка, то-се…
«А что, такого понятия, как Родина, уже не существует, да? – посматривая на молчавшего Гришу, педагогично спрашивала мама. – И потом у него есть семья – мы с отцом что, не в счет? Не понимаю я тебя, Яков», – в тот раз мама, похоже, всерьез обиделась на брата. Обычно она ему все прощала, все его антипатриотические и антипартийные выходки, которые он себе постоянно позволял.
«И очень жаль, что не понимаешь, – уже вполне серьезно говорил дядя Яков, обращаясь даже не столько к ней, сколько к нему, Грише, напряженно внимавшему. – Хороша родина, которая сама разжигает вражду и ненависть. Не знаю, как ты, а я уже не один раз слышал в транспорте пожелание убираться в свой Израиль. Не дай бог наступить кому-нибудь на ногу, хоть буквально, хоть метафорически! А живи он в Израиле, никому бы свет не застил, и жилплощадь ни у кого не отбирал, на работе не мешал… В любом случае, если мне неплохо живется и пусть я эту мнимо благополучную жизнь своим собственным горбом выдюжил, все равно я ее у кого-то, чистосердечно русского, оттяпал, можно сказать, кусок из горла выдрал. А все почему? А потому, что жид пархатый, потому что хитроумный иудей и скрытый враг народа…»
«Чушь, чушь!..» – только и смогла выговорить мама поспешно, словно боясь продолжения этого словоизвержения.
Но дядя Яков, похоже, и не собирался никого агитировать – он как бы с самим собой разговаривал. Однако ж резюмировал:
«Григорий – взрослый человек. И сам во всем разберется. Без нас. Сам все решит».
Гриша так и не понял, что он должен был решить. Может, мама действительно была права: дядя Яков просто капризничал. Все у него было: интересная работа, кооперативная квартира, пусть и не в центре, хорошая, как считала мама, зарплата, машина, даже гараж… Что ему еще нужно было? Да, работник он хороший, с уважением говорила мама, голова и руки золотые, ну и живи себе, не ворчи… Нет, не мог он спокойно, обязательно ему было выпендриться.
Или неправа, а прав дядя Яков?..
Вероятно, это и предстояло решить Грише. Впрочем, решай не решай, а еврей – он и был еврей, хоть так, хоть эдак.
Печаль, печаль…
И почему другим не надо ничего решать, а ему нужно? Другие рождаются русскими и живут себе русскими в России, ни о чем не задумываясь и ничего не решая, как, скажем, американцы в Америке, а испанцы в Испании или французы во Франции. То есть рождаются просто людьми и живут себе как люди, не думая, русские они или французы, немцы или кто там еще…
Гриша видел печаль в коровьих влажных кротких глазах, и душа у него затуманивалась. Странным образом откликалась она на глухую, из неведомых недр выплескивающуюся тоску животин. Между прочим, у него тоже так бывало в детстве (мама рассказывала): вдруг станет тихим-тихим, смиренным-смиренным и даже двигается замедленно, как лунатик во сне, не видя ничего вокруг, с взглядом слепым, обращенным внутрь, и печать чуть ли не страдания на лице…
Откуда страдание? Не оттуда ли, откуда и печаль?
Мать его тормошила, пугаясь, пыталась расшевелить, сбить с него этот морок: Гриша, где у тебя болит? ты что, плохо себя чувствуешь? А у него и вправду ничего не болит, хотя вид – жалкий. И потом, когда постарше стал, тоже случалось – словно жизнь внутри останавливалась, и ничего, абсолютно ничего не хотелось, одна только давящая усталость. Странное такое оцепенение. Паралич воли. Ступор. Коллапс.
Пытался понять и не понимал.
Может быть, то была усталость тысячелетних блужданий, тоска Агасфера, осужденного на вечность. В конце концов, тот ведь тоже был жид, а вечность – как древность нации, генетическая бездна, где и Пятикнижие, и крестовые походы, и то, что потом, включая холокост, и прочее… Все было в крови, в генах, в клеточках души, он обмирал, завороженный этой бездной, этой доносящейся из глубин его существа болью.
Я вечный жид, я Агасфер,
Непройденное жизнью мерю,
Но и всему, что было, верю,
Как музыке небесных сфер.
Так вот выпевалось.
Гриша шел вслед за Торопцевым вдоль живого, теплого, дышащего, сопящего, вздыхающего, взмыкивающего, чавкающего, жующего, косящего темным глазом сумрака, в запахе молока, навоза и сена, и ему было тепло. Несколько раз они останавливались возле доярок, доивших коров, и завороженно глядели на брызжущие из-под ловко снующих пальцев струйки молока.
Женщины в белых, аккуратно подвязанных косыночках с любопытством поглядывали на них, перешептывались, посмеивались: что, молодые, молочка захотелось? Ну попейте, попейте, молочко у нас хорошее…
Доярок нисколько не удивляло, что вот они, Сергей и Григорий, здесь ходят и смотрят. А-а, археологи, понятно-понятно, ну и нашли что-нибудь? Если и удивлялись, то не им, а тому, что в их земле, совсем рядом с их домами, с их селом, в их степях сокрыто что-то древнее и ценное, чуть ли не клад, а кое-кто недоверчиво покачивал головой: откуда? В самом деле, если кто-то и жил давно-давно, то, вероятно, такие же, как они, мало чем отличаясь, и выглядели точно так же, ну разве чуть-чуть одевались иначе. Тысяча лет назад, говоришь, по-другому было? А что по-другому? Так же небось коров доили и землю пахали. Тысяча лет? Ну и что? Сто лет, тысяча лет – велика разница!
Скорей всего, не археологами они были для этих облаченных в одинаковые белые халаты женщин, возраст которых было довольно трудно установить: и помоложе были, и постарше, и совсем, кажется, девчонки, – а детьми, квелыми городскими парнишками, что-то раскапывающими в их степи – то ли для забавы, а может, и для чего серьезного… Они пили теплое парное молоко, под носом и на подбородке оседали белые капли, стекали вниз, падали на землю…
Посреди коровника в двух маленьких загончиках, обнесенных досками, ждало их невиданное: два совсем крохотных, шатко стоящих и нетвердо ступавших тоненькими подгибающимися ножками теленка, бурый и пегий, они тыкались им в ладони розовыми, еще не почерневшими, мокрыми носами, хватали теплыми влажными губами пальцы, пытались сосать… Маленькие, доверчивые, трогательные…
И потом, когда тащили обратно тяжеленную флягу в лагерь (в самих тоже булькало, а у Гриши еще и бурчало), вспоминались эти розовые носы, эти разъезжающиеся копытца, эти карие грустные глазенки, еще даже не окончательно освободившиеся от молочной пленки.
НОЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ
– Нет, все-таки подлость есть подлость. Если б ты был порядочным человеком, ты бы этого не сделал. Не сделал, и все. Ну захотелось тебе спрыгнуть – пожалуйста, только зачем другому-то человеку жизнь ломать? Нет, я понимаю: всякое бывает, жена изменила, болезнь какая неизлечимая, просто жить надоело… И у меня случалось – обрыднет все до чертиков, заснул бы и не просыпался, а спал бы, спал, спал, только бы ничего не видеть, не слышать, не делать… Вообще не шевелиться. Да, иногда такая тоска!.. Душит и душит. Так я чем спасался? Когда на Севере баранку крутил, там просто – заложишь стакан спиртяги и на боковую. Даже не колобродишь, а вот так – носом в подушку. Или к бабе. Глядишь – и отпустило. Эх, знать бы еще, отчего эта мутота. Ну, когда с начальником схватишься, а он, начальник, ясный пень, всегда прав, потому что начальник и есть, это ладно. А вот когда ни с того ни с сего да еще внезапно, тогда, конечно, хуже. У меня как бывало: едешь, едешь, впереди только снег, один снег, ледяная пустыня, ну там песни поешь, мысли всякие думаешь, и не какие-нибудь особенные, а как хорошо будет пожрать на станции, борщика горяченького навернуть, шницелек раздавить, поперчив его хорошенько, компотиком запить, а то и чем покрепче. У нас хорошая повариха была – Егоровна, особенно борщ готовила классно, с золотистыми разводами от жирка по поверхности, а запах, запах! Язык проглотить можно. Мяса не экономила. Или о том мечтаешь, как будет, когда отработаешь по договору, и потом – на юга, лохматить заработанное потом и кровью, косточки промерзлые отогревать перед возвращением в Москву. Там тебе и море, и кабаков полно, девки загорелые нагишом ходят – кайф! Но самое приятное – именно на солнышке поваляться, разжариться, как антрекоту. Ну и, само собой, в моторе не надо копаться, рукоятку крутить, когда деревья вокруг трещат от сорокаградусного. Опять же винца попить с шашлычком, пока не все зубы выпали, расслабиться. Культурная житуха! Как вообразишь, так сразу жить хочется. Вот и думаешь про это все, чтобы не заснуть, про мать вспомнишь, как она там одна в Москве, что надо бы ей еще письмишко черкнуть да деньжонок выслать. Так и коротаешь время. А если попутчик случайный подсядет, так и вовсе замечательно: то он тебе байку, то ты ему, вот дорога и короче. Особенно ежели баба. Бывает до такой задушевности договоришься, что тут же и любовь раскрутится. Хотя, конечно, что это за любовь – блядство одно, но бывает, что и неплохо, все веселей опять же.
Жизнь она и есть жизнь, а вот как тоска скрутит – тогда все, хана, на баранку как на змею гремучую смотришь, свернешь на обочину и сидишь, сидишь, сидишь, сигарету одну за другой смолишь, и словно ничего хорошего – ни позади, ни впереди. Все замазано. Бывает, что и не удержишься – раскупоришь и отхлебнешь – в чувство прийти, но у меня от этого не проходило, от глотка, а больше нельзя – замерзнешь. От глотка никакого толку, либо вообще в рот не брать, либо столько – чтоб сразу в отруб. Главное, нутром ведь чувствуешь – замерзнуть пара пустяков. Сам не заметишь, как концы отдашь. И дьявол искушает: давай-давай, самый простой способ, даже двигаться не нужно. Сидишь и сиди себе, мотор только заглушить, а там сон сам тебя найдет. Сначала холодком тебя проберет, зазябнешь чуток, потом и продирать начнет – так, терпимо вполне, если внутри греет, не заметишь, как и задремлешь. Вот и все – считай готов. Был человек – и нет. У нас на трассе частенько так случалось. И поди пойми, отчего так вышло. То ли случайно, то ли сам. То ли пьяный, то ли трезвый и просто устал. Это с нашим братом тоже бывает. Даже во время езды. Не замерзнешь, так в столб или в дерево въедешь. Но я думаю, кое-кто сам уходил. Из-за тоски. Или еще из-за чего.
Но только я еще знаю, что тут он, дьявол, замешан, его проделки. Я-то крещеный, может, потому и не взять ему меня так просто. Прямо чувствовал, что тут он, рядом, как будто кто дышит возле или смотрит в затылок ледяным и огненным одновременно. Словно две фары зажглись дальние, ты их не видишь, а кожей чувствуешь. Вот он, гад, гипнотизирует, парализует, дыхание обрывает, наговаривает пустоту. Я как догадался, что это он липнет, так даже Богу пробовал молиться: «Господи, избавь от лукавого!» Где там! Даже и это не помогало, хотя кто знает. Словно смеется над тобой, причем как хитро: ты сам молишься и будто сам же внутри усмехаешься: не веришь ты, дядя, в Бога, да, а в дьявола, выходит, веришь, раз чувствуешь, что это он.
Я вот думаю: все-таки он меня достал, и не там, на Севере, а в Москве, на освещенной улице. Взял как котенка. Ведь это он тебя толкнул, сам бы ты ни за что не полез. Разве ж это смерть – под колесами? А он тебя подвел и бросил. Насмерть. Это он мне досадить – не тебя бы, так другого.
А ты, парень, и мне, а не только себе, плохо сделал. Не знаю, что у тебя там в жизни твоей случилось, но ты меня приговорил – мне теперь все оставшиеся дни маяться. Ты к моей собственной еще и свою муку мученическую прибавил. Угораздило тебя. Обо мне ты совсем не подумал, наплевать тебе на меня было – вот что, нехороший ты человек. Тяжелый ты грех на себя взял – не только из-за себя, но и из-за меня, из-за моей сломанной жизни, так что не будет тебе теперь тоже покоя. Вот где твоя главная ошибка. Эх, набил бы я тебе морду! Так отделал бы, что мама бы родная не узнала. А теперь вот не избавиться от тебя никак, даже и спиртом (спасибо мать-начальнице!), и от того самого, который только этого и ждал и подталкивал тебя. Сдал ты ему меня почем зря.
Но ведь не один я такой, с другими ведь тоже всякое случается. Ничего, однако, живут, иные даже в ус не дуют, за что ж меня так? Или я один такой урод? Нет, в это я не верю, не собьешь меня! Но подонка мне этого не одолеть. Изыди, гад! Чтоб тебе пусто было – стоит и смотрит, подлец, огненным глазом. Только не испугаешь меня, все, пуганый, мне и так жизнь немила по твоей воле. Я б ее сам прекратил, да ведь что ж получится тогда? Что я вроде как тебе уподоблюсь. А тот, между прочим, этого и хочет, наверно. Ждет. Опять же ему угожу. Тогда бы точно по его вышло. Нет, не дождется! Не доставлю ему такого удовольствия! Пусть хоть лопнет от злости.
Я себе вот еще лекарство придумал – как совсем худо станет, возьму да и помолюсь на образок. Хорошие образки, знатные, я один из них давно заприметил, давно на эту иконку глаз положил – в баньке на спуске. А потом глядь – нет ее. Ну, думаю, точно не дремлет поганец, караулит – учуял, что я этот образок для себя выбрал, как спускаюсь, так и перекрещусь, на всякий случай… А ведь сразу на душе легче становится, хоть и неверующий. Да ведь лик-то какой! Хоть и темная вся, то ли от старости, а может, от сырости, сыро ведь там очень, в баньке-то. А лик такой, что душа прямо переворачивается вся – так ей светло и чисто. Только подумал, что теперь, может, вылечусь с ее помощью, как, глядь, и нет ее. Исчезла. Ну что ты скажешь, не его разве происки? Его – как пить дать.
Однако ж нашел я ее, и еще две, видно тоже не без помощи и догляду, и знаешь где? В рюкзаке у Балицкого. Мой грех, что говорить, полез по пьяному делу – чужую заначку пошарить, мать-начальница не давала больше, ну и сунулся к Балицкому, который в это время, наверно, возле Соньки ошивался, разговоры разговаривал. Он хоть и не очень по части выпить, но припасливый. И вот натыкаюсь – что ты думаешь. Смотрю – она, моя иконка. А с ней еще две, вишь шустрый какой, Артем-то. Только на всякого мудреца довольно простоты. Увидел я ее и, поверишь ли, аж взыграло в душе, даже спирта расхотелось, так она на меня подействовала. Ну, я ее и две другие вместе с ней за пазуху. Ничего, Артем этот обойдется или еще себе сыщет, он мужик ушлый, а я, кто знает, может, через них спасусь. Может, отвяжется, отступит от меня кривой.
Я их тогда же поставил на ящик, свечку зажег – сидел смотрел. Так хорошо мне стало, как давно не было. И у Матери Божьей лик засветился из темноты – бывает же такое, надо же! Слов у меня нет, но воистину красота божественная, как я ее раньше-то не замечал? Даже внимания не обращал, дурень! А тут смотрю, оторваться не могу. Пламя у свечки колеблется, скользит по образку, и там, внутри него, словно какая-то неведомая жизнь происходит, как будто живая она. Долго я смотрел, не заснуть, как часто бывает, когда хмель улетучивается, а потом свечку задул, лег тихо и забылся. Со спокойной душой. Тоже почти неправдоподобно – обычно так и промаюсь без сна всю оставшуюся ночь напролет.
Проснулся утром, снова посмотрел – и опять так радостно, так спокойно, что весь день, ей-богу, как на крыльях. Даже мать-начальница удивлялась: что это, Валера, с тобой? Только рано я, понимаешь, обрадовался – на другой же день вечером опять скрутило, несмотря на икону, так что я опять стакан принял, не удержался. И пошло… Такая вот жизнь-житуха. Если б хоть церковь была – сходил бы под настроение, не этот образ, так другие. Матушка учила: сходи, Валера, в церковь, как невмоготу станет. В Москве так и было, нет-нет да и заглянешь на службу или просто так, постоишь минутку и действительно вроде отпустит. А тут как же, жди-ка, церковь! Одни стены да окна пустые, деревья на дырявой крыше растут – вот тебе и церковь. Развалины одни. Туда зайти – на вороньи гнезда смотреть, так еще хуже. Спасибо мать-начальнице – угостила из заветного бидона, а то бы совсем тоска загрызла. Нет, не отвяжется, видно, кривой, допечет зверюга. И чего привязался? И ты тоже никак не отвяжешься, знаешь же, что не виноват я, что ты сам… Чего мучить человека?
Валера накрывается с головой шерстяным одеялом, продолжая что-то невнятно бормотать – ему зябко и тошно, ночь бесконечно длинна, комар зудит над ухом. Он еще долго ворочается, присаживается несколько раз и долго, жадно пьет воду. Ему зябко, но внутри жжет, ему кажется, что он мог бы выпить целое ведро. Засыпает он только под утро, измотанный бессонницей и долгим, бесконечным, как ночь, разговором…
НАСЛЕДНИКИ БАЗАРОВА
– Нет, это ужасно, что ты говоришь, – Софья Игнатьевна смотрит мрачнее тучи, но произносит «ты» вполне твердо, не сбиваясь, как совсем недавно (процесс идет). – Просто ужасно, у меня даже слов нет.
– Какие тут могут быть слова, – отвечает Артем столь же мрачно и сурово, в тон ей.
У него действительно есть причины: от всего происходящего в последнее время он пребывает в некоторой растерянности, ему несвойственной. Он – как бильярдный шар, который не может попасть в лузу, хотя обычно сразу же находил свою нишу – соответственно статусу ученого и кандидата. Пользовался уважением. В этот же раз что-то никак не клеилось, соскальзывало, сбивалось. Впрочем, наплевать, в конце концов, – тем более что сам он никого из этих, как он презрительно называл ребят, не уважал. Ни ребят, ни Валеру…
Не далее как накануне Артем лишний раз мог убедиться, с кем имеет дело. Об этом он только что и поведал Софье и теперь не без злорадства наслаждался ее впечатлением. Еще бы не отвратительно, его даже сейчас, когда он рассказывал, начинало мутить. Сам бы он так никогда не смог, хотя отнюдь не считал себя особенно чувствительным.
Все что угодно, но резать лягушек? И не просто резать, а сначала прибивать их лапки к доске, как бы распиная, и потом уже… Б-рр-р… Он бы не смог, а вот Роберт с Васильевым запросто. Совершенно спокойно, нисколько не таясь, как будто в порядке вещей. У них даже инструмент для этой цели – скальпель и пинцет. Анатомы!
Он их спросил, для чего это, а Ляхов ответил, ничуть не смутившись: как для чего, анатомию они изучают, опыты проводят. О чем говорить, парни за словом в карман не полезут, что-что, а это они умеют. А вообще – что удивляться? Ведь до лягушек были котята. Какие котята? Глаза Софьи испуганно расширяются. Нет, не резали. Берут за шею и сжимают, пока котенок в агонии не начинает мочиться. Потом отпускают, давая отдышаться, и снова… Экспериментаторы!
– Выгоню, – твердо произносит Софья.
Артем пожимает плечами. Ну выгонит, и что? Что от этого изменится? Лучше они не станут. И лягушек резать не перестанут, а будут это делать в другом месте. На даче или в спортивном лагере. В парке. В саду. В поле. В лесу. В квартире. Где будет возможность, там и будут резать. Сначала лягушек, потом еще кого-нибудь.
Впрочем, у него самого с лягушками тоже было. Резать он их, правда, не резал, но поохотился, было дело. Из большого черного духового пистолета (почти как настоящий), что привез приехавший к сыну в пионерский лагерь отец Витьки Смолова. Они корешились тогда с Витькой, потому Вадим Николаевич взял в лес вместе с сыном и Артема, покормил привезенными фруктами, а затем уже и пистолет достал – к их общему восторгу, да еще в придачу коробочку пулек.
Стреляли сначала по установленной на пеньке пустой консервной банке, которая при точном попадании слетала с жестяным бряком на землю или отзывалась легким звоном. Потом наскучило, и они пошли к расположенному неподалеку маленькому заболоченному озерцу, где среди плавающих листьев и бурых островков тины беспечно квакали изумрудно-зеленые ляги с глазастыми хтоническими головами.
Артем не помнил, чья это была идея, не исключено, что именно Вадима Николаевича. Тот был военным – то ли капитан, то ли майор. Он учил их, как правильно держать пистолет, как целиться, как нажимать на спуск, чтобы пистолет не дергался. При точном выстреле ляга на секунду скрывалась под водой, а потом медленно всплывала белесым гладким брюшком кверху. Они вели счет, и не– мудрено, что отец Витьки их всех обставил. У Артема получалось похуже, но он не очень тужил – рад был, что его вообще взяли. Но азарт был и в нем, они все были им охвачены, обходя вокруг озерцо и изрешетив пульками всю прибрежную, самую заболоченную часть. Не могли остановиться. «Скорей сюда, здесь больше», – кричал кто-нибудь, и они неслись, чтобы успеть, пока растревоженные земноводные не успели попрятаться.
Но ведь не резали. Не было такого явного, циничного садизма.
Все-таки другие.
Артем Балицкий не понимал их. Шут его знает какие, но – другие. И смотрели нагло, как бы не принимая его, Артема, всерьез. Откуда только самомнение? Особенно этот, Роберт, почитывавший на досуге книжонку по истории инквизиции. Вот куда их клонило.
До аутодафе они, правда, пока еще не дошли, но какие гарантии?
Не дойдет, мрачно говорила Софья, все имеет свои пределы. И ее терпение тоже не безгранично. Держать в отряде нравственных уродов она не намерена. Пусть удовлетворяют свои естествоиспытательские интересы где-нибудь в другом месте.
Артему нравилось, когда Софья распалялась. Глаза ее темнели, как от страсти. Грудь волновалась. Он не мешал изливаться ее ярости, которая только возрастала, если он пытался сказать что-нибудь в защиту. Судя по всему, она была темпераментной женщиной. Артем ценил в женщинах темперамент.
Так они беседовали, когда к ним подошел Модест Ильич. Появлялся он не часто, да и работа у него была не пыльная – сфотографировать раскоп и трофеи, проявить пленку да напечатать снимки. Палатку свою он разбил на отшибе, в довольно живописном месте, где Артем так ни разу еще и не побывал. Модест Ильич казался вполне доброжелательным, однако держал дистанцию.
С Софьей они, похоже, были давними знакомыми, Артем присматривался, пытаясь понять, не стоит ли что-нибудь еще за их вроде бы вполне приятельскими, хотя и на «вы», отношениями. Иногда он вдруг ощущал укол ревности, когда заставал Соню с Модестом Ильичом. Понять что-либо, впрочем, было трудно: Модест был сдержан, иногда проскальзывала еле заметная, незлая ирония. Весь из себя утонченный, в очках в тонкой проволочной оправе, седоватая бородка в придачу – словно из прошлого века. Вечерами ходил в наброшенном на плечи пиджаке, в светлой рубашке. Даже выговор у него был специфический – вкрадчивый, с мягкой картавостью.
А все-таки этот Модест Ильич, что ни говори, соперник. Темны его отношения с Софьей, да и биография темновата: он ведь не был, насколько известно Артему, профессиональным фотографом. То ли инженер, то ли физик, хотя на технаря мало похож. Скорей на гуманитария. Занимал он Артема. Даже по-своему нравился. Хотя и раздражение вызывал.
– Можно с вами немножко посидеть? – ласково так спросил, словно извиняясь за нарушенный интим.
– Разумеется, – на лице Софьи изобразилась приветливость, чуть ли не радость, а Балицкий, вскинув голову, быстро проговорил:
– Конечно, конечно, о чем речь?
И тут же ввели Модеста Ильича в курс дела.
– М-да… – тот озадаченно потрепал серебристую густую бородку, но возмущения не выказал. И еще раз так же глубокомысленно: – М-да…
– Ужасно! – с чувством произнесла Софья, теперь уже явно для Модеста Ильича.
Он поднял на нее прикрытые дымчатыми стеклами глаза и переспросил:
– Ужасно? Да, пожалуй. Ну, а если они действительно собираются в медицину? Им тогда без этого никуда. Если они не смогут спокойно распотрошить лягушку (так и сказал: распотрошить), им там делать нечего. Сами посудите, тогда им ведь не лягушек вскрывать придется. Когда же им себя проверить, как не сейчас?
– Да какая, к черту, медицина! – запротестовал, словно обидевшись на новоявленного защитника Артем. – Обыкновенный садизм.
– Артем прав, – к удовольствию Балицкого взяла его сторону Софья. – Вы их идеализируете, как и я, когда нанимала на работу. Теперь мы могли познакомиться с ними поближе. Это не значит, что все они такие, но в отношении кое-кого иллюзии рассеялись.
Говорила она раздраженно, чувствовалось, что накипело.
– Ну, Со-о-ня-а, – с улыбкой протянул Модест Ильич, – по-моему, вы проявляете чрезмерную нетерпимость.
– Я? Нетерпимость? – возмутилась Софья Игнатьевна, но Модест Ильич приподнял руку, как бы останавливая ее.
– А разве нет? Я не утверждаю, что у этих ребят нет каких-то дурных черт или наклонностей. У кого их нет? Но вспомните: Базаров тоже резал лягушек, а он – положительный герой русской литературы, между прочим. Его в школе проходят. Он деятель. Серьезный человек. Так ведь, кажется, в школе учат.
– При чем тут Базаров? – махнул рукой Артем. – Неужели вы всерьез полагаете, что для них это имеет какое-то значение. Да вы лучше спросили бы, читали ли они Тургенева. Может, они и знать не знают, кто такой Базаров.
– Ну, это вы зря, Артем, – спокойно возразил Модест Ильич. – Почему вы считаете, что это прошло мимо них? Конечно, известно, как у нас преподают литературу. Но ведь они и сами читают, я абсолютно уверен, что читают. А литература делает свое дело без всякого посредничества. Разве вы в свое время не чувствовали базаровского обаяния? Я, например, даже очень. Как и Рахметова. Извините, что опять о себе, но на меня и тот и другой в свое время произвели большое впечатление. Нет-нет, – с мягкой улыбкой предупредил он реплику Артема, – на гвоздях я не спал, но волю свою тем не менее под его влиянием тренировал – было такое.
– Хорошо, а котята? – парировал Артем. – Это тоже Базаров или Рахметов?
Модест Ильич поморщился.
– Гадко, конечно, но не исключено, что и здесь всего лишь естествоиспытательский интерес. Как ребенок ломает ни в чем не повинную куклу или игрушечную машинку, чтобы посмотреть, что там внутри, так и они… Я не собираюсь их оправдывать, но допускаю, что для них это тоже познание, тоже опыт, в котором они впоследствии могут и раскаяться.
– Ой ли… – сказала Софья Игнатьевна.
– Гарантировать, к сожалению, не могу, – Модест Ильич пожал плечами, – даже допускаю, что и заблуждаюсь. Но только и с выводами торопиться не стоит. С ними никогда не стоит торопиться, жизнь, простите за банальность, штука сложная.
ОТЧЕТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Кухню, где еще оставались в вечерних сумерках Софья Игнатьевна и Артем Балицкий, Модест Ильич покинул со странным чувством неудовлетворенности, даже недовольства собой.
Впрочем, так ли уж странно?
Как-то незаметно для самого себя он нарушил сразу два взятых за правило принципа: не спорить и не говорить о себе. А тут вдруг взялся опровергать и переубеждать и при этом ссылался на свой жизненный опыт, даже собственное отрочество вспомнил. Впрочем, опыт он и есть опыт, на что человек может еще опереться кроме как на него? И тем не менее Модесту Ильичу всегда почему-то становилось неловко, когда случалось говорить о себе.
То, что он вспомнил отрочество, было странно еще и по другой причине. Он не то что не помнил его или, точнее, не вспоминал, но не любил вспоминать. Почему-то не любил Модест Ильич своего отрочества, верней, себя в отрочестве. Как если бы это был не он, а кто-то совсем другой, ему неприятный. Иной раз так и казалось, что где-то там, за плотной завесой лет, странная, чужая, непонятно чья жизнь, которая имела отношение и к нему.
Короче, он себя отделял. Может, еще и потому, что время от времени в нем вдруг снова просыпался мальчишка – в нем, сорокапятилетнем, зрелом человеке. Оказывается, этот мальчишка таился в нем, внезапно ни с того ни с сего объявляясь, – как насмешка над якобы зрелостью, над его возрастом, который вроде бы самый пик для мужчины, но вместе с тем уже и начало заката. Даже не середина пути, а, увы, ближе к концу.
Что такое, собственно, взрослость? Твердость, решительность, уверенность в себе, а главное, цельность, когда ты спокойно осознаешь, что ты – это ты, и тебя отнюдь не просто сбить с толку. Взрослость – это если не мудрость, то равновесие, автаркия, как называли это состояние древние греки, внутренняя серьезность и ответственность.
Ну да, тут вылеплялось нечто осязаемое, рельефное, плотное – изнутри, как и снаружи. Тождество с самим собой, если угодно. Самость. Личность, одним словом.
Отрочество же памятно тем, что он был и его как бы не было. Сколько состояний, столько и образов самого себя, что означало не что иное, как отсутствие. Захлестывало. Непредсказуемость и неуправляемость. Отец учил его: сначала подумай, потом сделай. У него же получалось наоборот: сначала он делал, потом раскаивался. Словно кто одурманил. Сколько было таких пятен на совести – не сосчитать. Пусть мелких совсем, которые, может, и принимать во внимание не стоило, но тем не менее. Отсюда и чувство вины. Виноват, хотя и безвинно, потому что не был еще собой. Настоящим.
Оборачиваться не хотелось.
Конечно, не самое лучшее – отсекать целый кусок жизни, зачеркивать его, тем самым сужая и укорачивая отмеренный срок. Впрочем, не все же он там зачеркивал – были мгновения, от воспоминаний о которых делалось теплее, но это было все-таки не отрочество, а скорее детство, да, детство, совсем другое дело… Он с удовольствием вспоминал, например, Новый год, когда у них собирались родственники, которые оставались на всю ночь, его укладывали спать на стульях, потому что кроватей не хватало. Он долго читал под одеялом с фонариком, слыша голоса гостей на кухне и в коридоре. То поколение, мятое-перемятое, льнуло друг к другу, и было ощущение гнезда, тепла и праздника.
Ему это очень нравилось – многолюдье в их небольшой квартирке, ложе из стульев совсем близко от елки, густо и свежо пахнувшей хвоей, лесом, зимой, свешивавшиеся к нему с веток шоколадные конфеты… А под утро здесь же обнаруживались подарки, принесенные якобы Дедом Морозом.
Из детства много было чего вспомнить. Даже такая малость, как возможность свободно снять с еловой ветки подвешенную к ней за нитку конфету, какого-нибудь «Мишку на Севере», с вытянутой, как у овчарки, мордой, как бы к чему-то принюхивавшегося или прислушивавшегося, с вкусной хрустящей вафлей под шоколадом, – и то обдавала радостью.
В отрочестве же – острое щемящее чувство пустоты, одиночества, потерянности, как если бы оказался в огромном заброшенном доме с высокими потолками, из которого вынесены вся мебель и все предметы обихода, где разруха и сквозняки, пыль и затхлость, где холодно и гулко. Нет, он предпочитал взрослую отчетливость и определенность.
Возможно, это действительно сужало жизненное пространство, возможно, он был слишком рационален, в чем его не однажды упрекали, но зато позволяло в гораздо большей степени быть самим собой и отвечать за собственные поступки. Точно – не расплываться и не исчезать, не мучиться по утрам своего рода нравственным похмельем (сходным с обычным, только вместо головы болит что-то другое, тянет и занывает, как больной зуб), может, как раз от разбитого, рассыпавшегося мелкими осколками образа.
Он так и понимал взрослость – как ответственность за свой образ, за свою отчетливость, за свое «я». И считал, что это важно не только для него самого, но и для окружающих.
Поэтому, кстати, и ушел из своего НИИ, где ему сулили повышение – и в должности, и соответственно в зарплате, которая и так была немаленькая по сравнению с другими НИИ, нережимными. Он, собственно, и ушел из-за него, из-за режима. Разработки, которыми занималась их группа, куда входили в основном такие же физики-ядерщики, как и он, а также математики, кибернетики, инженеры, явно были нацелены на военные нужды, хотя об этом и не говорилось прямо. Напротив, директор красиво и умно распространялся обычно про мирный атом, мирный космос, народное хозяйство и энергетику… Однако секретность им дали такую (а соответственно и блага – глаза кверху: там их проектом особенно интересуются, ни в чем не будет отказа, короче, золотой дождь должен был на них не сегодня завтра пролиться). Ежу понятно – народное хозяйство тут абсолютно ни при чем. И бдели действительно серьезно, даже домашний телефон прослушивался. Однажды Модест Ильич, после разговора с приятелем набрал один-ноль-ноль – узнать время (часы остановились) и с изумлением услышал свой собственный голос, произносящий те же самые слова, что и пять минут назад, а потом голос приятеля, снова свой, и так до последнего слова… Затем – щелчок и отбой: гудки, гудки…
Он так и застыл, остолбенев и прижимая к уху трубку. И раньше, впрочем, догадывался, что такое возможно, и вовсе не обязательно даже в связи с его работой, а вообще, государство очень интересовалось личной жизнью и помыслами своих граждан. Хотя времена были и не самые жесткие, прослушиванье тем не менее, судя по всему, имело место. Не исключено, что выборочное. А все равно. Он был ошеломлен – настолько наглым было вторжение в его частную жизнь. Было гадко и почему-то стыдно. И почти неправдоподобно, словно он оказался в каком-то другом измерении, где жизнь и время были смещены во времени (где-то он читал либо сам пришел к мысли, что существует такое явление, как зеркальное повторение их земного существования в разных слоях, но по мере удаления – со сдвигом во времени), и вот снова звучит его голос и голос приятеля…
К тому времени он уже слышал о манифесте Эйнштейна и Рассела, причем дошло до него это какими-то окольными путями – напечатанный на машинке листок, третий или четвертый экземпляр, почти слепой, к тому же прошедший, судя по всему, не через одни руки, замызганный, с расплывающимися буквами.
Он задумался.
Приблизительно тогда же стало известно о суде над Бродским, ленинградским поэтом, потом Даниэль и Синявский, да, тут действительно было над чем поразмыслить.
Вопрос стоял жестко: а имеет ли он право? Да, имел ли он право работать на войну или пусть на оборону, хотя где начинается оборона и где агрессия? Где граница? В любом случае он, получалось, содействовал усилению государства, которое душило своих же граждан, осмеливавшихся жить и думать по-своему. И эта постоянная ложь, свидетельствовавшая, что в датском королевстве явно не все в порядке. Следовательно, и он совершал неправедное дело…
Нельзя сказать, что решение «соскочить» далось так уж легко. Институт, где он работал, был окружен романтическим ореолом – известнейшие в отечественной науке имена… Что его, совсем мальчишку, взяли туда почти сразу после аспирантуры, было, конечно, признанием его способностей (многие рвались туда). Престижно, выгодно, возможности для самореализации и роста, в общем, лучшего и не пожелаешь.
И тем не менее. После почти десятка лет работы там, после долгих размышлений и колебаний решение было принято. Он не имел права там оставаться. Он должен был устраниться, чего бы это ему ни стоило. Да и так ли уж много он терял? Неужели не нашел бы другой работы, пусть даже и не связанной с теорией. Хотя его интересовала именно теория, у него были идеи, причем тесно связанные с… Вот это-то и вызывало сомнения. Не только он понимал их непосредственную связь.
Вероятно, поэтому и уйти оказалось не так-то просто. Его вызывали поочередно руководитель группы, заведующий отделом, зам. директора, и наконец дошло до самого, академика N. Даже его университетский научный руководитель, с которым у Модеста сохранились дружеские отношения, звонил ему и спрашивал, что случилось. Модест не верил, что тот, умный человек, не догадывается. Наверняка догадывался. И надо отдать ему должное, не только не уговаривал его, но и вообще… «Я полагаю, – сказал, – вы сами знаете, что делаете…» – и в голосе его прозвучало искреннее уважение.
Когда стало ясно, что разговоры ни к чему не ведут и что он уперся, его вызвали в первый отдел. Узкоплечий, отутюженный человек с плоским невыразительным лицом ничего не обещал, не сулил никаких радужных перспектив, если он останется, напротив, он жестко и недвусмысленно предуведомил его, что с уходом из НИИ в его жизни начнутся всяческие неприятности. Если он думает быстро найти работу, то заблуждается. Уход из их НИИ, на который возложено такое ответственное, государственной важности дело, свидетельствует о его крайней политической незрелости. Даже, можно сказать, неблагонадежности. Больше того, есть основания усомниться в его психическом здоровье, да-да, именно так, в психическом. И вообще любопытно, что повлияло на него, какие контакты… Они, конечно, разберутся, проверят, все, кто работает в их НИИ, на виду. Так что, с какой стороны ни взгляни, поступает он опрометчиво – ломает себе жизнь. Такой несознательности не прощают, понимаете? – плосколицый смотрел пристально, с легкой усмешкой. И потом, даже если его отпустят, глаз с него все равно не спустят, это он тоже должен понимать. В другие времена – последовала многозначительная пауза – ему бы обошлось гораздо дороже, намного, но и теперь сладко не будет. Нет-нет, его не пугают, но пожалеть он наверняка пожалеет.
Вот уж нет… Модест твердо мог сказать: с тех пор ни разу о принятом решении не пожалел. Хотя без работы ему и впрямь пришлось помаяться. Уволившись, ходил в разные места, пытаясь устроиться, беседовал с начальством, писал заявления, заполнял анкету, все вроде бы путем, но в последний миг внезапно срывалось: кадровик разводил руками и… ему отказывали.
Нельзя сказать, что он не переживал. Иногда очень остро, до отчаянья. До этого была колея, крыша, тепло, удобно, он знал, что нужен, что его ценят, а тут вдруг… Сторож на стройке или в детском саду, кочегар, дворник… Маргинал, одним словом. Люмпен.
Ради чего? Да, и эта мысль не однажды буровила: хотелось жить, а не просто существовать. То есть делать дело, к которому призван. А получалось как раз так, что именно этого-то он и не мог. В этот период своей жизни он много встречался с разными людьми – технарями, гуманитариями, непризнанными литераторами, многие из которых зависли подобно ему,– кто из принципа и по идейным соображениям, кто по стечению обстоятельств, кто, просто не желая… Не желая и всё. И хлеб насущный многие добывали подобно ему – сторожами, дворниками, сезонниками в экспедициях и строительных бригадах. Много тогда было переговорено ночами и днями, на крохотных кухоньках, под водку и дешевый портвейн, какие-то рукописи ходили по рукам, почти слепые копии, иностранные издания на тонкой качественной бумаге, которые страстно обсуждались, словно это были не книги, а руководство к действию.
Конечно, это было неплохо: все-таки он был не один, гораздо хуже и трудней в одиночку, а так он лишний раз убеждался в своей правоте, да и на чье-то понимание и поддержку можно рассчитывать. И когда, случалось, кого-то вызывали в недремлющее ведомство, а то и похуже – отправляли в места не столь отдаленные, подписывались коллективные письма протеста, устраивалась складчина для помощи, передавалась информация на Запад… Волнений и тревог достаточно.
Так, наверно, могло продолжаться еще долго – сумбурная, беспорядочная, полубогемная жизнь затягивала, увлекала, он даже пописывать стал кое-что, без всякой конкретной цели – просто хотелось высказаться в связи с тем, что обсуждалось, – о природе человеческой деятельности, об уничтожающей самое себя цивилизации, о близящейся экологической катастрофе и месте человека в космосе. Задумывалось им как нечто философско-нравственное, а выходило сатирическое и политическое. Он даже отваживался читать вслух – и неожиданно встретил интерес и одобрение, хотя на кухоньках это было не так легко, народ судил нелицеприятно и строго. Там были свои лидеры, свои герои, на встречи с которыми приходили специально. Чтобы добиться внимания, нужна была судьба или, на худой конец, какой-то поступок, особенный, выдающийся. Нужно было пострадать.
Нет, в герои он, как и в страдальцы, не рвался, царствовать на кухоньках не жаждал, тем более что и случайных людей, каких-нибудь экстравагантных девиц, жаждущих подпольной романтики, или непонятых молодых людей, ищущих признания и успеха любым путем, просто авантюристов, жадных до щекочущих нервы приключений (а может, и стукачей – любимая, между прочим, тема), там тоже бывало достаточно.
Вообще, признаться, много там было невнятного, на этих обшарпанных кухоньках, как раз того, чего стремившийся к ясности Модест не любил и по мере возможности старался избегать. Многие друг друга втайне подозревали, обвиняли в нетвердости, в компромиссах, еще бог знает в каких грехах, много злословия и злопыхательства – непонятно почему. Кому-кому, а уж им-то друг другу завидовать было нечего. Все они были парии, изгои, в любой момент железная пята могла расплющить их. Им бы поберечь друг друга. А они мучили. И он, покидая какой-нибудь дом, знал, что в его отсутствие о нем будут судить-рядить, и вовсе не было уверенности, что справедливо. Крайне неприятно, но что он мог поделать? Разве не ходить. Но и в этом случае не обошлось бы без какого-нибудь домысла, который будет потом тянуться как шлейф.
Впрочем, люди разные, с некоторыми завязались действительно дружеские, искренние отношения. Но печать подпольности все равно ощущалась на всем, и гнилью иногда действительно попахивало. Вот почему нередко было не только смутно, но и мутно. Достоевщинки многовато. А Модест Ильич не любил Достоевского. Истерики не любил.
Бог его знает, почему так происходило. Словно противостояние государству обязательно (обязательно ли?) предполагало, даже обрекало не только на внутреннюю неустроенность и неприкаянность, но и на беспорядочность. Это при том, что люди на самом деле проявляли несомненное мужество. Это было благородно, на это как бы уходили все силы – на другое не оставалось.
Он и сам не однажды чувствовал глубокую душевную усталость – и от противостояния, и от всего прочего.
Несколько раз к нему наведывались из милиции, грозили высылкой либо еще чем похуже, намекая, что им многое про него известно, и если он не представит в ближайшее время справки с места работы, они примут меры. Его объяснения, что он не может найти работу по специальности, конечно же, звучали смешно и вызвали скептическую ухмылку. В стране, понимаешь ли, рабочих рук не хватает, а он, видите ли, не может. Пусть честно скажет: не хочет. На таких закон есть: кто не работает – тот не ест. Либо пусть собирает вещички. Все это обсуждалось вполне благожелательно, с полным сознанием собственной правоты и, главное, силы.
Модест поговорил с разными знакомыми, с тем же бывшим научным руководителем и в конце концов был трудоустроен – в неведомом заштатном НИИ лаборантом, с мизерным окладом, но довольно свободным режимом. Что ни говори, а удача: он как раз писал нечто по истории науки – про религиозный еретизм и его влияние на естественно-научную мысль. Физику он почти забросил, читал разные книги, большей частью исторические и философские, но и художественные, и даже сам пробовал… Впрочем, об этом уж точно никому знать было не нужно, тем более что и надежд на публикацию никаких. Да он и не совсем понимал, что у него получается. Это были размышления по разным жизненным поводам, в которые хотелось вдуматься поглубже, а вдумываясь, он почти всегда находил неожиданные для самого себя сопряжения, пододвигавшие к чему-то более существенному, можно даже сказать – сущностному.
Эти размышления были важны прежде всего для него самого – он как бы приводил в порядок свой собственный жизненный опыт, систематизировал, придавая ему отчетливость и ясность. Это было нужно для внутренней цельности.
Кое-что из этих заметок он давал, предварительно перепечатав на машинке, почитать друзьям, но только если, на его собственный взгляд, выходило нечто более или менее удобоваримое. А однажды ему принесли журнал «Грани», из тех, запретных, он не первый раз держал это издание в руках, не этот номер конкретно, а вообще, но в содержании именно этого номера вдруг увидел свои инициалы и сокращенную до двух букв фамилию. И еще ему сообщили, что эссе его читали по какому-то «голосу».
Видеть свою работу опубликованной было приятно. Но наверняка об этой публикации знали теперь и в соответствующем ведомстве (как попало? кто передал?), а Модест тогда еще не решил ничего кардинально. Начать печататься за рубежом означало впрямую идти на конфронтацию с властью. Теперь они знают, что он еще и бумагомаранием занимается. Снова эти игры в подполье, конспирацию – а он никак не мог избавиться от странного чувства фальши, игры, отчего возникали неловкость и даже стыд.
Как давеча со Славой, пареньком из их экспедиции. Конечно, никаким художником тот не был – это Модест Ильич сразу понял. Но разве это главное? Главное – что тот хотел запечатлеть, выразить, соединиться, главное – что смотрел. Что – пытался. Наверно, не надо было подходить к нему, не надо было тревожить, слова здесь – излишни. Тот уединения искал, а он к нему со своими одобрением и рассуждениями. Он это сразу ощутил – свою фальшь, да и говоренное ничего не стоит в сравнении с сосредоточенностью и усилием этого пацана. Впрочем, он ведь искренне. В том и парадокс: хоть и искренне – а все равно фальшь.
Этот молчаливый странный паренек с беспокойными глазами был куда подлиннее в своем молчании и тревожной застенчивости. А он, да, банален.
Тоже, между прочим, бич, преследовавший его, – банальность. Словно им были пережиты не одна, а много жизней, и многие ситуации, как и слова, казались банальными до пошлости. Попадать в такие ситуации и произносить подобные слова было мучительно. Хоть он и понимал, что, увы, неизбежно, – в жизни, какой бы уникальной та ни была, всегда будут такие ситуации и такие слова.
Он старался избегать их, впрочем, не очень удачно. Случай с этим пареньком – тому пример. Да и на кухне в разговоре с Артемом и Софьей. Нет, научиться правильно, отчетливо жить ему явно не удавалось – выходило, что он как бы играет. Всякий раз помимо его воли подмешивалось нечто постороннее, сразу все портившее, искажавшее.
Смутновато было на душе Модеста Ильича.
ЯБЛОКИ
Бывает так, что сердце окликает кого-то, аукает, не поймешь, кого и зачем, только никто не откликается. И оттого, что никто не откликается, весь мир становится как пустыня.
Что-то щемило сердце Гриши Добнера, народ весь расползся неведомо куда, он один маялся в лагере, не находя себе подходящего занятия. Читать не читалось, мысли лезли отчего-то грустные. И было ощущение, неотчетливое, но довольно болезненное, что не случайно он один тут, задремавший на травке возле палатки. Мерещилось, что все его бросили, что просто не хотят с ним, не любят… Ведь нет ничего страшнее и тягостней чьей-то нелюбви, даже если она относится не к тебе лично и конкретно, а к тебе – как представителю определенной нации. Вроде как тебя обидели или хотели обидеть, а ты не ответил и даже не знаешь кто.
К тому же и один. Никто не позвал, не пригласил…
Между прочим, самое приятное время – послеобеденное, когда знаешь, что больше не нужно ехать на раскоп и весь оставшийся день принадлежит тебе.
Гриша не любил одиночества и человеком был очень даже компанейским. Это, правда, не всегда оказывалось кстати, потому что компании подбирались по какому-то неведомому ему принципу, так что он в какую-то минуту вдруг оказывался чужим.
Казалось бы, все вместе шли сражаться на деревянных мечах в заброшенный, полуразвалившийся бревенчатый дом неподалеку от их двора, предназначенный на слом, и он тоже шел, вооружившись отличной палкой, то бишь мечом, и щитом в виде крышки от мусорного ведра. Шел, полный рыцарской доблести и мушкетерской отваги.
Шел и шел.
А в конечном счете обнаруживал себя привязанным к балке в затхлом подвале, пахнущем прелью и мочой, обезоруженный и беспомощный, а все остальные удалялись, многозначительно посовещавшись и кровожадно поглядывая в его сторону. И только его приятель, неожиданно превратившийся в неприятеля, оставался стеречь жертву, а на Гришин наивный вопрос, что с ним собираются делать, с холодным ожесточением (Гришу всегда до глубины души поражали такие метаморфозы, словно в человеке жили сразу несколько) отвечал: а вот сейчас позовут девчонок, снимут с него штаны, и все увидят…
Может, Гриша и не очень понял тогда всю серьезность этой угрозы, однако и этого было достаточно, чтобы приложить всю свою сноровку для освобождения. Он незаметно перерезал веревку подобранным тут же, под ногами, осколком, а затем с заячьей прытью и обезьяньим проворством, перескакивая через балки, ломанулся прочь (о чем с гордостью и поведал потом испуганно на него смотрящей бабушке). Где там его поймать, хотя стороживший его приятель (теперь уже бывший) и бросился за ним, но только ничего у него не вышло.
Еще бы! Чуть ли не отчаянье двигало Гришей, о котором он, правда, вскоре забыл, не успел еще даже исчезнуть холодок вдоль позвоночного столба.
Спустя несколько лет (деревянные мечи уже были забыты) он вспомнил смутно то отчаянье и его последнюю ясность, диктовавшую точность движений и неожиданную прыть. Вспомнил же он ее в связи с появлением у них в гостях дальнего родственника (а может, и не такого уж дальнего) из Минска, который был на пути не куда-нибудь, а в государство Израиль, и не просто так, а навсегда. Того самого Лазаря, о котором он уже не однажды слышал то от бабушки, то от мамы.
Этот самый Лазарь, невысокий, ничем особенно не примечательный человек с седыми волосами был, судя по рассказам родителей, фигурой исключительно героической: мало того что он сам во время войны выбрался из минского гетто и ушел к партизанам, но и вывел затем своих престарелых родителей. Между прочим, в этом гетто погибли бабушка и тетя Гриши по папиной линии. Еще бы чуть-чуть, и Лазарь, не исключено, вывел бы их тоже, но, увы, не успел.
Наверно, только такое отчаянье, ясное и холодное, и могло вызволить человека из беды. Вероятно, Лазарь вообще был храбрым и мужественным человеком. Гриша пытался себе представить: дома с желтыми звездами. Колючая проволока. Солдаты в черных мундирах и с автоматами. В любой момент людей могли выгнать на улицу и расстрелять прямо у стены дома. Так представлялось по фильмам о войне. А в реальности? И как было именно с бабушкой? С тетей?.. Он так никогда их и не увидел.
Бабушку и тетю он видел только на фотографии, где они вместе – красивые. Тетя, насколько он понимал, точно красивая, с короткими, но густыми и черными, как смоль, волосами, большими, широко раскрытыми глазами под длинными ресницами, как-то очень естественно и задушевно склонившая голову к лицу бабушки. Но и бабушка тоже казалась красивой. Гордая, почти величественная, в белой накрахмаленной блузке с отложным воротничком. Строгая.
На Лазаря Гриша смотрел с восхищенным почтением, а тот, седой, благообразный, с темными внимательными глазами, в распахнутой у ворота клетчатой рубашке (лето было), об этом гетто вспоминал как о чем-то самом обычном: ну да, расстреливали, ну да, страшновато… Вроде никакого героизма, никакого особого мужества, вообще ничего особенного…
Гриша же так и остался при своей случайной (или неслучайной) ассоциации – холодная ясность отчаянья.
Теперь же его душила обида – непонятно на кого и за что…
Поэтому когда между палатками появился маленький белобрысый мальчуган в черных трусах, смуглокожий, с двумя зажатыми в руках яблоками, одно из которых он со смаком откусывал, впиваясь крепкими белыми зубами в зеленую плоть и с любопытством поглядывая на Гришу, тот – из своей покинутости – чуть ли не просительно окликнул его:
– Мальчик, а мальчик?.. – и не знал что дальше.
– Я не мальчик, – с достоинством отвечал паренек, вгрызаясь в яблоко.
– А кто же ты? – озадаченно спросил Гриша, все еще там, в своем пребывая.
– Вова… – строго произнес пацан, но тут же, смягчившись, протянул ему яблоко: –Хочешь?
– Спасибо, – Гриша был тронут. Он так же залихватски, как и мальчуган, откусил и невольно сморщился: кислое яблоко, незрелое.
Однако почему-то именно ощущение кислоты вернуло его в нормальное состояние. Живет же вот мальчик Вова, ест себе кислые яблоки, ходит почти голышом и в ус себе не дует. А главное, ему абсолютно все равно, кто такой Гриша – еврей или якут, и яблоками он его угощает просто так, от доброты душевной.
– Хочешь, могу еще принести? – предложил мальчуган.
– А меня Гришей зовут, – сказал Гриша и добавил: – Яблоки – это просто замечательно.
– У меня их полно, – гордо произнес Вова, и не успел Гриша глазом моргнуть, как парнишка рванул по проселку, только босые пятки замелькали.
БЕДНЫЙ ЙОРИК
Имел он право брать череп или не имел, плевать ему было на это. Этих черепов навалом – в каждой могиле на захоронении находили. Просто Сонька с Артемом хотели показать свою власть, вот и все. А Роберту бы черепок очень даже пригодился, поскольку из него можно было сделать пепельницу, кружку или просто поставить на стол как сувенир, клево бы было. Он видел в каком-то фильме или на картине. Так сказать, мементо мори.
Мементо… А что мементо? Помни не помни, все равно конец один. Да и как это – помни? Разве можно помнить то, что не пережил сам? Из близких у Роберта умер только дед, старый, могучий, как дуб. Но он действительно был старый, около девяноста. Дед, правда, даже почти не болел, а умер внезапно, копая грядку у себя на даче в Кратове. Все говорили: хорошая смерть.
Хорошая…
То есть что не болел, не лежал парализованный, не надо было за ним ухаживать, за беспомощным, вызывать поминутно «скорую», подносить судно. Если что и страшило, так это болезнь и боль. Боль – потому что больно, а болезнь – потому что беспомощность. Ты уже не ты фактически, если болен. Вещь. Бревно. Какая это жизнь, если болезнь? Не случайно спартанцы слабых младенцев скидывали со скалы. Жизнь дана однажды, и надо жить, а не влачить жалкое существование. Он бы снова ввел такой обычай. Если бы он, Роберт, заболел серьезно, то, не исключено, сам бы все решил для себя. Чем тянуть, лучше сразу.
Однажды у него вспух какой-то непонятный желвак на ноге, прямо на ляжке, на ровном месте. Роберт знал, что при раке бывают опухоли, и страшно встревожился. Стянув штаны, подолгу рассматривал вздутие, осторожно ощупывал, даже пытался давить. Поначалу было довольно больно и вокруг покраснение, а сам желвак такого же обычного цвета, как кожа, разве чуть побледней. А потом боль исчезла, но желвак остался, стал твердым и совершенно нечувствительным, – Роберт даже пытался колоть его иголкой, не сильно, чтобы удостовериться. Он долго маялся в неведении, что же это может быть и чем ему грозит. Каждый день, рассматривая припухлость, искал каких-либо изменений в лучшую или худшую сторону – с тайной надеждой, что все-таки в лучшую, то есть что проходит. И даже казалось, что именно так, что стал чуть-чуть поменьше, но скорей всего это было иллюзией, желвак каким был, таким и оставался – круглый, аккуратный, гладкий, крепкий, как будто под кожу закатился шарик для пингпонга.
Что это было?
Мысли бродили разные, в том числе и грустные. Что, может быть, как раз то самое. Даже кошмары по ночам стали сниться. Вроде как в нем угнездилось. Ладно бы, положим, венерическая болезнь, чего тоже, впрочем, вовсе не хотелось, но риск-то, увы, всегда был. Хотя в этом случае ты как бы сам шел на этот риск, там было бы понятно, откуда и почему. А тут именно что на пустом месте. Ни с того ни с сего.
Месяц с этой блямбой покантовавшись, Роберт под конец не выдержал и пошел к врачу. Осмотр занял минуты три. Врач быстро и брезгливо, как показалось напрягшемуся Роберту, взглянул на холмик, ткнул в него пальцем. Да, сказал, какой-то жировичок. Пусть не обращает внимания. Как вздулся, так и сдуется. Только трогать не надо. Не давить. Пройдет. И действительно, к облегчению Роберта, через полгода эта гадость так же внезапно исчезла, как и возникла.
Однако опыт. Роберт теперь представлял, как это бывает, верней, как может быть. В том числе и у него. Никаких гарантий, что тебя минует. Через десять лет или тридцать. Тут время как бы исчезало, возможность превращалась в какого-то жуткого паука, который тянул к нему свои щупальца, вот-вот достанет. Возраст был как бы временным убежищем, да и убежищем ли?
Нет, смерти он не боялся. Чтобы бояться, надо понимать, что тебе грозит. А смерть была просто черной дырой, вот и все. Есть – есть, нет – нет. Смерть и была этим самым «нет – нет». Про нее нельзя было ничего сказать. Был человек – и нет. Всё. Тут не было места для страха, все расплывалось. Было другое – растерянность. Каждый раз, натолкнувшись вдруг на чужие похороны, а в их дворе случалось не так уж редко, возвращаешься, бывало, из школы, а возле какого-нибудь подъезда люди в черном, зябко сгрудившиеся возле открытого гроба, оркестр или без оркестра. В гробу бледное, словно натертое мелом, неживое – лицо. Верней, то, что было лицом. Блеклое отражение. Тень. Что-то совсем иное, к человеку как бы уже не относящееся. Роберт иногда подходил. Ничего, кроме растерянности, и… брезгливость.
В самих похоронах было что-то стыдное. Он бы хотел умереть так, чтобы сразу исчезнуть, вообще. Испариться даже и телесно. Чтобы на него, мертвого, смотрели, укладывали в гроб, потом опускали в могилу или совали в печку крематория… бр-рр-р-р-р… Лишнее.
Тоже, устроили из-за черепа скандал. Пусть забирают, он обойдется. Он так и сказал Софье с Артемом: не надо! А то раздухарились, даже про криминал начали. Зачем им столько? Не все же в музей. Они, конечно, возмутились или сделали вид, что возмутились, а чего возмущаться? Так оно и есть. Правда, будь черепушка из более близкого времени, то он бы его, пожалуй, не взял. Опять же из чувства брезгливости – слишком еще попахивает тленом. А этот – почти камень. Он себе еще раздобудет, поближе к концу. А нет – переживет. Может, даже лучше. Как-никак, а смерть имела к этому отношение, пусть даже давным-давно. Черная дыра…
А что влезли к нему в рюкзак, это они зря… Не нужно было этого делать.
ДОЖДЬ
Песок уплотнился, посерел, бугрясь под ногами и продолжая ненасытно впитывать в себя низвергавшиеся с неба потоки. На Сергее уже не было сухого места, плащ, давно промокший, набух, стал увесистым, как рыцарский панцирь, отцовский длиннющий плащ с прорезями для рук вместо рукавов, защитного цвета – вроде как у военных, но не военный, а неведомо какой.
Ни минуты не задумываясь, он прямо в ботинках вошел в реку и направился к видневшемуся метрах в трех от берега отливающему синим валуну. Зачем он это сделал, трудно сказать. Просто захотел и сделал. Взял и пошел, как если бы каждый раз – обычное дело! – входил в реку, не разуваясь и не раздеваясь. Это же класс – не думать о предосторожностях и забыть об условностях. Почему обязательно раздеваться перед тем, как войти в воду? Или лечь спать. Или надевать плащ, когда идет дождь. Нельзя же все время заботиться о себе – думать, как одеться, что поесть и прочее. Скучно. А сейчас он был свободен, он обрел ее, потому как было безразлично, намокнет он или нет и где ему потом сушиться. Так ли уж обязательно сушиться? Пусть он побудет некоторое время водяным…
Ботинки сразу налились мокрой тяжестью, а полы плаща плыли вслед за ним вполне самостоятельно. Почему-то река влекла Сергея. Влекли серые лодки, привязанные к вбитым чуть повыше в твердую почву клиньям, и блестящий этот валун, а сзади слышался ее, Алин, смех – что, собственно, смешного?
Ну и хорошо (с другой стороны), что смешно, он рад, что она смеется, колокольчиком заливается, он, может, потому так и вошел в реку, чтобы услышать ее заливистый смех, чтобы он доносился до него сквозь шум дождя и косые его струи. Он идет к валуну, а она смеется под раскрытым зонтиком, присев на черное днище перевернутой на берегу лодки. Почему-то он уверен, что здесь неглубоко до валуна, а то совсем нелепо, если бы он начал тут барахтаться в своем балахоне. Так и оказалось, что по колено, завитки пены выбрасывало на блестящую скользкую поверхность камня.
Сергей повернулся лицом к берегу, присел, упершись руками в колени. Кругом была вода, село наверху почти исчезло, скрытое дождевыми струями. Дождь всегда почему-то напоминал об осени, грустное навевал, несмотря на смех Али. Но и с этой грустью сейчас было хорошо, словно смывало муторное, нечистое, что копилось последнее время.
Копилось, копилось, что говорить. Он, если честно, не мог понять, что происходит, хотя, конечно, чувствовал. Эти переглядыванья-перешептыванья Васильева и Роберта, насупившаяся Софья Игнатьевна, пристально наблюдающий за всеми Артем, словно что-то вынюхивающий, злой как черт, раздражающийся по каждому пустяку Валера…
Сергей всегда чувствовал атмосферу. Что ни говори, а приятно, когда все друг к другу хорошо относятся. Когда никто не таит против другого. Когда с открытой душой. Он это знал по отцу, который умел сглаживать любые отношения, дома ли, на службе. У него было много друзей и знакомых, которые в нем души не чаяли. Сколько раз Сергей слышал добрые слова про своего «батьку».
Он и сам знал, что отец – хороший. Просто хороший, безотносительно к чьему-либо, в том числе и его собственному, мнению. Отзывчивый. Слова дурного ни о ком не скажет. Когда мать вдруг начинала сердиться на что-то, отец либо прятался, либо старался как-то погасить пламя, но никогда не шел на обострение, даже если чувствовал свою правоту. У него, вероятно, действительно был замечательный характер. Редкостный. Сам он, похоже, об этом просто не задумывался – обычно для него, то есть нормально.
Однако при всех своих замечательных качествах отец все равно был источником некоторой опасности: любое его неодобрение или, хуже, осуждение для Сергея были очень болезненны. Это была зависимость, а значит, несвобода… Сергея это нередко тяготило, сковывало, и он, словно нарочно, делал не то.
Здесь, в экспедиции, поначалу все было хорошо, все со всеми ладили, не считая каких-то мелких недоразумений и стычек, которые проходили бесследно, никого особенно не задевая и не портя общих отношений, а потом вдруг как обломилось… Непонятно, из-за чего. Впрочем, сейчас не хотелось об этом думать.
А тут дождь, и он как пьяный. Свободный. Благодаря ей, Але, которая хоть и под зонтиком, но все равно совершенно мокрая, светлое платье плотно облепляет ее фигуру, внезапно обнаруживая в девичьей миниатюрности зрелую женственность. Неожиданность. Как увидел ее в первый раз, тогда, на раскопе, в белом платье, так и оставалось на сетчатке радужным, сияющим пятном. А теперь открылось. Он смотрел на нее сквозь дождь, капли стекали по лицу, заливали глаза, но не могли скрыть. Сергей смущенно отводил взгляд: дымка над водой, прибитый дождем песок, теребящая какую-то бумажку ворона… Лишь бы не смотреть слишком уж пристально, слишком жадно, слишком назойливо.
Она ему улыбалась оттуда, с берега. Похоже, ей нравились и этот внезапный дождь, и их шальная прогулка… И ему нравилось, хотя непонятно было, что же дальше, вот кончится дождь, и что?
Он поднялся с валуна и медленно направился к берегу. К улыбающейся Але за прозрачным занавесом дождя.
ДОЖДЬ ( Продолжение )
Странные ребята эти городские – острые, вернее, остроугольные. Жестковатые – с усмешечкой, с прищуром, как же, столичные! Вроде бы просто с ними, а все равно не так, как со своими, местными. Все они понимают, обо всем поговорить можно, не только о всякой ерунде, которую обычно перемалывают на местных посиделках: кто с кем гуляет, кто с кем подрался и кому в морду дал, или о последнем фильме, который крутили в клубе или по телику – скучно!
Эти – другие. Может, поэтому и интересно ей. Новое. Приключением пахнет.
Приключения Аля любила. Но только, разумеется, не банальные. Нет, гордячкой она не была (с чего бы?). Ей действительно было неинтересно со своими. Ясно, что не ее это компания – все известно от «а» до «я», приелось. Она знала твердо, что после школы обязательно уедет в город – поступать в институт, правда, еще не решила, в Саратов или в Москву. А может, и в Питер, где у нее к тому же жила тетка. Здесь точно не останется. Решение созрело прошлым летом, когда здесь, у них, москвичи снимали кино. Ведь не кому-нибудь, а именно ей предложили… Ее это не удивило, что-то должно было произойти – она чувствовала.
Московские киношники сразу ее вычислили-выглядели. Хотя и кроме нее в селе девчонки есть хоть куда. Прошлым летом она почти каждый день была с ними на съемочной площадке. Роль была небольшой, но ведь роль: она собирала в поле цветы, да, васильки, ромашки… Сам факт. А главное, конечно, вся эта суматоха, кутерьма, крики режиссера, команды оператора, капризы артистов (она никого не знала, хотя открытки с портретами киноактеров собирала), пикники и капустники после съемок… Кто она им, этим столичным звездам или даже пусть не звездам, а все равно из другого, такого заманчивого, прельстительного мира? Но и про нее тем не менее не забывали, приглашали, мужчины даже ухаживали… Режиссер Стефан Гордеевич, вислоусый, седой, широкий в плечах, но по-молодежному в джинсах и ковбойке, шутил с мрачной улыбкой: «Смотрите, испортите мне девчонку – уволю…», а сам отечески приобнимал «ягодку» за талию и шептал на ушко: «Держись подальше от этих монстров, ничего святого…»
Аля же, приметливая, улавливала за постоянной игрой, флиртом, улыбочками и шуточками между артистами – отношения, достаточно серьезные и даже в чем-то, ей неведомом, драматические. Иногда подлавливала на себе не только липкие мужские взгляды, но и неприязненные женские, особенно когда Стефан Гордеевич оказывал ей внимание…
А он и домой к ним заходил, к родителям, Алю расхваливал, когда с отцом ее распивали принесенную гостем «Столичную». Мать для почетного гостя стол уставляла так, что тот потом только охал. Как же, кинорежиссер ведь, не абы кто… Знаменитость. А Стефан Гордеевич уверял, рюмку поднимая, что у девочки есть расположенность… Нет, он не говорит «талант», это дело очень серьезное и ответственное, до него расти и расти, трудиться и трудиться, но зернышко есть, если поливать и пестовать, то, может, и пустит росток, а там, смотришь, и расцветет, если от Бога. Но работать много надо, до седьмого пота, к трудной жизни готовиться, учиться. Пусть думает: время есть… А если решит, то вот его адрес в Москве, у него есть знакомые и в ГИТИСе, и во ВГИКе, можно будет попробовать…
А перед самым отъездом на прощальном банкете, где все перепились безобразно, режиссер взял ее за руку и увел на Волгу: ну их к лешему, не ведают, что творят… Сам он тоже, правда, был в сильном подпитии, багров лицом, возбужден, много и красиво говорил, но ступал твердо. Они выбрались на откос, сели в траву, он дружески возложил большую тяжелую руку на ее плечо, сжал жаркой ладонью. «Ах лепота! – любовался Волгой и золотистым бархатным закатом. – Вот где бы жить! Завидую тебе, девочка, юности твоей и свежести завидую, все у тебя еще впереди, и жить здесь хорошо, вдали от страстей и суеты. Вот где душе-то отдохновенье…» – и вдруг привлек ее к себе, так неожиданно и сильно, что она даже ойкнула, задохнулась…
Продолжение прекрасного порыва. Зов души.
Честно признаться, Аля чего-то в этом роде ожидала, даже готова была… к отпору, к смирению, к сопротивлению, к бегству, к гневу, к нежности, к равнодушию, к безумию, к наивности, к искушенности… Но к страху, который скует внезапно ее рано созревшее тело, она готова не была (сначала скует, потом отпустит). Как и к внезапной жалости к своему телу, которое давно ждало и томилось. Если б только как-то иначе. Ну чтоб все сразу и вместе – с небом, ароматом сирени или жасмина, или ландыша, с прозрачностью капелек росы и белизной ромашковых лепестков, с ласковостью лунной ночи…
Как было, так было.
Теперь же Аля чувствовала себя мудрой и опытной рядом с этими пижончиками, а на самом деле вполне обычными мальчишками, пусть и городскими. Ее мудрость и опытность были больше, чем она сама, и сейчас, вся облепленная промокшим до последней нитки и оттого полупрозрачным платьем, она словно со стороны видела и свое литое упругое тело, и скатывающиееся по лицу струйки, и прибитые волосы…
Ей нравилась эта игра, в которой роли пока еще не были распределены, но уже, кажется, намечались. Забавно, что она их различает, догадываясь о последующем, в ней уже зрела готовность – ко всему, хотя пока еще не очень внятная. Интересно, особенно когда чувствуешь, что ты как бы старше и опытней, когда тебе дана некая таинственная власть, – она это уже тогда, в степи, ощутила.
Впрочем, игра приняла несколько неожиданный оборот, Аля уже чувствовала, что зябнет. Сергей же, странный малый, все сидел на этом валуне в своем допотопном сером балахоне, который давно ему уже был не нужен и нм от чего не защищал, и ноги его в ботинках были по колено погружены в воду. Сидел и исподлобья смотрел на нее. Строго смотрел, что тоже было странно и не очень подходило к ситуации. Правильнее бы, если б он смотрел на нее зачарованно, влюбленно, самозабвенно, радостно, восхищенно, даже задумчиво, но только не строго. Впрочем, может, это и есть задумчивость, а вовсе не строгость?
Сцена, однако, была вполне кинематографическая, да и странность поведения Сергея, который, между прочим, сам пригласил ее на свидание, подкинув ей в окошко записку.
– Эй, – весело-недовольно сказала она. – Мы что, так и будем здесь мокнуть?
Сергей все так же задумчиво (или строго?) поднялся и, загребая ногами и полами балахона, двинулся к отмели. То, что он понял сейчас, его не столько обрадовало, сколько озадачило и даже огорчило: да, ему была дана минута свободы, она была прекрасна, эта минута, но подлинной легкости ему дано не было – и это грустно. Такой легкости, когда можно подойти к нравящейся девушке, ну вот хоть к этой и обнять ее, поцеловать в губы, ну и прочее. Для этого нужно было переступить некую преграду, почему-то неодолимую. Ключик же один, догадывался, – легкость.
Именно ее ему не хватало, чтобы обрести немедленно и все остальное. Чтобы все происходило само собой и получалось само собой, как идет дождь или плывут облака, растет трава и щебечут птицы… Чтобы не думать, и не сомневаться, и не опасаться, что твою руку сбросят, если ты ее положишь на плечо, или усмехнутся в лицо и спросят с холодно-насмешливым недоумением: ты чего?
Неужели не дано?
А только вот так, через это вечное опережающее отражение, в котором, как в разбитом зеркале, мир раздроблялся на мелкие кусочки и в каждом происходило то, что могло бы произойти, и уже невозможно было найти единственно верное, единственно безошибочное.
ВО ТЬМЕ
И приснилось ему.
То есть даже не приснилось, а вспомнилось – хотя как сон. Однажды отец, воспитывавший Сергея, как сам говорил, по-спартански, взял его в поход на байдарках (сколько ему тогда было?), куда ходил на каждые майские праздники со своими приятелями, тоже военными. Всего было три байдарки, а река, река – то ли Мста, то ли еще какая-то, не помнил точно. Они с отцом в отдельной, он впереди, отец, естественно, сзади, капитаном.
Всего похода он не помнил, но тот вечер и ночь второго дня почему-то запали надолго. Что-то они тогда задержались с привалом – то ли все никак места подходящего не могли найти, где причалить, то ли решили пройти побольше, чтобы назавтра к полудню закончить маршрут. Скорей всего сначала второе, а потом уже первое. Отец был эстетом, и место для лагеря всегда выбирал долго и придирчиво – чтоб удобно во всех отношениях, чтоб красиво, обязательно красиво – вечером посидеть над рекой, полюбоваться в тишине на клубящийся над водой туман…
Такой он был, отец. Для того и ходили, чтобы поближе пообщаться с природой. Другие давно дачи понастроили, грядки копали, сажали-растили, а он – на байдарках. Отец только усмехался на это недоумение: ему нравилось, что большинство так, а он – иначе, словно чем-то это ему льстило: вроде все уже перешагнули к старости, а он еще нет, еще держится, не берут его годы.
Плыли они и плыли. Потом пошел лесосплав, байдарки с трудом продирались, раза два или три приходилось обносить на себе, а приличного места для ночлега все не находилось. Они с отцом шли вторыми, то есть в середине группы, – отец подстраховывался: все-таки малолетний Сергей еще новичок…
Вроде было достаточно светло, сумерки опускались медленно, а потом вдруг сразу – тьма кромешная, в двух метрах не видно ни зги. Они почему-то повернули назад, где вроде бы берег был более подходящим для стоянки, без топляка (о красоте речь уже не шла), перекликаясь и аукаясь в темноте.
Сергей тогда сильно перепугался, хоть и был с отцом и его друзьями. Тьма была такая густая, липкая, что иногда казалось – он один, ни отца, ни спутников. Никого! И что сейчас обязательно что-то стрясется, непременно. Либо они наткнутся на какой-нибудь острый сук, который пропорет брезентовую обшивку байдарки, либо из затони выглянет какое-нибудь речное или лесное чудище, которое их сожрет или перепилит острыми зубьями-пилами… В общем, воображение разыгралось, да так, что он стал тихо так попискивать-поскуливать, как щенок, первобытное он в себе ощутил, в своем страхе, и так у него это хорошо получалось, так похоже, что скулил он все громче и громче, все упоенней и упоенней, находя в этом даже некоторое утешение (хотя поначалу старался, чтобы отец не слышал), пока отец наконец не возмутился: и долго он так собирается? Сразу стало стыдно: ему-то казалось, что никто не слышит, он-то экспериментировал, он в себе угадывал древние родственные голоса, родственные этой тьме, лесу, реке, воде… А его услышали, и не кто иной, как отец.
И вот теперь тьма ему вспоминалась – как снилась. Черное вязкое месиво, черная стена, вдруг расступавшаяся и пропускавшая в себя, а потом жадно смыкавшаяся за спиной, и можно плыть только на ощупь, но теперь он действительно один, отца рядом нет, и ему приходится самому справляться с легкой, почти невесомой байдаркой. Вперед, вперед, медленно, пытаясь хоть что-то разглядеть во тьме, но ничего так и не видя, кроме все той же клубящейся тьмы. И такая она необъятная, эта тьма, что сердце сжимается, как от тяжелого предчувствия.
В тот раз, слава богу, все обошлось: они, благополучно миновав топляк, выбрались-таки, пристали к вроде бы подходящему берегу (и как разглядели в темноте?). Сергей почти уже спал к тому времени, утомленный страхами и забыв про свой скулеж, отец его вытащил на руках, засунул в спальный мешок, и проснулся Сергей уже утром, когда солнце стояло уже довольно высоко. Потрескивал костерок, вкусно пахло кофе.
Но это было тогда, а теперь тьма продолжалась, он плыл, продираясь сквозь нее, но все равно что стоял на месте, как недавно на Волге, когда пытался добраться до лодки с Гришей и Робертом, определяя движение только по прилагаемым им самим усилиям.
Он удивлялся: как может сниться тьма? Как это может быть, если сам сон – тоже тьма, покой и тьма? Стоит только закрыть глаза. Стоит только… Но он их не только не закрывал, наоборот, старался открыть как можно шире, еще шире!..
ПОСТИРУШКА
Рубашка сначала набухала пузырем, обтекаемая вокруг прозрачными струями, как будто распускался цветок, потом Слава несколькими ударами ладони сминал его, заталкивал в воду, и тогда она, извиваясь как змея, уползала за бегущей искрящейся водой, – он ее ловил, тянул на себя – игра такая. Потом все снова повторялось.
Банькой называлось это бревенчатое строеньице на откосе между двумя пролетами длинной узкой лестнички, ведущей с откоса к Волге, с проемом без двери и двумя маленькими окошечками без стекол, а в остальном домик как домик, из толстых бревен, гладких и темных, возле задней стенки которого по широкому бетонному желобу струилась ледяная прозрачная вода. Ключевая.
Банька. Почему банька? Мыться здесь было невозможно – ни печки, ничего… Все распахнуто настежь. Только этот желоб с журчащей в нем водой и низенькая лавка. Тут не мылись, а стирали, – он видел, спускаясь как-то вниз. Приходили женщины с тазами и ведрами, наполненными бельем, исчезали в сумрачной глубине.
Славе тоже пора было постираться. Пришло время. Он всякий раз ощущал эту необходимость как неуют, как томление, как если бы нужно было от чего-то освободиться. От лишнего – может, даже не столько в одежде, сколько в себе. Что-то поменять. Начинало вдруг мешать, корябать, натирать, и сам себе начинал казаться тяжелым, неуклюжим, нелепым, тогда как мог быть прозрачным, светлым, хрустальным.
Чистота ассоциировалась с утренней голубизной весеннего, чуть дымчатого неба, с нежной зеленью только-только распустившегося, еще липкого листочка. Он не произносил этого слова «чистота», потому что оно, в общем-то, мало что выражало. Но ощущение было отчетливо, как разница между тяжестью и легкостью, жарой и холодом, шумом и тишиной. Откуда-то нагнеталось это чувство раздражающей тяжести – то ли от пропитавшейся потом, одеревеневшей рубашки, то ли от усталости (жара одолевала), то ли еще откуда…
С ним и в Москве такое происходило, но там он просто сбрасывал ношеное белье в ведро под раковиной, а сам забирался в ванну или подолгу стоял под душем, то под горячей, чуть ли не обжигающей водой, то под совсем холодной. Здесь же была Волга, а по субботам они мылись в настоящей деревенской бане с каменкой, которую предоставил им Николай, приятель Валеры. Но все равно чего-то недоставало, что-то требовало перемены, новизны, обновления…
Чаще всего это желание появлялось весной, но и не весной тоже. В разное время. И теперь он то же чувствовал, сидя над желобом и полоща в льющейся воде рубашку, которая становилась с каждой минутой все чище и чище.
Солнце, прокрадываясь сквозь переднее окошечко, касалось воды, та начинала колдовски искриться, играть, рассыпаясь мириадами радужных блесток, Слава блаженно замирал, глядя на эту рождающуюся на глазах феерию, забывал и про себя, и про рубашку, и вообще где он…
Если б кто знал, как он любил игру этих бликов, игру света и тени. Она и наполняла, и насыщала, и увлекала его куда-то, кружа голову и слепя… Он бы мог и не смотреть на нее, а она все равно была бы (загадка), так же бы рассыпалась мириадами крошечных солнц, вспыхивавших в каждой капле, переливающихся всеми цветами радуги…
Немудрено, что он вздрогнул, когда над ухом раздалось насмешливо:
– Да так разве стирают?
Он поднял голову, но поначалу ничего не увидел, все еще погруженный в игру света, а когда глаза снова чуть приобвыкли к полумраку, различил округлое женское лицо, округлое женское плечо, округлую мягкую руку, тоже светящуюся. У него ловко перехватили рубашку.
– Вот так надо!
Женщина присела возле него на корточки, уткнувшись коленями в ближний край желоба, и широкими размашистыми движениями стала расправляться с его рубашкой, то сминая ее, то расправляя, то выхватывая, то вновь окуная, и так это быстро и ловко у нее получалось, куда там Славе. У него брызги летели во все стороны, и сам он сидел весь мокрый, а у нее не летели, и руки, державшие рубашку, казалось, без труда преодолевают сопротивление воды.
Через десять минут куча его белья, выстиранного и выжатого, теперь уж точно чистого, была сложена в его же чистую рубашку и завязана узлом.
– Без мамки-то тяжело? – не то спросила, не то констатировала женщина. – Ты ведь из археологов, да?
Слава кивнул, не успев обидеться из-за «мамки». Это ему-то, почти совершеннолетнему.
– Знаю, знаю, часто вижу ваших, когда вы к Волге спускаетесь. Вон мой дом, – она сделала движение рукой вверх. Солнце коснулось руки.
Женщина взяла что-то из своего таза, утопила в желобе, снова задвигала руками и плечами, мягко сотрясаясь крупным телом.
– Кормят-то вас ничего? – поинтересовалась.
– Ничего, – вяло отозвался Слава.
– Не надоело еще? – женщина взглядывала на него искоса, из-за плеча, чуть ли не лукаво, продолжая делать свою работу.
Словно теплый ветерок пронесся внутри баньки, закружился вокруг – чем-то домашним повеяло вдруг на Славу от всей ее дородной фигуры, от засученных высоко рукавов блузки, от выглядывавших из-под юбки круглых белых коленей. Словно спеленало, забаюкало… Баю-баю… Хорошо стало ему, но и тревожно, непонятно почему, словно теплая волна, исходящая от этой сравнительно еще молодой женщины, к чему-то его призывала или даже обязывала, чего он не понимал.
Вода журчала, луч золотился солнечный.
Он смущенно замотал головой.
– Вовсе не надоело… – сказал Слава. – Красиво здесь.
– Красиво – это точно, – радостно откликнулась женщина, – что правда, то правда. Всю жизнь здесь прожила, а привыкнуть не могу. Да, красиво! Девчонки наши в город норовят умотать после школы, думают, что там оно, их счастье, а того, что поблизости, рядом, не ценят. Конечно, скучновато тут у нас…
– А мне нравится, – сказал Слава. – И то, что люди так неторопливо живут…
– Это хорошо, что нравится, – женщина улыбнулась из-за плеча. – В классе-то каком учишься?
Слава поморщился: не нравился ему этот тривиальный вопрос, – только что все было по-настоящему, а тут вдруг словно сломалось. В каком классе? Какая разница, в каком, и при чем тут это вообще? Словно ему специально напоминали, что он школьник, мальчишка, недоросль, маменькин сынок. Будто в чем уличили, недостойном.
Ответил сердито, почти буркнул.
А женщина уже о другом, не обратив внимания, спрашивала – как его зовут? И хочет ли он стать археологом? Нет, все-таки слова – это было ненастоящее, портили они всё. Только что он был человеком, голова, лицо, руки, ноги, а его куда-то снова заталкивали, пытались определить – школа, класс, возраст, археолог, будто показания снимали. Чего-то от него опять хотели, чему он никак не мог соответствовать. Археологом, почему археологом, при чем тут археолог? Если он здесь в экспедиции, то обязательно археологом? Что это значит – быть, стать? Делать – это понятно: копать, рыться в архивах, писать, изобретать, еще что-нибудь… Но быть кем-то? Как если бы его пришпилили булавкой, словно мертвую бабочку… Имя, фамилия, год рождения, в каком классе… Он и с именем своим до недавнего времени не мог никак разобраться (а может, и сейчас): какое оно имеет к нему отношение? Ну да, Слава, Вячеслав, а дальше? Точно так же он мог быть Петей или Васей. Или все-таки нет? Конечно, Славой привычней (слава чему?), сроднился уже. Но все равно задевало лишь поверхность, какой-то один слой, но вовсе не самую суть того, что было им…
Им… Тут истинно была загадка. То есть он вроде бы ощущал себя как-то, даже как некоторую цельность, но вот твердо сказать: я – это… нет, это было бы слишком. Как ни странно, но он этой своей неопределенностью дорожил. Может, потому, что неопределенность означала множество, а не какую-то одну возможность. То есть он мог быть одним или другим, или третьим, пятым или десятым, Андреем Болконским или Раскольниковым, или Максим Максимычем, или даже Наташей Ростовой… Это, кроме прочего, означало, что у него было много жизней, больше одной, к которой бы прикрепляла его внутренняя определенность, иногда весьма даже не лишняя. Потому что широта тоже может быть как болезнь. Но определенность – не обман разве? Становясь кем-то, он ведь все равно был не весь, а значит, опять подлинности не было. Каков же он был тогда весь?
Из этого тумана Слава Лидзь и смотрел на округлоплечую, смуглорукую, мягкоуютную женщину, от тела которой веяло ласковым, влекущим теплом. И зачем она пыталась сейчас его как-то определить, если это совсем не важно, а важно что-то совсем другое, совсем другое… Он и пытался сейчас уловить, завороженный ее смуглыми руками, выгоревшими русыми волосами, собранными большим пучком на затылке, гладкой шеей…
БОЖЬЯ СОБАКА
Заметил он ее еще издалека, сначала неопределенно, светлым солнечным пятном, но постепенно сфокусировавшимся. Небольшая, бело-серая (от пыли?), лохматая, с карими смышлеными глазками, она сидела, аккуратно подобрав лапы, и с каким-то несобачьим любопытством поглядывала на него, на Костю, – как он приближается.
К собакам у него была страсть с детства. Мечтал о собаке, книжки про собак в большом количестве читал, про пограничника Карацюпу и его верного пса в частности, упрашивал родителей купить. Собственно, не в собаке даже было дело, а в том, что одиноко ему было, и если бы это не собака была, а, скажем, брат или сестра – его бы вполне устроило. Поначалу он и просил у мамы братика или сестренку, совсем другая бы жизнь.
Впрочем, даже если б то была не собака, а кошка или, на худой конец, птица или даже морская свинка либо черепаха, все равно его бы и это, наверно, устроило. Кого он только не притаскивал домой, начиная с бродячих псов и кончая белыми крысами. Собака же, конечно, особенное, предел мечтаний. Но не лишь бы какая (согласился бы, ясно, на любую), а настоящая – дог либо овчарка, чтобы он мог ее дрессировать, и вообще.
Сколько раз представлял себе, как гладит своего пса (овчарку или эрдельтерьера) по мягкой шерсти, а тот дружелюбно пыхтит ему в лицо, и язык у него шершавый и мокрый, и глаза преданные, любящие – настоящее счастье!
Однако все его просьбы и мольбы встречали непреклонный отпор родителей: слишком большая ответственность, за собакой ухаживать нужно, гулять с ней, даже когда не хочешь… И без того забот хватает. И он не сможет. Почему-то они были уверены, что он не сможет, обидно, хотя Костя чувствовал, что, возможно, они и правы. Тем не менее убеждал, умолял, а один раз в знак протеста даже ушел из дома вместе с очередным непринятым бездомным псом, ночевал вместе с ним на каком-то чердаке, свернувшись калачиком под теплым собачьим пузом. Отчим никогда его не трогал, даже если был в подпитии, отношения у них были вполне нормальные, хотя в какой-то момент неожиданно ухудшились (не с того ли раза?) – а тогда не выдержал и выдал вернувшемуся на следующий день Косте оплеуху.
Еще и бабушка, мать матери. Она жила вместе с ними, но из дома почти не выходила, слабенькая совсем. Это был главный аргумент против присутствия животного в доме – старенькая больная бабушка. Какая собака, если за бабушкой пригляд и уход нужен. Иногда она, лежа в постели, подзывала Костю к себе – попросить о чем-нибудь, принести или подать, а как-то, удержав мягкой, суховатой своей рукой, спросила тихо, словно выдохнула: «Когда я умру, ты будешь меня вспоминать?»
Вопрос поверг его в замешательство. Костя покраснел, заоглядывался, ища лазейку: конечно, зачем спрашивать? Но было и еще нечто, что болезненно резануло… она словно угадала, что он прятал даже от самого себя, – нетерпение. Его нетерпение. Она понимала, что конец ее дней уже близок и, может быть, даже чувствовала себя лишней, но и он ощущал (потому, вероятно, и спросила) – как преграду, как препятствие.
Дурное, жестокое чувство, Костя старался не думать, а оно все равно возвращалось, смутное.
Как-то он проснулся посреди ночи и вдруг ощутил очень ясно, что вот-вот должно сбыться, в ближайшее, может быть, даже время, и в нем остро стало проталкиваться к этому желаемому. Напряжение в груди, как будто тяжесть навалилась, а он пытается ее спихнуть, избавиться от нее. Из коридора глухо доносились тревожные голоса родителей, еще какие-то, незнакомые, что-то там происходило, очень серьезное, – в соседней комнате…
А утром, проснувшись, узнал, что… в общем, все было кончено. И его на секунду пронзил ужас, ужас, какой может испытывать невольный участник преступления. Нет, он этого не хотел, но и хотел тоже. Кто-то знал об этом и усмехался над всеми его попытками ускользнуть от правды. Холодок струился вдоль позвоночника.
Нет, никто, конечно, не мог знать, и потом не только он, в конце концов, все, и родители тоже, чувствовали бремя. Это постоянное мучительное ожидание часа. Ожидание конца. Входишь в комнату и ловишь себя на мысли: а вдруг все кончено?
Костя заплакал.
Заплакал от жалости – не только к бабушке, но и к себе. Его обманули. Это было не временно, как казалось. В конце концов, он ведь любил бабушку, хотя и не думал об этом. Бабушка и бабушка. А то, что произошло, было навсегда. Такое жуткое безнадежное слово. Утомившись, можно положить ношу и передохнуть, потом снова поднять и нести, а эту ношу невозможно было сбросить. Теперь ему предстояло жить с этим мучительным чувством вины. И невозможно ничего изменить. Он плакал так горько и безутешно, его горе было так велико (с щемящим чувством освобожденности в глубине) и безысходно, что никто бы даже не заподозрил.
Это была многолетняя, затяжная, изматывающая борьба, а когда он наконец победил и в квартире появился симпатяга-щенок, боксер, оказалось поздно. То есть не сразу, а чуть позже, когда собаке было уже месяцев восемь. Нет, сначала это было то самое счастье, которое ему грезилось. Целыми днями он возился с ней, сбегал из школы, чтобы щенок, поначалу скучавший и скуливший без матери, подолгу не оставался один, а ночью, чтобы успокоить малыша, но и не допускать педагогической ошибки – не брать его, жалобно повизгивающего, в постель, сам ложился рядом с ним на коврик.
И все равно поздно.
Именно в том году, летом, все и переломилось. Родителям дали какую-то льготную путевку в санаторий, а ему предложили поехать в спортлагерь на море (он очень хотел) – и кому сидеть с собакой? Вот тогда-то и было принято решение – отдать ее. Насовсем.
Конечно, он сначала не соглашался. Он был против. Он даже готов был не поехать на море, а остаться вместе с ней в городе. Но и море влекло, еще как, вообще в тот год у него появилось много новых увлечений – футбол, гитара, кино, времени катастрофически стало не хватать, да и, если честно… перегорел он.
Он согласился.
Никак не стиралась из памяти картинка: как она оглядывалась, их Мегги, его Мегги (он смотрел из окна), когда ее уводили. И потом, в разом опустевшей квартире, опускали глаза, молчали, затаившись, словно ожидая, что непременно что-нибудь теперь произойдет нехорошее – как возмездие. Но ничего не произошло, родители уехали в санаторий, он в спортивный лагерь на море, как и хотел, новые впечатления вытеснили все прочее, а вернувшись, снова он был один, как раньше.
Хотя поначалу, едва только отдали собаку, была не только горечь утраты, но и… чувство освобождения. Приятное, познабливающее чувство почти полной принадлежности самому себе. Ведь когда была Мегги, нужно было постоянно думать, чтобы покормить ее, а значит, приготовить ей еду, он же и для себя-то не любил не то что готовить – даже разогревать оставленное ему матерью. И в постели не понежишься – хочешь не хочешь, а вставай, иди ее выгуливай – и в дождь, и в снег, и у приятеля не задержишься подольше, в кино не сходишь на последний сеанс, в общем, много всего.
А тут вдруг сам себе голова.
Да, теперь он был свободен как никогда, вот только со свободой этой что-то не так – будто что из него вынули.
Дважды он уже предал. Дважды. И каждый раз испытывал щемящее, тоскливое и радостное чувство освобожденности. Навсегда свобода сплавилась в нем с этим отступничеством.
Но все-таки не совсем же он был плохим человеком. Плохих, недобрых людей собаки очень даже чувствуют. А к нему они даже после истории с Мегги, которая иголкой сидела под сердцем, хотя он как будто и не помнил о ней, все равно благоволили. Они, несмотря ни на что, чрезвычайно к нему были расположены, и домашние, и бездомные. Даже самые, казалось, свирепые – и те, к удивлению хозяев, вдруг начинали к нему ластиться. Значит, чувствуют что-то в тебе, говорили хозяева. К недоброму, к нехорошему человеку так бы не стали. А иные удивлялись: ведь ни к кому больше так…
Комплимент ему.
И эта кудлатая грязненькая сидела и с интересом смотрела на него, пока он приближался.
Не доходя метров трех, Костя остановился. Несколько минут они продолжали пристально смотреть друг на друга, глаза в глаза, и у него вдруг промелькнуло щемяще, что вот не просто же так они смотрят сейчас друг на друга, а через нее, через эту кудлатенькую собачонку ему дают понять. Не случайная эта собачонка, а через нее ему знак подан. «Если позову и она сразу подойдет, значит, точно Божья собака», – промелькнуло.
Набрав полную грудь воздуха, он, сдерживая дыхание, позвал вкрадчиво:
– Ну, иди ко мне!
Собака, все так же внимательно глядя на него, вильнула хвостиком, в который вцепились два репейника, еще раз, потом еще, еще, вибрация передалась всему ее телу, кудряшки задрожали, и вдруг она, поднявшись и сладко потянувшись, медленно двинулась к нему. Подойдя совсем близко, она низко наклонила голову, обнюхала его кеды, а затем вдруг смешно завалилась на спину, подставляя ему светлое, сероватое от пыли брюхо.
– Хорошая псина, – дрогнувшим от умиления голосом проговорил Костя. – Божья собака… – Даже в носу защекотало, так ему стало радостно. Розовато-серое нежное брюхо было благой вестью. Он провел по нему ладонью и удовлетворенно констатировал: – Теплое мягкое пузо. – И добавил, словно разъясняя кому-то: – Теплое мягкое пузо Божьей собаки.
Он еще больше умилился.
– Так, значит ты, Божья собака? – обратился он к кудлатенькой. – Тебя послали ко мне, да?
Пес, все так же лежа на спине, слегка подергивал задней лапкой в том же ритме, в каком Костя почесывал его брюхо. Протянув руки и бережно обхватив упругое мохнатое тельце, Костя ожидал, что пес не преминет извернуться и выскользнуть. Но тот, похоже, даже и не помышлял об этом, предоставляя себя в его полное распоряжение. Хочет Костя взять его на руки? Пожалуйста, пусть берет.
Костя взял, поднял, пошел, сам не отдавая себе отчет, зачем и куда.
Нес, прижимая к груди и испытывая переполняющее, рвущееся наружу торжество: воистину Божья собака! Он уже почти нисколько не сомневался в этом. Нет, не случайно он ее встретил и не случайно теперь прижимает к себе теплое живое тельце, такое беззащитное и неожиданно покорное.
В палатке было сумрачно, однако, когда он откинул полог, кто-то там в глубине зашевелился.
– Заходи, – сказал он, подталкивая пса вперед, внутрь. – Живи у нас, тебе будет хорошо…
– Эй, ты, убери отсюда этого шелудивого, слышь? – раздался недовольный голос Димки Васильева. – Убери, а то я его чем-нибудь огрею. – Вслед за этим послышалось какое-то шебуршание, легкий собачий взвизг. – Уйди, скотина, отвали, говорю! Нечего тут блох раскидывать!
В сумраке мелькнула собачья тень.
Костя едва успел перехватить пса, ринувшегося к выходу, и снова взял его на руки, – тот беспокойно дышал и поскуливал. – Давай-давай, гони его отсюда в шею, – не унимался Васильев. – Вали с ним отсюда!
– Сам вали! – мрачно сказал Костя.
– Нет, ты чего, не понял, что ли?
– Сам вали, – твердо сказал Костя сквозь поднимающуюся в нем горячую волну благодати, сквозь тихую кротость и снова опустил песика на пол.
– Ах так, – буркнул Дмитрий, и тут же рядом с Костей шлепнулся чей-то тяжелый рифленый ботинок.
Песик занервничал.
– Сволочь! – сказал Костя. – Гад!..
На минуту полог закрылся за ним, но только на минуту. Собачки на руках у него уже не было.
– А ну скажи: Божья собака, – повелительно и твердо потребовал он. – Ты слышал?
– Вот еще… – хихикнул Васильев. – С чего бы это?
– Скажи, а не то пожалеешь, – Костя был непреклонен. – Считаю до трех…
При счете «три» Дмитрий вдруг услышал шорох летящего предмета и над головой у него скользнул и, ударившись о натянутую стенку палатки, отрикошетил небольшой, но вполне увесистый камень. Самый настоящий.
– Свихнулся? – в голосе Димки послышались возмущение и испуг.
– Говори: Божья собака! – Костя снова занес руку.
– Совсем крезанулся, да?
Снова пролетел и отрикошетил камень. Тоже довольно крупный.
– Ну!
– Да отъе… ты со своей Божьей собакой, – отступил Дмитрий, косвенно выделив-таки требуемые слова. Заладил: Божья, Божья… Ну пусть Божья, – быстро проговорил он, видя, что Костя отводит для броска руку. – Божья собака…
– То-то же, – удовлетворенно сказал Костя и сбросил полог, не обращая внимания на доносившуюся из палатки ругань. – Божья собака и есть…
ОБРАЗ
Свеча никак не хотела держаться и все норовила завалиться, кренилась медленно. В последний миг Валера успевал-таки перехватить ее и вновь вернуть в вертикальное положение. Ну же! Эх, мать твою! И тут же испуганно прикрывал рот ладонью: совсем сдурел! А свеча вновь кренилась и точно упала бы, если бы он ее вовремя не подхватывал. Ну никак не желала, подлая, словно нарочно, хоть ты что!
С икон на него печально, едва ли не с состраданием взирали большими темными глазами. Может, даже сурово и осуждающе. Не заслуживал он (и правильно!), но хоть свечку бы дали установить, снизошли, зажечь бы дали, чтоб все путем, а уж потом… Но вот свечку-то и не давали (за что? то есть понятно, за что), хотя он для того и пришел, и принес, и повесил, и, может, на колени сейчас встанет – вот свечку утвердит и встанет непременно, осознавая всю свою гнусность.
Храм сквозил пустотами и зиянием, брешами и выемками, ущербинами и дырами, сквозь которые сочилась вышняя голубизна и кое-где золотился солнечный луч… Повсюду пыль, щебень, разруха. Голуби гнездились под куполом, где на неведомо как образовавшейся почве прорастали чахлые кустики, а в одном месте даже поднялось тоненькое деревце. Лишь кое-где на стенах едва заметные остатки краски и даже, если приглядеться, контуры фигур – следы былой росписи.
За стенами жаркий летний полдень, а здесь – полумрак и прохлада, будто уже воцарился вечный покой, еще более всеохватный и неколебимый вследствие разоренности. Покой с затхлым привкусом распада.
– Матерь Божья, – заплетающимся языком бормотал Валерий, воюя со свечкой, – Матерь Божья, пресвятая Богородица, – выталкивал он неведомо откуда взявшиеся в нем слова, очень похожие на те, которые и должны были здесь произноситься.
Иконы он поставил на выступ в стене, с Богородицей посередке, чуть повыше человеческого роста, но так, чтобы можно было дотянуться и прилепить перед ними свечку.
– Матерь Божья, – лепетал он хрипло, – знаю, грешен, но дай хотя бы свечку поставить. чтобы помолиться тебе, заступница! Не дай пропасть, смилостивься, пресвятая, нет сил моих больше, и не гляди так строго, сам все знаю и понимаю про себя, душа болит, – подхватывал свечку, наклонялся за выпавшим из неловких, словно деревянных пальцев спичечным коробком. – Ну встань ты, стерьва, что ж ты со мной делаешь! – возмущался он. – Что ж ты со мной так, я ведь с добром пришел, образ решил вот вернуть в храм, в дом, на место, помоги, если можешь, помилосердствуй!
Свеча неожиданно встала вертикально, пристыла к затвердевшему воску, прекратив свое непристойное поведение. От неожиданной фортуны Валера даже опешил, оглянулся в растерянности. Снова чиркнул спичкой, сломал. Еще. Наконец свеча загорелась, сначала крохотным совсем, а потом тонким и высоким пламенем, осветив образа колеблющимся неярким светом, блики заскользили по тонкому, смуглому, в красновато-золотистых тонах лику Богородицы, глаза смотрели печально – на него, на Валеру, младенчик Христос к ней тянулся, а она смотрела именно на Валеру, словно погрузившегося в какой-то смутный сон…
– Лицо у тебя великое и скорбное, правильно, сокрушаешься о нас, как и о сыне своем, и я, если подумать, тоже сын, мы все сыновья, так что сокрушайся и плачь, моли Бога за нас, вот и я тоже плачу и рыдаю, – обтирая ладонью действительно выступившие слезы, растроганно говорил Валера. – Матерь Божья, если слышишь меня в этом разрушенном доме, устал я, правда, нет мне покоя, душа болит и страждет, освободила бы ты меня от этих мук… Теперь ты на своем месте, здесь тебе будет лучше, а я к тебе буду захаживать, проведывать. Если б ты смилостивилась, а то ведь во мне ничего нет, кроме мрака и отчаянья, трудно с этим жить, убиенный преследует, хоть я и не виноват, сладу с ним нет никакого, но ведь сам посягнул… Дай отдохнуть, Пресвятая, век тебе буду благодарен, свечку каждый день ставить буду. Знаю, что все пропил, но еще чувствую немного, на коленях готов пред тобой стоять, только избавь!.. – Валера с трудом опустился на колени, перемогая болезненность от острых кусочков щебенки. – Мать в детстве говорила, что именно тебе надо молиться, в тебе больше всего милосердия, даже больше, чем у сына твоего, хоть он и отдал себя в жертву… Она-то говорила, да я не молился, прости путаника, ведь пришел же я к тебе, хоть и не верил, и сейчас, если честно, тоже не очень верю. То есть, конечно, верю, но и не верю тоже. Не знаю, как это получается – и то и то во мне. Даждь нам днесь!..
Смотрел он уже не на образ, а в купол, сразу отдалившийся, едва он только прилег, верней, завалился, почти незаметно для себя, устав стоять на коленях (и больно было), но даже в таком положении продолжал душеспасительную беседу. Под куполом же перепорхнул голубок, стряхнув долгодневную пыль, тут же золотистой завесой повисшую посередке храма.
Неожиданно хорошо и покойно лежалось здесь, на грязном каменном полу, можно сказать, во прахе, будто давно к этому стремился, и вот, достиг…
ФЕДРА
Может, это было связано с возрастом, а может, и с натурой, энергичной и деятельной, но воскресные дни давались Софье Игнатьевне труднее всего. Добро бы еще пасмурно и дождь, когда хочешь не хочешь, а вынуждена оставаться дома, и тогда можно почитать книжку, какой-нибудь роман Бальзака или Дрюона, просмотреть собранные заметки и материал к докторской, который таскала с собой в экспедиции именно для таких вот ничем не заполненных дней. Вчерне уже все было закончено, оставалось только привести в порядок, согласовать, прописать отдельные куски, но вот эта завершающая работа почему-то оказалась самой трудной, даже непосильной. Не хватало какого-то последнего толчка.
Зачем? Вот это самое «зачем?» вдруг выплывало – руки опускались.
Вовсе она не теоретик, и даже не ученый в высоком смысле, она – практик, полевик, это ее вполне устраивало, дальше честолюбие не простиралось. Конечно, с докторской, не исключено, появятся какие-то новые возможности, и деньги определенно не будут лишними, хотя одной ей вполне хватало. И тем не менее «зачем?» все равно расхолаживало, она ругала себя, бралась и – отодвигала.
Решалась и – откладывала.
И это несмотря на настойчивые уговоры и увещевания зав. сектором, которому ее работа казалась интересной. Так бывает: иные рвутся, зубами выгрызают, а им не дают, оттесняют, у нее же все было наоборот – подталкивали, ругали, а она не то что отказывалась, нет, не отказывалась, а проявляла, так сказать, индифферентность. Даже с почти готовой докторской. Если честно, то ей самой нравилось собственное спокойствие. Тот же Артем Балицкий точно спал и видел себя доктором, профессором, академиком. Авторитет, престиж, дивиденды… Ничего зазорного. Мужчина и должен быть честолюбив.
Воскресные дни сквозили.
Софья Игнатьевна садилась на раскладушку и раскрывала книгу, но… страницы переворачивались механически, строчки разбегались, почти не задерживаясь. За плохо вымытым мутным окном, единственным в этом амбаре, сияло летнее утро, нежное, сочное, предвещающее к полудню звенящий зной, в теле разливалась уютная и вместе с тем какая-то тревожная, густая, волокнистая истома.
Она откладывала книжку и выходила из своего убежища. Небесная голубизна осеняла окрестности, и все, казалось, устремлялось в небо, готово было всплыть куда-то в бескрайность, в немереные ширь и простор: деревья, дома, сараюшки, баньки, ободранные купола полуразрушенной церквушки, палатки их лагеря, ее облюбованного и уже обжитого краснокирпичного амбарчика – все утягивалось вверх, в высь поднебесную вместе с земными жаркими испарениями.
Софья Игнатьевна щурилась на этот свет, на это пока еще белесое солнце. Медленно и тягуче росла в ней истома, заполняя каждую клеточку.
Воскресные нерабочие дни не принадлежали ей, скользили мимо, совершенно с ней не считаясь, а мирно прогуливающиеся или спешащие куда-то целеустремленно люди, по-воскресному и даже отчасти по-праздничному принаряженные (а праздники были то же самое, что и воскресные дни, только, может, еще хуже), вызывали в ней некий внутренний ропот и смятение, как будто происходило что-то неправильное.
В будни все было иначе, все шло своим чередом и распорядком – раскоп, лагерь, хлопоты, разъезды, закупка продуктов, инвентаризация, и все, кто находился под ее началом, тоже были при ней, происходила некая общая жизнь, в которой она чувствовала себя как в родной стихии.
Да, уик-энд был черной дырой, в которую утягивалось и проваливалось все и вся. Конечно, его можно было заполнить, но, во-первых, для этого нужно было сделать серьезное усилие, а во-вторых, все равно это получалось как-то искусственно, она это чувствовала, а от самой себя все равно не убежишь.
Еще утро, а в лагере уже почти никого, все разбрелись, только из палатки Валеры слышен храп, опять тот с вечера нарезался, и она тоже в этом виновата – не могла отказать, дала-таки спирта из экспедиционного запаса, чтоб не ходил хвостом и не канючил. А ведь сколько раз закаивалась: Валера принимал дозу почти каждый вечер, а то и днем. Вроде он и не бывал никогда очень пьяным, раз или два только, но к вечеру что-то в нем воспалялось, и если не дать, только хуже – он места себе не находил. А ведь неплохой мужик, рукастый, никогда не откажет, если попросить о чем.
Даже Артема не было в лагере (она прошла мимо его палатки, заглянула мельком), даже он куда-то упилил. С мальчишками-то ясно, те сразу на Волгу, на пляж – загорать, купаться. Наверняка сговорились с местными прелестницами, которые стали все чаще пастись возле лагеря – то в волейбол, то в бадминтон, ну а те, естественно, и рады. Юность…
А она, значит, старая. В сорок лет – старая?
Нет, с этим она никак не могла согласиться. Конечно, сорок лет уже не молодость, но и не старость. Но ведь по сравнению с ними она, конечно, старуха, чего уж душой кривить. Она им, по сути, в матери годится. Граница. Предел. Правильно Валера ее назвал: мать-начальница. Она и есть, как ни обидно.
Вчера Торопцев опять сидел с этой самой, с Алей. Настроение, которое весь день было хорошим, сразу испортилось. Не исключено, что и сегодня – следствие. Хотя что такого – сидели и сидели, ну любезничали, ну разговаривали, ей-то что? Не ревновала же она, в конце концов. С чего бы? Тем не менее почему-то травмировало. Тут она все равно была бессильна – ни запретить, ни вмешаться. Ко всему заныло где-то посередке живота, застарелое: то отпускало и не появлялось месяцами, а то вдруг саднило так, что приходилось спасаться таблетками. Она знала про язву, но, когда не было боли, благополучно про нее забывала. И оттого, что хотелось запретить, пресечь, саднило еще больше.
Торопцев был ей симпатичен, что правда, то правда, но главное (этому она старалась не давать развернуться) – напоминал… давно канувшее, загнанное ею в самый дальний уголок памяти, поскольку не получалось забыть совсем. Пусть он даже нравился ей – что дальше?
Нет, она ничего не хотела и ни на что не претендовала. Она была разумной женщиной или, как сама себя еще называла, женщиной здравого смысла.
Да пусть делают что хотят – она им действительно ни мать, ни нянька. И ей, положа руку на сердце, абсолютно все равно, что делают сейчас эти парни, с девицами они или без, курят или выпивают, или и то другое вместе, нет, она уже перегорела. Поначалу действительно беспокоилась, но теперь это позади: если делают глупости, то пусть и отвечают сами за себя.
Что-то, однако, зацепило ее в этом парне, в общем-то вполне обычном, не поймешь что. Юнец как юнец. Светлые волосы падают на глаза, и он их отбрасывает резким движением головы. Серые глаза. Губы тонкие, крепкие. Скулы слегка выступают. Под носом пушок. Плечи и грудь широкие, бедра узкие – пловец!
Она по утрам украдкой наблюдала, как он плещется возле рукомойника, как льет на мускулистое, словно скульптурно вылепленное тело холодную воду. И после раскопа, на ближней песочной отмели, куда сбегали в перерыве, если слишком пекло, или после окончания работы, – смыть пот, погрузиться в прохладную реку и потом поваляться на песочке. Сильный. Плавал он действительно лучше всех. Она же рядом с ним и вправду чувствовала себя той, кем ее назвал Ляхов. Этого она не простит ни за что, и не потому, что так уж было обидно, хотя и это, конечно, а потому, что Торопцев тоже услышал, вскинул на ляховскую гадость голову, – она и ему не простит – за скользнувшую по губам усмешку. Вроде как согласился. Предал.
Конечно, она была старой развалиной рядом с ними – Ляхов прав. К ним это тоже придет, никуда не денутся. Молодость быстро проходит, хотя кажется, что будет длиться вечно.
Софья Игнатьевна идет к обрыву, на откос, стоит и смотрит туда, вниз, где на пляже видны маленькие смуглые фигурки, вон они все там, и Торопцев тоже, кажется, она его видит, он один, то есть девчонок рядом нет. Волна облегчения. Ерунда какая-то творится с ней.
Софья Игнатьевна презрительно кривит губы.
Между тем воздух все жарче. Тяжелые дни – суббота и воскресенье.
Софья Игнатьевна не любит одиночества. К тому же она сегодня неважно спала – душно, мучил комар, что-то ей снилось: будто она от кого-то убегала, по полю, страшно ей было и… весело. Вот-вот схватят!.. Схватили или не схватили, она уже не помнила. Точка зажглась в животе, засаднило. Больно. Потом вроде стихло.
Ей тоже нужно пойти окунуться в Волге. Погрузить туда свое немолодое, но и не старое еще тело. Охладиться.
Софья Игнатьевна возвращается в лагерь за купальником. Она закрывает дверь на защелку, скидывает легкий ситцевый халатик. Нет, она не чувствует себя старой, совершенно. Тело ее еще крепко, в нем много силы и нежности, и женской прелести в нем еще достаточно. Ей хочется заглянуть в большое зеркало, которого, увы, нет, а есть только маленькое, в которое не посмотришься. Так складывается жизнь, что женское остается нерастраченным. Что тут поделаешь?
Она медленно проводит руками по бедрам сверху вниз, чувствуя горячие ладони как чужие. Проводит по груди. Баба. Она еще ничего баба, зря ее Ляхов так легко списывает. Это с его, молокососа, точки зрения. Что он понимает?
Она надевает купальник, платье. Сейчас она спустится к Волге и будет долго, долго плавать. Очень долго. Пока ей не станет совсем холодно, и тогда останется всего лишь полдня до понедельника. Совсем немного…
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Так и должно было однажды случиться, в какой-нибудь жаркий полдень, с висящим в зените солнцем или сомлевшим от зноя вечером, на берегу Волги, или в поле, или неподалеку от лагеря… Где-нибудь они все равно должны были сойтись. Уже достаточно накопилось, чтобы наконец разобраться и выяснить отношения, потому что невыясненные отношения еще хуже, чем их отсутствие, а отсутствие их – самообман, если ты живешь на чужой территории, в чужом городе или в селе. Ты пришелец, чужак, захватчик, оккупант, ты посягаешь не только (ладно бы!) на чужой воздух, на чужую воду… Кто тебя звал? Что тебе надо?
Высокий чернявый парень в футболке так и спросил, когда они сошлись на откосе:
– Тебе чего надо?
Рядом с ним еще несколько топтались, пониже, но крепких, сразу видно, с детства дышавших свежим воздухом и пивших в неограниченных количествах парное молоко, больше похожее на сливки. Они и сейчас им дышали, родным свежим степным воздухом, к которому помимо пряного запаха сухой травы подмешивался аромат каких-то цветов из расположенного неподалеку сада.
Чернявый вплотную пододвинулся к Диме Васильеву и уперся ему в грудь ладонью:
– Думаешь, самый умный, что ли?
Билл попятился от руки, но чернявый сделал шаг вслед, не отнимая ладони.
– Ты ж мозгляк, тебя же одним пальцем тронуть – ты развалишься, нет, что ли? – Он как будто сам удивился своему открытию и легко, словно решив попробовать, толкнул Билла, отчего тот неловко отпрянул и, споткнувшись, чуть не упал.
Роберт приблизился, за ним подтянулись Сергей и Костя.
– Ну и что теперь? – насмешливо прогундосил, приблатняясь, чернявый. – Или драться хотите? – заухал он, изображая смех и оглядываясь на своих парней. – Смелые, да? С девчонками нашими гулять смелые, да? Городских вам мало, так вы еще к нашим примазываетесь? Не слишком ли жирно? – Он обернулся к Роберту: – А это видел? – и помахал возле носа Ляхова увесистым кулаком.
Роберт стоял побагровевший, будто только из бани. Переполнялся.
– Кончайте, ребята, – сделал к ним шаг Костя Винонен. – Завязывайте!
– Вот именно, – пробурчал Дима Васильев. – Никто ваших баб не трогает. Никому они не нужны…
– Ну? – ощерился чернявый. – А тронули бы, совсем другой разговор, точно. Сегодня это так, предупреждение. На всякий случай. А то ведь костей не соберете. – Он отечески потрепал Роберта по гриве: – Понял, волосатый? Бить будем смертно – папа с мамой не узнают.
Кто-то из свиты бросил:
– Вон тот не понял…
– Кто? Вот этот? – Чернявый ткнул пальцем Торопцева в грудь, но не достал – Сергей отступил. Чернявый продолжал тянуться: – Ты не понял? Или кто? – Он угрожающе заозирался.
– Этот, этот… – Кому-то из свиты очень хотелось.
– Так ты что, правда, не понял? – чернявый снова повернулся к Торопцеву.
– Отчего же, понял, – сказал Сергей. – Что тут понимать?..
– Во… Он понял… – оскалился чернявый. – Они хорошие ребята, умные, им не надо долго объяснять. Храбрецы…
В свите загоготали.
– Ну а ты что? – оборотился он к Косте Винонену, еще неохваченному его вниманием. – Тебе-то что надо? Выступаешь тут…
– Я говорю: кончайте! – тихо повторил Костя.
– Вишь, какой грозный, – деланно удивился чернявый. – Кончайте, говорит. А если я не хочу, если я только начал, а? Что тогда? А, храбрец?
– Ладно, Вить, пойдем, ну их к еб… пусть живут, – позвали из свиты. – Предупредили и ладно. Не то развоняются сейчас.
Чернявый еще раз обвел их презрительно-насмешливым взглядом:
– Поняли? Мы вас предупредили.
Хозяева. Конечно, они тут жили, эти крепкие загорелые парни. Они тут выросли, все им тут принадлежало. Их был закон.
Некоторое время сидели молча, глядя кто куда. Дмитрий рассматривал ногти, Торопцев взирал на реку, затягивавшуюся вечерним туманом. Роберт яростно кусал травинку, словно воевал с ней…
Ясное дело, обидно.
Унизительно.
Хоть бить не били, но все равно что побили. Ощущение ничуть не лучше. Выходило, что они сдрейфили, не сумели достойно ответить. Расписались в своей слабости.
Может, им следовало что-нибудь сказать, а если бы понадобилось, то и подраться, а не так вот бесславно промолчать и вроде как со всем согласиться.
Им дали понять, кто они есть.
С этим и сидели мрачно.
Роберт закурил, за ним Дмитрий.
– Как они нас, а? – пробурчал Роберт.
– Против лома нет приема… – откликнулся Билл.
– Если б не миротворец Костя, может, и стыкнулись.
– Ну и дальше что? – спросил Костя.
– Известно, что дальше, – сказал Сергей. – Набили бы нам морды, и ходили бы мы разукрашенные и гордые.
– Неизвестно… – пробормотал Роберт.
– Да ну, – сказал Сергей. – Это сейчас так кажется, а на самом деле…
– Конечно, не с таким же, как вот этот… – Васильев брезгливо кивнул в сторону Гриши Добнера, который как сидел, так и продолжал молча сидеть. – Небось полные штаны наложил.
Гриша никак не отреагировал, словно не к нему относилось. Очки его лежали рядом на траве, и лицо казалось без них заспанным и одутловатым. Он точно был как в трансе. То есть, может, это и был транс, состояние, которое сам бы он вряд ли мог объяснить. Но его действительно словно парализовало – онемение рук и ног и всего, что с ним иногда бывало в минуты опасности. Если бы ему сказали: беги, он бы не шевельнулся, не смог, даже угрожай ему, например, тигр или медведь, – продолжал бы стоять или сидеть, не двигаясь с места, только пустота в голове и в груди. Да, не шевельнулся бы, и не из-за страха, а по причине какой-то огромной, просто необъятной безысходности, когда сам себе кажешься маленькой, совсем крошечной букашкой, которую раздавить как нечего делать.
Нет, пожалуй, точно не страх, а нечто иное, похожее на внезапный приступ усталости, такой непомерной, как если бы эта усталость была вовсе не одного человека, а сразу многих, и не сегодняшняя, а многовековая…
Разве ж объяснишь?
Впрочем, Гриша и не собирался ничего объяснять, пребывая в этом уходящем в неведомые глубины оцепенении. Он был как камень.
Никто не знал и не мог знать этого. И не нужно было.
Снизу, с Волги, поднималась прохлада. К ночи подвигалось, к концу еще одного прожитого дня. Что-то сместилось во времени, без отчетливого знака, но вполне определенно. И что бы ни было сказано – не имело значения.
НА ОДНОЙ НОГЕ
Потом Гриша увидит себя сидящим все в том же оцепенении, однако уже не будет помнить, что же это с ним было такое, а только с ужасом осознает всю степень своего позора и нравственного падения. Вроде как он струсил, он один, тогда как остальные, хоть и не были на высоте, но все-таки… А Костя Винонен даже неожиданно проявил доблесть.
В конечном счете можно, разумеется, наплевать – как получилось, так получилось, но в Грише, несмотря на очки, подвязанные после поломки веревочками, тоже жила гордость.
Что-что, а достоинство Гриша ставил очень высоко, в любом его проявлении, начиная от походки и кончая тембром голоса. Памятью оцепенения он помнил, как Роберт стоял, чуть выдвинув правую ногу, как бы приготовляясь к отпору, и это ему нравилось, особенно чуть склоненная к плечу голова. В этом было достоинство. В отличие от него самого, сидящего на траве и, следовательно, являвшего собой зрелище малопривлекательное.
Гриша тоже хотел бы стоять, выдвинув вперед ногу, хотя в его широких отцовских штанах с белесым пятном-корабликом от утюга внизу и в очках на веревочке он вряд ли бы выглядел красиво. А если не красиво, если без эстетики, то кто поймет тогда и оценит, даже если будет и достоинство.
Тут выходила заминка. Без эстетики не получалось достоинства, а эстетики все равно взять было негде, как он ни старался – не дано ему, даже и безотносительно к штанам. Если бы на нем были такие же модные джинсы, как на Роберте, вряд ли это что-нибудь изменило. Значит, нужно было опереться на что-то иное. На что?
Вот об этом Гриша и думал напряженно, бредя в сгущающихся сумерках вдоль палисадников. Да, его достоинство должно было основываться и выражаться в чем-то ином, оно должно быть тайным и независящим от любых случайностей: встал не встал, сидел или лежал, кому какое дело? Чтобы и внимания не обращать на такие пустяки, пусть даже Роберт с Дмитрием, да и кто угодно, считают его трусом. Он знает, что не трус, он знает о своем – о чем? Ну, что он…
Да, вот что он?..
Дальше не вытанцовывалось.
Хотя, кажется, и место было готово для ответа, одного-единственного, на все вопросы, – некое внутреннее пространство, которое должно было заполниться непременно. Напрягаясь, чтобы достичь этого вожделенного ответа, Гриша, мычал, мотал головой как пытающийся стряхнуть надетую узду конь.
Шел он вроде бы вглубь села, а снова очутился у Волги, только не там, где они сидели раньше, а неподалеку от кладбища, где тоже был крутой обрыв. Снова повеяло прохладой с реки, от ночной воды, текущей неведомо откуда и неведомо куда, в Каспийское море.
Возле самой кручи Гриша остановился. Оглянулся. Вокруг никакого движения и даже шевеления. Все застыло в полном безветрии и неподвижности. Тихая такая минута выпала. Гриша пододвинулся к самому-самому краю откоса и глянул вниз – темно там было, ничего не просматривалось, особенно при его близорукости. Плохо Гриша видел в темноте, почти ничего не видел, только размытые очертания предметов. И сыростью несло.
Постояв так некоторое время, Гриша ни с того ни с сего поднял ногу и в такой странной позе застыл над пропастью. Широкая брючина отцовских штанов болталась на согнутой в колене тонкой ноге, а белесое пятно корабликом от утюга светлело даже в темноте. Над бездной висела нога. И нисколечко он не боялся, хотя мог потерять равновесие, и тогда бы…
Впрочем, знал Гриша и то, что ни за что не опустит туда ногу. Да и зачем? Ну покатился бы он вниз кувырком, обдираясь о растущие на склоне кусты, окорябается, расшибется и все. Ничего бы он этим не достиг и не решил. Однако стоять вот так, с занесенной ногой, было приятно – щекотало нервы. Где-то под сердцем обмирало. Всего одно движение, один шаг, наполовину уже сделанный, отделяли его, Гришу Добнера, от… Разве недостаточно? Он уже как бы по другую сторону, отчасти. Он парил. В парении было достоинство. В отрыве от твердой почвы, в готовности сделать шаг, в хождении по воздуху.
НОЧНОЕ
С запиской, конечно, получилось гнусновато. Как ни крути, а Сергей смешно выглядел в этой ситуации: он-то думал, что Аля действительно хочет с ним встретиться. Но и Аля растерялась: она-то была в полной уверенности, что записку с предложением встретиться написал Сергей. Оба были удивлены. К тому же Сергей внутренне не был готов к встрече, да и Аля, вероятно, ждала от него совсем иного поведения, раз он ей сам назначил свидание. Потом, когда выяснилось, что он не писал эту записку (а кто?), оба были сильно смущены – все теперь выглядело странно и непонятно: и их свидание, и все их неуклюжие поначалу разговоры. Постепенно, правда, наладилось, чему, кстати, поспособствовал дождь и хождение Сергея по водам (так он назвал), тем не менее было и кое-что неприятное – словно кто-то все это время, пока они были вместе, подглядывал за ними.
Сергей почему-то был почти уверен, что записку написал Ляхов. Ну может, еще Васильев. Но скорее всего Роберт. Почерк был его – Аля показала ему записку, которую ей подбросили в окно. Правда, почерк был немного изменен, особенно наклон букв – в левую сторону, но не настолько, чтобы не узнать – тут Роберт дал маху. А может, надеялся, что Сергей не увидит записки. Четкие, немного отделенные друг от друга буквы, каждая сама по себе – больше ни у кого Сергей такого почерка не видел.
Да и в самой идее послать записку от чужого имени было нечто именно ляховское, провокационное.
Роберт всегда начинал откуда-то сбоку, с неожиданной стороны, трудно было догадаться, с какой целью он это делает. В глазах же у него в такие мгновения мелькало что-то отчаянное, как будто ему становилось на все наплевать.
С запиской же выходила явная подлость. Во-первых, какого лешего писать ее от имени Сергея? Во-вторых, что за этим могло стоять? Просто позабавиться? В минуту скуки с Робертом и это могло случиться. Может, он вместо Сергея хотел прийти сам.
Впрочем, этот план Роберта (если он и в самом деле надеялся на это) провалился: Аля пришла в лагерь, а не на то место, где было назначено свидание. Как бы там ни было, все равно неприятно. Осадок оставался.
Сергей не мог определиться, как ему поступить. Ясно, что за такие дела бьют по физиономии. Но, с другой стороны, доказательств, что записку написал именно Роберт, а не кто-то иной, у него не было.
Аля протянула ему лоскуток бумаги и спросила удивленно: «Разве это не ты писал?» Тогда он готов был сразу броситься к Роберту и выложить все, что он о нем думает, а может, и попросту врезать. Без разговоров. Так бы и случилось, если бы действительно сразу, а не думать, правильно или неправильно, потом пришло сомнение, что, может, это все-таки не Роберт, а кто-то другой. Много раз замечал, что отложенное часто скисает, как молоко, и уже не кажется столь уж важным.
Пока он продолжал делать вид, будто ничего не произошло, все и в самом деле отодвигалось дальше и дальше, становилось все менее существенным, рассасывалось, и уже казалось: ну и что, ну и ладно, может, даже хорошо, иначе бы не было в его жизни ни дождя, ни хождения по водам, ни того чувства, которое гнездилось где-то в глубине… Нет худа без добра.
Впрочем, объяснение все равно предстояло. Раньше или позже. Сергей чувствовал, что это произойдет, может быть, именно сегодня, раз они вдвоем с Робертом собирались в ночное. Мать-начальница сначала с сомнением покачала головой, но потом неожиданно разрешила. Тем более что завтра воскресенье, выходной, и ущерба никакого их трудовым подвигам не намечалось. И с конюхом все было договорено (бутылку они ему купили).
Ночное! Мог ли он такое предположить?
Сергей обожал лошадей, хотя верхом ему ездить пришлось только раз или два, и то недолго. Не по-настоящему. А теперь ему предстояло.
Только вот без седла как-то не очень. Чтобы не соскользнуть, ногами он как можно крепче, до боли в икрах сжимал бока Милки, спокойной гнедой лошади. Роберт же гарцевал на высоком крупном Лозунге. На каких указал им конюх дядя Леша, на тех и сели. Вид у Роберта, в отличие от Сергея, был вполне фартовый. Держался он уверенно, не хуже, чем двое сельских пацанов помладше, помощников дяди Леши, которые тоже ехали вместе с ними. Им-то явно было не впервой.
У Сергея же первый наездничий восторг схлынул довольно быстро: хребет лошади болезненно впивался в промежность, особенно когда лошадь припускала чуть быстрей. К тому же Милка вдруг ни с того ни с сего (а может, почувствовав его неуверенность), начала вдруг взбрыкивать, отчего Сергея резко швыряло вперед, и он испуганно, бросив поводья, обхватывал лошадь за шею, чтобы не упасть. Все уже давно скрылись впереди, а он неловко трясся мелкой противной рысью, полностью подчинившись лошади и даже не пытаясь ею управлять. Милка же, ощутив свободу и отсутствие крепкой руки, вдруг сошла с проселка и взяла сильно влево, на крутизну.
Это было уже слишком. А лошадь меж тем забирала все выше и выше на откос, и Сергей ничего не мог с ней поделать. Натянув поводья, он пытался направить ее вниз, на дорогу, но та, словно нарочно, только ниже нагибала голову, прядала ушами и не думала подчиняться. Хорошо, хоть никто в эти минуты не видел Сергея, почти лежащего на крупе лошади, беспомощного и поглощенного только одной мыслью – как эту стервозу снова вернуть на путь истинный.
Неизвестно, сколько бы так продолжалось и куда бы их в конце концов занесло, если бы Сергей наконец не собрался с духом и не дернул резко за поводья, пятками одновременно сильно ударив по бокам своевольницы. Милка вскинула большую голову, издала какой-то утробный звук, мало похожий на ржание, и быстро затрусила вниз к дороге, все ускоряя и ускоряя шаг, а там уже с рыси перешла в галоп.
На остров, где обычно пасся табун, Сергей влетел стрелой, почти лежа, крепко обхватив шею лошади, а когда своенравное животное соизволило наконец остановиться, он даже не спрыгнул, а буквально скатился на землю.
Вроде бы не так долго длилось его путешествие, однако уже начало темнеть, а им еще предстояло набрать хворосту для костра. Дядя Леша разжег огонь, местные парнишки где-то трещали сучьями, надо было и им с Робертом.
Лошади разбрелись по острову, в быстро сгущающейся тьме не определить было, где Милка, где Лозунг, где кто, все смешалось и растворилось. Сергей с Робертом, таскавшие и сваливавшие в кучу хворост, видели за деревьями только их темные силуэты.
Пока таскали, окончательно утвердилась ночь. Звезды, разгораясь все ярче, усыпали все небо, потрескивал костер. Пареньки извлекли из узелков картофелины и закапывали их в угли. Дядя Леша, бородатый, молчаливый мужик, сосредоточенно отужинав, опрокинул стакан из преподнесенной ему Сергеем и Робертом бутылки, задумчиво выкурил беломорину, запил чаем из термоса, затем аккуратно расстелил на собранном лапнике овчинный тулуп, завернулся в него и затих.
Пацаны-помощники время от времени исчезали в темноте, сгоняя и скликая разбредшихся лошадей поближе к костру, те и сами иногда вдруг возникали совсем близко, тянули большие тяжелые морды к огню, шумно вздыхали…
Это и было то самое ночное, почти как у Тургенева: ночь, звезды, сырость и прохлада с реки, пламя и дым костра, всхрапывание лошадей и их темные силуэты, зверствующие комары, конюх, завернувшийся в тулуп, печеная картошка, густо посыпанная солью, с черным пахучим хлебом… Ночь натянулась, и звенела, свиристела где-то неподалеку цикада. Глаза слипались. Тянуло ко сну.
Роберт, уткнувшись носом в колени, в ватнике с поднятым воротником, не отрываясь смотрел на пламя. Оно то взметывалось под порывами ветра, разбрызгивая искры, то опадало. Время от времени он выуживал из пачки сигарету, палкой выгребал из костра тлеющую головешку и прикуривал от нее, взгляд его не отрывался от костра, словно что-то высматривая в его нежном и яростном нутре.
Сергей украдкой поглядывал на Роберта (чувствовал ли тот?), мысленно как бы обращая к нему некий вопрос. Даже не «зачем он сделал это?», а вообще: «зачем?» Неопределенный. Так вот нелепо: «Зачем он, Роберт?» Как и зачем он сам, Сергей Торопцев? Зачем они? И здесь, и вообще? Такое вот немое вопрошание. Кто позвал их сюда, свел их, вчера еще даже не подозревавших о существовании друг друга, а сейчас уже связанных чем-то пока еще смутным, непонятным, но уже ощутимым?
Как-то неслучайно все выходило, что они вместе здесь, в ночном, с лошадями, и эта записка, и дождь, и Аля, что-то маячило в сонном мозгу Сергея, пыталось сопрячься, но – не сопрягалось. Соскальзывало.
Из темноты снова возникла большая лошадиная морда, вздохнула шумно и застыла, словно окаменев, завороженно уставившись мерцающими блестками глаз на огонь.
Сергей приподнял голову, спросил, как бы ни к кому не обращаясь:
– Ну и зачем это?
На некоторое время воцарилась тишина, только потрескивали горящие сучья да ветерок шелестел в листьях. Можно было подумать, что Роберт не расслышал. Или не обратил внимания. Или сделал вид, что не расслышал. Потом вдруг шевельнулся, сунул новую сигарету в зубы. Неспешно прикурил. Сказал неожиданно:
– Сделал и сделал. Захотелось так.
Кажется, что-то вроде того Сергей и предполагал в качестве ответа. И все-таки спросил еще раз, кутаясь в куртку (зябко было, несмотря на два свитера – свой и Славы Лидзя):
– Знаешь, все-таки хотелось бы понять, а то ведь живешь и не ведаешь, что от кого можно ждать.
– А ты не жди, – Роберт поднял лицо. – Все равно ведь не сможешь все предугадать. Я про себя не знаю, что сделаю, а ты про других хочешь.
– Ну так ведь за это можно и схлопотать, – чувствуя поднимающуюся в груди волну злости, сказал Сергей.
Роберт ухмыльнулся:
– Не исключено. Но только ты этого не сделаешь.
– Это почему же? – удивился Сергей.
– Ну хотя бы потому, что ты слишком, слишком… – Роберт сделал паузу, подыскивая определение. – Положительный. Десять раз подумаешь, десять раз усомнишься, а на поступок не отважишься.
– Дать в морду – это не поступок, – сказал Сергей.
– Вот я и говорю, – сказал Роберт, – для такого правильного мальчика, как ты, это не поступок. Руки марать…
Сергей пожал плечами:
– К сожалению, это может стать печальной необходимостью.
Роберт кивнул, отсвет костра скользнул от подбородка ко лбу.
– Может быть. Если ты так считаешь, попробуй…
Тишина опять разделила их.
– Действительно не хочется марать руки.
– Вот видишь… – Роберт зевнул. – А девочка эта, будь спок, не так проста, как ты думаешь. И не для простачков, можешь быть уверен. Я таких за версту чую.
– Как-нибудь без твоей помощи, понял? – В голосе Сергея прозвучала угроза.
Роберт лениво потянулся за лежащей возле его ног палкой и пошуровал в костре, отчего вверх рванулся сноп искр, угли вспыхнули.
– На, хлебни вот, – Роберт вытащил откуда-то пластмассовую фляжку и примирительно протянул Сергею. – С портвешком-то повеселее, а?
Сергей не ответил. Он прилег на бок, подставив спину огню, утробно поджал колени. Часа три-четыре оставалось до рассвета…
УЗНИК
А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел…
Нечто подобное можно было сказать и про Гришу, потому что он тоже не успел – ему набросили на голову мешок, повалили, перед глазами мрак. Он пытался брыкаться, только, увы, безуспешно – ноги скрутили, как и руки. Гриша мычал в мешке, пропахшем то ли керосином, то ли бензином, мотал головой, но бесполезно – он был весь опутан, связан, дышать в мешке было трудно, так что ничего не оставалось, как покориться. Верней, просто перестать двигаться, что он и сделал. И тогда его куда-то потащили.
Случилось же это все внезапно, когда ничего не подозревавший Гриша бродил возле полуразрушенной церковки. Сюда он забрел случайно, праздно слоняясь по селу и не зная, чем себя занять. Правда, какие-то строчки бродили у него в голове (одна никак не давалась, хотя ритм был найден), и даже опрокинутый, он еще не мог оторваться от совершавшейся в нем работы – это, собственно, и позволило нападавшим довольно легко поэта скрутить. Дергаться с мешком на голове было как-то совсем унизительно, и потому он затих, ожидая, что же за всем этим последует. Успокаивала мысль, что в конце концов эти детские шутки кончатся и его отпустят, раньше или позже. Ничего, он потерпит.
Куда-то его поволокли, потом приподняли и понесли, он слышал тяжелое сопение невидимых похитителей. Наконец снова опустили, причем довольно неаккуратно, он больно стукнулся копчиком о твердый, судя по всему, каменный пол. Но и тут промолчал, потому что говорить с мучителями из мешка было унизительно. Почему-то везло ему на узничество. Второй раз его уже хватали и связывали, когда-то в Москве, а теперь вот и здесь, хотя он думал, что такого рода игры уже в прошлом, он ведь почти уже взрослый.
К чему-то его привязывали. Судя по всему, готовили какую-то очередную пакость. Но в тот миг, когда Гриша ощутил чуть ли не отчаянье, задергался, засучил ногами, с него вдруг сдернули мешок… Тут же он, на мгновенье ослепший после долгого кромешного мрака, услышал топот удалявшихся ног, но тех, кто над ним так мрачно шутил, заметить не успел.
Мягкий золотистый полумрак окружал его. Горели в латунных больших подсвечниках тонкие свечи, а со стен смотрели на него суровые просветленные лики святых, и Тот, кто был изображен на самом верху, под куполом, приподнимал руку со сложенными перстами, как бы благословляя его, Гришу Добнера. Слышал Гриша и низкий густой бас священника, читавшего псалмы, и тут же стройный хор мелодичных женских голосов присоединялся к нему: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Пахло горячим воском и ладаном, лики обступали, словно чего-то ожидая от Гриши, а он едва мог пошевелиться. Хорошо, хоть лицо ему теперь ничего не закрывало, а главное, он мог свободно дышать. Оказывается, это так хорошо – дышать, так приятно. И хорошо, очки не разбили, потому что во всех передрягах прежде всего страдали именно они – либо терялись, либо трескались, либо ломались. И вообще было торжественно и чудно.
Вот куда его занесло. Только отчего же именно так, связанным, с мешком на голове? Он ведь, собственно, никогда и не противился. И раньше, случалось, заходил в церковь, даже нравилось ему там. Верить – нет, не верил. Никто у них в семье не верил – ни мать, ни отец. От них далеко было, и от него тоже, но он все-таки был ближе, хотя бы потому, что иногда задумывался, есть Он или нет. Еще ему нравилась картина Крамского «Христос в пустыне»: Иисус сидит на камне, скорбное, изможденное лицо, сжатые меж колен узкие исхудалые руки. И такая печаль в его лице, такое страдание, что трудно отвести взгляд. Нечто похожее на нежность рождалось в душе, а вместе с ней и еще что-то… Христос был евреем, и евреи же его не приняли. Как-то смутно, сложно, непонятно, откуда отматывать.
Нет, так он не был согласен – чтобы с мешком на голове и связанным по рукам и ногам. Чтобы силком и волоком. Правда, и Того, кто смотрел на него сейчас сверху, тоже подвергли, куда более страшно, но это, честно говоря, мало утешало.
Хор между тем вторил густому низкому басу: «Госпо-о-ди, по-оомилу-уй!» Гриша и сам не заметил, как тоненько присоединился, совсем неслышно: «и…и», как будто и не он вовсе.
Грустно ему было, да и каменный пол холодил. Откуда только бралась в людях эта страсть к насилию, к тому, чтобы унизить другого? И как мог Бог, если Он есть, смотреть на это спокойно, приподнимать руку со сложенными перстами для благословения? Неужто прощал? Всё и всем? Несправедливо получалось. Одним, значит, творить беззаконие и зло, другим от этого страдать, а в итоге, значит, всем прощение? Нет, тут не прощение, тут другое – безразличие скорее, а безразличие – это все равно что отсутствие. Если все оставлено на произвол самих людей, то есть Бог или нет – какая разница? А в загробное воздаяние и вообще трудно поверить. Если б здесь же, на этом свете… Пожелал, например, зла ближнему, и тут же за углом на тебя кирпич свалился.
Кое-что, между прочим, Гриша на самом себе наблюдал: злые мысли влекли всякие неурядицы, мелкие, но весьма ощутимые. То нога подвернется, то ключи от квартиры потеряются… Но не всегда и даже не обязательно, так что закономерность не была столь уж безусловной. Да и ни о чем это так уж точно не свидетельствовало. Тот же Гитлер сколько страшного содеял, сколько крови безвинной пролил – и что? Ну да, покончил он жизнь самоубийством, ну остался в истории как изверг и изувер – и всё?
Гриша еще некоторое время пребывал в печальных и вопросительных размышлениях, пока совсем почти не перестал чувствовать свое бренное тело, окончательно затекшее, и тут показалось ему, что он умирает, дышать стало трудно, он все пытался вдохнуть, а не получалось, хоть и напрягался что было сил, в страхе и отчаянии, что не может вдохнуть… И тогда вдруг выдавилось из него каким-то нутряным нездешним голосом (или совсем без голоса): «Господи, помилуй!». Он даже испугался этого голоса, открыл глаза.
Вечереющее небо сквозило через пустые провалы в крыше, где гулькали голуби, время от времени перелетая с балки на балку и взметывая рыжую пыль. Скудные остатки росписей на стенах, охряное, светло-голубое, красное, вернее, что было когда-то этими или близкими к этому красками, но уже ничего не разобрать, кто или что изображено. Все почти стерлось, смылось, никому не нужное, и кустики, чахлые, однако же цепкие до жизни, карабкались по уступам к солнцу и небу, из праха и пыли, чудом находя в них питание и подмогу себе.
Гриша пошевелился, поелозил, пытаясь стряхнуть замлелость, оживить затекшие члены, и тут же ощутил острую боль в туго перетянутых запястьях и щиколотках. Нужно было что-то немедленно предпринимать, не валяться же так, ожидая неведомо чего. Может, придут за ним, а может, и не придут, он не знает, какие у недругов планы. Может, они и задумали так, чтоб он тут загнулся без еды и без всего. Или, кто знает, может, и вернутся еще, чтобы мучить и истязать. Конечно, можно и закричать, да что толку? Нелепо опять же. Трудно было представить, как он будет кричать в таком положении, он, который стеснялся повысить голос, если собеседник его плохо слышал. Чем сильнее звук голоса, тем более непохожим на себя он казался. Тем меньше Гриша был самим собой. Одно дело голос внутри, другое вовне. И что бы он стал кричать? Помогите? Спасите? Опять же какое-то новое унижение выходило.
Впрочем, он все-таки попробовал. Горло напряг, мышцы напружинил, протянул робко:
– По-мо-ги-и-и-те-е-е…
Получилось жалостливо и постыдно. Попробовал громче, прислушиваясь как к чужому, – получилось формально. Поменял регистр и тон, взвыл негромко, но напористо и даже сердито:
– По-мо-ги-и-и-те-е!..
Эхо, внезапно отозвавшись, прокатилось под сводами, вспугнуло пару голубей, взволнованно зауркавших на крыше или где-то там, в перекрытиях. Еще стыдней. До мурашек и холодка по коже. Но что-то внутри, в животе вдруг согрелось, а горло, испытав непривычное напряжение, просило еще.
И Гриша Добнер, сам того не ожидая, весь подобравшись, медленно, изнутри своего небольшого, чуть полноватого тела, повел не своим нутряным голосом, верней, голосищем, почти басом, коего в себе никогда и не подозревал: «Оспо-о-ди-и-и-и-и-и (вдох) по-о-о-ми-и-лу-у-у-у-и-и-й-й» (выдох). Мурашки продолжали колобродить, но как бы уже не так, а он все тянул и тянул, с удивлением открывая в себе неведомые запасы воздуха и голоса, и даже отчасти восторга, словно в голосе его, непривычно рокочущем, рождалось нечто.
Так, не без пользы проведя время, Гриша решил-таки попробовать освободиться. Как ни странно, это оказалось гораздо менее трудно, чем представлялось сначала. Достаточно было просто двигаться – спокойно и терпеливо ерзать, шевеля конечностями, веревка постепенно ослабевала, и прошло не больше получаса, как Гриша был свободен и мог с облегчением растереть побелевшие и побагровевшие члены.
Радость свободы переполняла его.
Единственное, что омрачало радость, – то, что он не знает, кто же это так позабавился с ним. А Грише хотелось знать. Даже просто из любопытства. Он почему-то не сомневался, что шутники непременно вскоре снова появятся. Надо сказать, что к этому вполне закономерному любопытству примешивалось и другое, отчасти тщеславное: Грише хотелось увидеть их лица, их разочарование, когда они не обнаружат узника.
Нужно было где-то спрятаться, затаиться до их возвращения. Гриша обвел глазами запустелое, загаженное голубиным пометом пространство бывшего храма, обошел вокруг, заглядывая в наиболее укромные уголки, пока не остановил свой выбор на одном, как ему показалось, наиболее скрытом закутке – как раз недалеко от того места, где он был привязан. Он втиснулся туда и вдруг увидел – на выступе в метре выше его головы стояли три иконки, самые настоящие, посередине – с изображенной на ней Богородицей, прижимающей к себе младенца Иисуса, а прямо перед ней толстая полуоплывшая свеча. Прекрасный лик Девы Марии как бы светился в сумраке и казался еще тоньше и одухотворенней. Кто-то, видимо, приходил сюда молиться, в эту заброшенную церковь, даже свечи зажигал. Тайной повеяло на Гришу.
Он присел на корточки.
ОЗАРЕНИЯ
Ждать Грише пришлось совсем недолго.
Хрупнуло под чьими-то осторожными шагами, зашумел, покатившись камушек. Гриша замер.
Из пролома в стене вылезли Роберт и Билл, он же Дима Васильев.
Билл недоуменно озирался.
– Надо же, сбежал-таки, – с сожалением промолвил он. – Так я и чувствовал. Нация такая – всегда выходит сухой из воды. А ведь мертвый узел вязал.
– Да ну, брось, – пренебрежительно бросил Роберт. – Если по-настоящему вязать, то не так. Тогда бы не убежал…
– А может, кто развязал его, откуда ты знаешь?
Роберт пожал плечами.
– Детский сад, – вдруг буркнул он.
– Почему? – возразил Васильев. – Все было как в лучших домах, наверняка еврей в штаны наложил.
Роберт скривился:
– Слушай, чего ты заладил: еврей, еврей… Ты-то кто, русский, что ли?
– А кто же? – оторопел от неожиданности Билл.
– Да какой ты русский? – серьезно сказал Роберт. – Посмотри на свою лысую башку в зеркало – в тебе как минимум пятьдесят процентов татарской крови, не говоря о прочем.
– Ты… ты… не надо! – Васильев от возмущения задохнулся.
– А чего не надо? – Роберт усмехнулся. – Чего не надо? Что в тебе такого уж русского, кроме языка, так Добнер им получше тебя владеет. Даже стихи пишет.
– Ну и что? Все равно ведь жид…
– Да чем он хуже тебя, не пойму… – не сдавался Роберт.
– Хуже не хуже, а другой.
– Другой? Ну и что с того? – Роберт ковырнул мыском кеда битый кирпич. – Мы все другие. Или ты хотел, чтобы все одинаковыми были? Или как ты? Нет, ты уж извини, но я бы не за какие деньги не согласился быть таким, как ты, понял? Будь ты хоть трижды русским или кем угодно.
– Ты чего? – такого поворота Билл и вовсе не ожидал.
– А потому, что достал ты меня, понял? Надоел! И зря я с тобой в это дерьмо полез.
Лицо Билла налилось кровью.
– Ты-то чего графа Монте-Кристо из себя строишь? Тоже мне голубая кровь! – зло прошипел Васильев. – Благородный нашелся. Аристократ вшивый. Да ты такой же как я, ничуть не лучше! Я про тебя много чего знаю, так что не очень выпендривайся, не надо…
– Ну, такой, да не такой, – спокойно отозвался Роберт. – Я по другим правилам и в другие игры играю, значит, уже не такой. А от вас, сэр, извините, пованивает.
– Чего-чего? – Васильев напрягся, кулаки его сжались.
Вопрос его так и остался без ответа, словно Роберт просто забыл о его существовании. Задрав подбородок, он смотрел вверх, в купол или то, что было когда-то куполом, а может быть, в просвет, куда проглядывало смеркающееся небо, куда проливалась тихая синева, – смотрел, щурился, и вдруг на его смуглом лице заиграла странная, почти кроткая улыбка.
Гриша из своего укрома как бы уловил настроение Роберта. Тот стоял как раз на том месте, где недавно сидел, а потом стоял он сам. Неужто и он уловил нечто похожее – тот порыв, который от века устремлялся здесь вверх, под купол когда-то красивого храма. Вроде как и Роберта коснулся живой поток, незримо низвергающийся сквозь дыру в крыше, он тоже оказался на перекрестии этого встречного движения.
– Ладно, – сказал после недолгого молчания Роберт, не глядя на присевшего на корточки Билла. – Все, что я тебе сказал, абсолютно верно и по отношению ко мне самому. Можешь считать, что я это не тебе, а себе сказал. Я такое же дерьмо, как и ты, может, еще хуже.
– Ну-ну… – выдохнул Билл и поддернул ниже козырек своей бейсболки.
Роберт вынул из кармана пачку «Явы», закурил, не предлагая Васильеву. Дым от сигареты медленно потянулся к куполу.
– Я вот думаю, – сказал Роберт задумчиво, – верующие, они счастливые или, наоборот, несчастные? С одной стороны, конечно, счастливые, придумать себе сказку и жить в ней, оно, конечно, утешительно, предки наши так и жили, наверно, и не так уж плохо им было, на все была Божья воля, Бог и отец, и обещание вечной жизни, и воздаяние за грехи и страдания… Но с другой стороны, – он помолчал и снова вскинул глаза к куполу, – лучше уж пусть неуютно, но так чтобы не прятаться. Чтоб по правде. Хотя, конечно, всей правды нам все равно не узнать. И то игра, и это, каждый выбирает свою. И там риск, и здесь, но, когда не веришь, риск больше. Там ты ничего не теряешь, а здесь… А человек себе в любом случае что-нибудь обязательно придумает – либо веру какую-нибудь, не в Бога, так в коммунизм, либо еще что-нибудь. Философию какую-нибудь. Просто жить не так-то просто… Куда-нибудь обязательно снесет.
Васильев достал свои сигареты и тоже закурил, выпустил густую струю дыма, сплюнул:
– Человек – царь природы… – Он поднялся.
Гриша увидел мелькнувшие в проломе спины.
Ну вот, теперь он знал, и что дальше? Даже ожидаемого торжества он не испытывал. Ничего не испытывал, кроме какой-то необъятной, душной, терпкой горечи.
Печальный взгляд Богоматери поверх его головы еще больше усиливал ее, эту горечь, впрочем, прибавив к ней еще нечто, трудноуловимое и непонятное. Как будто даже сладость. Горечь была сладостная, увлажнившая Гришины близорукие глаза под очками: то ли себя было жаль, то ли просто жаль – всех: и себя, и Роберта, и эту разрушающуюся церковь, и даже Васильева, – всех-всех… Примирительное, кроткое такое чувство, с которым он и выбрался наружу…
ЗАПЛЫВЫ
– Я никогда не купалась ночью, – сказала Аля. – Наверно, это немного страшно.
Сергей пожал плечами.
– Ничего страшного. Но совсем иначе, чем днем. Особенно когда в море. Вода черная, как металл, но удивительно теплая. Ночью вода всегда почему-то особенно теплая. Я в море много раз ночью купался, когда ездил в спортлагерь.
– Ну, тебе вода, наверно, вообще не страшна, даже в шторм. Ты же пловец…
– Это ничего не значит, – сказал Сергей. – Стихия есть стихия, будь ты хоть трижды мастером спорта… С ней шутки плохи, это я по себе знаю… Однажды я чуть не утонул, именно в шторм, причем не очень сильный. Поплыл – вроде совсем не страшно, вдали от берега волны не кажутся большими, зато потом… Чудом выплыл.
– А я ни разу не была на море. Родители все обещают, обещают… Но я себе представляю, как там замечательно. Красиво, наверно, да?
– Ну, здесь не менее красиво, – возразил Сергей. – Просто там другая красота. Бесконечное море до самого горизонта. Бирюзовое, синее, серое. А над ним такое же бесконечное голубое небо.
– Да-да, я себе так и представляю, когда думаю о море. Или смотрю на небо. Я часто думаю о море.
– Запах там удивительный, дышишь и не можешь надышаться. Водорослями пахнет.
– Очень хочется туда, – вздохнула Аля. – Мне кажется, там бы и я стала совсем другой. Правда, не знаю какой, но точно другой. Я уверена, что после моря невозможно не измениться.
– Зачем тебе меняться? – сказал Сергей неожиданно для самого себя. – Ты и так очень красивая…
Слова выговаривались сами по себе, как бы помимо него, как в книжке или в фильме, но оттого, что он произносил их вслух, что говорил их кому-то, вот так, почти запросто, неожиданно вселило в него странное ощущение свободы, легкости даже.
Они сидели на обрыве в почти сгустившейся темноте, слева в селе горели огоньки, а дальше, на середине реке зажглись бакены. Ночь почти не принесла свежести и обещала быть такой же душной, как и день. В голове у Сергея после предыдущей полубессонной ночи с лошадями слегка позванивало, он словно спал – наяву, так странно все было. Словно не с ним. Он читал на бревне возле палатки, когда вдруг почувствовал на плечах чьи-то легкие, почти невесомые руки, обернулся – Аля.
И вот теперь сидели здесь, в темноте, на обрыве, и он говорил всякие слова, похожие на пушинки, которые теплый ветер подхватывал и уносил туда, к Волге, глухо так произносил и не был уверен, что Аля их слышит. Ему и хотелось, чтобы она их услышала, и в то же время они тревожили его своей новизной, почти невзаправдашностью.
Впервые он говорил такие слова, будто не свои. С недосыпа.
Он опять же неожиданно для самого себя взял ее за руку:
– Слушай, а если нам прямо сейчас пойти и искупаться?
– Сейчас? – испуганно переспросила Аля.
– Ну да, прямо сейчас, – уверенно сказал все глубже погружавшийся в сон Сергей. – Вода как парное молоко.
– Я боюсь, – сказала Аля.
– Ну тогда ты побудешь на берегу, а я искупаюсь, – сказал Сергей.
Он поднялся и помог встать Але, осторожно потянув ее за руку. Так, продолжая держаться за руки, медленно, как лунатики, они спустились к Волге. Ладонь у Али была мягкая и прохладная.
Она присела на песок, а он, быстро скинув одежду, не мешкая ни минуты, разбежался и сиганул в воду. Последнее, что он услышал (или почудилось), это тревожный голос Али: «Осторожней!». Сильно отталкиваясь ногами, охваченный каким-то вдохновением, все глубже погружался он в темную непрозрачную воду. Вынырнул он, наверно, метрах в пятнадцати, если не дальше, от берега. Вода, однако, оказалась не такой уж теплой, как он ожидал, хотя все равно теплее, чем днем. Пожалуй, никогда раньше он не плавал так легко, как сейчас, почти не прилагая усилий и в то же время стремительно рассекая воду. Так замечательно он плыл, и казалось, не только вода, но и ночная мгла расступается перед ним, даже вроде различал далеко впереди, слева, черные силуэты лодок, словно тьма приподнялась над рекой, оставив узкое пространство, прямо над водой, или это он взмахами рук отталкивал ее, – ах как хорошо ему было плыть!
Он почти забыл про оставленную на берегу Алю, хотя на самом деле, конечно, помнил про нее и знал даже, что скоро повернет и поплывет к берегу, к светлеющей (белое платье) фигуре. Собственно, и плылось ему так легко, наверно, потому, что она была там, ожидая его возвращения. И пока он так плыл, быстро, целеустремленно, в никуда, душа трепетала от этой волшебной, ни с чем не сравнимой легкости.
– Се-э-э-эй… – услышал издалека ее голос.
Нужно было возвращаться.
Но и обратно он плыл как во сне. Постепенно накапливавшаяся в руках и ногах, да и во всем теле тяжесть отнюдь не вытеснила блаженной легкости – в душе. Сквозь брызги, делая вдох и потом погружаясь лицом в воду, он продолжал видеть Алину узкую фигурку, почти бесплотную.
Вышел он, слегка пошатываясь и отфыркиваясь.
– Вода роскошная!
– Правда? – в голосе Али прозвучало сомнение.
– Точно. Иди, не пожалеешь.
– Я ничего с собой не взяла… – И вдруг решительно: – Пожалуйста, отвернись!
Сергей послушно отвернулся.
Через минуту послышался всплеск, легкий взвизг, потом деланно недовольный голос Али:
– Ты меня обманул. Вовсе она не такая и теплая.
– Не спеши, – сказал в темноту Сергей, – через минуту будет отлично.
Еще через некоторое время, пока он так стоял, после взвизгов и охов, звонких ударов по воде, она подтвердила:
– И впрямь хорошо. Теперь она совсем теплая.
Сергей различал над водой ее голову с распущенными волосами, обращенное к нему, белеющее в темноте лицо.
– Ты совсем как русалка, – во сне сказал он.
– Ну да, а ты как думал, я и есть русалка, – услышал он во сне. – А ты знаешь кто? Водяной. Самый настоящий. Я еще тогда подумала, когда ты в одежде и ботинках полез в воду.
– Вылезай, – сказал Сергей. – Простудишься.
– Ни за что, – сказала Аля. – Здесь гораздо теплее, чем на берегу. – Она поплыла вдоль берега. Потом вдруг строго и просительно одновременно: – Не смотри, пожалуйста…
Он и не смотрел.
Но разве во сне можно не смотреть, если все равно видишь? Сергей видел – как на экране. И то, что он видел, было чудесно до внутреннего содрогания и озноба. Тьма и здесь расступилась, плавно очертив распущенные волосы, плечи, грудь, живот, ноги – все это было невозможно прекрасно, недоступно, недосягаемо.
ЛОВЕЦ
Слава поставил точку и взъерошил волосы. Шут его знает, что у него в конечном счете получилось. Впрочем, неизвестно еще, конец ли? Может, потом снова придется возвращаться и переписывать все сначала. А скорей всего, что не придется. Самое трудное – довести до конца. Вот теперь точка поставлена, и на душе как-то спокойней. Если оставлять незаконченным, то и внутри постепенно нарастает какая-то невнятица, словно все это начатое и брошенное, обрывки и кусочки, засоряет душу. Нет, хоть как-то, но добрести, дотянуть до конца, а что получилось – не так уж и важно.
Слова, как и краски, имели какое-то магическое свойство – соединять и наполнять. Говоря просто, его, Славы Лидзя, все равно что нет. Полое пространство внутри и тоскливый сквозняк. Если же удавалось что-нибудь толком нарисовать или написать, то возникало счастливое чувство наполненности, а главное – существования. Он вырывался из небытия, которое вцеплялось в него и не хотело отпускать. Он жил и даже, возможно, что-то значил в этой жизни. Словно воссоединялся с самим собой. И все окружающее начинало тоже значить, подавать ему свои позывные, намекать на что-то, загадывать загадки. Оно уже не было тем тотальным молчанием, которое так тяготило обычно, а он не был таким чужим – напротив, появлялось волнующее ощущение своей необходимости, важности: как посредника, как связующего звена.
Бывало даже, что он вдруг начинал чувствовать себя не просто посредником (хотя это уже нечто!), а – посланником. Ну как если бы он был инопланетянином и его послали сюда, на планету Земля, с каким-то важным заданием. Он знал нечто, до чего сам должен докопаться, чтобы передать. Должен уловить.
Редкое, но зато по-настоящему захватывающее чувство. И Слава постоянно искал его, пытался вызвать в себе. Но если и получалось, то только в одиночестве и в полной тишине. Разрушительней всего действовало именно, как ни странно, слово, верней, слова – обычные, которые произносятся между делом, походя, просто так. Он часто не понимал, зачем люди так много говорят. Говорят, говорят, говорят… Вот и они с ребятами вроде бы постоянно о чем-то толкуют, а не поймешь, о чем. Вроде как пытаются зацепиться словами друг за дружку. И что?
Мать спрашивала в письме, с кем он дружит. Дружит. Слово такое, а вот что оно в реальности означает? Мать кому-то сказала: «Слава дружит с отцом», – и это его сильно удивило. Любить, уважать – это понятно, близкий человек, почти с ним на равных. И откровенность давалась легко и просто. Но все равно, отношения отца с сыном, даже очень хорошие, – разве можно назвать дружбой?
Слова не соответствовали. Жизнь – облако, туман, невозможно потрогать. Слов много, но если вдуматься – все не то… Сколько раз замечал, что объясниться почти невозможно, а тем более доказать что-либо. Если вроде и понимали, то все равно как-то по-своему. В то же время слово обладало некой таинственной магией. Только с его помощью, как ни странно, и можно было, даже еще в большей степени, чем краской, выловить то неведомое, что крылось в глубине – его ли самого, той ли реальности, которая окружала.
На этот раз Слава выбрал укромное местечко за кладбищем, тоже на откосе, чтобы видна была река. Не уйти от нее. Хотелось все время видеть. Здесь тоже росла высокая трава, которая скрывала его. Местечко это Слава давно присмотрел, потому что всегда искал такие места, как рыболов ищет место, где лучше клюет. Чтоб поукромнее, где меньше шансов его обнаружить.
Конечно, лучше бы выкопать землянку, благоустроить ее: столик сколотить, сиденье. Но это было связано со всякими трудностями, да и наверняка бы кто-нибудь засек, непременно. Можно и что-нибудь типа шалаша на каком-нибудь дереве, посреди густой листвы, ведь человек не смотрит обычно вверх. Но как там писать или рисовать, он себе плохо представлял. Там тоже нужно было благоустраивать, делать настил, прибивать доски, а как сделать это, чтобы никто не услышал и не увидел? Не ночью же. Да и дерева подходящего он пока не присмотрел.
В конце концов, и так сойдет. Сидит и сидит. Ну пишет. Например, письмо домой. Собственно, это и было письмо – правда, неведомо куда и кому. Но Слава почему-то был убежден, что нужно, что от него ждут (да и те ведь не случайно вычислили его, они тоже ждали). Еще проблема: куда спрятать? Пока он хранил общую тетрадку в спальнике, под подушкой, а уходя, застегивал его до самого верха. Вряд ли туда кто полезет (кроме тех, разумеется). Все равно, конечно, место не слишком надежное. Лучше бы под большой камень, завернув предварительно в целлофан. А чтобы не выследили, надо все время менять место хранения, что он и делал. Носил же ее обычно, засунув под ремень на животе и сверху прикрыв рубашкой. От этого тетрадь выглядела сильно замятой.
И сейчас, поставив точку, Слава беспокойно оглянулся, прищурил светло-голубые глаза с длинными рыжеватыми ресницами. Нет, вроде бы никто за ним не наблюдал. Все было тихо, только легкий свежий ветерок тянул с Волги. Он перелистнул тетрадку назад, к началу. Был легкий страх, что не получилось (а что должно было получиться?), но желание обозреть все снова, в целом, от начала до конца, пересилило. Он стал читать свой бисерный, почти неразборчивый для других глаз почерк.
Ослепление
– Иди, тебя зовет Император!
«Почему он выбрал меня? – думал Скульптор по пути из дворца. – Почему понадобился ему именно я? Разве умерли более молодые и талантливые? Зачем ему понадобилось тревожить старика, которому и жить-то осталось ровно столько, чтобы оплакать своих близких, а затем последовать за ними».
Как давно он не видел своих учеников, да и друзей тоже, – но ведь они живы, ну, конечно, живы, просто сейчас редко ходят друг к другу.
Солнце спускалось за холм и было багрово-красным, по песку бешено носились непонятно откуда взявшиеся тени. Скульптор медленно поднимался к своему дому, лицо его казалось очень усталым, старым и больным.
– А почему не ты, собственно? Я вовсе не собираюсь тебе приказывать, просто это маленькое пожелание, каприз, если угодно. Ты, я знаю, тоже хочешь жить, хоть ты и старик, хочешь лепить своих богов, смотреть на солнце, пить вино и есть хлеб. Все хотят жить.
«Все хотят жить…» Скульптор остановился около двери и посмотрел, прикрыв большой сухой ладонью глаза, на красное солнце. Император ошибся. Это солнце уже давно не радовало старика, с тех пор, наверно, как он один остался в этом доме. Он устал и не особенно держался за жизнь. Красное солнце над желтым холмом пугало старика, он защищался от него рукой, щурил глаза. Он не хотел жить.
Когда от солнца над холмом осталось только кровавое зарево, старик тяжело вздохнул и вошел в дом. Здесь было темно и прохладно, старик зажег свечу. Пламя упрямой непокорной змейкой металось из стороны в сторону. Наконец оно выровнялось, и тогда из мрака один за другим стали появляться истуканы. Старик смотрел на их мощные мускулистые фигуры и суровые неподвижные лица. В лицах их светилось мужество, то, что, пожалуй, больше всего было необходимо сейчас Скульптору.
Он верил им и надеялся, что они не оставят его. Иногда он думал, что именно их каменные пальцы закроют ему глаза, по ночам, бывало, чувствовал во сне холодное прикосновение к своим векам, вскрикивал и просыпался. Но он любил их, потому что сам их создал: среди них были друзья, которых он лепил много лет назад, великие люди, платившие ему золотом, боги, даровавшие ему долгую, хотя и не слишком счастливую жизнь.
Он подошел к полке, вделанной в стену, взял кувшин и плеснул в кружку вина.
Скульптор сидел на песке и наблюдал, как трое с императорскими значками втаскивают к нему в дом большую глыбу мрамора. Покрасневшие глаза его смотрели угрюмо, старику казалось, что он твердо знает: ничего из этой затеи не выйдет. Все это глупости, думал он, все это ерунда, была плохая ночь, был тревожный сон. Конечно, дело не очень ему по душе, но он будет работать. Ему вдруг захотелось поскорей ощутить в руке резец и молоток, увидеть, как проступают в мраморе знакомые черты, – и тут же закололо в сердце, занемела левая рука, стало трудно дышать. Сейчас очень рано, никто ничего не заметит, потому что все еще спят, подумал Скульптор. А если бы и не спали, то все равно сделали вид, что ничего не видят. Его будут осуждать молча, будут отводить глаза при встрече, а желторотые юнцы обязательно подбросят в окно дохлую кошку. Быть может, это случится даже не в этом столетии. Он понимал, что, пока жив Император, никто не скажет ему плохого слова, а некоторые будут даже заискивать. И вообще он должен был бы привыкнуть к вопросительным взглядам, которые искоса бросали на него, взглядам, в которых был вопрос, почему он еще жив, когда почти все его близкие и друзья, друзья друзей и близкие близких умерли. Впрочем, такой же вопрос он мог задать и им. Легче всего осуждать.
В конце концов, он очень стар, и у него нет сил сопротивляться. Единственное, что еще не угасло в нем, это желание творить.
Скульптор тяжело поднялся и направился к двери.
Мрамор стоял в рабочем углу и ждал его. Голубовато-зеленые прожилки загорались то красноватым, то золотистым и прохладно мерцали. Скульптор любовался глыбой, таившей внутри себя целый мир. И только он был способен извлечь его. Правда, он не был уверен, что у него хватит сил. Последнее время тело очень мешало ему, оно мешало ему до такой степени, что он никак не мог избавиться от раздражения.
Он поспешно взял резец и шагнул к мрамору, однако, к его изумлению, глыба неожиданно отдалилась. Он сделал еще шаг, и снова не смог до нее дотянуться. Он выронил резец и медленно опустился на пол.
– Я хочу творить, – прошептал он. – Хочу.
Истуканы смотрели на него, и впервые ему показалось, что их лица невыразительны. «Кто же закроет мне глаза», – подумал он и протянул руку, чтобы снова взять инструмент. Теперь отдалился и резец. Потом откуда-то возник Император, но быстро исчез, за ним женщина с перевязанными белой материей запястьями, еще какой-то человек, лица которого он не мог различить, с обрывком веревки в руке… Скульптор пытался понять, что с ним происходит и кто эти люди. Они не уходили, толпясь вокруг него, но он видел их все хуже и хуже, в глаза наплывал туман, а потом все исчезло и стало темно. Так темно еще никогда не было. Старик мог поклясться, что за всю его долгую жизнь никогда еще не было так темно.
Тогда он понял, что ослеп. Он представил себе стоящую в углу мраморную глыбу и подумал, что боги наказали его. Никто теперь не сможет ничего приказать ему. И ему вдруг стало легче. Опираясь о стену, он попытался встать. Теперь ему хотелось, чтобы мрамор поскорей вынесли из дома, он чувствовал его холод, от него было больно ничего не видящим глазам. Ощупью старик добрался до двери и осторожно вышел на улицу.
Мысленно представляя знакомую пыльную дорогу, слепой Скульптор брел куда-то.
А потом кто-то взял его за руку…
АЗАРТ
Камушек звякнул о стекло и отскочил, юркнув, как зверек, в траву. Через минуту-другую занавеска дрогнула, поползла в сторону, скрипнула оконная рама, темнота поредела.
Аля отбросила за плечо светлые волосы.
– Кто там?
Улыбка бродила по лицу, словно она ожидала этого сигнала. Лицо размягченное, только из сна.
Роберт смотрел из темноты, невидимый, затаившись в кустах сирени, растущих возле забора: неужели и вправду ждала? Кого? Его, Роберта? Или Торопцева? А может, еще кого-то.
Больше нельзя было таиться, иначе окошко захлопнется, а ему не хотелось проиграть. Если страсть вымерла, если ее больше нет в природе (за некоторыми исключениями), то азарт может хотя бы отчасти компенсировать. Азарт игры – почти страсть, то же напряжение, тот же порыв, та же воля к цели, то же пламя, та же лихорадка – жизнь, одним словом.
Это Роберт умел – впадать в азарт, идти напролом, но в нужный момент подключать хитрость, холодный расчет, которые, как ни странно, вполне уживались с азартом, становились как бы его частью, ничуть не охлаждая, а только внося нечто особое, как если бы в костер бросили сырую головешку и она, зашипев, некоторое время бы лежала и тлела, чужеродная этому жару, а потом бы вдруг вспыхнула и запылала.
О азарт, великолепная горячка, дрожание рук, озноб, внезапный и непреодолимый, смятение чувств и предвкушение победы, с каждой секундой нарастающее напряжение, готовое вот-вот взорваться, растерзать в клочья!
Вперед, Роберт!
Он должен выиграть даже не потому, что поспорил с этим уже порядком надоевшим Биллом. На что? На бутылку коньяка. Да наплевать, в конце концов, – разве в этом дело? Просто если уж втянулся, сделал шаг, то нельзя бросать, ни в коем случае, а надо идти до конца, до упора. Роберт для себя твердо уяснил: только до конца, чего бы это ни стоило!
Конечно, ничто не мешает и отказаться. Но если бросить, то между волевым импульсом и недостигнутой целью возникает отрицательная энергия, накапливается нереализованность, которая начинает разрушать. Это как бы острие, обращенное внутрь. Что-то там внутри происходит в этом случае, нехорошее. И хотя после достижения он часто оказывался в еще большей пустоте, чем до того, игра все равно стоила свеч. Как правильно заметил кто-то из философов, движение – все, конечная цель – ничто. В этой пустоте, однако, появлялась некая завершенность, придававшая всему смысл, пусть даже эфемерный. Все равно это было лучше.
В принципе, можно бы и не спорить с Биллом, камешек все равно был бы брошен, он все равно пришел бы к этому окну еще раз. Любая стоящая игра обязательно подразумевает присутствие женщины. Это как закон, которому и он вынужден подчиняться, да и почему нет? Только они и создают необходимый накал, ян и инь…
Пари с Васильевым, конечно же, фанфаронство, о котором он тотчас же и пожалел, едва их руки раздернулись (с неприятным ощущением потной влажности васильевской ладони). Хоть вроде и приятель, а липкий до оскомины. Надо бы его турнуть – надоел!
Роберт приподнялся с корточек, неуверенно сделал шаг вперед. Ни дать ни взять Ромео в саду у Джульетты.
– Роберт? – в голосе Али не было удивления.
Все-таки девчонка была что надо.
Роберт приблизился.
– Подожди, – Алин шепот. – Я сейчас выйду.
На какое-то мгновенье она скрылась, в комнате мелькнуло белое, потом снова возникло в оконном проеме. Роберт не успел и глазом моргнуть, как она была уже рядом, плечо ее касалось его плеча. Он перемахнул через невысокий заборчик и подал ей руку, как истинный кавалер. Подобно зарнице сверкнули Алины коленки.
– Ой! – тихо вскрикнула она. – Ногу подвернула.
– Сильно?
– Ничего, сейчас пройдет, – мужественно отвечала Аля, растирая лодыжку.
Тепло внезапно прихлынуло к горлу и груди, как если бы он выпил рюмку водки. Эта девчонка без дураков нравилась ему, – что ни говори, а есть в ней изюминка! Даже начинало казаться, что это не он играет, а она забавляется с ним, как кошка с мышкой, оставляя в приятном заблуждении, что это он кошка, а она всего лишь мышка. Никак не мог до конца уяснить, где кончается его воля и начинается ее. Его трогали мягкой, изящной лапкой с тугой пружинистой подушечкой, из которой в любое мгновенье мог вынырнуть остренький цепкий коготок. Что ж, усмехнулся про себя Роберт, можно и мышкой, хотя это и не в его натуре. И еще раз ухмыльнулся, потому что, соглашаясь на эту роль, он уже не был мышкой, он уже опередил… Сила и состоит в гибкости, в способности быстро перестроиться, переключиться (Васильеву не понять, хоть он и мнит себя шибко умным). Главное в игре – что? Азарт! А на каких ролях – так ли важно? Мышка в любой момент может стать кошкой и наоборот – диалектика, черт побери!
Аля прихрамывала, пока они шли (куда они шли?), а за последним на улице домом, огороженным со стороны обрывающегося к реке откоса высоким глухим забором, свернули, прошли еще несколько шагов, и тут уже Аля опустилась на траву, сняла туфлю и стала снова тереть лодыжку. Снизу, из темноты веяло прохладой и сыростью.
Роберт присел рядом.
– Все-таки растянула, наверно, – огорченно вздохнула Аля. – Всегда в одном и том же месте, что ты будешь делать!
– Это я виноват, – сказал Роберт.
– Конечно, – сказала Аля.
– Как же быть? – спросил Роберт.
– Не знаю, – сказала Аля.
Роберт встал на колени и осторожно дотронулся до Алиной вытянутой ноги, тускло белеющей в звездном сумраке. Здесь почему-то было особенно темно, словно их накрывала тень от забора.
– Ай, – сказала Аля. – Щекотно!
Кожа на лодыжке была сухая, чуть шершавая. Роберт пальцами надавливал на мышцы, как учил преподаватель физкультуры, обучавший их азам массажа. Мягко надавливал и делал круговые движения, потом поглаживал сверху, как бы успокаивая.
– Ну что, легче? – Он плохо различал в темноте Алино лицо, только блестящие глаза, лоб, скулы, но по тому, как тихо и неподвижно она сидела (только нога слегка вздрагивала), можно было предположить, что ей не так уж неприятно.
– Кажется, да, – шепотом отвечала Аля. – У тебя получается, как у профессионального массажиста. Правда. Мне нравится, как ты это делаешь.
Она снова притихла.
Роберт еще несколько минут продолжал растирание, потом вдруг его правая рука, как бы случайно сорвавшись с уже привычной орбиты, скользнула выше, по голени, по коленке… Рука жила своей отдельной жизнью, а он ее не удерживал и за нее не отвечал, настороженно ожидая, что за этим последует. Рука двигалась по какой-то своей, только ей ведомой траектории, легко скользя по зовущей атласности кожи, которая, казалось, сама подталкивала.
Тишина вслушивалась в его прикосновения, а Роберт прислушивался к тишине: что она ответит ему?
Тишина насмешливо сказала:
– Тут у меня все в порядке, не надо так далеко!
Насмешливо-отрезвляюще.
Это было нормально в их игре. Он мог этого ожидать, потому что не знал, чего она от него хочет, эта местная Клеопатра. Хотя понятно чего… Нет, его эта насмешливая прохладца в голосе, даже не без ехидцы (женская порода), не должна смущать. Рука лишь разведка. Но чего Роберт все-таки не любил, так это насмешки. Даже в игре. Не любил – и все! От нее что-то в нем сразу перегорало, а зарождалось болезненное, мстительное. Если бы тишина ответила тишиной или знакомым просительным «не надо!», он бы, может, и растерялся. Насмешка же была воспринята как вызов.
Роберт стал жестким. Подвинулся, потом наклонился почти вплотную, припал к мягким, неожиданно (всегда неожиданно) податливым губам.
Тишине нечем теперь было разговаривать. Теперь тишине было не до насмешек. Хотя опять же трудно понять, кто кого преследовал, кто нападал, а кто защищался. И страсть, мстительно в нем вспыхнувшая, предательски вновь сменилась азартом.
Нет, он не был мышкой. Все теперь правильно расставилось по своим местам. Только жаркое прерывистое дыхание…
Глаза у Али были закрыты, и лицо ее сейчас, вблизи, почти вплотную, показалось ему давно знакомым и необычайно красивым…
Но тут она вдруг резко отстранилась, высвободилась, хотела, видимо, что-то сказать вспухшими губами, но Роберт не дал, не позволил, затыкая своим ртом, впиваясь: молчи, молчи!..
Впрочем, это уже и не он был, не совсем он, и его не вели, и сам он не шел, а все происходило само собой, как если бы подхватил ветер и понес, швыряя в разные стороны, как листок. Азарт, страсть, какая разница? Уже все – и губы, и шея, и руки, и ноги – все само по себе, неловкое, слаженное, деревянное, гибкое, пламенеющее, ледяное, а все-таки знающее что-то свое и к своему стремящееся, а он только приникал все теснее, теснее, губами и руками, и всем телом, пока вдруг не соскользнул куда-то, и только ее лицо то приближалось, то отдалялось…
Остро пахло землей и травой.
Так все быстро и решительно произошло, он, если честно, даже не ожидал. Кто бы мог подумать? Нет, тут явно была не его, а ее воля, ее желание. Вот это девочка!
Правда, теперь сразу стало скучно. Они сидели рядом, Аля, подтянув колени к груди и завернув вокруг них платье. Он не знал, о чем говорить. Потом спросил:
– У тебя уже с кем-то было? – И ревниво подумал: не с Торопцевым ли?
– А что, это так важно? – насмешливо и отчужденно.
– Да нет.
И все равно было непонятно: он победил или его? Да, он выиграл, но почему-то это не радовало…
КАПЛЯ
Трудно сказать, что же стало последней каплей, переполнившей чашу терпения Софьи Игнатьевны. Валера со вчерашнего дня лежал вдрабадан пьяный и совершенно не вязал лыка. Костя Винонен и Слава Лидзь тоже накануне явились навеселе, а Торопцев, Ляхов и Васильев вообще не ночевали в палатке.
Это был бунт.
Пустились во все тяжкие, как сказал Артем. Он один ее поддерживал, а момент действительно был трудный: Софья Игнатьевна растерялась. Что-то на этот раз в экспедиции не заладилось – с ребятами в первую очередь, да и в ней самой не все было в порядке – то жгло сильно в желудке, то накатывали приступы черной меланхолии, во время которых казалось, что лучшая часть жизни позади и ничего больше не светит. Боли в животе в последние дни усилились, особенно ночью – может, поэтому она и нервничала. Ноющая тупая боль подолгу не давала уснуть, она ворочалась, лезли всякие неприятные мысли. Иногда просыпалась от боли, принимала таблетки, но они плохо помогали.
Раздражалась она по малейшему поводу, даже Артем, проявлявший удивительное внимание по отношению к ней, тоже почему-то вызывал раздражение – кирзачами своими, густым крепким запахом пота (неужто сам не чувствовал?), занудством, наконец. Может, он и хороший человек, но нельзя же, в конце концов, быть таким занудой. Ходит вслед за ней и трендит, трендит – про институт, про отношения на кафедре, про свою диссертацию, все о себе да о себе, она все это уже слышала не один раз, надоело уже.
То, что Торопцева и Ляхова не было ночью, и это после того, что она пошла им навстречу – разрешила пойти в ночное, возмутило ее больше всего. Даже не что Ляхов, а именно Торопцев. Почему-то она была уверена, что это связано именно с той самой девицей, которая приходила к ним на раскоп, а потом и в лагерь. Она уже не однажды видела их вместе.
Да, этот паренек вызывал в ней сумбур. Странно: она чувствовала его присутствие и его отсутствие, она постоянно видела его, когда он бывал неподалеку, а когда его не было, начинала волноваться и нервничать, словно он был ей зачем-то нужен. Когда он оставался в палатке, она находила любой повод, чтобы ненароком заглянуть туда, вроде как по делу, хотя прекрасно знала, что никакого дела у нее нет, просто увидеть его, а он лениво поворачивался, отрываясь от книги или от какого-то другого дела, или не оборачивался, если спал, и у нее была возможность чуть-чуть задержаться, глядя на его вольно раскинувшееся тело, раскрасневшееся лицо…
Понятно, что все это совершенно ни к чему и даже не к добру, но ничего не могла с собой поделать: ей его не хватало. Хотелось, чтобы он постоянно был рядом, поблизости – тогда она чувствовала себя спокойней. Правда, временами казалось, что на лице его появляется та самая усмешечка…
Что ж, если для них она как классная дама, как надзирательница, она ею и будет… Нарушение установленных правил должно быть наказуемо, она уже достаточно закрывала глаза на их выкрутасы. Если они полагают, что так будет продолжаться и дальше, то ошибаются. Она им это докажет и больше цацкаться не будет. Хотят устанавливать свои законы – пусть собирают вещички и отваливают к папам-мамам. Это пока еще в ее власти. Артем прав: пора! Иначе с ними никакого сладу.
В понедельник после раскопа, во время обеда она попросила никуда не расходиться. Им всем нужно серьезно поговорить, очень серьезно…
АКЦИЯ
Так и решили: голодовка!
А почему, собственно, нет? Они работяги, имеют полное право распоряжаться собственным временем как хотят, даже и ночью. Лишь бы это было не в рабочее время и не в ущерб делу. Если Роберт не ночевал в палатке, но утром отправился вместе со всеми на раскоп и отковырял свое положенное, то какие могут быть претензии? И если Костя немного принял после работы (по сравнению с Валерой), но не буянил и вообще вел себя вполне смирно, хотя и слегка пошатывался, что с того?
Нет, мать-начальница вместе со своим бессменным адъютантом, этим занудой Артемом, круто завернула.
Из-за таких пустяков выгонять – не слишком ли? Какая муха ее укусила? И ведь без шуток, чуть ли не в двадцать четыре часа. Нет, несправедливо! Они тоже не винтики, у них своя гордость. Они не согласны! Зря Софья думает, что может с ними так обращаться. Они еще поборются. Они устроят перманентную революцию, протест без насилия по индийскому образцу. Главное они поняли (тут у нее прокол) – это действительно касалось их всех, как она верно заметила, а значит, каждого. Кроме того, у них уже наметилось нечто общее, объединяющее, слово такое хорошее – солидарность. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Вроде того.
Впитано с детства, чуть ли не с молоком матери. Не догма, а руководство к действию. Забастовка как форма политического протеста. Голодовка. Все они по одному учебнику истории учились. Одни фильмы смотрели.
И потом ясно: всех не выгонишь – работать-то кому-то надо. Поэтому нужно держаться сообща. «А если все-таки выгонит?» – усомнился Костя Винонен, которому, кроме цепей, не хотелось терять и зарплату. Пусть маленькая, но все-таки. Точно не выгонит, слабо!
Слава Лидзь сидел в йоговской позе полулотоса и рассматривал – неведомо что он рассматривал: то ли былинку какую-то на земле, то ли еще что-то, но участия в дискуссии почти не принимал. Вид у него был чрезвычайно рассеянный, если не сказать отсутствующий. Лежавший на животе и покусывавший травинку Роберт тоже был пассивен. Презрительное равнодушие на лице, словно ему до фени, выгонят его или не выгонят. Во всяком случае, никакой особой заинтересованности он в задуманной акции не проявлял, как будто не его судьба решалась. Будто не его касалось. Они с Виноненом, как бы уже уволенные и отчисленные, были словно отделены от остальных невидимой чертой. Вроде и рядом, и вместе, но – отдельно. Как бы по другую сторону.
Разумеется, никто из них не хотел уезжать, да и вообще неприятно было, если честно, – так уезжать. Но и протестовать против решения начальницы не хотелось – это значило унижаться, а виноватыми они себя нисколько не чувствовали. Вообще неправильно – чтобы кто-то мог распоряжаться твоей судьбой. Тем более что и родители наверняка не обрадуются. Роберт внутренне усмехнулся, когда Софья сообщила им о своем решении: отец махнет пренебрежительно рукой, а вот мать, мать станет жаловаться, что сын стал таким неуправляемым, вот теперь еще и из экспедиции отчислили. Костя же искренне огорчился, хотя виду старался не показать, – ничего ему, конечно, не будет, но предки наверняка расстроятся, отчим будет косо поглядывать, тем более что он в последнее время вообще стал какой-то шибко нервный, даже зашибать стал чаще, чем раньше. С матерью ссорился. Его, правда, не задевал, да Костя и повода особенно не давал. Мать жаль: с первым мужем не повезло, теперь вот и со вторым что-то происходило. Или между ними. А тут еще и он пожалует с такой приятной новостью.
Ну да, выпили они тут с Махаоном, местным королем, тем самым чернявым, который к ним недавно подкатывался со своей кодлой. Между прочим, тот сам предложил. Костя праздно шатался по селу и наткнулся. Его подозвали – он подошел. Не испугался, хотя где-то внутри и загорелась сигнальная лампочка опасности. Кто знает, что у них на уме, тем более если поддатые. Косте это хорошо знакомо по двору в Москве, там своей шпаны хватало. С ней тоже надо было ладить. Правда, у Кости все было в порядке. Отчим по каким-то делам был связан с Пашкой Будягиным по кличке Будда, который отсидел три года за драку и теперь считался главным во дворе паханом. А его младший брат верховодил местной кодлой, так что Костю не трогали. Сам же он с ними не очень хороводился – не слишком увлекала его эта романтика. Но вечером тем не менее домой возвращался спокойно – роскошь, не многим пацанам из ближних домов доступная. Повезло, можно сказать. Если что, то мог козырнуть именем Будды. И ведь действовало: сам однажды имел возможность убедиться.
Здесь-то, конечно, никакого Будды знать не знали и ведать не ведали, плевать им было на него с высокой башни. Тем не менее намерения у местных оказались совсем не агрессивные. Махаон руку протянул – знакомиться, тут же и стакан портвейна налили. Не отказываться же от такой чести. А что, даже приятно было, что не кого-нибудь, а именно его, Костю, выделили.
После портвейна и вообще вроде как свой: уютное такое чувство. Что ни говори, а хорошо быть своим, даже если непонятно почему. Силу и значительность в себе ощущал, возвращаясь в лагерь. Некоторое даже превосходство над остальными.
Надо же было ему столкнуться с Софьей, прямо возле палатки. Той, похоже, не спалось, прогуливалась вокруг, воздухом дышала. Где это он, Костя Винонен, шляется так поздно, если завтра рабочий день? А он что, докладывать должен, что ли? Нет, не должен, но и гулять не должен, тем более в таком виде. А в каком виде? Он сам знает, и пусть не грубит, а идет спать. От него несет, как из винного погреба.
Вечером, после собрания, Костя зашел в амбар, сам еще не зная зачем и что он скажет, просто завернул на свет в окне – что-то копилось внутри, тяжелое от обиды или еще отчего, он и шагнул. Мать-начальница сидела рядом с Артемом (которого Косте как раз меньше всего в этот момент хотелось здесь видеть) за столом и что-то писала. Артем же проглядывал и перекладывал какие-то листки – серьезные люди.
Костя встал в дверях, нерешительно оперся плечом о косяк.
– Что, Винонен? – повернула к нему голову Софья Игнатьевна (Артем тоже поднял глаза, продолжая перебирать листки). – Ты, кажется, что-то хотел сказать?
– Хотел… – вяло проговорил Костя, но ему тут же стало тоскливо и противно, что вот он стоит и мнется, а собственно, из-за чего? Внутри задрожало, кровь бросилась в лицо, и он, с трудом сдерживаясь, сказал. Вернее, спросил (голос дрогнул):
– Я хотел узнать, ваше решение – окончательное?
– Разумеется, – с ехидной, как показалось, улыбкой ответила Софья Игнатьевна. – С чего бы мне принимать решение и тут же его отменять? Мы же не в детском саду. Не хотите подчиняться дисциплине, считаете, что вам все можно… Пожалуйста, теперь вам будет предоставлена такая возможность, только где-нибудь в другом месте.
– Давно пора, – встрял Артем. – Я уже удивлялся терпению Софьи Игнатьевны. Я бы на ее месте…
– Ты бы? – внезапно заклокотало в Косте. – Ты бы? А тебя никто, между прочим, не спрашивает. Вечно суешься, куда тебя не просят.
Артем вскинулся, видимо, не ожидав, лицо побледнело.
– Винонен! – протестующе подняла руку Софья Игнатьевна.
Но Кости в комнате уже не было.
И теперь, сидя неподалеку от Роберта, он уже не задумывался, чем все это кончится. Он почти смирился, что ему придется уехать раньше времени. Он думал про Москву, про то, что сможет часто ходить в кино, а если удастся купить абонемент в бассейн, то и поплавать, или поедет в деревню к двоюродной бабке и будет кататься на велосипеде и купаться в пруду – здешняя жизнь от него уже отпадала.
Слово «голодовка» выпорхнуло случайно. Все прислушались. Странным показалось это слово, тревожным, но и завлекательным.
– Кто за это решение? – строго спросил Гриша Добнер.
Все подняли руки.
– А вы? – спросили Винонена и Ляхова.
Тогда и они подняли руки.
– Решено, – сказал Гриша. – Значит, сразу после работы не идем на обед. Ни на обед, ни на ужин.
– Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов… – пропел, потягиваясь, Васильев.
– Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут… – подхватив, энергично проскандировал Гриша Добнер, радуясь чувству внезапно возникшей между всеми общности, которого ему так часто не хватало. Теперь они все соединились, как мушкетеры: один за всех и все за одного.
– А что, – усмехнулся Торопцев, – говорят, голодание весьма даже полезно…
Тут они увидели приближающегося к ним Валеру и смолкли.
– Тссс… – шепнул, как матерый подпольщик, Гриша. – Никто ничего…
Валера, как обычно в последнее время, был под градусом. Лицо его местами было багрово, а местами бледно, на светлых участках особенно отчетливо проступали коричневые рябинки.
– Ну что? – навис он над сидящими и лежащими. – Допрыгались? Доскакались?
– Угу, – мрачно буркнул Роберт.
– По домам, значит? – Валера был настроен философски. – Дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону…
Молчание.
Валера постоял, покачиваясь с носка на пятку.
– А жаль, – вдруг проговорил он как-то слишком трезво и грустно. – Честное слово, жаль, я уж вроде как привык к вам. Жаль… Ладно, пацаны, не унывайте, – он вдруг, словно опомнившись, махнул рукой и поспешно засеменил куда-то.
– Ничего, – многозначительно сказал ему вслед Дима Васильев, – еще не вечер…
СРОЧНОЕ ДЕЛО
У Валеры действительно имелось срочное дело, которое никак нельзя было откладывать.
У Валеры болело сердце. Дальним краешком сознания он понимал, что нельзя так пить, что он губит себя, но это и впрямь был очень дальний краешек, самый-самый, который и сознанием трудно было назвать, и мысль как бы почти не имела отношения к нему персонально, а была вообще, сама по себе, хотя и отбрасывала некоторую тень, которую он чувствовал.
Сердце ныло и ныло, особенно ночью, а то вдруг замирало, словно останавливаясь, и тогда на Валеру накатывал панический ужас – ему казалось, что все, пришел его последний час: сознание уплывало куда-то в темноту, будто в колодец падал…
Спешил же он к той самой полуразрушенной церковке, где были оставлены конфискованные у Артема иконки. Осторожно пробравшись через груду разбитых кирпичей в знакомый пролом, он свернул за выступ, туда, в тайный свой угол. Здесь, в прохладе, дышать стало как будто легче, сердце тоже вроде отпустило. Он достал из кармана спички, чиркнул и, высоко поднимая руку над головой, дотянулся до уже наполовину сгоревшей свечки перед иконами. На этот раз пламя вспыхнуло сразу, попрыгало, поизвивалось и успокоилось.
– Матерь Божья, прости мне грехи мои, правда, прости грешного! Раньше вот душа болела, теперь вот сердце… Правда, больно мне, больно, совсем плохой стал… Умру я скоро, чувствую, совсем здоровья во мне не осталось. Я вот только думаю, за что меня так… Может, это я за кого-нибудь из предков расплачиваюсь, говорят, такое бывает. Только разве от этого легче? Помоги, святая заступница, не отрекайся! – Тут голос его неожиданно утратил просительные нотки. – А если нет, то и не надо. Перебьюсь как-нибудь, хотя, если честно, обидно. Жизнь наперекосяк. Ведь не самый же я плохой человек, чтоб со мной так. Конечно, я слабый, сам знаю, но ведь и я зачем-то появился на белый свет, и меня мать рожала в муках – не просто же так! Или… Или все так – случайно и невпопад? Родился – пожил – умер… Словно тебя и не было… Какой тут замысел?..
Свечка оплывала перед иконой, отбрасывая на нее отблеск пламени, лик был темен, таинственен.
Валера осенил себя крестным знамением раз, другой, третий, потом вдруг, тяжело качнувшись, стал медленно оседать на пол. Побледневшее лицо покрылось капельками пота, словно он только что проделал тяжкую, утомительную работу. Сердце гулко, лихорадочно билось, то замедляясь, а то, наоборот, резко ускоряясь.
Валера прижал ладонь к левой стороне груди и так держал, пытаясь унять.
СУД ЛИНЧА
– Ты твердо уверен, что это он? – Роберт пристально, зло сощурив глаза, смотрел на Билла. – Ты уверен?
– Да больше и некому. – Васильев знал этот взгляд Роберта, спокойный холодный взгляд бешенства, всегда изумлявший его. – Все сумки перерыл в поисках какой-то иконы, которую у него, дескать, свистнули. Он, кстати, скорей всего и капнул, что тебя ночью не было. Возле палатки весь вечер увивался и про тебя спрашивал.
– Так… – взгляд Роберта стекленел, наливаясь мрачной решимостью.
Разговор происходил в их палатке.
– Да что ты можешь ему сделать? – сказал Васильев. – Он же здоровый как бык, у него и шея как у быка. Только если ночью устроить ему темную, а? Кстати, неплохая идея. Во, молодец Билл! – одобрил он сам себя, не дожидаясь реакции Роберта. – Выдернем колышки у палатки, а потом… Самый кайф, пусть выясняет после, кто его уделал. Ну что? – уже не терпелось ему.
Роберт продолжал молчать, что-то обдумывая. Потом сказал:
– Годится.
– Во! Я же говорю, отличная идея. Хорошо бы он сам еще и вход зашнуровал, совсем бы блеск, – все больше воодушевлялся Дмитрий. – Ловушка для медведя. Пусть побарахтается.
– Ладно, – мрачно оборвал Роберт. – Ну чего шумишь?
– А что? Кто нас тут может услышать? – не унимался Дмитрий.
Роберт не отвечал.
– Может, еще кого позовем – повеселиться, – предложил Дмитрий.
Роберт отрицательно махнул головой.
– Сами управимся. Много народу – мало кислороду. И не колышки надо выдергивать, а просто веревки перерезать, чтоб все быстро. Главное, чтоб вопить не начал.
– Во сколько? – Дмитрий нетерпеливо взглянул на часы.
– Часа в два-три, – сказал Роберт. – Он поздно ложится, надо чтоб уснул покрепче. Главное – не проспать.
– Не проспим, – сказал Дмитрий. – Я внутренние часы на два поставлю. У меня биологические часы очень точные. Когда решу проснуться, тогда и просыпаюсь. Тютелька в тютельку. Даже если очень спать хочется. Представлю себе циферблат со стрелками на нужном часе – и готово.
– О’кей, – сказал Роберт. – Заметали.
В ту ночь Артем заснул довольно поздно, даже поздней, чем обычно, ночные бдения для него стали привычкой. Он был самой настоящей «совой», ночь для него с первых студенческих лет стала главным временем для работы – тишина, покой, никто не мешает, хочешь читай, хочешь пиши. Кандидатская диссертация почти вся была написана им ночью. В коммуналке, где он жил вдвоем с матерью, это было спасение. Правда, вставать сущая мука: голова как чугунный чан. Но постепенно и к этому привык.
Здесь, в экспедиции, приходилось вставать вместе со всеми, не то что в Москве, где не обязательно было бежать по звонку на работу, институт позволял. Здесь же ночью при свечке не очень поработаешь – глаза устают, так что он и ложился не поздно, хотя уснуть сразу все равно не удавалось, – лежал, закинув руки за голову, думал, а утром оставался неприятный осадок, как если бы потерял напрасно очень много времени. В этом они, кстати, сходились с Софьей, та тоже была «совой», и свет в окошке амбара горел далеко за полночь. Иногда Артем этим пользовался: когда еще лучше поговорить, как не в эти часы ночной тишины? Слова сами собой получаются тихие, вкрадчивые, задушевные. Особая близость устанавливалась во время ночного разговора. Да и эти «фраера», как окрестил про себя Артем ребят, не шмыгали вокруг.
Все-таки они его сильно раздражали, не понять почему. Мешали. Причем даже тогда, когда их не было рядом. Что-то вроде идиосинкразии. Чувство, похожее на недомогание, настолько острое, что ему просто противопоказано было находиться рядом с ними. Словно они отрицали его. Словно он сам становился рядом с ними не Артемом Балицким, почти кандидатом наук и серьезным ученым, а кем-то совсем другим, может, таким же тинейджером, как и они. Корчить его начинало, когда он слышал их реплики или видел их глумливые, как ему казалось, циничные физиономии. Ухмылочки, перешептыванья…
Такая странная реакция разрушала его же концепцию закономерности исторического процесса, вносила в него тот элемент случайности и непредсказуемости, то есть, в сущности, бессмыслицы, против которой все в его душе восставало. Ведь так или иначе все сводилось к личности, действующей в истории, и законы истории не могли перевесить свободной воли этой личностии, а эта воля, получалось, уходила корнями в иррациональное – этого-то он не мог и не хотел принять. Если человеку дан разум, то, значит, дана и ответственность. Если же он зависит от чего-то постороннего, бессознательного или подсознания, как угодно, то он обречен. Историк же в таком случае становится простым собирателем фактов, их классификатором, регистратором, и тогда его собственные планы на будущее, все его идеи, которые он намеревался изложить в диссертации, все рассыпалось как карточный домик.
Да, недоросли эти здорово его напрягали. Да и исчезновение так удачно раздобытых им икон – разве не с ними связано? Они вторгались буквально в самую сердцевину его существования, нарушая там какие-то жизненно важные процессы.
Надо сказать, иконы часто ему снились. Снилось, как он наконец-то находит их, и тогда он испытывал бурную радость. Даже еще большую, чем тогда, когда он стал их счастливым обладателем. Тогда это еще было чужое, теперь – свое. Другое ощущение.
В этой охватившей его радости Артем и пребывал, когда сон его вдруг вздрогнул и стал медленно крениться, крениться, пока не обвалился совсем, рассыпавшись мелкими обломками. На месте радости возникла темнота, непроглядная даже при открытых глазах. И эта темнота содрогалась от ударов по брезенту, которые достигали и Артема, правда, не очень больно. Первый испуг быстро прошел, да и удары можно было счесть вполне символическими (хотя один задел довольно чувствительно). Но, главное, он был совершенно беспомощен, унизительно барахтаясь в волнах затягивающего, опутывающего, пеленающего его, как младенца, брезента.
Не надо было долго размышлять, чтобы догадаться, чьих это мерзких рук дело.
ПРОРЫВ
Когда в дверь постучали, Софья Игнатьевна еще не спала, но уже лежала, заложив руки за голову, на своей раскладушке и тихо призывала сон, медленно приближалась к нему, боясь спугнуть и тем самым обречь себя на окончательную бессонницу с ноющей болью в желудке. Иногда ей даже становилось страшно. Этот огонек, разгорающийся в ее чреве обычно ближе к ночи, пугал все больше. Лучше бы не думать, забыть.
Но огонек то и дело напоминал о себе, так что не думать не получалось. Это выводило ее из равновесия.
Когда постучали, она с неудовольствием поднялась, накинула халат и, стягивая расходящиеся полы, даже не спрашивая кто (чтобы не подумали, что она боится), открыла.
На пороге стоял Артем, весь какой-то взъерошенный, с мрачным и убитым лицом.
– Что опять случилось? – спросила Софья Игнатьевна, отходя в сторону и пропуская его.
Странно, но сейчас он напомнил ей другого человека, из ее юности, тот почти точно так же стоял в дверях, такой же убитый, такой же взъерошенный, человек, который давно исчез из ее жизни, но тогда, тогда он значил для нее очень много. И он пришел к ней, глупой, влюбленной, доверчивой девчонке, за утешением.
Впрочем, она обманывалась относительно него. Она знала, что он не любит ее, просто такая на него нашла минута, и их близость ничего ей в дальнейшем не сулит, кроме страданий и обид. Однако и на это она была согласна, подчиняясь телу и тому, что было больше тела, и даже в какой-то миг была счастлива, прижимая к груди его голову, но и как бы сразу прощалась с ним, потому что надеяться ей было не на что. Она тогда совсем юной была, а он был старше ее и все-таки слабее, зависимее.
Артем стоял с по-детски обиженным выражением лица, с оттопыренной смешно губой, без своих неизменных кирзачей… Босиком стоял. Это было так необычно, что Софья Игнатьевна, как загипнотизированная, невольно уперлась взглядом в его крупные, слегка изогнутые и приплюснутые, очень бледные пальцы на ногах.
Она и спросила: «Что случилось?», продолжая глядеть на них.
Пожаловаться ей, что ему только что сделали самую настоящую темную, что его пинали ногами, – нет, этого он не мог. Он не жаловался, он констатировал, но весь его жалкий вид, его бледные босые ступни, неуютно чувствующие себя вне привычного убежища в сапогах, все взывало к жалости, молило о ней.
Бедный Артем!
Софья Игнатьевна неожиданно приподнялась на цыпочках и погладила его по всклокоченным волосам. Ей почему-то хотелось рассмеяться. Ее просто распирало от смеха. Если что-то и удерживало, то только боль в животе.
Она его погладила, провела ладонью по жестким, тугим кудряшкам волос, ощутив задубевшей кожей ладоней корку пыли (степь!). Бедный, бедный Артем! Ей его очень жаль, просто он устал, у него бледное серое лицо и мешки под глазами, он слишком много работает, и еще, конечно, эта изматывающая жара, она кого хочешь приведет в невменяемое состояние, кого хочешь…
Артем Балицкий сделал шаг ей навстречу.
Бедный, бедный Артем, это она бедная, боль расползается в животе, вероятно, от волнения, она волнуется, женщина в ней волнуется от собственной жалости. Не надо ничего говорить, молчи, молчи, она закрывает ему губы ладонью, чувствуя их шершавую обветренность (степь!), и его руки вокруг ее полной талии, его горячее дыхание, ее прерывистое дыхание, не надо друг друга обманывать – им это нужно, быть вместе, они знают, чего хотят: хочется обмануться – можно обмануться, хочется закрыть глаза – можно закрыть глаза… Она закрывает глаза. Ей мерещится совсем другое лицо, мальчишеское, совсем близко, ее припухлые веки вздрагивают.
Она хороша именно своей зрелостью (девчонки ему никогда не нравились), она влечет его именно зрелостью, в которой, как он догадывается, таится взрывная энергия, связанная с предчувствием недалекого заката. Зрелое женское тело всегда для него было особенно желанным, хотелось приникнуть, слиться с ним, раствориться в нем.
Больше всего сейчас Артем тяготился собой, он должен был исчезнуть, должен, должен, должен, он хотел этого, стремился к этому, наверно, как никогда, ему нужно, нужно, пусть совсем ненадолго, пусть на несколько минут, ему просто необходимо укрыться…
Оборвалось. Веки ее вздрогнули, она протяжно и глубоко вздохнула, с долгим, исходящим откуда-то из самых недр ее естества стоном, и Артем исчез. Его больше не было…
ПРОРЫВ ( продолжение )
Женщины влекли Артема (закон природы), однако это не мешало ему относиться к ним очень настороженно. У него был небольшой опыт совместной жизни с однокурсницей, из которого сделан был вывод, что женщина при всей своей завлекательной прелести – не что иное, как ловушка. Хочешь не хочешь, а оказываешься втянутым мало того что в чужую жизнь со всеми ее заботами и причудами, но, главное, с гигиеническими и медицинскими проблемами.
Надо сказать, Артем уже хлебнул лиха, хотя та его первая подруга была неплохим человеком, что, как оказалось, явно недостаточно для безоблачной совместной жизни, даже и при наличии общих интересов. Что же касается тела, то оно, как ни странно, при постоянной близости (даже и в пространстве) на каком-то этапе переставало волновать, как бы исчезало вовсе или даже вызывало отторжение, а то и неприязнь. И первоначальное очарование постепенно рассеивалось как мираж.
Правда, тогда он еще был романтиком. Тайна волновала в женщине, загадка. Потом это куда-то быстро кануло, ум и душа, понятно, в ней оставались, личность, так сказать, но вот тело, тело стушевывалось в результате насморков, гастрита, зубных болей и пр. Даже летняя здоровая смуглость не могла вытравить память о зимнем, бледном, постоянно зябнущем теле. А вскоре и ум стал обременителен, потому что он был все-таки чужим и часто раздражал женской непоследовательностью и нелогичностью. Души же, как оказывалось, для совместной жизни тоже было слишком мало, да и вообще, на поверку, мало. Душа –что это? Самоотверженность в некотором роде, жертвенность, если угодно, ради другого человека. А в женщине – прежде всего ради любимого мужчины. Причем жертвенность естественная, инстинктивная, способность прощать и готовность уступать. Иначе…
Конечно, и его тело отнюдь не безупречно – Артем вполне отдавал себе в этом отчет. Оно тоже пахло, болело, испражнялось, и ничего с этим нельзя поделать.
Нет, все здесь было как-то напутано, и если в нем одно время что-то горело, то постепенно стало остывать, пока совсем не остыло, и тогда стало нестерпимо. Наверно, он действительно был эгоистом, в чем не раз упрекала его бывшая подруга. Но что от этого менялось? Что делать, если он создан таким? Преодолевать себя, постоянно прикладывать усилия, терпеть разного рода неудобства – ради чего, собственно?
Беда, что золотистость тем не менее продолжала манить, хоть он и знал: ловушка! Старался не обольщаться и, если уж шел на манок, всегда давал понять, что в его случае ни на что, кроме как на скоротечный роман и последующее приятельство, рассчитывать не приходится. Чтоб без лишних иллюзий.
Софья лежала на раскладушке, где вдвоем уже было не разместиться (хотя несколько минут назад это еще как-то получалось, даже при крупной комплекции Артема, да и Софья не была такой уж субтильной). Он сидел у нее в ногах, глубоко продавливая и без того сильно провисший брезент с тонким матрасом, и не знал, что сказать. Он был пуст, размягчен и в то же время вновь наполнен собой, а это означало, что ему больше никто не нужен. Лежащее рядом тело снова было чужим, хотя он и испытывал к нему определенную благодарность.
Но что беспокоило, так это нечто вроде страдания на плохо различимом в темноте лице женщины.
– Что с тобой? – спросил он с некоторой тревогой.
Голос Софьи, тихий и отчужденный, как ему показалось, тоже прозвучал как будто издалека: скорее всего – язва (вот оно, началось!), в последнее время боль что-то усилилась. Бывает, она ее совсем не чувствует, а бывает, что и допекает.
– Может, тебе надо принять лекарство? – спросил Артем.
– Пожалуй, – послушно согласилась Софья и приподнялась, чтобы достать со стоящего неподалеку стола таблетки. Забелело в темноте тело.
Артем придвинулся.
– Сильно болит? – заботливо спросил, видя одновременно лицо и большую обнаженную грудь женщины.
– Сильно, – подтвердила Софья и подтянула одеяло к подбородку.
– Я могу тебе чем-нибудь помочь? – спросил Артем, с трудом подавляя в себе досаду.
– Чем ты мне можешь помочь? – спросила Софья.
Он пожал плечами.
– Тогда расскажи что-нибудь, ну хотя бы про свою будущую диссертацию.
– А что диссертация… – махнул рукой Артем. Нечто вроде разочарования постигло его: пришел к женщине, а оказался у постели больной. Он уже не помнил, что пришел не просто к женщине, а к утешительнице, пришел со своей обидой.
Получалось, что он не хочет рассказывать, не хочет с ней об этом, хотя обычно любил потолковать на академические темы.
– Что так? – с некоторым упреком и даже ехидством спросила Софья, поплотнее укутываясь в одеяло.
– Не знаю, – сказал обидчиво Артем, – не хочется почему-то…
– Тогда тебе, наверно, лучше пойти к себе, – мягко сказала она.
В Артеме росла досада. А что она от него хотела? При чем здесь диссертация, в этот поздний час и после всего? Абсурд какой-то. Да и просто разговаривать почему-то в этот поздний час не хотелось. Но тут он заметил исказившую ее лицо гримасу.
– Что, так больно? – уже всерьез обеспокоенно спросил Артем.
– Да, сейчас очень, – тихо ответила Софья, и в этом «очень» Артему тоже почудился упрек, как будто она жаловалась ему на него же.
– Очень больно, – повторила она. И вдруг быстро сказала: – Боюсь, Артем, что придется просить тебя вызвать «скорую».
Она застонала. Судя по всему, дело принимало совсем другой, куда более серьезный оборот.
– Только, бога ради, поскорей! – услышал он вслед.
КАРУСЕЛЬ
Лежать было хорошо и приятно только поначалу, пока расслабленное тело наслаждалось покоем и казалось, что так можно лежать бесконечно. Именно так – не читая, не слушая музыки, а плавая в полудреме и предаваясь всяким соблазнительным видениям, то и дело вплывающим в сознание. Даже и весьма осязаемо.
Некоторое время Дима Васильев думал о том, как он вернется в Москву, в конце концов, ведь совсем недолго осталось, недельки три всего. Он приедет загорелым, окрепшим, волосы уже немного отросли. Он решал, кому же первой из знакомых девчонок позвонить. Ну, может быть, Лизке, она самая продвинутая, к тому же между ними уже наметилось, правда, не до конца. Поцелуйчики на скамейке в сквере, как раз незадолго до отъезда, и он даже порывался получить больше, клал руку на колено и гладил бедро под короткой юбкой, но, в общем-то, и все… Хотя она замирала, вздрагивала, но в последнюю секунду оттолкнула его руку и сказала, чтобы он ее не дразнил, потому что все равно здесь (она сделала упор именно на «здесь») у них ничего не получится. Это, впрочем, только еще больше воспламенило: значит, допускала все-таки, что у них может получиться, только не здесь, а раз могло, то, значит, и здесь тоже, и он усилил напор. Однако Лизка окончательно вырвалась и убежала, а ему потом часто мерещилось, что не вырвалась и не убежала, а все произошло, как ему хотелось.
Правда, Лизка, хотя и была самая реальная, выступала в его грезах вполне условно и легко заменялась на кого угодно, главное, чтобы объект был женского пола и достоин его внимания, как, например, Мэрилин Монро, которую он сумел оценить на фотографии в книжке «Звезды мирового экрана», или Клаудия Кардинале, или даже Наталья Варлей, которая ему очень нравилась в фильме «Кавказская пленница». И вообще его могло заинтересовать, как пошутил однажды Роберт, все, что движется и шевелится. Разумеется, это было преувеличением, а с Лизкой они были соседями по дому, и в этом было определенное удобство.
Дмитрий почти стыдился, что до сих пор, в отличие от того же Роберта, которому он мучительно завидовал, не сделал сказку былью. Сказка в последний миг, когда казалось, что жар-птица уже в его руках, на какой-то незримой, заколдованной границе вдруг вырывалась и упархивала, а он оставался с протянутыми к ней руками и приспущенными штанами. Это было настолько досадно, что он даже в самые решительные минуты, когда цель казалась совсем близко, перестал их расстегивать, чтобы не сглазить. Не спугнуть. Однако и это ничего не изменило – птицы ускользали прямо из-под рук, буквально между пальцами. Так можно было не то что комплекс, но и какую-нибудь болезнь нажить, еще хуже венерической. А может, он просто неправильно себя вел и надо было действовать намного решительней и жестче? Это он уже позже решил, что «здесь не получится» – всего лишь отговорка, на простачка, а он и оказался таким вот лохом. Короче, остался в дураках. Роберт бы своего точно не упустил – взял бы и спасибо не сказал, свернул бы жар-птице шею, но своего добился.
И воспламененное воображение Дмитрия снова и снова прокручивало с самого начала воспоминание, пытаясь довести его до логического конца.
Лежать становилось все более невыносимо, к тому же отчетливо засосало под ложечкой, и тут он с тоской подумал, что из-за этой дурацкой голодовки, кем-то придуманной, пожрать им в ближайшее время даже не светит. И на кой хрен им эта голодовка? Голод, известно, не тетка, с пустым желудком лежи не лежи, а кайфа особого не належишь… И вообще плевать он хотел на эти еврейские штучки – голодовки, стачки-водокачки… Тоже революционеры нашлись. Если выгонят – то выгонят, а если не выгонят, то и не выгонят.
Дмитрий оделся и вылез из палатки.
Не прошло и четверти часа, как он появился вновь и с набитым ртом промычал:
– Ау, детки, кто хочет пожрать, отзовись! – В руках у него была буханка черного хлеба с отломленным краем. – Лепота, – смачно жевал он, причавкивая и впиваясь зубами в буханку. – В амбаре никого, бери не хочу.
Гриша медленно приподнялся со своего спальника и, сонно тараща близорукие глаза, негодующе спросил:
– Зачем ты это сделал?
– Как это зачем? – почти искренне удивился Билл. – Жрать-то хотца.
– Но ведь ты все портишь, – с отчаяньем в голосе сказал Гриша. – Мы же хотели голодовку, а теперь…
– Да брось ты, – пренебрежительно махнул рукой Билл. – Во-первых, никто ничего не заметит, а во-вторых, ни к чему все это, начальства в лагере нет, и для кого тогда вся эта показуха? Там вообще все настежь. – Тут на лице его изобразилась глубокая задумчивость, как будто некая идея внезапно озарила его. – Там же спирт есть… – вдохновенным шепотом произнес он. – Слышь, Роберт? Там спиртяги можно отлить, пока никого нет…
– А где, собственно, начальство-то? – неохотно пошевелился на своем спальнике Роберт. – Куда подевалось?
– Тебе-то какая разница? Укатили куда-то с утра пораньше, хотя машина на месте… – Пойду-ка еще пошукаю, – он великодушно бросил буханку на спальник и выскользнул наружу.
– Странно, – сказал Роберт. – Похоже, случилось что-то…
Гриша поднялся. Действительно, что-то непредвиденное путало им все карты, а так хорошо все начиналось. Теперь же не поймешь, забастовка у них или что, раз никто не приходит и не зовет на работу. Даже и в палатке не имело смысла оставаться.
Постепенно все выползли наружу. Тут же стоял и подошедший только что Модест Ильич.
Про то, что с Валерой плохо и его увезла «скорая», все уже были в курсе. Теперь приспело и новое известие.
– У Софьи аппендицит прорезался, – радостно сообщил Билл, не обращая внимания на укоризненный взгляд Модеста Ильича. – Жизнь продолжается. – Глазки его весело, хмельно блестели.
Новость действительно была многообещающей. Странно, но Роберт почему-то не испытывал особой радости. То, что совсем недавно еще сулило напряжение, азарт, всякие сюрпризы, теперь, похоже, отменялось. В отсутствие Софьи никто их, понятно, выгонять не будет. Впереди почти целый месяц рутины – тоскливое ковырянье в земле, не исключено, что под руководством того же Артема, слепни и комарье… Помаячивший было город снова отдалился.
Опять надвигалась скука. Три недели, даже больше, вдруг показались ему в эту минуту огромным, просто невыносимым сроком. Бежать, надо было бежать во что бы то ни стало!
В отличие от Роберта Костя Винонен очень обрадовался. Только-только Валера стал доверять ему экспедиционный газик, и вдруг – уезжать. А Валера давал не только посидеть за рулем, покрутить баранку где-нибудь в степи, но и полежать под ним, покопаться под капотом, – автомобиль вызывал у Кости какие-то особые чувства, будто не механизм, а живое существо. Вся его начинка, все эти проводки, шестеренки, клапаны…
Он давно уже изучил устройство, посещал автокружок бегал в гараж к приятелю отчима, который чинил за деньги машины знакомых, смотрел, помогал, но чтоб в полную сласть – такого, увы, не случалось. А тут Валера, которому Костя пару раз помог решить возникшие проблемы с газиком, зауважал и стал дозволять. Так что большую часть свободного времени Костя проводил у машины, смазывал, подкручивал, в общем, благодаря ему газик сиял и лоснился, сыто урча мотором, как ублаготворенный зверь. Теперь же все оставалось по-прежнему, и это было здорово. Костя даже как-то сразу перестал обижаться на Софью, хотя осадок еще оставался.
Сергей Торопцев пребывал в смуте, правда, к последним событиям это не имело отношения. Что-то не клеилось в его отношениях с Алей. Не понимал он загадочной девичьей души. Было ощущение, что Аля к чему-то присматривается, прислушивается, словно хочет понять, чего от него ждать, возможно, каких-то еще забавных выходок вроде хождения по водам. Разговоры больше крутились вокруг московской жизни, что там и как, это Алю очень занимало, зато Сергея не особенно: жизнь как жизнь – школа, спорт, спорт, школа, ну кое-какие развлечения вроде кино или, гораздо реже, театра… Да, конечно, походы на байдарках, закаты, костерок, макароны с тушенкой, песни под гитару… Какая-никакая, а романтика. Они с отцом это любили. Но тут Алин взгляд отдалялся – похоже, не слишком это ее увлекало.
А еще он тосковал по тому волшебному ощущению легкости, которое быстротечно испытал в какой-то миг рядом с ней. Ощущению, которое сулило впереди еще большую свободу, чем та, что осенила его тогда словно Божий дар. Связано ли оно именно с этой девушкой или возникло спонтанно, тут у него ответа не было, как не было и уверенности, что для нее их встречи значат что-то серьезное. Собственно, ему от нее ничего и не надо было, кроме вот этой душевной полноты, возникавшей неведомо откуда, кроме этой легкости и этой свободы, вдруг отворявшихся в нем. Так ему, во всяком случае, казалось.
Сергей сидел, прислонившись к пружинящему пологу палатки, и смотрел в ту сторону, откуда могла бы появиться Аля. Не то чтобы он ждал ее, с чего бы, и тем не менее ее недавнее появление в их лагере, заставившее вздрогнуть прикосновение легких рук к его плечам, все это помнилось так живо, так осязаемо, что просто не могло не иметь продолжения. Честно говоря, его не очень волновали последние события – ни увольнения (странно, что Софья так вдруг разошлась, кстати, ведь могла бы, между прочим, и его отчислить вместе с Костей Виноненом и Робертом), ни забастовка с голодовкой. Детские игры… Однако он готов был участвовать, почему нет, ребят жалко, не так уж они и провинились. А теперь все и вообще сбилось, неизвестно, как повернется. Впрочем, как будет, так будет. Он смотрел туда, в сторону Волги, где стоял ее дом, и ему мерещилась белая фигурка с букетиком голубых васильков – как тогда, в степи.
Но там, куда он смотрел, появилась другая знакомая фигура, и вовсе не в белом, а в голубой ковбойке и зеленых брезентовых штанах – бредущий откуда-то Слава Лидзь. Он размахивал руками и что-то кричал, издалека сразу не разобрать. Все повернули к нему головы.
Смотрел на него и Модест Ильич. Да, ситуация не очень приятная: у Валеры плохо с сердцем, не дай бог инфаркт, у Софьи что-то с ее застарелой язвой, работа в ступоре. Правда, он лично не очень зависел от экспедиционных дел, а был как бы сам по себе, по необходимости делая фотосъемку и потом передавая фотографии Софье Игнатьевне. В свободное же время он мог читать, писать, гулять по окрестностям или купаться в Волге. Софья, с которой он был знаком много лет, можно сказать, приятельствовал, особенно его работой не загружала. Вольный казак…
Теперь же он чувствовал сразу возлегшую на него ответственность, и не потому, что парни, почуяв свободу, могут и вовсе сойти с рельс, учинить анархию, а… Он даже не мог сказать почему. Все они были ему по-своему симпатичны, кто больше, кто меньше, очень разные, каждый с характером, с некоторыми даже интересно побеседовать, но все они тем не менее пока еще были отроками, хотя и мнили себя достаточно взрослыми. И заносило их здорово, иногда хотелось положить руку на плечо, сказать по-дружески: окстись, мил-человек… подумай немного… Но с другой стороны: думай не думай, а только жизнь учит, только опыт… Они за ним сюда, собственно, и приехали. За собственным опытом, не заемным.
Конечно, хотелось им помочь, да только как? В этом он был профаном. Какой из него воспитатель, если своих детей нет? Да и вряд ли бы из него получился хороший гуру, тут особый дар нужен. Единственно, что он чувствовал очень остро и, так сказать, сострадательно: у них как раз сейчас самый беспечный, самый напряженный, самый противоречивый, самый безбашенный, самый исступленный, самый трудный и, не исключено, самый яркий период жизни, о котором они будут часто вспоминать. Хотя кто знает…
Он вместе со всеми всматривался в приближающегося загадочного Славу Лидзя, который нравился ему едва ли не больше остальных. Тот шел и яростно жестикулировал, обращаясь, похоже, вовсе не к ним, а к кому-то невидимому. И что-то выкрикивал, они слышали его высокий, слегка хрипловатый голос, но не могли разобрать – слова ветром относило в сторону Волги, весело голубевшей за косогором.
Между тем Слава вовсе и не кричал. В последние дни он, разочаровавшись в красках и слове, вдруг начал слышать в себе музыку. Да, именно музыку – красивые мелодии возникали в нем сами по себе, ни с того ни с сего, он завороженно вслушивался в их звучание и даже пытался как-то воспроизвести голосом. И это при том, что давно знал: слуха у него нет. У отца – да, тот и оперу любил, и пел хорошо. А Славе, как говорили, медведь на ухо наступил, хотя он тоже не прочь был что-нибудь изобразить. Наступил и наступил, что ж делать. Тем не менее он их слышал, мелодии. Можно просто напевать «ла-ла-ла», можно насвистывать, а можно нанизывать на них совершенно случайно приходящие в голову слова, и тогда выходило нечто похожее на оперную арию или вполне обычную песню. Двор мой двор вот и ты пожелтел не шумят больше липы и клены двор мой двор вот и ты опустел и заснул под дождя перезвоны…
Почему двор, при чем тут двор? Ну был двор, обычный московский двор с бабульками на скамейке, футбольной и детской площадками, черной голубятней, старыми раскидистыми тополями, по весне застилавшими все, как снегом, своим пухом, который они, забавляясь, поджигали. Двор… Однако вот пелось, и даже в рифму. Двор мой двор ты мне дорог сейчас сколько славных минут здесь прошло выручал меня ты не раз ты свидетель того что ушло…
Прошло, ушло – плохая рифма, Гриша Добнер, в стихах хорошо кумекавший, не одобрил бы. Но это ведь не стихи, это песня, наплевать на рифму, куда важней мелодия, а напевались эти слова очень даже красиво, сразу как-то теплей на душе.
Сочинялось буквально на ходу. Иногда вплетались разные другие знакомые мелодии, слышанные когда-то, запавшие в память, да и слова всяких знакомых песен тоже, нисколько это не мешало. Пожалуй, только музыка и могла выразить то самое, невыразимое, не оттого ли вместе с песней по позвоночнику волной прокатывались студеные пузырьки восторга. Он настолько глубоко погружался в эту стихию, что забывал обо всем прочем. В том числе и о грозном вездесущем оке, державшем его под постоянным наблюдением, всюду проникавшем, даже, как чудилось, в его мысли.
Он весь был на виду, не скрывался, не таился.
Нет, Слава Лидзь не кричал.
Он пел.