Аквариум (сборник)

Шкловский Евгений Александрович

В новый сборник известного прозаика Евгения Шкловского, автора книг «Заложники» (1996), «Та страна» (2000), «Фата-моргана» (2004) и других, вошли рассказы последних лет, а так же роман «Нелюбимые дети». Сдержанная, чуть ироничная манера повествования автора, его изощренный психологизм погружают читателя в знакомый и вместе с тем загадочный мир повседневного человеческого существования. По словам критика, «мир Шкловского… полон тайного движения, отследить, обозначить едва уловимые метаморфозы, трещинами ползущие по реальности, – одна из основных его целей. Здесь что-то постоянно происходит, меняются пропорции, смещаются планы, рушатся и завязываются новые отношения между героями, иногда незаметно даже для них самих».

 

Сюрприз для Таты

 

Сюрприз для Таты

Опять она с каким-то «человеком» (так она говорит), с молодым или не очень, ничего особенного, но она держит его за руку и заглядывает в глаза. Когда Тата с кем-то (почти всегда другим) и ей нужна крыша, то сначала звонит, голос такой, ну вдохновенный, что ли, сразу ясно: новое увлечение, она зайдет с ним, ладно? Конечно, пусть заходит, разве они могут ей отказать, они знают про эту ее слабость (или силу?), ну да, ей нужно быть постоянно влюбленной, постоянно быть с кем-то (хотя она и замужем).

И непременно к ним (а куда еще, особенно если дождь или вьюга?), они ей всегда рады, ее здесь любят, да, такую, как есть, странную, взбалмошную, экспансивную, как ее еще назвать? Они ее не осуждают, а только качают головами, скорее удивляясь, нежели укоризненно, как ребенок она для них, эта невысокая хрупкая женщина, девушка, девочка, да, она зайдет с «этим человеком» (даже и пожилым, помолодевшим рядом с ней лет на пятьдесят), а дальше – небольшая пирушка, вино, музыка и танцы, она ужасно любит танцевать, потом они с «этим человеком» уединятся в маленькой комнате, а может, и в ванной, и всё в квартире сразу замрет, верней, всё будет продолжаться, но как бы замрет, а затем они вернутся к столу и будут молча поглядывать друг на друга, что-то говорить, наливать, будто ничего не случилось, опускать глаза, смотреть в стороны, и вдруг снова исчезнут – в комнате или уже из квартиры, в темных закоулках города, на неведомых полях жизни.

Впрочем, случается, что они остаются у них, в той маленькой комнатке с диваном и торшером – для гостей, там обычно останавливаются родственники из других городов и весей, и там ночует она с «этим человеком», и утром все по-семейному пьют крепкий кофе и расходятся кто куда, но иногда бывает и так, что она с новым приятелем остается, а хозяева уходят на работу, дочь в институт – уникальная возможность побыть вдвоем… И муж в курсе, что она тут, у самой близкой подруги, а та ни за что ее не выдаст, даже под пытками.

Да, они ее любят, несмотря на все ее завихрения, особенно дочь Катька, Катерина, Катрин, теперь уже десятиклассница, почти взрослая, с большими, чуть раскосыми глазами и длинной русой косой, которую в минуты волнения или смущения теребит пальцами, перекинув на грудь, словно это не коса, а четки.

– Что, Катюха, так смотришь? – спрашивает Тата, видя ее восхищенные глаза, хотя прекрасно знает, что Катька в полном одурении от нее, она всех их заворожила, не иначе как магия. Они всё делают, как она скажет, ни в чем ей не отказывают, хотя мать Катюхи, лучшая Татина подруга, и морщится после ее очередного звонка: «Опять с кем-то спарилась» – цинично и грубо, но так и есть, в сущности, а все равно ведь не откажут – «Приходи!». Витя же, материн хахаль (уже лет пять вместе, хоть и нерасписанные), с Катькой даже и не скрывают своей радости. Ага, значит, сейчас будет – ура! – весело, пьяно, грустно, сумасбродно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые «Битлз»… All my trubles seem so far avay…

В общем, праздник – когда она вот так нежданно-негаданно объявляется, вся сияющая, тревожная, звенящая, точно натянутая струна, и все сразу начинают суетиться, что-то готовить, будто день рождения или Рождество, словно ждали ее и наконец дождались. Так-то Катерину не допросишься что-нибудь помочь, норовит слинять, а тут, нате вам, снует с тарелками, хлеб режет, салат готовит, словно для нее это привычное дело (надо же!). И все – из-за нее, из-за Таты, ясное дело, Тата сейчас приедет… Бывало даже так, что откладывала встречи с друзьями, если вдруг узнавала о ее нежданном визите.

И вот уже застолье, выпивают и закусывают, новый знакомый несколько тушуется, но рядом Тата, а с ней все просто и удобно, атмосфера все более разряжается, все более душевная и теплая. Тата то локтем коснется его, то вдруг ладошку нежно положит на его руку, то глаза на него скосит и смотрит не отрываясь, забывшись, – видно, что увлечена. И уже разряды в воздухе – в смысле флюиды, любовные, словно они все заражаются от Таты, даже мать с Виктором иначе как-то поглядывают друг на друга, более ласково, что ли, не как обычно.

– А не зажечь ли свечи? – предлагает Тата, следующий уже этап, всем известно, но всякий раз внове и также волнующе, конечно, отличная мысль, гаснет свет, над длинными фигурными свечками колышутся острые язычки желтого пламени, сладковатый аромат плавящегося воска…

Катюха не спускает глаз с Таты, чуть ли не гипнотизирует ее: нравится ей в Тате всё – и как ест, нехотя словно, бокал с принесенным шампанским грациозно поднимает тонкими пальцами или опрокидывает лихо стопку водки, если настроение выпить именно водки (опять же принесенной), а иногда ее же, то есть водку, мелкими глотками, словно в той сладость какая; вот она разглядывает, чуть сощурившись, пламя свечи, задумчивые глаза прямо напротив глаз Катерины, желтые от пламени, тигриные. Может, самое захватывающее мгновение – Татины глаза напротив, хотя в них и нет Катерины, а есть только сквознячком колеблемое пламя да новый человек.

На Татиного приятеля Катерина даже не обращает внимания – ну еще один, ну вроде симпатичный, скольких уже видела, приходивших вместе с Татой, всегда она так же клала ладошку сверху на мужскую грубую руку и вот так же вскидывала влюбленные (или просто заинтригованные) глаза. Кажется, Катюха с сызмальства помнит, как Тата так же вот нежданно могла нагрянуть к ним, и мать (кажется, и Виктора тогда не было, никого не было, потому что отец ушел от них рано и потом они были с матерью вдвоем) так же ее привечала – лучшая подруга, сумасбродка, но как же славно им вдруг становилось с ее приходом – весело, пьяно, грустно, разнузданно, богемно, странно, любимый Брамс, любимые «Битлз»…

Конечно, бывало и по-другому, иногда звонила мужу: «Я останусь у Нины», и все опасались, что Сергей (не мог же он, души в Тате не чаявший, не ревновать) нагрянет – и тогда…

А что тогда?

Ну, собрались, ну некий человек, разве не может к Нине (Тата, естественно, ни при чем) зайти мужчина? Впрочем, Сергей, похоже, предпочитал не рисковать (наверняка догадывался) и ревновал издали. Тата что-то выкрикивала в трубку, со слезами в голосе: он ее не уважает, не доверяет ей, неужели она не может побыть хоть немного у подруги?.. Они же договорились, что не будут ограничивать ничьей свободы, какая жизнь без свободы, слышишь? Ты не должен так говорить! Ты не смеешь!.. А Катерина с матерью и новый приятель слышали, как она кричит, пьяная, в дальней комнате, что без свободы любовь невозможна, и пусть он не сомневается (муж) – для нее он самый близкий и родной, пусть он не дергается, завтра (или даже сегодня) она непременно будет дома, пусть спит спокойно…

– Пусть спит спокойно, – почти издевательски.

– Почему она кричит? – временами вдруг всерьез озабочивалась мать, преданная Татина подруга. – Почему? – почти впадала она в панику. Но та снова появлялась в комнате – как ни в чем не бывало, с какой-то отчаянной улыбкой на лице, ни следа слез и криков, и тут уже начиналось что-то совсем несусветное – танцы до упаду, вино рекой, поцелуи, исчезновения и появления, убе´ги на улицу и возвращения, и всех захватывало это коловращенье, эта праздничная кутерьма, только ночь тревожно заглядывала в окна, прорываясь минутами сквозь завесу музыки, тихая ночь городских будней, так внезапно разорванных Татиным вторжением и ее очередной любовью.

В какую-то из пауз (приятель Таты наливает рюмки, сама же Тата топчется возле) Катерина подходит к ней, кладет ей руки на плечи: она приглашает Тату на танец. Ничего удивительного, Тата рядом с Катериной такая же девчонка, сразу и не разберешь, но она почему-то отказывается: нет-нет, она хочет танцевать только с «этим человеком», с новым приятелем, в котором Катерина ничего не находит, она почти ни в ком из новых приятелей Таты ничего не находит, все они для нее на одно мужское лицо – и что´ Тате в этих чужих малоинтересных людях? Правда, без них встречались бы гораздо реже, так что Катерина вынуждена смириться: они для нее – как обязательный довесок к желанному Татиному присутствию.

Когда-то катались с тетей Татой на лыжах, и Катерина с трепетом наблюдала, как та лихо скатывается с высоченной горы, мелькая в своей ярко-красной куртке между деревьями. Бесстрашная. Нина говорила: без царя в голове, отчаянная, бесшабашная – про нее, про Тату, а Катерине это нравилось, ей нравилось всё, что ни делала Тата, как и весь ее облик – миниатюрность, длинные кукольные ресницы, большие темные глаза, короткие волосы, стройные ноги…

Тата про нее тоже говорила: классная девчонка, дергала за косу – настоящая? – смеялась. Ах, как Катерина любила этот ее заливистый беспечный смех, и Нина тоже, они любили втроем смеяться, до слез, до упаду, до коликов в животе, причем совершенно без повода, стоило только показать палец, как снова взрыв смеха. Нинин Виктор первое время обижался на этот их «истерический», как он его определял, смех – ему казалось, что это над ним, не понять, почему смеются. А просто так, переглядывались и заходились в новом приступе. Конечно, Виктор, да и никто другой, ни один из Татиных приятелей, не понимал этого беспричинного гомерического хохота, сидели со смущенными, недоумевающими лицами, переводя взгляд с одной на другую, а тех еще пуще разбирало – корчились, умирали, вытирали платками слезы…

Ни с кем Катерина больше так не смеялась, никогда.

Она, Катрин, классная – ей это не просто льстило, а словно какую-то надежду вселяло. Все-таки Тата говорила, не кто другой. Впрочем, она и так знала, что классная, мальчишки по ней сохли. Но подруга матери – особый случай. Было в Тате что-то неповторимое, трудно определимое, чего не было в других и что возвышало ее над всеми. И эти ее бесчисленные приятели, новые, старые, можно запутаться, – до них Катерине не было дела. И Сергей, муж, ну что Сергей?.. Конечно, жаль его немного, но Тата…

Тата вне конкуренции.

Катерину даже не смущало, когда та с приятелем исчезала в их гостевой комнатке или запирались в ванной. То есть не сказать, что она ничего не испытывала, нет, было, настроение в эти минуты резко падало, тоска, даже ненавидеть начинала Тату, но потом рассеивалось… Свобода, вспоминала крики Таты по телефону, свобода…

Катерина берет вдруг грустно задумавшуюся Тату за руку: ладошка маленькая, как у девчонки, горячая. Когда-то тетя Тата и ее брала за руку, и они шли в кино или в зоопарк. Она ослепительно хороша, эта подруга матери, Кате хочется что-то сделать для нее, ну хоть что-нибудь, чтобы та обратила на нее чуть больше внимания, дернула за косу («настоящая?»), оторвалась от этого своего мужика, к которому льнет то и дело, однако ни разу даже не назвала по имени. Если б он знал, сколько уже до него таких побывало здесь, запиравшихся с Татой в гостевой комнате или в ванной. А если б и знал, впрочем, что´ ему, если он с такой обалденной женщиной. Он, а не кто иной.

Мать с Виктором тоже выпили вина и топчутся неподалеку, танцуют, ни на кого не обращая внимания. Для них очередное Татино увлечение – привычный эпизод, хотя и есть в нем нечто праздничное. Они этим пользуются, пользуются Татиной энергией, подпитываются ею. Им хорошо.

Катерина одна за столом, потягивает из бокала, голова немного кружится – желтое пламя свечей, золотистое мерцание хрусталя, тигриные глаза Таты, танцующей с «этим человеком», все повторяется и тем не менее внове, что-то завораживает Катерину в Татином лице, влечет…

Она поднимается и направляется к ним. Теперь она совсем близко, удивленный взгляд «этого человека», вопросительно-недоумевающий Таты. «Ты должна потанцевать со мной, – твердо говорит Катерина, беря Тату за руку и оттягивая ее от партнера. – Слышишь?» – «В чем дело, деточка?» – лицо Таты темнеет. «Ты должна потанцевать со мной, должна», – машинально повторяет Катерина.

Ей еще что-то надо сказать Тате, рвется изнутри, но никак не выразить, в голове путается.

– Ты много выпила, – Тата отрывается от партнера, берет Катерину под руку и ведет снова к столу.

– Тогда посиди со мной, – просит Катерина, обнимая Тату. – Просто посиди.

– Ну что ты, что ты? – Тата гладит ее по волосам. – Все ведь хорошо, да? Все хорошо?

– Я не знаю, – говорит Катерина, чувствуя, что по щекам текут неведомо откуда взявшиеся слезы. – Я не знаю… – Сквозь накатывающие волны хмеля она чувствует, что эта женщина с тигриными глазами, подруга матери, снова готова ускользнуть от нее. – Не ходи к нему, – неожиданно просит Катерина, сжимая талию Таты, и тут же повторяет почти властно: – Не ходи!

Странное удовлетворение испытывает Катерина от того, что эта женщина сейчас рядом с ней, что их руки соприкасаются и она чувствует тепло ее разгоряченного тела.

– Успокойся, – говорит Тата, – все хорошо…

Она ускользает, еще немного, и ее уже не будет рядом.

– Ты очень красивая, – выдыхает Катерина. – Самая-самая… – Возможно, это не те слова, не совсем те, какие она хотела бы произнести, но почему-то вырываются именно они.

– Спасибо, – отвечает Тата, пытаясь высвободить руку. – Ты славная девочка, я тебя тоже очень люблю.

Катерина гладит ее маленькую узкую руку, которую держит у себя на коленях, будто пойманного котенка, перебирает пальцы с алыми наманикюренными ногтями, потом наклоняется и неожиданно целует ее.

– Ты что? – вздрагивает Тата. – Зачем это?

Она пытается встать, но Катерина удерживает ее, тянет за руку вниз. Тата испуганно оглядывается на «этого человека», который молча курит возле полузавешенного темного окна, мать с Виктором курлыкают на диване в углу, кажется, никто не обращает внимания на то, что происходит между Катей и Татой.

– Ладно, пусти! – уже сердится Тата. – Тебе надо отдохнуть, – она мягко, но решительно высвобождает руку, ее тигриные глаза желто вспыхивают, отражая пламя свечей. – Пусти!

– Не пущу! – громко выкрикивает Катерина, впиваясь еще крепче в Татину руку. – Не пущу!

– Слушай, так нельзя, – зло шипит Тата, беспомощно оглядываясь. – Что ты тут такое устраиваешь?

– Нет, можно, можно, – выдыхает Катя. – Брось его, не ходи!

– Все! – терпение Таты лопается. – Все! Хватит! – Рука ее с силой высвобождается из Катиных цепких пальцев.

– Ах так, – кричит Катерина, – тогда уходи, убирайся! Ты… – Она сбивается, но губы ее шепчут что-то… что ей самой страшно произнести громче. Она шепчет, но слово, которое она произносит, взрывается в комнате с шипением и грохотом петарды.

– Девочке плохо, – дергается, как от удара, Тата. Она отступает к дверям в прихожую. Она пятится, пятится, пятится…

– Катя! – кричит Нина дочери. – Прекрати сейчас же, сию минуту!..

– Пусть убирается, все выметайтесь! Видеть вас не могу! – несется из комнаты.

Трам-с… Треск захлопнувшейся входной двери.

Сюрприз для Таты.

 

Театральный роман

Занавес уже опустился, но зал еще несколько минут погружен в молчание, потом – каскад рукоплесканий. Аплодисменты продолжают греметь и тогда, когда актеры, несколько раз выбежав на бис, похоже, уже окончательно покинули сцену.

Не унимается зал. Все хотят режиссера, и вот наконец он стремительно выходит: невысокий, голова с крупными залысинами, в тонких затемненных очках, на щеках трехдневная щетина, в коричневых вельветовых брюках и черном свитере с высоким воротом. При его появлении зал буквально взрывается овацией: режиссер знаменитый, спектакль гениальный, зрители вне себя от восторга…

Режиссер благодарно, с чуть иронической снисходительностью кланяется.

Сразу после этого К. срывается с места и бежит за кулисы, оставив Анну ждать в холле. Ему нужно непременно поймать Б., то есть режиссера, они уже сто лет не виделись, с тех самых пор, как тот уехал в столицу, а ведь когда-то были близкими приятелями, правда, тогда еще даже театра здесь не было, а было старое здание клуба и там, помимо кино, выступали приезжавшие на гастроли столичные труппы или разные известные артисты, они вместе туда пробирались – тайно. Только они и знали об этом лазе: сначала по пожарной лестнице, потом через пыльный чердак на черную лестницу, там самое трудное – приходилось спрыгивать с довольно большой высоты, а еще – чтобы дверь в фойе была не заперта, тут уж как повезет, потому что ее иногда закрывали, а иногда нет.

Лотерея… Но им чаще всего везло, они проскальзывали в фойе, а потом в зал…

Наверняка Б., знаменитый режиссер, об этом помнил, не мог же он забыть того волнения, особенно когда они, миновав все препятствия, с пересохшим от напряжения и чуть першащим от чердачной пыли горлом, усаживались в зале на ступеньки… Приятель уже тогда с ума сходил по театру, но и К. тоже был не против, пусть и не так страстно. Хотя его больше манило приключение – лестница, чердачный лаз… Впрочем, и спектакли он смотрел не без интереса, а приятель, тот участвовал во всяких школьных постановках, в десятом классе даже сам поставил «Маленького принца» и играл в нем одну из главных ролей. В зале хлопали и несколько раз вызывали на бис – у ребят и вправду неплохо получилось, азартно, вдохновенно.

Теперь же К. работает в местной газете заведующим спортивным отделом, однако ходит и в театр, уже обзаведшийся новым современным зданием, где помимо прочего еще и культурный центр, кафе с баром и Интернетом, зал для всяких выставок, в общем, все тип-топ… Они тоже щи не лаптем хлебают, у них тоже культурная жизнь…

К. усаживает Анну (свою девушку) в баре, берет для нее чашечку кофе, а сам нетерпеливо ходит вокруг. С минуты на минуту должен появиться старый приятель, теперь знаменитый режиссер. За кулисами его не оказалось (Б. опоздал): все его только что видели, и нигде его не было. Потом К. сказали, что тот собирался спуститься в бар, там его уже кто-то дожидается. Но вот прошло уже минут пятнадцать, а приятеля все нет.

– У них там совещание, – говорит К. Анне, – спектакль обсуждают. Это как после футбольного матча: тренер проводит работу над ошибками, анализирует матч, дает наставления… Важно по горячим следам – пока в памяти все свежо, так эффективней.

С тех пор как они виделись в последний раз (Б. приезжал тогда в родной город на похороны отца), больше двадцати лет прошло, срок немалый, виски К. давно уже седые, да и приятель, ставший знаменитым, тоже изменился, несмотря на свитер и вельветовые брюки: постарел, стал еще сутулее, на носу очки (раньше не было).

Впрочем, какое это имеет значение? У К. своя жизнь, вполне сложившаяся, в городе и области его хорошо знают, его спортивные репортажи и заметки в их областном «Курьере» прочитываются почти всем грамотным мужским населением едва ли не прежде политических новостей, и в театр, кстати, он может ходить бесплатно, для него всегда найдется место – директриса культурного центра тоже его хорошая знакомая, до этого она работала в том же «Курьере», в отделе культуры. Но ходит он в театр не часто, хотя и охотно, всякий раз вспоминая про их с приятелем давние чердачные вылазки. Столичных гостей он никогда не пропускает, а если удается, то всегда расспрашивает про Б. – как он и что?

«Мой старый приятель, – говорит он. – Мы с ним такое вытворяли!..», – и многозначительно улыбается.

Конечно, далеко не все знали, как тот и что, но чувствовалось: фигура! – и в театральном мире, и вообще.

Если честно, то К. несколько обижен: в конце концов, Б. мог бы как-нибудь дать знать, что приезжает, не говоря уже о том, чтобы пригласить на спектакль, короче, вспомнить об их старой дружбе, ничем, в общем-то, не омраченной. Понятно, все они слишком заняты, задыхаются от всякой мелочовки, тогда как на главное совершенно не хватает времени. Да, на главное…

Вот тут К. внутренне осекается: опять же, если честно (любимое его выражение), что – главное?..

В самом деле, все уже состоялось: он – видный журналист, в газете его очень ценят, захоти, то мог бы стать заместителем главного редактора, а то и главным (кто знает?), но его вполне устраивает должность заведующего спортивным отделом: сам себе голова, больше и не надо.

Понятно, провинциальная газета, даже и крупная по местным меркам, все равно останется провинциальной, но ведь и тут – люди, болеют, между прочим, за свои, местные, а не только за столичные команды, любят своих спортсменов… ну и журналистов.

Да, тут тоже жизнь, не только в столицах, в каком-то смысле даже более насыщенная, так что на этот счет никаких комплексов. Он бы, наверно, и не хотел жить в большом городе, тем более в мегаполисе, в этой постоянной сумасшедшей гонке с пробками, суетой, перенапряжением. А слава, ну что слава, кого-то она, может, и греет, ему же достаточно и того, что у него есть.

Хотя бы и двадцатидвухлетняя Анна, красоты замечательной, жемчужина, можно сказать, и вот – с ним, с К., которому уже за сорок. Чем не удача, чем не успех? И ведь не потому, что ей что-то нужно от него, а вполне бескорыстно, по взаимному влечению, родству душ и т.п. Он с нежностью оглядывается на нее, сидящую за столиком, с чашечкой кофе, волнистые белокурые волосы стильно стянуты косынкой, серые глаза – как у лани. Анна – классная, вполне могла бы стать топ-моделью.

К. распирает от гордости, что такая замечательная девушка именно с ним, он даже подумывает о том, чтобы…

Впрочем, зачем забегать вперед? Он старый холостяк и привык к вольной жизни… К тому же и разница в возрасте.

Анна любит спорт и любит театр. Театр, возможно, даже больше, и это нравится К.: спорт – это спорт, а театр – искусство. Это говорит только в пользу Анны, ее любовь к театру. Он заметил, как вспыхнули ее глаза, когда он сказал про детскую дружбу с Б. Оказывается, Анна про того много слышала и даже видела по «ящику», надо же, кто бы мог подумать, что они когда-то были друзьями?

Как ни странно, но К. волнуется, курсируя взад-вперед в ожидании встречи с Б., которого все нет. Несколько раз он присаживается рядом с Анной, но почти тут же вскакивает и снова начинает расхаживать. Впрочем, что тут странного? Столько лет прошло… А он между тем отчетливо помнит и пожарную лестницу, и чердак с его затхлыми понурыми запахами, и даже известковый белесый скол стены в том месте, где они спрыгивали… В сумраке – сосредоточенное лицо Б., тогда еще без очков, курносое, с веснушками, чуть бледное от напряжения – то ли от сознания опасности, то ли – страсть к театру, нетерпение поскорей попасть на спектакль…

От нахлынувших внезапно чувств К. сейчас бы обнял Б., каким бы знаменитым тот ни был, и потом… ну что такое слава? – нечто абстрактное, почти неосязаемое, не дети они, почти все уже понятно про эту жизнь, которой, если опять же честно, не так-то много и осталось. Вот-вот Б. войдет, и они обнимутся крепко, по-братски, потискают друг друга, похлопают по спине, и все сразу встанет на свои места. Очень важно иногда похлопать друг друга по спине, выколачивая пыль времени, или стиснуть покрепче, так чтобы хрустнули малость закостеневшие суставы. Впрочем, они с Б. еще очень даже ничего: К., как спортивному журналисту, просто неприлично быть не в форме. Как и театральному режиссеру, вынужденному подчас – для наглядности и в назидание актерам – выделывать на сцене всякие замысловатые трюки.

К. в который раз оглядывается на задумчиво отхлебывающую кофе Анну: удивительная!.. Интересно, что скажет Б., когда увидит ее. Кто-кто, а он-то уж наверняка сумеет оценить ее красоту, хотя ему, наверно, и не привыкать: там, у себя в Москве, постоянно ведь среди красавиц… Уж и подустал, не исключено, от такого изобилия. И что ему до провинциальных красоток, если там его потчуют по высшей категории?

А все равно. И в юности-то Б. был большим ценителем, так что должен. Помнится, они за одной девочкой ухлестывали в десятом классе, голубоглазая, волосы такие же белокурые и волнистые, как у Анны, даже чуть не рассорились (что-то в этом роде), а та все-таки склонялась к Б., как-никак артистическая натура, хотя пока еще и не знаменитость. В школе, впрочем, все равно был заметен – пока они в футбол гоняли или на брусьях крутились, Б. в спектаклях репетировал и даже кое-что сам ставил. Футбол – это футбол, а театр – …

Что говорить. В общем, переиграл он увлекавшегося тогда (и всегда) спортом К., увел девчушку. Надо же, как-то выпало (вытеснило) из памяти, неприятный такой казус, вроде как соперничество.

К. смотрит на дверь, откуда должен вот-вот появиться Б., в свитере и вельветовых брюках, но видит в то же время и Анну, закуривающую сигарету. Как же хороша, однако, хоть сейчас на обложку модного журнала! Иногда даже не верится, что она с ним, с К., такое везение…

Сердце тревожно екает: а вдруг Анне понравится Б.?

Знаменитость как-никак, хлопала-то очень азартно.

У него тогда промелькнуло еще: ага, если он обнимется с Б., то непременно возвысится в глазах Анны, не может не возвыситься – с такой знаменитостью вась-вась, не зря, значит, она с ним… Даже как-то иначе себя ощутил сразу, будто и вправду вырос, хотя и без того немаленького роста, плечи и все там, спортом занимался всю жизнь. Ничего, он тоже неплох, сам по себе, но и вообще, вот у него какие приятели. И все они в их небольшом городке не лыком шиты… И Анна с ними, с ним, а не где-то там, за тридевять земель, в столичных элитных клубах, с неведомыми хозяевами жизни в малиновых пиджаках и золотыми цепями на шеях, в остроконечных саламандровых туфлях и в галстуках от Диора.

Ну где ты Б., покажись наконец!

Когда Б. появляется в баре, слегка утомленный, с красными пятнами на бледном лице – от уже принятого, и не раз, коньяка, в шумном окружении актеров и актрис, тоже уставших, но все еще возбужденных от восторженного приема (привычного и все равно хмелящего), к нему сразу подскакивают несколько, из местных журналистов и завзятых театралов, кое-кто с диктофоном, кто-то с программкой для автографа, а кто и с брошюркой про него, недавно вышедшей. Девушки жмутся стайкой в уголке – вдруг удастся познакомиться? вдруг судьба сделает кульбит и знатный столичный гость положит приглядчивый острый глаз из-под затемненных круглых очков a` la Джон Леннон?

Именитый режиссер и вправду крутит головой, глазами шарит по сторонам, с некоторым даже беспокойством, вроде как выглядывает в полумраке кого-то. Сейчас, одну минуту, простите… Ну да, видел же он в зале К., старого приятеля, однокашника, ау, милый, и потом ему сообщили, что тот его искал и собирался дожидаться в баре.

Глаз постепенно привыкает к полумраку, видит настороженную чуткую стайку в уголке, готовую ринуться по первому зову, такую знакомую по всяким разным местам, где приходится бывать с гастролями, глаз ищет-рыщет, попутно срывая цветы славы, но только все равно не находит того, кого ищет.

Ни его, ни той славной (весьма, весьма, ай да К.!) барышни рядом с ним…

 

Чаепития с Варравиным

Что поразило: его руки в ее руках, совсем близко от ее губ. И сама она на корточках перед ним, как бы в некоем поклоне. Она держала его руки в своих ладонях вблизи от губ, словно согревала их, а Варравин сидел перед ней на кухонной табуретке, чуть склонившись вперед, улыбка грустная. (Смотрел ли он на нее как на расшалившегося ребенка или как на легкомысленную влюбленную женщину, которая и вправду годилась ему в дочери?)

Такая вот романтическая сцена, которая и осталась бы, вероятно, в этом духе, если бы не внезапное появление Синцова. Едва тот показался на пороге, как Лена тут же испуганно отпрянула назад.

Испугалась?

Загадка для Синцова, хотя, впрочем, чего уж тут? Того и испугалась, чего и должна была: вся сцена явно свидетельствовала…

Впрочем, может, ни о чем она и не свидетельствовала, но то, что вот так сорвалась с места… (снова отточие).

Короче, все не просто.

Человек этот появился у них в доме не так давно, крупный ученый и вроде немного диссидент. Лена познакомилась с ним на какой-то выставке, устроенной на квартире, неофициальные художники-модернисты, андеграунд, атмосфера таинственности и пр. Человеку вдруг сделалось нехорошо, к тому же он сильно хромал, а поскольку вышли вместе, она помогла ему дойти до метро (скользко было) – так их знакомство перешло в дружбу (он чувствовал благодарность). А раз дружба и человек сам по себе интересный и неординарный, то почему не пригласить в гости?

Так и случилось.

Варравину у них, судя по всему, приглянулось: с тех пор он стал частым гостем. Несмотря на возраст (около семидесяти), в нем было что-то богемное, легкое, живое. Вопреки хромоте (давняя автомобильная травма) он был очень динамичен, быстро двигался, пусть и с тросточкой, и вообще довольно крепкий, собранный, деятельный – на удивление. «Шестерку» свою водил лихо – подрезал другие машины и, посмеиваясь, говорил, что ловит от этого кайф. У него было много всяких изобретений, хотя большинство из них оставались незапатентованными, – сказывались плохие отношения с государством, с чиновниками, с официозом, который он иначе как «молохом» или «монстром» («этот монстр») не называл.

Внешность довольно импозантная: высокий, седой, статный, несмотря на годы, всегда в темно-синем костюме, отлично на нем сидевшем. Лена говорила, что он очень больной человек, но просто не показывает виду, а на самом деле едва ли не каждый год по полмесяца, а то и больше проводит в больнице (сердце и всякое).

И правда, не скажешь по нему, что больной: жена моложе лет на тридцать (третий брак), если не больше, сынишка лет шести. Впрочем, у Синцовых он появлялся всегда один, с тортом или коробкой конфет, часто неожиданно, вроде как случайно проезжал мимо, и ничего не оставалось делать, как идти на кухню и заваривать чай. Застолье не застолье, но принять человека надо.

Даже если были какие-то дела, приходилось откладывать. Все-таки пожилой человек, ореол и т.д. Опять же со многими легендарными людьми знаком (Вася, Коля – называл по имени). Рассказывал, как таскали в КГБ (нашли несколько текстов Солженицына) и он отказывался давать показания: откуда, кто передал…

Синцов с Леной слушали его завороженно, а он отхлебывал чай, похрустывал вафлей или печеньем, выразительное лицо с крупным прямым носом и чуть набрякшими веками под густыми седыми бровями… В углу трость, с которой ходил, прихрамывая, почти, впрочем, не опираясь.

Они же его так и воспринимали – если не как старика, то, во всяком случае, как глубоко пожилого человека.

Вдруг открытка – от него – из Владивостока: вон аж куда занесло по каким-то научным делам… И перелет не страшил, и долгая тряска на поезде…

Надо отдать должное – молод был душой. В этом смысле он, пожалуй, всем им мог дать фору – по части жизнелюбия и прочего.

Как-то принес большую бутылку водки, 0,75. Лена сварила картошки, селедку почистила, и Синцов с Варравиным выпили почти всю бутылку на двоих (Лена только пару рюмок). Синцову поплохело, а Варравину хоть бы хны – оставался с Леной на кухне, тогда как Синцов загибался в соседней комнате: отключился прямо в одежде и очнулся только к следующему полудню, с крупным булыжником вместо головы и черной дырой в памяти. Как сидели помнил, а потом ничего…

Лена сказала, что предлагала Варравину остаться, но тот, упрямый, хотя и нетвердо держался на ногах, отказался. «Упрямый» произнесла укоризненно-мягко, по-домашнему, как о ребенке.

Позвонили ему – узнать, все ли в порядке. А он, сообщила жена Нора, оказывается, уже давно встал и на машине укатил к какому-то товарищу – вещи помочь перевезти. Это после вчерашнего-то!

Титан, а не человек.

Путешествовать Варравин любил. Находил себе спутника или спутницу и уезжал куда-нибудь в Крым или, наоборот, на Север, передвигался на попутках и прочем транспорте, словно студент. Нора, с которой Синцовы успели познакомиться, милая, спокойная женщина лет тридцати пяти, души не чаявшая в сынишке Володе, смотрела на это снисходительно, да и что с ним было делать – неугомонный, одно слово. Не сиделось ему на месте, а уж дома точно не удержать. Может, поначалу и пыталась, а теперь смирилась.

Почему-то она считала, что это симптом старости – страсть к перемещению в пространстве, словно человек боится оставаться на одном месте. И то, что он ездил с кем-то, пусть даже и с женщиной, обычно намного моложе его, нисколько ее не смущало, напротив, даже радовало – будет кому приглядеть за ним. А то ведь случится что в дороге – и воды подать будет некому.

Нора сама иногда подыскивала ему в спутницы какую-нибудь свою знакомую, которая бы не прочь проехаться по берегу Черного моря или по Русскому Северу – тем более что все расходы Варравин брал на себя. И все обычно сходило благополучно. Только раз он рассорился со спутницей (по идеологическим мотивам), а в остальных случаях все вроде сходило гладко, никто недовольства не выражал, даже напротив.

По рассказам Норы, он всегда был такой – властный и всегда делал, что хотел. Единственное условие, какое поставил перед будущей женой (Норой), – полная свобода. Тут для него никаких вопросов. К тому же уйма интересов – не только наука, но и искусство, особенно живопись, впрочем, и литература, и театр, и кино тоже, а еще автомобили и шахматы – в общем, широкий человек. Политика же вообще была его коньком, но здесь нужна была некоторая осмотрительность («монстр» не дремал), а Варравин не особенно умел держать язык за зубами.

К тому же у него была страсть к общению: куча приятелей, женщины в том числе, он легко сближался, можно сказать, увлекался людьми, вводил их в дом, сам к ним захаживал, в общем, как только на всё хватало? Он был на пенсии, что позволяло ему полностью распоряжаться своим временем, но он и подрабатывал – техническими переводами, ремонтировал кому-то из знакомых авто, мог починить и телевизор, радиоприемник, так что без дела не сидел.

Синцов приходил с работы и заставал Варравина на их маленькой кухне с чашкой чая. Тот с улыбкой поднимался навстречу, протягивал через стол руку, крепко и ласково пожимал большой шершавой ладонью: ага, Дима наконец-то пришел, как здорово, а то он уже не чаял дождаться его, через пятнадцать минут ему уходить (будто не знал, когда Синцов обычно возвращается). Но выходило совершенно искренне, словно и впрямь ждал Синцова.

Тот, уставший, не очень разделял радости Варравина – не общения хотелось, а, напротив, тишины и покоя – поужинать, тупо поглазеть в телевизор (одно и то же), покурить на лестнице и завалиться на диван. Вместо этого приходилось слушать байки Варравина, который засиживался гораздо дольше, чем на пятнадцать минут, то и дело собирался и все никак не мог уйти, поглощая чашку за чашкой, которые наливала Лена.

Обычно быстро устававшая от быта (ее выражение) и застолья, особенно если у себя (суета, посуда и пр.), она легко раздражалась и могла уйти, обидевшись непонятно на что, но тут, удивительно, была кротка и смиренна, словно Варравин вызывал у нее какое-то особое чувство почтения.

Синцов, впрочем, уже особенно не церемонился. Застав в очередной раз Варравина и дежурно прислушиваясь к его повествованию, ужинал на скорую руку и быстро затем скрывался к себе в комнату. Лена даже выговор ему сделала: дескать, неприлично, человек в гостях у них, а он… А что он? Синцов морщился: а приходить через день – это как? У него что, своего дома нет, или он считает, что без него они себе дела не найдут?

Он интересный человек, возражала Лена, и к ним очень расположен, особенно к нему, то есть к Синцову. Во всяком случае, Лену про него часто расспрашивает: у Синцова, по его мнению, очень хорошая аура. «Не знаю, не знаю, – пробурчал Синцов, – какая у меня аура, но имею я право после работы отдохнуть?» – «Не будь занудой, – , сказала Лена, – таких, как Варравин, и осталось-то – по пальцам пересчитать».

Может, она и была права, но это ведь не значило, что нужно было все гнуть под его выдающуюся личность. Даже если и выдающаяся, уникальная, какая угодно, у них своя жизнь. Пусть бы он сыном побольше позанимался или жену куда-нибудь вывел, чем здесь витийствовать – уже совсем недружелюбно, чем только вызвал раздражение Лены: при чем тут сын? При чем тут?..

Однажды Варравин появился с большой коробкой – подарок для них. Вроде и праздника никакого, а он – подарок. В коробке – что бы вы думали? – самовар. Большой, вместительный, поблескивающий гладкой металлической поверхностью. Электрический. Вода в нем закипала быстрей, чем в чайнике на плите и дольше оставалась горячей. Отлично! Теперь не надо было десять раз кипятить чайник: раз – и готово. Всегда под рукой кипяток.

Лена восторгалась самоваром – вот что значит умный человек… И ведь красиво: в кухне как-то даже нарядней, уютней стало… Синцов к подарку отнесся равнодушно, хотя и изобразил на лице нечто вроде благодарности. Подарок есть подарок.

В следующий раз в коробке оказался чайный сервиз, чешский, красивый. Шесть чашек, заварочный чайник, сахарница… «Вы нас балуете», – сказала Лена, а Синцов высоко поднял брови и покачал головой. Было чувство неловкости.

«Вовсе нет, – с улыбкой сказал Варравин, – просто мне у вас очень нравится. У вас в доме какая-то удивительная аура. Я такой давно нигде не встречал, большая редкость».

Вроде как не у одного Синцова, а у них в доме, у Лены тоже…

Снова чаепитие, с тортом, опять же Варравиным принесенным, – он показывал фотографии, сделанные во время недавней поездки в Среднюю Азию: Самарканд, Ташкент, барханы… Желтое солнце над розоватым камнем древних мусульманских мечетей. На фотографиях иногда молодая женщина, подруга Норы (так и сказал – подруга), в шортах и футболке, иногда он сам, с тросточкой, бодрый и улыбающийся, в клетчатой рубашке с короткими рукавами, в светлых брюках и перекинутой через плечо сумкой.

(Средняя Азия… Это в его-то возрасте и с его здоровьем… – Лена потом восхищалась. Он им всем демонстрирует, как надо жить: не киснуть, не сидеть сиднем, а двигаться, двигаться, наполняться впечатлениями.)

А в тот раз зашла еще речь – о чем?

О чем-то важном, хотя Синцов почему-то не мог сразу вспомнить. Ага, вот: о доме… Оказывается, Варравин специально приучал себя к скитальческой жизни, чуть ли не с юности спал на полу, на жестком, и сейчас тоже – в том смысле, что всегда надо быть готовым… В их российской перекрученной жизни уют может в любой миг кончиться, а если привыкнуть к нему, то тогда становишься легко уязвимым. Уют расслабляет, а жизнь и вообще не к этому предназначена: в ней много непредсказуемого, опасного, драматического, хаотического и всякого… Человек почему-то легко забывает, что под всем шевелится, ну да… Помните Тютчева: …под ними хаос шевелится? Ничего в этом мире, в этой жизни не гарантировано. И потом, кроме прочего, человек замыкает себя в некоем коконе, тем самым лишаясь восприимчивости к окружающему.

В общем, что-то в этом роде…

Синцов так и не понял, в связи с чем возник разговор, но Варравин снова начал про то, что у них в доме есть нечто, чего у других он не чувствует, какая-то гармония или… он даже затрудняется выразить. Ну вроде как уверенность, что все должно быть в порядке. Что ничего не может случиться, плохого имеется в виду. Правда! И это не предумышленно, а… Ну, в общем, они так живут, будто над ними распростерты защитные чьи-то крылья.

Образ такой.

В общем, везло им, и Варравин, выходило, тоже под сень этих благословенных крыльев тянулся, тоже искал у них отдыха и покоя.

Лена и сказала великодушно: «Раз вам у нас хорошо, то и пожалуйста, мы вам всегда рады…» И Синцов согласно (хотя и без особого энтузиазма) кивнул, потому как не кивнуть тоже нельзя. Неловко.

В попыхивающем задумчиво самоваре кипяток, в заварочном чайнике из чешского сервиза крепко заваренный чай, на столе варравинские же чашки, и он сам… через день-два, иногда чаще, иногда реже.

«Любопытно, а что, дома у себя он чувствует себя незащищенным, что ли?» – задавался Синцов вслух вопросом, Лена же хмурила брови, сразу ловя его на подковырке. Дескать, не понимает он всей глубины сказанного Варравиным. Если же у них и впрямь есть вот это самое, про что он говорил, то и слава богу, они радоваться должны, что могут помочь такому замечательному человеку. Великодушней надо быть, великодушней!..

Да пускай сидит, ему-то что, в конце концов, может и уйти в свою комнату. Синцов и вправду быстро удалялся. Если дома, то выйдет, обменяется приветственным рукопожатием, а потом исчезнет: извините, работа срочная… Если только что вернулся из конторы или еще откуда (а подозревая, что Варравин на кухне, и вовсе не торопился, бывало, что и свернет куда – в кино, в пивную или к приятелю), то наскоро, без особого удовольствия выпьет чаю, послушает краем уха разглагольствующего Варравина – и к себе. Простите, намаялся… Должен же Варравин понять!

Тот, похоже, понимал – не обижался. Во всяком случае, виду не показывал. Да и Лена стойко несла свою вахту радушной хозяйки (кто бы подумал?), потчуя гостя чаем и вниманием.

Да, так и было, до того самого мгновения, когда Лена испуганно отшатнулась, а Синцов резко сдал назад, быстро юркнул обратно в свою комнату. Может, сам Варравин его и не заметил, а только догадался по вздрогу Лены. Шут его знает, что это было, но только попрощаться Синцов не вышел, плотно притворив дверь, и Варравин ушел, не обменявшись с ним традиционным рукопожатием. Лене же Синцов ничего не сказал – как есть так есть. Он и сам не рад был, что вышел так неудачно.

Он и после не поднимал этой темы, и Лена тоже помалкивала, словно бы ничего не было, а если и было, то не стоило придавать значения. Варравин же вдруг исчез, не появлялся, а они, словно заключив негласное соглашение, не только не говорили о нем, но и вообще вслух имя его не произносили.

А спустя недели две Лена вдруг сообщила: Варравин в больнице, опять сердце… «Правда?» – промолвил Синцов без должного сочувствия, даже с некоторым холодком в голосе, отчего его последующее «жаль» прозвучало совсем формально.

И тут совсем уж неожиданно, накатом: «Все равно я его не брошу, понятно?!» – слова Лены прозвучали резко, с отчаянием некой решимости, точно он ей ставил какие-то условия или обвинял в чем-нибудь.

Собственно, теперь-то все и произошло. Просто, без лишних объяснений и обвинений, укоризн и жалких слов. Не на необитаемом же острове они жили и не в крепости, и прав был замечательный человек Варравин: надо быть готовым ко всему, вообще ко всему, – такая уж она хитрая штука, жизнь…

 

Позывные

Пришло ушло И снегом замело И ветром просквозило Нараспашку – душа Врастяжку – будто на кресте Торчащий гвоздь омыт слепой Слезою неба Оттепель

Это у них как бы игра такая.

Если у него родится стих (так это можно назвать), то он сразу звонит – именно ей. Опять, говорит, меня на стихи разобрало, не хотите ли послушать?

Вот так, деликатно: не хотите ли?..

А ей, может, и вправду не хочется: занята по хозяйству – посуду моет, полы метет или ужин готовит, да даже если и телевизор смотрит, почему нет? Однако и отказать неловко, все ж таки стихи, творчество, духовное горение… Тем более многого от нее и не требуется – только выслушать да потом что-нибудь сказать, ободряющее, типа «ну и ну», «потрясающе» или в этом же роде, похожее.

Ее и впрямь удивляет способность соединять слова так, что в них появляется какой-то новый смысл и чуть ли не музыка, в общем, надо признать, и впрямь стихи (хотя и сомнение есть), а больше всего – откуда в нем это? Вроде знакомы уже лет двадцать, а то и больше, никогда ничего в нем такого не наблюдалось, а тут вдруг нате – чуть ли не дар открылся на склоне лет. В юности кто только стихов не пишет, это понятно, но зрелый человек, седина в бороду, биолог, надо же!

Еще удивляет, почему он выбрал именно ее. Долгое время вообще не виделись и не перезванивались, своя жизнь у каждого, семья, дети, с чего вдруг? С тех пор как вместе работали в одной конторе, немало лет минуло, да и тогда не были особенно близки, только и запомнилось, как однажды ездили все вместе за грибами, она заблудилась и ее долго искали. А нашел ее именно он, так как хорошо ориентировался в этом лесу, и вообще… Заядлый грибник (собственно, и идея его была – всей конторой за грибами), рыболов, путешественник. Да и профессия соответствующая. Пока возвращались к автобусу, неожиданно разговорились (благодарное чувство к спасителю), он ей о себе рассказал – про жену, с которой много лет уже прожили, а общего языка до сих пор не нашли, каждый в своем коконе, про приемного сына, тоже, в сущности, чужого, хотя парень неплохой, будущий архитектор, про камни, которые коллекционирует… Только и всего, в конторе же как обычно – коллеги и коллеги, потом она перешла в другую фирму, долгое время вообще ничего, так, разве что донесется что-нибудь от общих знакомых. А тут…

* * *

Муж иронизирует: «Опять стих родился?»

Ну и родился, что тут дурного? Человек стихи пишет, не шутка. Это вовсе не значит, что он поэт (после Пушкина-то и Пастернака), просто душа пытается выразить себя. Ей и самой в иные минуты, чаще всего грустные, хочется своим настроением поделиться. Может, и стихотворение написать, хотя никогда даже не пробовала. Да и кому важно ее настроение? Очень нужно себя любить, чтобы грузить этим еще и других, у всех, даже близких, своих забот, что ли, мало? Своих настроений?

Но стихи – все-таки другое, что говорить. Хотя если вот так, по телефону, вдруг, ни с того ни с сего, то чудно´, даже стыдно почему-то немного, – так чувствует. Ну вроде как человек открыто признается в некой своей слабости, которую обычно принято скрывать. «Здравствуйте, Татьяна Сергеевна, как поживаете? А я вот стихотворение написал, не хотите ли послушать?»

Ясно, что ему важно не столько действительно узнать, как она поживает, сколько зачитать собственное сочинение. А если стихи (роман по телефону не почитаешь), то вроде как поэт, но поэт – это Мандельштам или Бродский, а кто тогда ее бывший коллега?

Да не важно кто, в конце концов. Вот недавно прочитал стихи, ей даже запомнилось, пусть и не точно:

А ведь жизнь разбери какая Озорная Шальная Дурная Пьем дурман На троих его делим Зельем мучаемся и децибельем Волчьим воем просторы мерим В Бога верим и в Зверя верим И в прикид на пустое место Нам бы нам бы нам бы

Что-то есть.

А он сам удивляется: лег спать, а заснуть не может, строчки всплывают. Или – проснулся посреди ночи, тихо, самое время сны смотреть, а у него какая-то лихорадка внутренняя, словно он ритм космический почувствовал, а ритм сам слова притягивает, в общем – загадка, как все это происходит. Он удивляется, в голосе воодушевление.

Он: «Как вам?»

Она ему: «Да, здорово! Надо же!»

Он: «Правда?»

Она: «Правда».

Он: «Поневоле задумаешься, нет ли тут чьего-то посредничества, да? Или ты сам – посредник, да?»

Она: «Да, интересно».

* * *

А что она еще может сказать? Просто молчать – обидится. Обижать человека не хочется, муторно потом. Но и слушать каждое новое сочинение тоже странно, особенно если занята. Муж усмехается: «Нашел почитательницу». Сын: «Мам, там опять поэт…» Ей и самой не очень ловко: с чего вроде бы?

Как-то после очередного звонка взяла с полки Пастернака, любила раньше, перечитывала, а теперь почти никогда. «Снег идет, снег идет…», «Никого не будет в доме…» – красиво. И вдруг стало грустно, что все так быстро проходит, жизнь суживается, мельчает. Работа, дети, быт… Все с усилием, в спешке, суете. Даже в гости – и то редко, да и охоты особой нет. А ведь когда-то хотелось рисовать, путешествовать, общаться с интересными людьми. Тот же Всеволод Михайлович, стихи вот у него, значит, душевно бодрствует человек, не плывет по течению… Они-то к нему снисходительно, а ему на самом деле позавидовать можно. Ей бы – радоваться, что ее выбрали в слушательницы. Теперь еще и по почте стал присылать. Сначала по телефону, а потом письмом с аккуратными такими, почти каллиграфически выведенными строчками:

Никто не зайдет, Никто не приедет. Одиночества вдосталь. Напьюсь, как святой воды, В праздник Господень – День рожденья Христов. Утоление жажды – Звезды полуночной мерцанье. Волхованье – обетованье Нового неба И жизни иной.

По телефону, в суете, под грохот телевизора – разве толком воспримешь? Глазами иначе. Она перечитала вечером, когда все уже легли. Ночь за окном. Ночь, ну да. А она с тетрадочным листком, на котором черным шариком аккуратно:

Что в разрыве то и в пене В тмине в Риме в болотном иле В заколодившем душу сплине Растекается чадом в вене Лентой вьется в чудном распеве – То что стоном у нас зовется Кровоточит в ночной аорте

Тоже ведь красиво. Может, она не очень разбирается, однако все равно что-то же чувствует. Отчасти даже благодарна ему. Человек больше вроде ни на что и не претендует, ничего ему больше не надо – только бы выслушали. Поделиться надо. Его бы, по-хорошему, расспросить: что в жизни происходит, как в семье, что нового? А то действительно странновато: сразу стихи… Словно они, помимо обычной повседневной жизни, каждый на каком-то своем отдельном острове, одиноко дрейфующем в бескрайнем океане. А стихи – как позывные, как азбука Морзе: точка-тире-точка-тире…

* * *

Еще она замечает, что в стихах, которые он читает ей по телефону, а потом еще и присылает по почте, в обычном конверте (охота же), появляется что-то религиозное, хотя, когда вместе работали, она в нем ничего такого не замечала. Может, тогда и не было, а теперь вот всплыло, неизвестно же, что с ним произошло за эти годы, пока они совсем не общались (а тогда разве общались?). Разве она вообще что-нибудь знает про него, кроме того, чем он тогда с ней поделился в осеннем лесу под Рузой, пока шли к заждавшемуся автобусу. И помнила-то смутно: какие-то нелады с женой, отчужденность сына, вроде неродного… Собственно, а почему она должна помнить? Мало ли что бывает у каждого, сегодня так, завтра иначе. В стихах же у него все такое растревоженное, даже болезненное, можно сказать, ну вот хотя бы в том, что прочитал, а потом прислал совсем недавно:

Умереть в Рождество Не судьба а судьбища Вдруг воздвигнется Храмом На пепелище Вдруг взметнется легко Из снегов и метели Крик младенца земного В небесной купели

Она его спросила, почему он написал это стихотворение, а он: не знаю, просто настроение такое было, слова же, они сами приходят, сами соединяются в строчки, только записать. А может, это им кто-то пишет. Сам удивляется, когда потом перечитывает: надо же!.. Но в голосе не удивление, а как бы даже азарт, чуть ли не самодовольство. Он и еще что-то объясняет, про сочинительство, но она уже не слушает, верней, не слышит, хотя и продолжает прижимать трубку к уху. То, что привиделось в его стихах, не очень сочетается с этим азартом, пусть даже это азарт творческий, вдохновение своего рода. В его стихах (у нее уже скопилось) этого почти нет. О чем-то они ей напоминают, даже во сне стали всплывать некоторые строчки, или в течение дня – на работе, в транспорте, даже в магазине. А то вдруг за мытьем посуды или стряпней. Привязываются.

Кто-то тайну пробудит В душе И в тайне пребудет – Душа сохранит Строк рассыпавшихся Все равно не собрать – мелок бисер Напрасно Губ усилье Немого ропот

* * *

Когда он долго не звонит, ее вдруг начинает точить беспокойство: почему? Не обидела ли в прошлый раз? «Не хотите ли послушать? Ночью вот родилось…» –спозаранку. А она нервно прервала: не может она сейчас, на работу опаздывает. И в следующий раз опять что-то не так сказала. Или, наоборот, не сказала – то, что он хотел бы услышать. Творческие люди ранимы…

Похоже, не хватает ей его звонков. Но когда звонки часты (бывает), она раздражается, как и муж («Зачем тебе это нужно?»), потому что, как правило, не вовремя, словно нарочно: они либо ужинают, либо смотрят какую-нибудь передачу по телевизору, либо еще что… Муж морщится («Если у тебя есть фонтан…»), сын грубовато швыряет трубку: «Сколько можно?..»

Она-то в чем виновата?

Не виновата. Но, если звонков долго нет, как-то не по себе. В конце концов, не настолько они и мешают, эти его звонки. Что-то они в ней затрагивают, стихи имеется в виду, она потом ощущает в себе долго, вроде как мелодией или ритмом неким.

Клубом дыма Сгустком крови Сумерки легли над полем И на горке под укат Зацелованный оклад Церкви В праздничном уборе Комом в горле Вдовьей долей Ели в саване собольем И закат как будто вровень Сердцу бьющему в набат

* * *

Однажды она вдруг не выдерживает и задает ему неожиданный (для себя, как и для него) вопрос: чего он от нее хочет? Чего добивается?

Именно так и спрашивает:

– Что вы от меня хотите?

Он – на другом конце провода – даже опешивает, голос в трубке сразу отдаляется, глуше и глуше, слова плохо различимы.

– В каком смысле?

– В прямом. Чего вы от меня добиваетесь?

– Не понимаю, – говорит он.

– Все вы прекрасно понимаете, – твердо говорит она, сама не зная, что хотела бы услышать в ответ.

– Я правда не понимаю.

– Зачем вы мне звоните?

В трубке надолго воцаряется молчание, потом тихо:

– Я вам надоел, да?

* * *

Ночью она опять просыпается.

Осенний багряно-желтый лес, устланная пожухлыми листьями земля, корзинка, доверху полная опят, они идут по какой-то тропинке, а он что-то рассказывает ей про жену и сына, про лес, про жизнь, которая слишком быстро проходит… Все проходит слишком быстро, говорит он, полуобернувшись, потому что она идет чуть позади, а еще дальше восьмилетний Вадик, ее сын, с каждым годом все быстрей… Почему он говорит это именно ей и именно теперь, когда они идут по лесу к дожидающемуся их где-то автобусу? Он их отыскал, когда они с сыном почти отчаялись выйти на дорогу, не говоря уже про то, чтобы найти автобус. Намаявшись, сидели на упавшей березе, в совершенно незнакомом месте, и вдруг он, надо же! Как это могло получиться, что он вышел прямо к ним?

Впрочем, в том лесу он чувствовал себя как дома, легко ориентируясь по каким-то своим приметам, и вообще был похож в своей зеленой брезентовой ветровке, кирзачах и кепке то ли на лесника, то ли на геолога. Она его спросила: «Как вы нас нашли?» А он, хитро усмехнувшись: «Ну, не так уж сложно». Она тогда еще подумала (глупость), не шел ли он тайно за ними, с какой-то своей непонятной целью. Скорей просто неподалеку был, услышал их голоса. Но потом подтвердилось, что действительно ждал вместе со всеми у автобуса и уже после пошел их искать. Странно, но она все равно ему была благодарна: устали они с Вадиком, к тому же она слегка подвернула ногу.

В который раз ей это вспоминается, за окном блеклый свет фонарей, знакомые строчки:

Расторопша – цветок и слово Расторгуй – что-то тоже совсем земное Размахай – в поднебесье рвется

Просто наваждение какое-то. И она начинает думать про то, что время действительно летит слишком стремительно, с каждым годом все быстрее, Вадику скоро двадцать три, у него уже своя жизнь, свои увлечения, пристрастия, взгляды, на них с отцом он посматривает с некоторой снисходительностью и чуть ли не с иронией, как если бы понимал про жизнь больше, чем они. Кто знает, может, так и есть, молодым порой жизнь дается легче, особенно если она так быстро меняется, как теперь. И к ней так трудно бывает примениться, тревоги всякие, усталость…

Она не хочет об этом думать. И уснуть не удается, а в полудреме опять строчки, строчки… И опять мысли. И еще что-то внутри, не поймешь что – мечется, рвется куда-то…

 

Обнаженная натура

Они почти не встречаются. Верней, встречаются, как не встретиться в их сравнительно небольшой двухкомнатной квартире, с общим, естественно, санузлом и кухней, но это даже встречей трудно назвать – случайное пересечение, столкновение, они совсем как чужие, все молчком. Да они и стараются избегать друг друга, чтобы не произносить лишних слов, чтобы ненароком не вступить в более личный контакт…

Они – муж и жена, впрочем, это уже, похоже, чистая формальность. Нет, они не разведены, но расселина между ними все шире и шире, это даже не расселина, а почти настоящая пропасть.

Он в своей комнате или на работе, то же и она. Только кошка Милка еще не поняла, что произошло, и курсирует где хочет, мяукает, прося есть как у нее, так и у него, в зависимости от того, кто в данный момент ближе к холодильнику, где хранится ее любимое яство – рыба. И ласкается она, мурлыча, к каждому, в зависимости от настроения. Вообще-то, она живет у Раи в комнате, но если ей удается проскользнуть в комнату Сергея, то она может оставаться там довольно долго, а если захочет выйти, то сядет возле двери и мяуканьем попросит, чтобы он ее выпустил.

А как все хорошо начиналось! Знакомые говорили, что более гармоничной пары не встречали. Даже и внешне: он – высокий, широкоплечий, она тоненькая, стройная, чуть пониже его. Но главное, конечно, не это. Главное, ясное дело, – взаимопонимание. Ну и всякое прочее. И сблизились они на такой изящной почве, как искусство. Собственно, и познакомились на вернисаже приятеля Сергея, тоже художника, дизайнера и фотографа. Картины, выпивка, закуска, разговоры, в общем, как обычно, потом встречи, споры об искусстве, хождения по выставкам и мастерским художников, близость вкусов и общие интересы.

Рая, хоть и закончившая технический вуз, тоже мечтала стать художником (заветное), как раз тогда она тоже увлеклась фотографией, они обсуждали ее снимки, которые Сергею нравились, просто нравились, хотя, конечно, до профессионализма и уж тем более до искусства ей было далековато. Но Сергей хвалил ее снимки, она восхищалась его работами, а это, естественно, не могло не сближать.

И потом, когда уже жили вместе, обсуждения продолжались. Так совпало, что чуть ли не с самого начала их совместной жизни Сергей начал быстро расти. Посеянное раньше дало сильные ростки и стало плодоносить, первая его выставка прошла на «ура», ему стали заказывать работы, а вскоре предложили место арт-директора в одном из крупных глянцевых журналов. Это был успех, который Сергея не только обрадовал, но и заставил еще серьезней заняться совершенствованием своего мастерства. Иногда Сергей радостно прибегал к жене, если она была дома, и говорил:

– Ты только посмотри, как здесь ложится тень, с ума сойти, сразу совсем другой эффект, – и он протягивал ей разные изображения – с тенью и без тени.

В другой раз его восторг мог вызвать неожиданный ракурс, который он долго искал и не находил, а потом вдруг снизошло.

Короче, он становился не просто профессионалом, но и настоящим художником.

Случалось, конечно, что и спорили, даже довольно яростно, вплоть до ссоры, но всегда в конце концов находили почву для примирения.

Рая меж тем стала его основной фотомоделью.

Сергей и раньше нередко работал с обнаженной женской натурой, считая ее необыкновенно важной для любого художника, сулящей самые неожиданные находки. Он любил цитировать пастернаковское: «А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею». В красоте женского тела, говорил Сергей, есть нечто особенное, поглощающее без остатка, приоткрывающее какие-то очень тонкие сферы. Она вызывает благоговение и в то же время желание освободиться, жажду предаться ей безраздельно и в то же время подчинить себе, увековечить и в то же время разрушить. Перед ней чувствуешь себя беззащитным, но и она вызывает – при всей своей могущественности – жалость своей хрупкостью, уязвимостью перед всем, перед чем уязвимо человеческое, – перед временем, болезнями и всякими неурядицами. Любая обнаженная натура – это почти всегда своего рода роман для художника, независимо от того, близки они с натурщицей или нет. В нем бывают и восхищение, и ревность, и протест… Любил он поговорить на эту тему.

Она же еще в первые дни их близости, когда он с восхищением пропел хвалу совершенству ее тела, не без кокетства сообщила, что ей уже не один раз предлагали позировать обнаженной.

«Правда?» – спросил Сергей рассеянно и потом дня два ходил мрачный.

Предлагали или позировала? – вот вопрос, который его некоторое время мучил – по себе знал, чем такие предложения обычно заканчиваются.

Впрочем, Рая утверждала, что только предлагали. Соблазн, признавалась, для нее, конечно, был, что-то новое и неожиданное в жизни, экзотика, риск, острота, но она так и не отважилась. Все время ее что-то останавливало – либо тот, кто предлагал, не внушал доверия, либо настроения не было – все-таки раздеться перед кем-то чужим, тебе совершенно не близким, это уже нечто серьезное. Сергею хотелось в это верить, но то, как она это сказала, почему-то вселяло сомнение.

А сложена она действительно была хорошо, хотя и не без некоторых изъянов (плечи чуть широковаты, а бедра, наоборот, узковаты), но ведь женская красота – это не только пропорции, тем более для, так сказать, увлеченного человека.

Сергей снимал ее и нагой, и в разных одеяниях, которые она изобретала сама, находя приложение своему эстетическому чувству и тем самым становясь как бы соавтором. Потом он показывал снимки ей, а она говорила, что´ ей нравится больше, что´ меньше, а что-то решительно отвергала.

Это отнюдь не значило, что Сергей со всем соглашался. А некоторые из забракованных женой даже опубликовал в нескольких журналах, не сообщив, правда, об этом самой Рае. Впрочем, для этого и не требовалось ее разрешения, лицо ее на этих снимках было скрыто самыми разнообразными способами, вполне, впрочем, художественными. То его затеняли широкие полы шляпы, то луч света ложился так, что вместо лица было только сияние. Вполне анонимная натура, которую вряд ли кто сумел бы идентифицировать с Раей.

Все эти художественные забавы, одевания-раздевания, поиски новых ракурсов, поз, жестов, безусловно, разнообразили их жизнь, вносили в нее некоторую пряность и остроту, не давая остыть и без того достаточно пылким чувствам. В этих играх они лучше узнавали, или, точнее, познавали, друг друга – телесно, чувственно, но и душевно. Чему как не искусству дано лучше разглядеть в человеческой плоти скрытое в ней тепло души, ее трепет, а если оно еще и осенено личным чувством (не будем произносить всуе слово, которым принято его называть), то возникает нечто совсем особенное, неординарное. И все это так или иначе накладывало печать на работы Сергея, отражалось в них – тем самым «чуть-чуть», которое, по словам классика, и делает произведение искусством.

Однажды Рая просматривала журналы в комнате Сергея и в одном неожиданно наткнулась на художественное фото, которое показалось ей очень знакомым. Или даже не фото, а натура, которая там была изображена. Нагое женское тело в туманной дымке напоминало плывущее облако, верней, плывущее облако напоминало обнаженное женское тело, как будто фотография была плохо проявлена. Это точно было ее тело, она не могла не узнать его, к тому же это подтверждалось фамилией Сергея под фотографией. Не помнила она почему-то этой работы, да ведь и не факт, что Сергей ей все показывал.

Снимок был очень эстетский, стилизованный под начало века, с легким налетом сепии. Но, разглядывая его, Рая испытывала странное непривычное чувство – будто ее обманывали. Да, вот это она, это ее тело, но как бы вовсе и не ее. И не то удручало, что теперь оно доступно зрению многих, ведь и раньше видела в разных журналах такого рода фотографии, сделанные Сергеем, ей это даже льстило. Некий закон искусства вступал в силу: молодое точеное женское тело на самом пике своего цветения, и нежность в нем, и скрытая страсть, и будущее материнство, все-все… Отнюдь не лишенное индивидуальности, оно как бы представительствовало от всего женского пола: женская природа заявляла в нем о себе с такой силой, что невозможно было рассматривать его равнодушно. Хотелось вглядываться в каждый изгиб, каждый нюанс света и тени, гнездящихся во впадинках и выпуклостях, следовать за каждой линией… Что говорить, у Сергея здорово получалось.

Так было, но только не на этот раз. Облако-тело не то что оскорбляло ее, но задевало точно. Именно своей отчужденностью, как будто у нее отняли что-то очень дорогое и важное. Причины? А Бог ее знает, какие причины. Может, так было потому, что в этом расплывающемся теле не было прежней цельности, силы, трудно даже сказать чего… Больше того – в нем была какая-то болезненность, оно растворялось в этой туманной дымке, почти распадалось, и это было мучительно. Она бы наверняка отвергла этот снимок, покажи ей его Сергей. Но он не показал, она не помнила, чтобы видела его раньше. Это было почти как предательство, он не должен был так поступать. В конце концов, это было ее тело, это была она, Рая, а он не имел права.

Сергею, впрочем, она ничего не сказала, но, когда его не было дома, стала внимательно просматривать все вновь появлявшиеся в его комнате журналы. И еще в одном она обнаружила похожий снимок, видимо, из той же серии, и снова ее поразило ощущение упадка, если угодно, чуть ли не распада. Она попыталась вспомнить, когда он ее в последний раз фотографировал, а впрочем, так ли это было важно? Какая-то тягостная отстраненность была в этих высокопрофессиональных и, вполне вероятно, действительно художественных фотографиях. Словно Сергей не то что увидел, а именно подглядел, может, даже в щелочку, в замочную скважину, еще как-то.

Неожиданно для себя самой Рая скидывает одежду и встает обнаженная перед большим дорогим зеркалом, не так давно купленным специально в ее комнату и занимающим треть стены.

На минуту задержимся в этом месте.

Вот она пристально рассматривает свое тело – то одним боком повернется, то другим, а то даже и спиной, неловко выворачивая шею, чтобы получше разглядеть свое отражение. То поближе подойдет, а то отступит на несколько шагов. Что говорить, кожа после зимы бледновата, но тело – по-прежнему молодое, сильное, красивое. Шея, грудь, бедра, все в порядке. Она распускает собранные на затылке золотистые волосы, и они волной ниспадают на плечи. Водопад волос, водопад золота. Она точно могла бы быть топ-моделью…

Впрочем, проехали. Время ушло.

Ушло?

Да нет, все хорошо, все замечательно, ничего и в помине, что так неприятно поразило ее на тех фотографиях в журналах. Однако теперь – и это тревожит ее – она рассматривает свое тело иначе, чем прежде, до тех снимков: тогда это было несомненно ее тело, она радовалась ему, любила его, любовалась им, она была с ним единым целым. А теперь… Ах как не хватает теперь ей этого чувства!..

Совсем немного времени прошло с начала их совместной жизни, как Рая вдруг стала заметно остывать к фотографии, уже не охотилась с дорогой цифровой камерой, которую подарил ей Сергей, за всякими городскими и сельскими видами или жанровыми сценками, не бегала на показы мод (иногда Сергей делился с ней своими заказами). Реже стали они ходить на выставки, да и к работам Сергея она тоже стала проявлять гораздо меньше интереса. Позировать же отказывалась категорически, мотивируя тем, что мерзнет, и вообще ей это надоело.

Нет и нет, с этим-то он вполне мог примириться, хотя, если честно, было и досадно. Он, впрочем, по-прежнему приносил ей свои работы, если хотел стороннего взгляда (ценил ее мнение), но это уже было совсем не то, что раньше: во взгляде ее, да и в голосе, каким она выражала свое отношение к тому или иному снимку, сквозило едва ли не безразличие.

Такая холодность, конечно, не могла не обижать Сергея, который привык совсем к другому. Может, даже не в этом дело, а просто хотелось с кем-то поделиться – с кем же еще, как не с женой? Но и к успехам Сергея она тоже проявляла с некоторых пор равнодушие – ну опубликовал «Пари матч» его работу, что с того? Даже гонорар, ему заплаченный, никак ее не волновал, хотя деньги им как раз были очень кстати – евроремонт в квартире встал в копеечку, они даже влезли в долги.

Если бы, впрочем, только это. Рая вообще стала проявлять странную заторможенность, ко всему вообще. Молча ходила по квартире, закрывала дверь, часами просиживала у телевизора, поглощая все подряд – сериалы, фильмы про животных, ток-шоу, спортивные состязания… Такое впечатление, что ей было абсолютно все равно, что смотреть. И во время близости она не раскрывалась, как прежде, лицо ее оставалось безучастным, так что после всего, что раньше дарило им обоим наслаждение и радость, лишь неприятный осадок и опустошение.

Да, так вот – дверь. Это только кажется, что дверь на то и дверь, чтобы ее закрывали и открывали – по необходимости, а на самом деле – это граница, грань между мирами, и если миры сообщаются, то двери чаще открыты, нежели затворены, порог не ощущается порогом, человек пересекает его не задумавшись, даже не осознавая, что это порог, поскольку не ощущает, что проникает в некое чуждое, заповедное пространство.

С некоторых пор Рая стала постоянно закрывать дверь, причем достаточно демонстративно, а не ссылаясь на сквозняк, – как бы показывая, что ей бы хотелось побыть одной, или поговорить наедине с кем-то по телефону, или почитать в одиночестве книгу. А если Сергей заходил, то она комкала разговор или выключала музыку, которую слушала, откладывала книгу, которую читала, повертывая ее лицевой стороной вниз.

Так ему, во всяком случае, в какой-то момент стало казаться. Сначала он не подал вида, но разве можно долго делать вид, это же неестественно, а что важней всего в супружеской жизни, как не естественность?

Дверь, конечно, только знак. А что же на самом деле?

Сколько раз останавливался он перед дверью в Раину комнату в нерешительности. Ну откроет он ее – и что дальше?

Раин отсутствующий взгляд, судорожное движение, как будто она пытается что-то спрятать от него. Загашенный свет висящего над кроватью бра. Исчезающее в сумраке лицо…

 

Какие красивые березы…

Кто-то сказал: не останется она после всего…

Мы сидели в кухне нашей конторы, ели пиццу, приготовленную в СВЧ-печи, – и все почему-то сразу согласились, кто молча, кто подтверждая свое согласие кивком.

В середине рабочего дня обычно собирались на кухне и пекли пиццу, купленную в соседнем магазине. Обычно там всегда была пицца, а когда не было, то брали пельмени (лучше сибирские, мясо там более или менее честное, хотя и от них кое у кого случалась изжога).

Но все предпочитали пиццу: она была вроде ритуального жертвоприношения Богу – покровителю нашей конторы. И именно она, Жанна, придумала ее. Верней, именно она в первый раз принесла ее, да и, собственно, надоумила раскрутить начальство на св-печь она.

Это теперь мы вспомнили, что идея купить СВЧ-печь, которая ныне служила нам, можно сказать, очагом, у которого все собирались, чтобы обсудить кое-какие рабочие проблемы, а то и просто посидеть, выпить вина или водки, отойти немного от этой сумасшедшей жизни, отметить чей-нибудь день рождения или какой-нибудь праздник.

Ну да, получалось, что этими ставшими обычным делом посиделками мы были обязаны именно Жанне (раньше просто кто-нибудь заскакивал в кухню, чтобы вскипятить воду, кинуть в нее притороченный к ниточке чайный пакетик или горстку растворимого кофе и потом запить этой ММП (моча молодого поросенка) прихваченный из дома бутерброд.

Раньше мы все были поодиночке, а Жанна объединила нас печью, пиццей и тем, что всегда что-нибудь покупала на свои деньги и потом клала это в холодильник, а мы пользовались этим как общим. А еще – собой, потому что со всеми у нее установились какие-то, так сказать, неформальные отношения.

Присутствие ее всегда было особенно ощутимо (как теперь отсутствие). Ее хватало даже на нашу не такую уж маленькую контору. Она приносила не только еду, но и фильмы, и музыку на CD и кассетах, не говоря уже о всяких книжках, художественных, и не только. За день она успевала переговорить почти со всеми, причем по нескольку раз, и вовсе не обязательно о работе, а о всяких событиях, новостях и вообще о жизни.

Преимущественно, правда, о своей жизни.

Иногда это даже начинало мешать.

Бывает, необходимо сосредоточиться, собраться с мыслями или что-то подсчитать, проверить, разметить, когда лучше не отвлекаться, а тут подсаживается она и начинает: такой замечательный фильм посмотрела, вместе с сыном ходили в «Киноцентр», отличный фильм, – и начинала подробно пересказывать, постепенно съезжая на сына (главная тема): что тот сказал после фильма (нетривиальное) и как они долго шли под холодным осенним дождем, не раскрывая зонтика (сын сказал, что после такого фильма не нужно никакого зонтика, нужно просто идти под дождем и чтобы капли стекали по лицу).

Она всегда и везде была с сыном (шестнадцать, возраст пустыни) – после того, как выгнала мужа. Все знали, что она выгнала мужа – героический такой поступок. Узнала, что у него есть другая женщина, и не пустила домой. Просто покидала в чемоданы его вещи и выставила за дверь, вот и все.

Это при том, что он зарабатывал кучу денег и в этом смысле за его спиной было весьма комфортно. Они и за границу ездили отдыхать, и две машины – ее «тойота» и его «вольво», и дом загородный. В этом смысле все у них было тип-топ.

И ведь довольно долго прожили (любила его), да он вроде и не собирался уходить, так, мимолетный романчик, но она даже слушать ничего не хотела, никаких объяснений и оправданий.

После этого случилось так, что она попала на своей «тойоте» в аварию. Даже в больнице побыла (машину пришлось списать) и с тех пор вообще избегала садиться в авто, а из всех видов транспорта предпочитала метро.

Рассказывала она про свои приключения довольно часто, каждый раз с какой-нибудь новой подробностью, сразу несколько менявшей ракурс (никто, впрочем, особенно не вникал – выгнала и выгнала, авария и авария, всякое бывает). Но если честно, то иногда начинало казаться, что она все это выдумала, ну, может, не все, однако какие-то особенно живописные подробности точно.

И всякий раз в ее повествовании пробивался вопрос: а правильно ли? В том смысле, что не допустила ли она ошибку? Может, не следовало проявлять такую нетерпимость (с мужем) – хотя бы из-за сына?

И тогда он медленно подходит к краю крыши (а дом высоченный, настоящий небоскреб, сверху открывается большая часть города, множество огоньков в окнах), несколько секунд еще стоит на самом краю и делает шаг вперед… Он долго летит, переворачиваясь в воздухе, как будто это не воздух, а вода, он же – не человек, решивший покончить счеты с жизнью, а ныряльщик за морским жемчугом. Он падает на какую-то стеклянную крышу, под которой огромный зал, уставленный столиками, что-то вроде ресторана, люди пируют, летят осколки, все оборачиваются в ужасе…

Жанна рассказывает об этом, словно все происходило на самом деле, подробно, деталь за деталью восстанавливая виденное, словно сама была очевидцем, глаза горят, речь сбивчива, так что собеседник оказывается как бы под гипнозом, у него тоже загораются глаза и появляется блуждающая улыбка, которую можно отнести за счет иронии по отношению к ней, а можно и за счет невольно пробудившегося интереса – страстный рассказ о фильме невольно заражает собеседника, тот втягивается в сюжет и чуть ли не с напряжением следит за перипетиями…

Тоже своего рода искусство: подлинное увлечение или страсть несут в себе творческое начало, способные создавать мир, почти неотличимый от реального, в котором можно жить как бы по-настоящему, испытывая все те чувства, что и в жизни.

Сын же, по ее рассказам, и вообще очень тонкий, впечатлительный и ранимый, обижался по пустякам, из-за мелочей переживал, которых другой подросток его возраста просто бы не заметил, а после семейного краха, не сразу, правда, а спустя какое-то время, с ним что-то произошло, серьезное – будто сломалось, причем сразу и резко.

Однажды не пошел в школу – собрался уже, сумку приготовил с учебниками, позавтракал, а потом неожиданно лег на кровать и пролежал так лицом к стенке две недели. Без всяких видимых причин, объяснений, просто молча, с безучастным, отсутствующим лицом – невозможно было поднять. Что бы она ни говорила, как бы ни убеждала – кричала, плакала, ругалась, умоляла, – никакого ответа. Вроде как она пустое место, призрак, нет ее.

С этого началось.

А во второй раз, полгода спустя он наглотался снотворного, что еле-еле откачали. И с этой минуты у нее уже не было спокойной жизни. Больница, доктора, консультации… Муж давал деньги – не ей, ему. Пятьсот долларов в месяц, на тряпки, компьютер… Любые желания. Некоторое время сын жил с ним (около месяца, она ревновала), но, вернувшись, опять лег и две недели лежал лицом к стенке, не реагируя на ее оклики. Встанет, равнодушно пожует что-нибудь из заботливо приготовленного ею (старалась) и снова на прежнее место, взгляд остановившийся, в одну точку.

Боялась оставить его одного.

Потом все вроде нормализовалось. Однако страх оставался, тем более что врачи предупредили: возможен рецидив…

Она старалась как можно больше быть с ним, в контору его приводила, где он тихо сидел в уголке с книжкой (лицо приятное, матово-белое, какое бывает после долгой болезни, без свежего воздуха), ходила с ним в кино, на всякие интересные мероприятия…

И вроде ничего – учился, сдавал экстерном экзамены (способный), стал подумывать об институте, даже записался на подготовительные курсы биофака (экология). Она в нем это всячески поддерживала: экология – замечательно, может, и вообще самое главное, отчего зависит будущее человечества. И радовалась, когда он неожиданно пришел с лиловым обводом под глазом, гордый: ага, постоял за себя…

Нормальная жизнь!

Все уже стали забывать про эти ее проблемы, у каждого своих достаточно, а у нее хорошее настроение, и она придумала СВЧ-печь и пиццу. Неожиданные застолья по всяким поводам и без повода – все благодаря ей.

К хорошему быстро привыкаешь, и мы привыкли, как будто так и должно быть. Никто уже не удивлялся такой благотворительности с ее стороны, значит, так ей хотелось – и пусть… Может, так ей надо.

И вдруг это ужасное известие…

Что его больше нет.

А все думали, что она просто приболела – неделю ее не видно было. Всего неделю, а будто месяц или даже больше.

И кто-то сказал: не останется она…

В том смысле, что она больше не будет работать здесь. Просто потому, что всё ей будет напоминать… И потом, если вот так рушится у человека одно за другим то, естественно, он будет стремиться уйти, спрятаться, замести следы, чтобы там, где распоряжаются судьбами человеческими, про него забыли, потеряли из виду…

И все вдруг почувствовали, что ее будет не хватать. Никто не заглянет, не присядет поговорить, обменяться новостями или просто за жизнь, не позовет отведать пиццы или еще чего-нибудь, принесенного из дома, а то и распить бутылочку красного – просто по какому-нибудь случаю.

Как же теперь, после того, что произошло у нее, так ужасно и непоправимо, во что даже трудно поверить?

Значит, не выдумывала она – и про богатея мужа, отстегивающего по полштуки баксов сыну ежемесячно, и про то, что она его выгнала, и про сына… Бывают ведь такие женщины, сочиняющие себе жизнь или присочиняющие к ней столько, что уже не отличить, где правда, а где фантазия. А с ней так и было – мало кто принимал ее рассказы за чистую монету.

Ну хочется, и пусть, в конце концов, никому от этого не хуже, маленькая такая странность (у кого их нет), а в остальном она только вносила тепло, даже и тем, что у нее в семье не ладилось. После ее рассказов невольно проскальзывала мысль: надо же, как бывает, хорошо, что не у тебя, и от этого волна признательности, как если бы она взяла на себя часть мирового неблагополучия, оттянула, так сказать, и тем самым, может, избавила.

Значит, не будет ее, раз все так серьезно (реально).

Но ведь и нам было бы трудно – теперь, когда все так. Даже смотреть на нее, потому что в человеке, на чью долю выпало такое, непременно отражается. Трудно представить, как бы она подсаживалась теперь к кому-нибудь, рассказывала бы (о чем?), скликала бы народ на пиццу, приносила фильмы, которых у нее много (с сыном смотрели).

Нет, правда, как глядеть в глаза человеку (или просто глядеть), зная, что на их дне еще то самое, невообразимое? В чертах различать…

И вроде как надо что-то сделать, что-то предпринять, чтобы согнать с лица эту бледность, эту стянувшую черты в полузастывшую маску судорогу, помочь чем-то, может, расспросить, дать человеку выговориться… А как спросишь про такое? И как про такое расскажешь? Даже и близкому человеку, не то что…

Невозможно!

Три недели не было ее.

А потом появилась, даже как будто спокойная, притаенно-тихая, зашла то к одному, то к другому, и к моменту, когда по всей конторе поплыли запахи ею приготовленной пиццы, все уже знали: ему было легко…

Перед тем, как все совершилось (ночью), сидели вместе, сыну не спалось (опять настроение), а до этого приснилось, что за окном (руку протянуть) огромная, чуть ли не во весь небосвод желтая луна, и он позвал ее подивиться, никогда не видел такой луны. Она вязала ему шарф, рассказывая про что-то, пытаясь отвлечь от всяких ненужных, тяжелых мыслей, а затем он задремал. Она помолилась, глядя, как совсем по-детски оттопыривается во сне его нижняя губа: Господи, сделай же так, чтоб ему было легко!

Врачи установили: сердце от удара разорвалось сразу (пятый этаж).

Она, как и прежде, подсаживается к каждому (к кому-то чаще, к кому-то реже), что-то рассказывает про свое – про ремонт квартиры, про поездку в Тулу к тетушке, и про сына тоже: были в Музее кино, старый вайдовский фильм «Березняк», замечательный, и сын после, когда зашли перекусить в «Макдональдс» на Красной Пресне, неожиданно задумчиво сказал: какие красивые березы…

 

Закон

Так и сказала: понимаете, нельзя мне! И ведь, безусловно, была права, а в остальном…

Теперь это был главный императив ее жизни: нельзя! Именно ей, конкретно…

То есть нельзя обижаться, гневаться, злиться и прочее. Даже эмоции менее высоких степеней накала, но несущие в своей сути все тот же негатив, скажем, просто неприятие другого человека, для нее теперь были недопустимы. И не только выраженные как-то внешне, вроде худого слова, но даже и сокрытые в себе. Явные или тайные, не важно, они так или иначе разрушали ее. Да, именно теперь и именно ее, когда она знала, что ей нельзя.

Точно, нельзя…

А знала она это совершенно твердо – теперь, когда ее, слава богу, отпустило и она была вроде бы здорова, ни болей, ни внезапных резких приступов слабости – такой, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, ни забывания некоторых слов – как раз в ту минуту, когда нужно сказать что-то очень важное… А главное – опухоли!

Ведь было, было, причем совсем недавно, целый букет всяческих недомоганий – мука мученическая. И не только физическая. Когда нужно сказать что-то важное, а не можешь, и не потому, что лишилась голоса (хрип и все такое), а – слова не вспомнить, самые насущные, тоже пытка, разве что боли нет.

Сама знала…

Адские, адские мучения… Насквозь прожигало. Болью даже не назовешь – огонь, самый настоящий, раскаленный свинец по всему телу, ни одного живого места.

Нет, только не это!

Врачи, а что врачи?

Конечно, сразу же побежала к ним: анализы, исследования, рентген, биопсия – полный набор. Диагноз – хуже некуда. Немедленная операция, срочно ложиться в больницу… И все это с печальными, почти похоронными лицами, будто все, конец, даже если и операция, то не факт, что поможет.

Собственно, после того внезапного приступа она и стала бегать по разным целителям, а что оставалось? Врачи, те, конечно, разрежут, им что? Работа у них такая. Подруга подсказала: есть один, не очень известный, поговори!

Когда шла, почти не верила: у скольких уже побывала, в том числе известных, – толку-то!

А этот – обычный с виду, крепкий такой, строгий, властный. Руки сильные, плечи, лицо грубоватое, в оспинках, но хоть не отталкивающее. Биолог по профессии, все-таки что-то понимает. Но на целителя не слишком похож.

Побеседовали. Денег, сказал, не возьму, если не будет результата. Условие одно: она должна отказаться от всего прежнего. От себя прежней. Жить только по Закону. Ничего особенного: все те же десять заповедей. Но только уже всерьез – и в делах, и в мыслях. Откат чреват еще худшими последствиями. Если она согласна, можно попробовать.

Как будто от нее зависело…

Первая мысль – отказаться…

Тем не менее сделала над собой усилие. Она – и не она. Жизнь предыдущую пыталась не вспоминать, а если и вспоминала, то как бы о другом человеке. Отстраненно.

Иногда получалось. Вроде как не она, а некая другая женщина.

Было же так: вернувшись домой с работы, нашла записку от мужа: вся их совместная жизнь – ошибка, пусть простит, если может. Вот как…

В общем, рядовая ситуация. Но это когда не с тобой, самой обаятельной и неповторимой. А если с тобой, то это уже…

В общем, обвал … Пусть даже только и забрал свои вещи (полупустой шкаф), все прочее ей. Квартиру, мебель, даже машину. Никакого сутяжничества.

Благородный человек.

Ну да. Только: как же это? Пятнадцать лет все-таки! Предательство – не иначе. Не поговорить по-человечески, не объясниться – фиговый листочек, буковки жалкие. А все почему? А потому, что испугался, струсил! Догадывался, что будет взрыв, – знал ее. Если уж понесет – не остановить.

И раньше бывали вспышки, но ведь и любовь была, и детей она не родила, чтобы не мешать его карьере, его ученым трудам (кому они нужны?), а теперь, значит, – ошибка, да?!

Проведала, где этот благородный человек нынче обитает, пошла туда и, когда дверь открылась, выплеснула на порог помойное ведро. Вот чего стоит его благородство! Нет, не преследовала его, не звонила, даже пассию его новую не желала лицезреть (на кого променял), тем ведром все и кончилось.

Но в душе-то…

Неужели правда про природу?

Когда вы (а не вам) случайно наступаете кому-то на ногу в набитом битком автобусе, то как вы на это реагируете?

Есть два варианта:

первый – вы сердитесь за собственную неловкость на самого себя;

второй – вы сердитесь на того, кому сделали больно, – за его неловкость.

В первом случае – вы вините себя, во втором – другого (а не надо ноги выставлять!).

С ней так и бывало, но когда тот человек сказал ей об этом, она ему не поверила. С чего он взял, что она реагирует именно так, а не иначе? А он вовсе и не сказал, что именно так и только так. Сказал, что скорей всего так. Просто она никогда не задумывалась, не анализировала своих эмоций.

В ответ пожала плечами, неопределенно, и тут же поймала себя на неприязни – из-за его слов, а еще больше, что так быстро ее расколол, холодными руками в душу влез и разъял, как хирург скальпелем. По живому и теплому, так сказать. Ответить бы что-нибудь, резкое, злое, язвительное, а потом уйти, хлопнув дверью, – пусть с другими развлекается. Тоже психоаналитик нашелся!

Так бы и случилось, если бы он не добавил неожиданно: «У вас природа огненная…»

Что-что?

Да, природа огненная, понимаете, и огонь этот вам же самой способен большое зло причинить.

А ведь и вправду, почудилось, многое объясняет. По квартире ходила босиком, редко в тапочках: жарко, ступни горячие… И ладони. Вправду горячие.

Энергетика!

Как ни странно, вдруг примирило с ним, именно: огненная природа! Сразу согласилась, приняла.

Вроде как откровение – про себя.

Да, огонь.

Багряно-желтые отблески, как в пылающем костре. А ведь когда-то и вправду любила смотреть подолгу на пламя: в лесу и дома, нарочно поджигала бумажки в консервной банке, а однажды чуть не устроила настоящий пожар. Любимое занятие в детстве – зажигать газ на плите. По многу раз чиркала спичками, нарочно не донося их до конфорки и давая погаснуть, чтобы иметь возможность зажечь снова. Мать сердилась, что она никак не научится.

Мать всегда на нее сердилась, все ей не нравилось, что она делала. «Иди лучше отсюда, я сама приготовлю…» – раздраженно отсылала из кухни. Сначала звала, потом выгоняла: «Руки-крюки».

А она, что ей оставалось делать? Естественно, обижалась, и, как потом оказалось, обида – на всю жизнь. И теперь, хотя мать и жила, слава богу, отдельно, отношения не ладились: в каждом слове мерещился упрек, претензия, а главное, раздражало материно пристрастие к мелочам – поговорить не о чем, кроме как про стирку, готовку… или про политику. Пустое все, а мать чувствовала по голосу и тоже злилась: ничего общего!

Тут ее сразу заносило: сама меня всю жизнь отрицала, а я твоя дочь – имеешь то, что хотела. Можешь винить себя. Дальше – больше: крик и слезы, пока кто-нибудь не бросал трубку.

Потом переживала, звонила, каялась, все худо-бедно восстанавливалось, до следующего раза. Пламя вспыхивало мгновенно, даже и искры не надо – горело постоянно. Лучше б не звонила. Но мать – словно нарочно, будто чувствовала, где пошевелить.

Когда муж ее бросил, даже не посочувствовала. «Удивительно, что этого раньше не случилось» – и кто говорит?! Разве что-то еще возможно после этого?

Вообще звонить перестала.

Нельзя, нельзя обижаться, а с матерью иначе не получается. Лучше уж так – никак то есть. Пусть там сама, тем более что всегда подчеркивала свою независимость. Гордая. Ну и пусть себе гордится (непонятно чем)!

Неужели не поняла?

А он даже не прикасался к ней – чуть поодаль сидел, положив руки на колени, смотрел прямо перед собой (не на нее). За стеной комнаты (у него дома все и происходило) иногда слышны были детские голоса, его детей, трое, младшему лет восемь, иногда женский, жены его (ни разу не встретились). Сам открывал дверь, пропускал строго.

Просто молча сидел, вполоборота к ней, метрах в трех, и вдруг – будто разряд тока, раз, другой… И тоже словно кипяток по жилам, а вслед – тишина и покой, какого никогда не испытывала. В ней самой и вокруг, и везде – в воздухе, неожиданно прохладном, в небе за окном, в серых осенних облаках. Еще почудилось – свет, чуть рассеянный, обволакивающий, нездешний.

В ту ночь тело несколько раз прошивали мгновенные разряды, до самых недр.

Он объяснил: все в порядке, это он проводил «уборку».

Простое такое, домашнее слово, но почему-то страшно. Имейте в виду, сказал, мы с вами продолжаем «работать» и вне сеансов, так что возможны самые неожиданные ощущения. Это он ее предупредил, чтобы она – в случае чего – не пугалась.

В общем, поразительно, почти неправдоподобно, а главное – недуги ее и в самом деле стали мало-помалу исчезать, один за другим, один за другим… Будто и не было. Похудела, наверно, килограммов на десять, кожа натянулась, одежда стала свободней, кое-что даже ушивать пришлось. Самой не верилось.

И что вы думаете? Врач, тот самый, который говорил, что нужно срочно делать операцию, долго вертел перед собой рентгеновский снимок, поднимал, опускал, смотрел на свет, колдовал над бумажками с результатами анализов, прежними и теперешними, приятный такой пожилой лысоватый врач, доктор наук, с немного испуганными глазами. В лице – изумление:

– Невероятно…

– Что невероятно? – поинтересовалась.

– Я ничего не вижу.

Не находил он ничего – из того, прежнего. (Не было прежнего!) Наверно, так бы и не поверил, если бы все эти анализы были сделаны не в его же медицинском центре. Она же испытала к нему просто-таки необъятную благодарность – за это «невероятно».

Внутри – мягкое всепримиряющее тепло и… покой, тот самый, благодатный.

«Вы все поняли?» – это он спросил, когда передавала ему конверт с деньгами.

Разумеется, она поняла.

Только Закон…

Теперь она жила по Закону, словно пробудившись или, наоборот, уснув. Тихо ей было внутри себя, даже с матерью могла разговаривать, не раздражаясь. Мать, правда, с ума начинала сходить от такого ее загадочного буддийского спокойствия, однако все ее попытки вывести дочь из равновесия терпели фиаско. Как бы ни распекала ее, в чем бы ни упрекала и ни обвиняла – все мимо. Мать терялась и неожиданно спрашивала, почти участливо: «Ты как?» И она радостно отвечала: «Отлично, а что?»

Сама не понимала, как так получалось, разве что вдруг волной восторг – от собственной неуязвимости. А что восторг? Восторг – не злорадство. Восторг – чувство чистое и неагрессивное, в нем не столько огонь, сколько свет, искрящийся, будто снег на солнце, холодный свет, ледяные торосы и северное заполярное сияние. Тишина и покой.

Не пронять ее.

Однажды случайно столкнулась с мужем. Бывшим. И не где-нибудь – в театре, на премьере. Тот, зная ее нрав, похоже, приготовился к паническому бегству, тем более что был с этой своей новой (ничего особенного), но она даже в лице не изменилась – настолько в ней уже утвердилось. Воссияло. Так могли бы смотреть на камень или птицу – безразлично и даже чуть снисходительно.

Скользнула взглядом, словно по пустому месту, и – мимо, без всякой неприязни или, тем более, ненависти. Заполярный восторг – светло, чисто…

Свет сильней огня, вот что. А свет – от Закона.

А они-то все думали, что вспыхнет и испепелит…

Правда, не всегда так. Случались и спады, один шаг до… И ступни ни горячи, ни холодны, и по квартире ходила в обычных домашних тапочках на войлочной подошве, пусть и на босу ногу.

Собственно, если рассматривать ситуацию объективно, жизнь ее, которая в юности обещала быть если не счастливой, то, во всяком случае, радостной и полной разнообразными приятными вещами, несмотря на все наезды матери, что эта жизнь теперь?

Он сказал: испытание…

И сама, впрочем, догадывалась.

Ну и ладно… главное – чтоб здоровье! А молодости, понятно, все равно не вернешь. И пусть всем будет хорошо, пусть!

Кому – всем?

А всем поголовно – от матери в первую очередь до бывшего мужа с его новой. Всем-всем. И вообще…

Только так.

Поверила ему…

Закон есть закон.

И отлично. А его она так теперь и воспринимала – как представителя Закона. Вроде гуру, ну да. Учитель и Наставник, как бы отец или старший брат: спокойствие и безопасность.

На сеансах такой и был: в себе, отстраненный, сосредоточенный, властный, чуть вполоборота к ней – как бы связывал ее с чем-то, переправлял на нее поток исцеляющей светоносной энергии.

Эта его отстраненность даже досаду иногда вызывала. Она-то, поверив, все про себя рассказала: и про мужа, и про отношения с матерью, и про все-все (жгущее)… Молча выслушивал, кивал головой, сам говорил мало, в основном на вопросы – коротко, с явной неохотой.

Выходило, значит, так: негативная энергия ее выжигает, но она-то, скорей всего, сама ни при чем, возможно, родовое, генетическое, уходящее корнями в непроглядную толщу, где, собственно, и зарождается… что зарождается?.. ну вот огонь. Оттого и несет ее, и жжет, и обугливает…

Про огонь понятно. Про Закон тоже. И про «нельзя».

Во время последнего сеанса вдруг положил руку (широкое, густо поросшее темным волосом запястье) на ее – будто зверушку маленькую поймал. Как бы проверял температуру ее тела – есть ли огонь? Огня не было, пока он так держал, в душе спокойно и холодно, а он все не снимал и не снимал руку, и слова, которые произносил, не сразу доходили до сознания: женщина, то есть она интересует его именно как женщина, в конце концов, он тоже живой человек, а в ней – нераскрытая женская сила, задавленная. Огонь, он чувствует, огонь. Как и в нем самом. Влечение – тоже огненной природы, но подавлять его – ошибка, да, ошибка…

И еще что-то, более откровенное, с жаром в лице и в голосе, ладонь все горячей, все крепче зажим.

Короче, она нужна ему.

«А как же Закон?» – спросила растерянно. И руку попыталась высвободить.

Тщетно.

«Закон? А что Закон? – пробормотал, склоняясь к ней низко. – У каждого свой Закон».

Крепко ее держал, а теперь еще и к себе, рукой тяжело обвивая, притягивал, ближе и ближе. Не давал ускользнуть.

«Ничего, – словно в бреду шептал, обняв властно. – Все у нас будет хорошо, все получится».

Как это «свой»? Что получится?

Тут-то и взорвалось в ней, полыхнуло, раскаленный свинец по жилам – как прежде… Боль не боль, ярость не ярость – что-то отчаянное…

Земля пламенела.

А ведь нельзя ей было!

 

Бедная Лиза

Неприятное у него лицо. Ястребиный тонкий нос, узкие, постоянно прищуренные глаза, отчего взгляд кажется пристальным, даже какая-то сумасшедшинка проглядывает, хищный такой…

Впрочем, в известном шарме ему и впрямь не откажешь, есть некая притягательность. Собственно, режиссеры обычно и эксплуатируют эту его двойственность: герои, которых он играет, неприятны, но вместе с тем по-своему и обаятельны. Есть в них, помимо внутренней силы (или благодаря ей), нечто демоническое. И всегда с ними связаны какие-то драмы, причиной которых они становятся. Измены, выяснения отношений, истерики, обманы… И все под сурдинку, как бы исподтишка, но в то же время вроде как не нарочно, без злого умысла, словно само собой.

Такое амплуа: не злодей, но и не положительный, однако к злодею все-таки ближе, поскольку где он только ни появится, там непременно разлаживается, рушится, разбивается. Ему же хоть бы хны, однако, с другой стороны, вроде и не радует его – переживает, искренне вроде, обнаруживая тонкость душевной организации.

Впрочем, героини этих фильмов (понятно, что хорошенькие) – жертвы – все равно к нему льнут, несмотря на его подлянки, прощают и жалеют, а он только глубоко задумывается, глядя перед собой темными, узкими, чуть раскосыми глазами с длинными, как у женщины, ресницами, курит сигарету за сигаретой, отчего впалые его щеки еще больше западают, принимает всякие позы, и не поймешь, что он там себе мыслит…

В любом случае он – главный. Вокруг него все и крутится, хотя, если вдуматься, основная в сюжете – другая линия, но получается все равно – вокруг него, словно обольстил режиссера (и всех) и тот переиначил замысел сценариста, модернизировал – в угоду Д. То есть даже не по его настоянию, а повинуясь этому его непобедимому шарму.

Впрочем, рассказ вовсе не о Д., а о женщине по имени Лиза – каштановые волосы, серые глаза, слегка вздернутый носик и чуть припухлые губы. Голос мелодичный, с нежным распевом. Женщина как женщина, милая, с легкой ускользающей дымкой тайны.

Так вот, Лиза ни одного фильма с участием Д. пропустить не может. Хотя поначалу, когда впервые увидела, сама сказала: какой неприятный! Даже еще жестче: какой омерзительный! – и плечами передернула.

А собственно, почему? Актер как актер, внешне вполне недурен, хотя и не плейбой, ну есть нечто хищное, тут она права, а так…

Нет, омерзительный, омерзительный, – будто слово ей пришлось или хотела им раз и навсегда определиться.

Омерзительный-то омерзительный, что вовсе не мешало утыкаться в «ящик», стоило обнаружить в телевизионной программке на неделю фильм с его участием, даже эпизодическим. Словно на нее действовало то же, что и на камеру (режиссера): Д. поначалу на вторых или даже третьих ролях, а в итоге – если и не главный, то все равно в центре, основной, рядом с главным, причем с некоторым перевесом в свою пользу. Даже если молча стоит или сидит неподалеку. Тут же камера съезжает на него, крупный план или средний, но он постоянно виден, и все чувствуют, что именно он-то на самом деле и определяет мизансцену и вообще значит гораздо больше, нежели кажется. Без всяких явных усилий с его стороны. Будто камера не может не повернуться в его сторону – гипноз, да и только! Вроде так нужно.

Просто переигрывает других – вот и все. Так бывает: если актер сильный, то непременно будет тянуть одеяло на себя, даже и из эпизодической роли сделает нечто, затмевающее все прочее.

– Он – сложный, – резюме с ноткой восхищения в голосе.

Вот так! А прежде – омерзительный…

Сложный – это какой?

Собственно, наплевать, но все равно… Он, значит, сложный, а мы простые. То есть ему восхищение, а нам: Коля, помой посуду! Коля, вынеси ведро! Коля приходит с работы измотанный, ужина нет, жена, шею вытянув, у телевизора, словно нырнуть туда собирается, а там этот Д. Ни дать ни взять кролик перед удавом.

– Отстань, дай посмотреть!

Не обидно ли?

Самое замечательное, что сам удав ни сном ни духом, у него другие заботы, ему там, в фильме, и других женщин хватает, которые вокруг него, как мотыльки вокруг пламени вьются… Он там немного печальный, азартный, суетливый, подлый, совестливый, жестокий, добрый, хитрый, прямодушный, холодный, страстный, тихий, яростный, бесстрашный, мягкий, трусоватый, честный, ироничный, фальшивый, неторопливый, дружелюбный, подлый, веселый, озороватый, грустный, энергичный, правильный, циничный, усталый, стремительный – шут его разберет, какой он, но женщины от него без ума, хотя он вроде и не сердцеед, а так, как бы весь в себе, со своими личными проблемами, про смысл жизни или счет в банке, хаос или космос, одиночество и свободу, неудовлетворенный, искушенный, наивный, инфантильный, то в кожанке вроде панка, то в костюмчике от Диора, супер-пупер, денди, аристократ, то просто «синий воротничок», с портфельчиком, коммивояжер, менеджер, всяко-разный… И женщины в него втюриваются почем зря, вглядываются, внюхиваются, все разгадать пытаются загадочную натуру. Он вроде нехотя, скрепя сердце, поддается, идет навстречу, убегает, возвращается, смотрит влажно, нос крючком…

Омерзительный.

Сложный.

Не оторваться.

В конце концов, почему бы Д. не зайти на чашку кофе или на чай? Нет, правда? И что за важность, что он американец? Зонтик-трость – в угол, светлый плащ на вешалку в прихожей. Человек запросто может оказаться в любой точке мира, где на него спрос. Разговор же – о самых заурядных предметах: той же погоде, политике или режиссерах, с которыми Д. приходится работать. О знаменитых коллегах-артистах, о которых всегда есть что рассказать, анекдот или сплетню, тем более что отношения не простые, конкуренция. Да и режиссерами мало кто удовлетворен, частенько гнут свою линию, манипулируя актером как марионеткой.

Они с Лизой сидят на кухне – чай крепкий байховый (кофе по-турецки, с пенкой), на столе коробка шоколадных конфет, коньяк, вафельный торт, который у Лизы всегда есть на случай внезапных гостей. Странно видеть Д., словно сошедшего с экрана, в их кухне – желтые разводы на потолке, следы недавней протечки, паутинка кое-где, свитая ловким паучком возле карниза с занавеской, стертый линолеум (давно пора бы ремонт)… Вроде так и задумано, чтобы эпизод приобрел более натуральный и вместе с тем выразительный характер. Чтобы, так сказать, драматизм…

Д. откидывается на спинку стула, нога за ногу, затягивается сигаретой. Расслабленная, вальяжная такая, но вполне элегантная поза. Он, как обычно, немногословен, щурится сквозь дым и задумчиво потирает гладко выбритый сизый подбородок, пепел стряхивает в глиняную пепельницу. Время от времени пристальный взгляд на Лизу, словно припомнить что пытается.

Если правда, что человек проживает несколько жизней, то совершенно не обязательно, чтобы жизни эти хронологически следовали друг за другом: они могут развертываться и параллельно, словно соседствуя в разных измерениях. И не обязательно человек в этом другом измерении должен быть животным, или деревом, или цветком, может он быть и самим собой, но только в иной комбинации жизненного расклада. Он-то, положим, тот же, в смысле индивидуальности, а вот люди вокруг – другие, в параллельной жизни незнакомые. Пространство другое.

И нисколько он не омерзительный, этот Д., а даже и приятный, лицо такое вдруг одухотворенное (особенно когда погружается в свои мысли). Лизе лестно, что такой известный артист (в данном случае он не артист, впрочем, а некто С., врач-хирург, но в то же время и Д., играющий врача в одном из фильмов) – и у нее на кухне, сама принаряженная (новая блузка), три розочки на столе (он принес), разговор неспешный, замысловатый, вроде и про кино, но между тем и вообще, про разные жизни, которые Д. (он же С.) приходится проживать. И про то, что у Лизы все вроде неплохо – муж Коля (экое, однако, имя) не пьет уже третий месяц (а главное, любит ее), дети учатся хотя и без особого удовольствия, но достаточно прилежно, в общем, ничего, грех жаловаться…

Тут следует многозначительная, трепетная такая пауза…

…Д. для нее… очень, нет, правда… Сама не понимает, как это вышло, впрочем, ничего ей от Д., то есть С. (или наоборот), не нужно… Щеки от чего-то влажные, темная извилистая полоска от потекшей туши…

(похоже на признание)

Д. кивает: увы, решает часто не человек, а обстоятельства. Вероятно, так и есть: у Д. много жизней – в соответствии с его сложной душевной организацией. В одной он вдруг совпадает (выпадая из других) с ней, Лизой, которая все готова ему простить, лишь бы он ее не бросал. Только такая чуткая артистичная душа и способна понять ее душу, которой мало (зря Д. так усмехается) скучного повседневного существования, пусть даже и спокойного, без взрывов и потрясений.

– А как же К-о-о-ля? – с легким иностранным акцентом.

А что Коля?

Коля – это в другой жизни, в той, которая не совпадает с этой, где Д. (или С.), возможно, и наоборот – главное, не запутаться.

С Колей – да, просто. Просто и надежно (когда не пьет). Коля – хороший.

Простота (как и надежность) для женщины – большая ценность, потому что в жизни много именно такого, незамысловатого, с ней, простотой, – спокойно (и надежно), а для любой женщины, ну, вы понимаете…

Вообще же это не имеет ровно никакого значения. Пусть ей будет плохо, тяжело, тоскливо, пусть она будет страдать, пусть, в конце концов, рушится все и пропадает пропадом, но жизнь-то у нее, у Лизы, одна, с каждой минутой утекает безвозвратно, она чувствует, что без Д… не будет ее, жизни то есть. Настоящей.

Нет, такое раздвоение Лизу вовсе не пугает, а даже манит – это как отражение сложности Д. Он – сложный, и жизнь сложная. И Лиза чувствует, как вообще все усложняется, в том числе и она сама: столько всего сразу начинает бродить и бурлить, что она почти запутывается. Но и в запутанности свои чары, как и в Д. Чем сложней и запутанней, тем увлекательней.

Что говорить, совсем по-другому с Д.

Д. смотрит искусительно – Коля преданно, Д. щурит умные глаза – Коля озадаченно моргает, Д. тонкогубо усмехается – Коля недовольно морщится, Д. постукивает по столу красивыми аристократическими пальцами – Коля недоуменно почесывает затылок, Д. задумчиво поглаживает гладко выбритый сизый подбородок и ногой покачивает – Коля угрюмо сопит, а Лиза никак не может вспомнить, что же ее первоначально так отталкивало в Д. («омерзительный»), игравшем тогда, давно уже, роль демонического соблазнителя.

Не так давно она прочитала в каком-то журнале, что Д., женатый то ли на испанской, то ли на итальянской топ-модели, на самом деле прекрасный семьянин, любит работать в саду и кататься на лошади, а недели две назад сделал крупный благотворительный вклад в Фонд защиты дикой природы.

«Да что они про него знают?» – раздраженно думает Лиза.

Д., который возится в саду, подстригает кусты и там всякое прочее, это вовсе не Д., а ее Коля, когда он копается в грядках с испачканными в глине коленками. Д. – другой, тот, каким представляет себе его Лиза, каким он ей только и нужен… немного печальный, азартный, суетливый, подлый, совестливый, жестокий, добрый, хитрый, прямодушный, холодный, страстный, тихий, яростный, бесстрашный, мягкий, трусоватый, честный, ироничный, фальшивый, неторопливый, дружелюбный, подлый, веселый, грустный, озороватый, энергичный, правильный, циничный, усталый, стремительный – шут его разберет, какой он…

А если он не такой, то…

– Коля, сколько можно просить, вынеси же наконец мусорное ведро!..

 

Сироты

«Ты мне всю жизнь испортил!» – такая фраза однажды вырвалась. Возможно, в сердцах сказано, в депрессии, в очередном приступе ипохондрии, но ведь сказано же, а слово, как известно, не воробей…

Между тем семья как семья, едва ли не образцовая (так считают). Во всяком случае, по сравнению с прочими, а все благодаря чему или, точней, кому? Чьим усилиям? Ему (мужу) кажется, что его. Ей (жене) – что ее. Это не самомнение и не амбиции, а – с точки зрения каждого – объективная реальность (будто она может быть такой). «У тебя уникальный муж», – ее подруги, наверняка ей завидовавшие, потому что мало у кого сложилось так же благополучно. «Жена у тебя хорошая», – его приятели, тоже с проблемами.

Будто кто взаправду знает, какие они в действительности?

А ведь у каждого что-нибудь, увы, да найдется…

Нет, правда, когда жена не встречает вечером мужа после долгого трудового дня заботливо приготовленным ужином, то, согласитесь, обидно. Если в доме сплошь и рядом не оказывается хлеба и яиц, то есть самого необходимого, когда пол может быть не метен неделями, в раковине груда грязной посуды, а хозяйка (кхе…) с книжкой в руках или возле телевизора, или вообще неизвестно где (не на работе), то и возникает вопрос: чем же они тогда крепятся, семейные узы?

Конечно, бывает, что духовная связь возмещает все утраты в быту и прочем (взаимопонимание и общие интересы). Иногда главное смещается в сферу секса – тут, впрочем, тоже надо иметь если не талант, то хотя бы склонность (вопреки скуке и рутине), тоже ведь творчество… А для всего нужна, если угодно, простая и вместе с тем чрезвычайно сложная вещь, любовь не любовь (которая вообще неизвестно что такое), влечение не влечение, привязанность не привязанность, но что-то в этом роде…

Нет, правда, что можно почувствовать, находя дома хаос и неразбериху, а жену либо в задрипанном халате и нечесаными волосами перед вечным телевизором или вовсе не находя, поскольку она – на каком-нибудь духоподъемном мероприятии вроде вернисажа или лекции по теософии?..

Или мужа, всхрапывающего на диване, тогда как жена на пороге с полной хозяйственной сумкой – взмыленная?

А вот то самое, вы понимаете.

Каждый мог бы насбирать – мало не покажется: с приятелями в баню сходить – пожалуйста, а чтобы жену вывести в театр, не говоря уж про ресторан, – на это ни времени, ни денег, другие вон уже полмира объехали, в отпуск – если не Гаваи или Кипр, то на худой конец в Турцию или даже в Крым, а они что? Дачу снимают который год с прохудившейся крышей. Хорошо хоть не так далеко от города, но все равно от электрички еще пешком минут сорок. Или видик с каким-нибудь мордобоем и грохотом выстрелов запустить, вместо того чтобы хотя бы петли у дверей смазать, чтобы не скрипели, да и просто с женой поговорить – о жизни или о чем там?.. А то – работа, работа… Что они такого имеют особенного – с его работы? Нечем, увы, похвастаться.

Ясно, что обижались друг на друга, и даже довольно часто. Однако ж отходили и никаких кардинальных выводов не делали, поскольку продолжали считать, что за некоторыми, пусть и достаточно весомыми недочетами оба все-таки неплохие люди. И потом ребенок – цементирующее начало, вырастить же надо.

А любовь? – ну что любовь… А семейное счастье? – ну что счастье…

Надо принимать человека таким, каков он есть. Нельзя от него требовать больше, чем он может.

И все бы ничего, если бы…

Если бы не родители…

Ее, имеется в виду, родители, поскольку герой, собственно, сирота, уже давно, с ранних лет. Наверняка на нем сильно сказалось – не могло не сказаться. Может, его потому и не тянет ни на какие Канары, что ему дом дороже всего и чтоб в доме не только чисто, но и ладно. Полюбил человек смолоду простые ценности, которые иным за так достаются, а потому и не ценят. Родителям ее, вероятно, это тоже по сердцу. А если у человека ни отца, ни матери, а все своим горбом, без совета и поддержки, то ему ведь надо как-то возместить, а кто как не жена, если на то пошло? И родители (ее имеется в виду), они тоже в этом процессе – душевность всегда душевность.

Надо сказать, что они (разведенные после почти двадцати лет совместной жизни и теперь вынужденные все равно встречаться) удивлялись: как это у дочери и ее мужа получается? В том смысле, что он, то есть муж, терпит их дочь с ее разгильдяйством и бесхозяйственностью? Иногда даже вслух: другой бы давно…

Теща, расспрашивая его по телефону или после посещения их не слишком обихоженной, несколько смахивающей на общагу или, в лучшем случае, коммуналку квартиры, нет-нет, да и не выдерживала: «Да гони ты ее, зачем тебе такая?»

Тесть же, юрист, сам чрезвычайно аккуратный и деловитый, умевший себе и приготовить и постирать, глядя на замоченное уже три дня грязное белье, от которого уже начинало гниловато подванивать, горько разводил руками: дескать, что с них (то есть… представительниц слабого пола) возьмешь?

Может, потому-то нашему герою вдруг становилось за жену (и себя, впрочем) горько: если даже собственные родители – каково?

Вот именно!

Он как бы за нее обижался, ставя себя на ее место, и потому начинал ее защищать и оправдывать.

А это словно только еще больше раззадоривало сердобольных тестя с тещей, его, сироту, жалевших: ну да, повезло ей, так ценила бы! Надо же быть такой бестолковой! Расстраивались они – за него, который такой хороший, такой редкий и такой необихоженный, это при живой-то жене!

Сиротская доля!

Будто и свою вину чувствовали: как-никак – их творение, их дочь, и такая вот распустеха – откуда что берется?..

Даже когда родители ее звонили, то предпочитали разговаривать с ним, а не с ней. Если же брала трубку она, то мать (теща) холодно бросала «привет», даже с некоторым вызовом, а потом требовала его. Не с ней, а с ним делилась всякими-разными новостями и проблемами, советы давала по жизни или у него спрашивала, на обед или ужин приглашала, а то нежданно сама наведывалась, хотя жила далековато, – рыбу жареную привозила (он любил) или студень, который у нее получался замечательно вкусный, пирожки с капустой и с рисом или еще что-нибудь, гастрономически изысканное (кулинарный талант), тем самым как бы возмещая дефицит по части женской заботы о нем и внуке, – хочется же наверняка чего-нибудь вкусненького, не все рассольник да извечная палочка-выручалочка – яичница.

Появляясь у них, она тут же хваталась за веник и швабру, с ворчанием и филиппиками в адрес непутевой дочери терла полы и мебель, приводя помещение в санитарную норму.

О своей любви к зятю она возглашала во всеуслышанье, при дочери в том числе, так что ему порой даже неловко становилось – краснел, бледнел, отшучивался и спешил ретироваться.

Тесть, человек нрава не простого и твердого, тоже предпочитал сообщаться именно с ним, хотя и, в отличие от бывшей супруги (тещи), не демонстрировал этого. Да и ни к чему, поскольку и без того очевидно – все равно как демонстрация.

Это, впрочем, вовсе не означало, что дочери не любил, нет, любил и бывал очень с ней нежен. Вообще же к женщинам особых симпатий не питал, обжегшись, видимо, на первом и единственном браке (несмотря на студень и пирожки). И не так чтоб недоброжелателен к ним, однако в голосе возникала неожиданно (а он умел модулировать его не хуже какого-нибудь профи-артиста) эдакая ласковая надменная снисходительность сродни насмешке, что обидеть могла не хуже прямой инвективы: дескать, говорите, что хотите, только все равно я вам цену знаю, вы меня с толку не собьете…

«Что с них взять?..» – лучше всего выражало это отношение, что тещу, скорей всего, бесило еще в пору их супружества, да и дочь, надо сказать, порой вспыхивала не хуже матери.

Дочь отцу, рухни ее брак, было б, несомненно, жаль, а особенно, конечно, внука, для которого, как для всякого ребенка, такой распад всегда драма, хотя и зятя, сироту, – ничуть не меньше, а может, даже и больше – и не в случае распада семьи, а именно теперь, в процессе совместной их жизни, безрадостной и трудной по причине нерадивости родного чада.

Согласитесь, однако: каково дочери, если ее родители смотрят больше в сторону зятя, нежели в ее сторону, проявляя к нему особое расположение. На каком-нибудь семейном застолье тесть, подвыпив, вдруг приобнимет того за плечи и шутку ласковую отпустит: дескать, так он его любит, так любит, что даже готов усыновить; теща, естественно, тоже в долгу не останется, в том же духе выскажется: дескать, в былые-молодые годы она бы его непременно на себе женила, не пропустила бы точно…

Юмор как юмор, все понимают. А что дочь то бледная сидит, то пунцовая, потом вдруг подскочит, словно ужаленная, и – шмыг из комнаты, вроде как в кухне что-то закипело или выкипело, и долго ее затем нет, – это как?

Зять некоторое время еще с родственниками, но вскоре тоже выходит (за пропавшей женой) и застает подругу жизни сжавшейся комочком на диване, лицо прикрыто ладонями, на вопрос же его заботливый про самочувствие отвечает неохотно и глухо, не отрывая рук, голос тусклый, отчужденный. Устала она, да, устала, имеет человек право устать? Разумеется, имеет, но что ж делать, родители есть родители, причем ее родители (он-то – сирота), так что надо к ним идти, обидятся ведь, что она ушла, будто не рада им (а она рада?).

Ну да, он, как всегда (ирония в дрожащем голосе), прав: надо идти. Хорошо человеку быть всегда правым, хорошо, когда его любят… А глаза красные, так это все от той же усталости, ничего, пройдет.

«Ну что, отдохнула?» – это мать (теща) опять же двусмысленно, не исключено, с насмешкой.

Не отвечает – ставит молча, с задумчивым видом, на стол какое-нибудь блюдо и снова упорскивает на кухню.

«Господи, опять чашка грязная…» – тяжко вздыхает теща, брезгливо разглядывая сосуд из гостевого сервиза и губы обиженно поджимая, а задетый за живое зять (честь хозяина) срывается мыть ее чашку (а что делать – чашка-то и впрямь).

Сцены эти повторяются раз от разу, но симпатия (не в чашке, конечно, дело) не слабеет. Можно даже сказать, что крепнет, поскольку сочувствие и даже жалость (к сироте) ей только способствуют. Несомненно, зять достоин лучшей участи (как и внук), кто же виноват, что так все сложилось?

Они (тесть и теща) – с массой достоинств: у него большая практика и какой-то пост в адвокатской гильдии, у нее множество подруг, которые ее так любят, так любят, что все для нее готовы сделать (как и она для них), – хорошие люди, короче.

Правда, семейная жизнь не задалась, но ведь слишком разные, в юности не сразу это поняли. И все равно ведь почти двадцать лет прожили, дочь вырастили, на ноги поставили. Можно бы, конечно, попробовать и дальше, тем более что дело к старости, но ведь если ничего больше не держит – что ж себя обманывать?

Иногда она вдруг начинает за столом, особенно при родителях: «Ну вот, всегда ты только себе наливаешь (чай имеется в виду), – сетует, – нет, чтоб поухаживать за женой» или «Ну что за человек, опять обувь на место не поставил, каждый раз одно и то же» – в голосе скорбь и безнадежность.

Все слышат, да? Все поняли, как ей трудно?

Нет, это же тоска, когда человек не может поставить на место тапки или ботинки, всегда они у него вкривь и вкось, а то и посередине прихожей, не захочешь, а споткнешься. И кровать не может застелить пристойно, из-под покрывала простыня торчит, как нижнее белье из-под рубашки. Свет не выключил в ванной или туалете. Еще что-нибудь…

Правда, родители ее не особенно на это реагируют, а отец даже начинает сердиться: да хватит уже!.. Вроде как собрались по приятному поводу (день рождения, к примеру), дочь же зятя подкалывает, шпильки вставляет, не поймешь – то ли всерьез, то ли все-таки шутит, хотя шутки какие-то странные, все с обвинительным уклоном (отцу как юристу это знакомо, собственно, они с матерью это проходили, результат – налицо). Он и вправду пытается (ох уж эти… представительницы) перевести все в шутку: ага, будешь зятя обижать, увезу его… эх, куда ж его увезти? на Колыму разве?..

А зятю каково выслушивать? Сидит, то ли улыбается, то ли что – щека подергивается, или вскочит, непоседливый, посуду помыть, будто хозяйки в доме нет…

Уйдут родители – жена словно и не говорила ничего, присядет рядом на диване, пожалуется на мать: все той не по нраву, что она делает, – и рис не так сварен, и картошка плохо почищена, с темными крапинками, и пирог подгорел (к тому же и сахару маловато), и кастрюли грязные…

Вроде как сама только что его не шпыняла.

Муж прохладно так усмехнется: и впрямь ведь не назовешь чистыми, жирноваты малость…

Поговорили.

Оба на следующий день потом надутые, пока само собой не рассосется не рассеется (до конца ли?). А то, может, кто и подойдет, смирив гордыню, он или она – иначе трудно жить, вообще непонятно, зачем тогда и что общего.

Худой мир лучше доброй ссоры… Да и любят они друг друга, как не любить? Он ей, можно сказать, – как брат, а она ему – как дочь, как дитя (лишь бы не плакало). Но и она ему иногда как сестра, а он ей – как дитя, как сирота (никого, кроме нее). Так тонко они друг друга чувствуют, так разнообразно.

А любовь или что этим словом называется – странная вещь. Загадочная. Неуловимая. Как и семейное счастье, впрочем.

 

Ловушка

1

Не первый день, как мы спрашиваем себя, чем это все может кончиться. Что будет дальше? Похоже, Светлана (дочь) и сама не знает. И увещевания наши ни к чему пока не привели, одна надежда – время, время все расставит по своим местам.

Любовь, страсть, все понятно. А если вдуматься – ловушка. Паренек симпатичный, никто не спорит: высокий, обходительный, с красивыми разлетистыми бровями и правильными чертами лица, правда, чуть мелковатыми. Возможно, в этой мелковатости опытный физиономист уловил бы некий намек на червоточину, но ведь любовь слепа…

Теперь Вадик живет у нас, а поначалу если заходил, то ненадолго, оставался же крайне редко. Стеснялся. Прошмыгнет тихой сапой по коридору в туалет или в ванну и тут же обратно, в Светину комнату – вроде как и нет его.

Нынче все по-другому. С некоторых пор он целыми днями торчит в квартире, даже когда Светы и нас нет, время от времени чем-нибудь подпитывается из холодильника, бутербродом или йогуртом, бесконечно пьет чай, читает или играет на компьютере. Просыпается он поздно, когда Светлана уже давно на работе или вечером в институте, подолгу валяется в постели, в общем, ведет, мягко говоря, странный, сибаритский, абсолютно праздный образ жизни.

Может, он и вправду занимается, в чем убеждает нас дочь, но верится с трудом. Ну да, студент, четвертый курс, будущий архитектор, вот только ничуть не похоже. Трудно даже сказать, когда он последний раз был в институте. Иногда он уходит со Светланой в кино или к друзьям, но и это довольно редко, потому что Света учится и работает, сильно устает и в будни ей не хочется вечером никуда идти. Время от времени он навещает родителей, но, судя по его осторожным телефонным разговорам с ними, их отношения оставляют желать лучшего.

Парень он, на первый взгляд, и вправду славный – доброжелательный, вежливый, сразу видно, из хорошей семьи. С ним и поговорить можно – о политике, об искусстве, о чем угодно – обо всем свое суждение. Поначалу радовались, что Светлана нашла себе такого друга. Человек она самостоятельный, давить на нее бесполезно. Никто ведь не вынуждал ее работать, как-нибудь бы прокормили и одели, но она всегда стремилась к независимости. А теперь вот кормит не только себя, но и этого парня, хотя он на два года старше ее. Озадачивает даже не то, что прижился у нас, а то, что бьет баклуши и, главное, нисколечко не смущается. В сущности, он на содержании у нашей дочери, у нас у всех, поскольку в дом ничего не приносит, даже в магазин не ходит. Да и с чем ходить, если нет ни копейки (родители не балуют), а брать у Светланы все-таки совестно?

Пока…

2

Вот он с некоторой опаской выходит из комнаты, фланелевая зеленая рубашка на широкой груди вольно распахнута, рыжеватые волосы чуть всклокочены, вид сонный, словно только проснулся. Возможно, так и есть, хотя уже второй час дня. Иногда нам кажется, что с ним что-то не так, что его пребывание в нашем доме, рядом со Светланой, таит в себе какую-то загадку. Дочь, однако, упорно его защищает: дескать, все с ним в порядке, он очень способный – в том смысле, что и институт обязательно закончит, и на работу устроится, и вообще…

Ой ли!

На вопрос, как дела, Вадик беспечно отвечает, что всё о’кей, а что всё – известно только ему. Но Светлана вроде тоже в курсе (или делает вид): не волнуйтесь, все хорошо… Убеждать ее бесполезно: либо не хочет слушать, либо слушает – молча, чуть наклонив коротко остриженную голову, а потом беззлобно, но с металлом в голосе отвечает: в конце концов, это ее дело.

Чай Вадик пьет по старинке, раздумчиво, наливает в блюдечко и потом, низко склонив лицо, не спеша отхлебывает (тонкие губы трубочкой). Циркач! Так уже давно никто не пьет, а он, видно, полагает, что это очень оригинально. Иногда кажется, что он живет в каком-то мороке, во сне, но только не в реальности. Происходящее вокруг совершенно его не волнует, хотя он и не прочь порассуждать о чем-нибудь, даже с некоторым апломбом.

Иногда мы разговариваем с ним о жизни, о том (наша тема), что сегодня все очень сложно, легко потеряться и надо прилагать уйму усилий, чтобы остаться на плаву. А что, собственно, сложного, возражает он, жизнь как жизнь, ничего особенного. И улыбается, плечами пожимает.

Спора, правда, все равно не выходит, не любит он спорить, уклоняется, легко сворачивая на какую-нибудь другую тему. «А я вот недавно видел по телевизору…» – и начинает про каких-то там буддистов, про некоего старика, который прожил до ста лет в лесу, в землянке, один, и даже не знал, какой год и кто правит страной…

Ну и что буддисты?

А то, что они сразу, с самого начала избирают в качестве основополагающего принципа в жизни… неучастие. Как бы умирают заранее и тем самым подготавливают свой физический уход из нее. Он и про «лишних людей» вспомнит, про Печорина или даже Обломова, любимый, между прочим, персонаж. Близок ему, понимаете ли, этот самый Обломов: живет как хочет и другим не мешает (в отличие от Печорина). И вообще он, Вадик, вовсе не прочь жить так, как жили русские помещики – в какой-нибудь деревеньке, печенегом. Спать, охотиться (или рыбалить), листать журнальчики, ездить в гости к соседям… Мирное тихое существование, никому не в ущерб.

А еще, говорит, ему порой кажется, что в своей предыдущей жизни он и был таким вот помещиком, вроде тех, что описаны в русской классике.

Ну не бред?

Бывает, что и закипишь от какого-нибудь его перла, только все равно бесполезно: будто не слышит, чай отхлебывает из блюдца, причмокивает. Недолго и сорваться, выложить ему про его праздное и бесполезное, почти животное существование. Как кошка или собака живет: ест, гуляет, спит и тому подобное. Растительный, а еще точнее, паразитический образ жизни – без смысла, без будущего, что бы там Светлана ни говорила про его способности. Так что каким бы он ни был, плохим, хорошим («Вы его не знаете… Он хо-ро-о-ший»), ничего от этого не меняется – в спутники жизни такой не годится, сама скоро поймет. Может, даже очень скоро.

Сколько раз собирались вмешаться, поговорить с ним откровенно, чтобы взглянул на себя со стороны. Но всякий раз останавливались – из-за той же Светланы.

3

Не исключено, они (родители) в какой-то степени и правы… Время от времени Светлана проверяет свои растерянные чувства. Вадик, он что? Вроде маленький мальчик рядом с ней, взрослой и мудрой. И ей доверяет так, что она даже опасается упрекнуть в чем-то, обидное сказать. Обижается он и впрямь совсем как ребенок, дуется, губы топорщит, взгляд исподлобья…

Может и домой удрать, чтобы там продолжать дуться: не звонить, не брать трубку, или к приятелям загнуться, которых, кстати, не так уж и много. Правда, Светлана уверена: раньше или позже все равно объявится, вернется.

Кто знает, как долго продлятся их и впрямь странноватые отношения. Вадик живет у нее почти безвылазно, оставаясь даже тогда, когда она уходит в институт или в контору, слоняется по квартире, встречает приходящих с работы родителей, а потом и ее (она позже всех). Нередко он поджидает ее возле метро, и они идут домой вместе, он несет ее сумку с продуктами, болтает что-то про очередной тупой, его слово, сериал.

Они почти как муж и жена, прожившие уже много лет вместе, причем он как пенсионер или даже как инвалид, хотя и храбрится, что-то говорит, нелестное, про свой институт, где не был уже несколько месяцев, про то, что скоро непременно досдаст все свои многочисленные хвосты… А у нее подозрение, что его уже отчислили, и уж точно не верится (раньше верила), что в ее отсутствие он занимается – три жалких учебника засунуты под кровать.

Все книги, которые он читает, складируются именно под кроватью, любимая поза для чтения – на животе или на спине, в основном детективы – пестренькие дешевки, которые можно купить на любом лотке, да он и читать в последнее время стал меньше – если не смотрит телевизор, то просто валяется на диване, даже музыку не слушает.

Собственно, теперь ее жизнь вне дома стала вроде как и его жизнью. Раньше она иногда обижалась на родителей, что тем недосуг выслушать ее, – телевизор, собственные разговоры, теперь же есть с кем поделиться – Вадик охотно вникает во все, советы дает, кстати, не такие уж наивные, искренне радуется ее успехам (назначили старшим менеджером). А главное, ничуть не смущается, что сам-то он…

4

А что сам?

На этот вопрос никто из семьи Светланы ответить не может.

Не могут ответить на него и родители Вадика. Если парень ушел к девушке жить, а ее близкие с этим согласны, значит, там все достаточно серьезно. Вызывает недоумение другое, собственно, почти то же, что и у родителей Светы: парень запустил все занятия, не ходит в институт, ему грозит отчисление, а вслед за тем и армия… Последнее тревожит больше всего: дедовщина, горячие точки и прочее. А Вадик – тонкий, не привыкший к понуканию и дисциплине.

Разумеется, его предостерегают, но он проявляет просто поразительное легкомыслие: ну, до этого не дойдет, ситуация под контролем (любимое выражение), все в ажуре… Он улыбается, обнажая ровные белые зубы. Впрочем, ничего, кроме раздражения, это не вызывает. Обострять, однако, тоже не хочется, хотя куда уж больше. Денег ему не дают: раз не учится – пусть сам и зарабатывает, двадцать два года человеку, многие его сверстники уже сами себя обеспечивают. И за примерами не надо ходить – та же Светлана, которая вызывает у них восхищение.

Впрочем, восхищение – это только с одной стороны, а с другой – опять же недоумение: как терпит? Не иначе и впрямь сильное увлечение, без всякой корысти, потому что с Вадика и взять-то нечего. Хотя если и дальше так пойдет…

Пытались играть на самолюбии Вадика: бросит она его, не теперь, так чуть позже – зачем ей такой? Даже если девушка не очень красива и опасается остаться без мужа, все равно пахать за двоих вряд ли кто согласится, особенно теперь. А если еще и ребенок, как тогда? Женщина не может об этом не думать.

Вадика, впрочем, и этим не пронять. Только плечами пожимает да ухмыляется: то ли так в Светлане уверен, то ли считает, что ситуация действительно, как он говорит, под контролем (что это значит?). Вроде как и в институте все утрясется (хотя времени у него осталось чуть), и армия ему вовсе не грозит, и вообще…

А вот у них почему-то нет такого ощущения.

Короче, сплошные вопросы. Хорошо хоть известно, где он обретается – у Светы. А где сама Света? А сама Света либо в институте, либо на работе.

Родителям Вадика перед ней и, главное, перед ее родителями стыдно.

Ну что тут скажешь?

5

А ничего и не скажешь. Все ломают голову – и родители Вадика, и люди более дальние (родители Светы), хотя близость-дальность – все относительно. Даже и в пространстве теперь родители Светы ближе к Вадику, поскольку спят в соседней комнате и почти ежедневно неоднократно пересекаются с ним на кухне, в коридоре, возле мест общего пользования.

Если бы Вадик, валяясь на кровати в комнате Светы или сидя за чаем в кухне – с ней или с ее родителями, все равно, или, заскочив ненадолго домой, чтобы переодеться либо еще за чем-нибудь (только не за учебником), сам мог пролить свет на всю эту странную ситуацию, сам бы сказал что-нибудь внятное про свои планы, тогда, конечно бы, проще…

– Отец, – бодро так говорит, уверенно, – как отмахивается, – я сам разберусь.

Но ничего, ровным счетом ничего не делает для этого.

Родители даже начали беспокоиться о его душевном здоровье: не может же нормальный человек быть настолько беспечным и – как бы поточнее выразиться? –безответственным.

Нельзя же в самом деле считать объяснением, ну да, то самое, про буддистов.

6

Свете, похоже, жалко парня. Она пытается его расшевелить – в кино тащит, на дискотеку, в музей или в гости. А не тащила бы, так бы и сидел дома, на кровати валялся или пялился в «ящик».

Иногда она пытается заставить его заниматься, он соглашается: да, надо… Вытащит из-под кровати учебник, смахнет пыль рукавом, уляжется с ним. Четверти часа не пройдет, как он тихо похрапывает, лицо совсем детское, нижняя губа оттопырена, носом слегка посвистывает. Славное такое лицо, кожа нежная, как у ребенка, брови вразлет, – чистая ведь на самом деле душа, за что Света его, может, и полюбила. Точно малый ребенок – к мамкиной теплой груди прильнуть, не отрываться.

Если честно, то Света и чувствует себя иногда такой вот мамкой-нянькой. Нравится ей это? Не очень, хотя поначалу даже забавляло. Теперь же все сильней беспокоит. Родители опять же донимают: парень-то что себе думает?

Собственно, на этом можно и точку поставить. Верней, многоточие.

Или же вот так –

Дремлет наш герой, вольготно раскинувшись на кровати (а может, и в кресле, там же, у Светланы), и грезится ему вот что:

…Утро великолепное; в воздухе прохладно; солнце еще не высоко. От дома, от деревьев, и от голубятни, и от галереи – от всего побежали далеко длинные тени. В саду и на дворе образовались прохладные уголки, манящие к задумчивости и сну. Только вдали поле с рожью точно горит огнем да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно.

– Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? – спрашивает ребенок.

– Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо завидит издали, так и просветлеет.

Задумывается ребенок и все смотрит вокруг…

 

Проводы

Они смотрели на него из окна четвертого этажа и махали руками. Мальчик стоял коленями на подоконнике, а мать поддерживала рукой щупленькое тельце, и оба махали вслед удаляющемуся по двору отцу. Вот он приблизился к арке, остановился на минуту, полуобернулся к ним в последний раз, рука его несколько раз ответно рассекла воздух. Еще через мгновение арка поглотила его.

Мальчик расстроился, в голосе появилась плаксивость. «А когда папа вернется?» – спросил.

«Скоро, скоро вернется», – мать прижала его к себе, а потом помогла спрыгнуть с подоконника.

Откуда Игорь знал, что отец тогда уезжал именно в Смоленск, а не куда-нибудь еще? Скорей всего, просто память сохранила это прощание, одно из многих (отец часто ездил в командировки, так, во всяком случае, назывались его не очень долгие – долгие, долгие! – отлучки.

Как только намечалась очередная командировка, появлялся небольшой кожаный, чуть потертый по краям коричневый чемоданчик, куда отец клал бритву, помазок, зубную щетку, полотенце, еще что-то, аккуратно завернутое в белую бумагу и перевязанное узкой цветной ленточкой.

Чемоданчик был сигналом скорого отъезда отца, то есть предстоящей ему командировки, и в чемоданчике же к Игорю приезжали оттуда, из неведомых далей (из Смоленска), сувениры – солдатики, автомобильчики, шоколадки… И не то чтобы он так уж ждал подарков (ждал), но все равно же интересно: а вдруг что-нибудь неожиданное?

Без отца скучно. Не с кем посмотреть по телику бокс или футбол, побороться утром (нарочно просыпался раньше отца), быстро перебравшись к нему на кровать – босиком по прохладному полу (не простудись!), а в выходной поиграть в шашки или в шахматы.

В командировки отец, как правило, уезжал с субботы на воскресенье, в свой нерабочий день, когда только и можно было претендовать на его время. По будням же возвращался с работы усталый, перелистывал газету или смотрел новости, а потом быстро укладывался спать.

Без отца дни пропавшие – бездарные, тоскливые дни, Игорек шатался по квартире или глазел из окна, как гоняют мяч во дворе взрослые пацаны. В общем, все не то…

А еще раньше: хочу братика, тянул мать за руку, хочу сестренку, канючил во время прогулки… Откуда берутся братики и сестренки было неведомо, но если кто и был главным по этой части, то именно мать – к отцу с этим почему-то никогда не обращался.

Конечно, он и не мог знать ничего про Смоленск, вроде и не слышал ни разу, чтобы родители произносили вслух это слово, не исключено, однако, что как-то выскользнуло неосторожно, а ему запало. Смоленск и Смоленск… Некая точка, вполне абстрактная, на просторах родины. И только много позже вдруг выяснилось, что в Смоленске живет сестра, его сестра, то есть дочь отца и… другой женщины, другой, понятно, но все равно – сестра, родная кровь.

Про сестру же узнал совершенно случайно, любопытный, шныряя по всяким домашним закуткам и внезапно обнаружив в родительских бумагах некую старую отцовскую анкету, где в графе «дети» рядом с его, Игоря, именем, отчеством и годом рождения значилось еще одно – Наталья. Кто такая? Написано же черным по белому (желтовато-серому): дочь! Причем по датам получалось, что сестра старше его чуть ли не на девять лет. Вот тебе и на… Он просил сестренку (или братика), а та, оказывается, уже была, почему-то, однако, утаиваемая от него. Где она и что с ней – можно было только гадать.

Тут и вправду что-то крылось, какая-то семейная тайна, в которую надо было еще проникнуть. То ли сам Игорь не родной ребенок (родители-то немолоды). То ли у отца раньше была другая семья…

В общем, темно.

Он разволновался и долго сидел перед ящиком с разбросанными вокруг бумагами, вперив взгляд в ветхий, несколько подыстершийся по краям, пожелтевший листок.

Сразу сгустилось. Вокруг него и, отдельно, вокруг родителей. Как если бы – гром среди ясного неба – узнал, что он сам – вовсе не он, а некто, то есть вообще неведомо кто, приемный, усыновленный, сбоку припеку, в то время как…

Родителям он ничего про свое открытие не сказал, не бросился с недоуменными вопросами, но как-то стал вдруг иначе себя ощущать, более весомо, что ли. Не хотелось сразу разрушать. Не все, оказывается, так просто. Если родители не желали, чтобы он знал, пусть так. Значит, есть какая-то причина. Каждый имеет право на тайну (теперь и у него), хотя, конечно, немного обидно: не от кого-нибудь же скрывали – от него. И потом, может, ему и впрямь лучше не знать…

Вот только почему?

Позже объяснилось. Зыбкое такое основание: не хотели ему говорить, пока не повзрослеет – вдруг неправильно воспримет? Ну там начнет ревновать или еще что. И сестра, пока ему не исполнилось шестнадцати, при нем ни разу не появлялась, а если и появлялась, то только в его отсутствие (он и не ведал).

Партизанщина какая-то.

Почему, спрашивается, он должен неправильно понять? Он-то, наоборот, всегда тяготился своим одиночеством, тем, что единственный. И вот оказывается… Впрочем, так ли это теперь было важно, тем более что все равно сестра жила в другом городе?

«А я знаю…» – сказал, усмехнувшись, когда родители неожиданно объявили, что хотят посвятить его в один семейный секрет.

Откуда?

«Знаю, и все…»

С того момента и стало проясняться.

В Смоленске у сестры уже была своя семья, муж и два сына, а также ее мать, та, другая женщина, как бы первая жена отца, хотя вовсе и не жена (так ни за кого больше и не вышла замуж).

Сестра преподавала в музыкальной школе, попутно давала частные уроки, а в свободное время они с мужем играли в теннис, любили кататься за городом на лыжах, ну и так далее.

А еще она была удивительно похожа на отца, гораздо больше, чем сам Игорь. Вроде как отец, но в женском обличье. Несуразность.

В себе он его чувствовал, а в ней – видел. В разрезе и цвете глаз, в крыльях носа, в губах, абрис которых почти точно повторял отцовские. Надо же!

Любопытно, что мать (Игоря, имеется в виду) относилась к ней как-то особенно тепло. Восхищалась постоянно: Ната такая, Ната сякая, она и музыкант, и преподаватель замечательный, и человек чрезвычайно отзывчивый. Как бы с неким укором в адрес сына: если бы и тот…

А может, испытывала перед сестрой вину: отец ведь с ними жил, а не с той, другой женщиной и ее (и его соответственно) дочерью (вроде как увела его), или даже видела в ней чуть ли не дочь (как-то проговорилась, что всегда мечтала о дочери).

Потом у сестры случилось несчастье. Заболел и скоропостижно умер муж, она осталась одна с еще несовершеннолетними пацанами. Мать с восхищением рассказывала, как Ната самоотверженно ухаживала за больным, до самого последнего часа. И теперь, говорила, крутится как заводная, потому что зарплаты и пенсии, которую назначили ей после смерти мужа, на жизнь не хватает: ребята-то растут…

Довольно долго сестра не приезжала, два или три года, но потом снова стала появляться.

Обычно к ее приезду готовились, как к празднику. И мать Игоря, пожалуй, ждала едва ли не с большим оживлением и нетерпением, чем отец, теперь уже – после недавнего инфаркта – не такой бойкий и веселый, как прежде, а если и веселый, то с какой-то подспудной, словно бы затаенной грустью.

Тем не менее за столом (рюмка коньяка) отец просто лучился: как же, все встретились (за исключением той женщины), его дети, сын и дочь, пусть и сводные. У других отнималось, у отца прибавлялось.

Игорь меж тем недоумевал, как это она ничуть не держит обиду, на отца имелось в виду (ну и на них на всех заодно): без него ведь росла, в одиночестве, а он лишь изредка наезжал, год от года все реже, а когда дочь стала совсем самостоятельной, и вовсе перестал – здоровье не то…

Это Игорю отец достался в полной мере, даже и теперь, но ведь как оценить? Есть и есть…

Догадывался, впрочем: без отца плохо.

Однажды рассказала, как радовалась приездам отца. Всегда веселый он был, шутил постоянно, байки всякие смешные – забавлял ее, ну и, разумеется, водил куда-нибудь, в кино или в парк на карусели, мороженое покупал в вафельном стаканчике, на пианино быстро что-то подбирал, как настоящий музыкант. Подарки привозил.

Улыбалась, вспоминая: счастье, ну да, для нее так и было – настоящее счастье: прижаться, за руку подержать, на коленке покачаться…

Они смотрели на него из окна и прощально махали руками. Девочка стояла коленями на подоконнике, а мать поддерживала рукой щупленькое тельце, и оба махали удаляющейся фигуре. Вот он остановился на минуту, полуобернулся к ним в последний раз, рука несколько раз ответно рассекла воздух.

Девочка плакала: «А когда папа вернется?».

«Скоро, скоро вернется», – мать прижимала ее к себе, а потом осторожно ссаживала с подоконника.

Вроде и он причина, что у сестры отнято. Оттого, наверно, и держался скованно, помалкивал, изредка украдкой поглядывая на сестру (узнавал в ней отца) и тут же пряча глаза.

Она же при всем том (сначала без отца, потом без мужа) оставалась веселой и жизнерадостной, энергия в ней прямо-таки бурлила, и к ним ко всем она относилась… как бы сказать, ну в общем, с нежностью. И отца, судя по всему, любила, и мать, не свою (там – другое), а вот именно его, Игоря, – разговоры с ней всякие вела задушевные, как с близкой подругой, заботами делилась (тоже вроде как без обиды). Могло даже показаться, что приезжает не столько к отцу, сколько именно к ней.

Вероятно, и со всеми так – много друзей, прекрасные отношения, ласковая, милая, несколько даже заискивающая сердечность…

Конечно, она обязана была держаться – как-никак, а двое детей. Одного, старшего, определила в суворовское, так что за него теперь была спокойна, младший же все равно оставался при ней, тот еще характерец, доставлял ей хлопот. Однако ж и он – благодаря ей – играл на гитаре, мог и на баяне, если нужно. И учиться она его определила в ту же музыкальную школу, где сама преподавала, постоянно рядом: в надежных руках парень.

Сильная.

Игоря же, чудно, почему-то ее жизнерадостность задевала, даже ненатуральность, наигранность чудилась.

Веселость веселостью, однако ж, замечал, лицо усталое, бледное, веки припухли – лицо немолодой, не очень здоровой женщины.

Как-то вдруг объявилась (никто не ждал): она проездом, в одиннадцать с чем-то поезд, путевка в санаторий, в Пятигорск. Решила, пора подумать немного о себе. Сколько уже в отпуске не была, все работа и работа. Чуть-чуть привести себя в порядок. А то после смерти Миши (мужа) никак не может прийти в себя. Там хоть воздухом подышит, процедуры всякие.

– Надо, надо, – одобрила мать (Игоря). – Если есть возможность, грех не воспользоваться. Ты никогда себя не жалела.

Отец кивал согласно, подтверждая правоту жены. В лице – задумчивая размягченность.

Поздно вечером, когда Игорь провожал сестру на поезд, разговорились – как всегда напоследок, ускользнув от слишком бдительной, несколько даже ревнивой опеки матери.

Всякий раз получалось внезапно, как в поезде со случайным попутчиком. Кое-что Игорь успел в метро порассказать про себя, она же посокрушаться, что отец после инфаркта сильно сдал, она его не узнает, и как бы между делом: помимо житейских забот и всякого прочего, устала от одиночества, достойного же никого вокруг – такого, кто бы хоть мало-мальски походил на Мишу (мужа). Его нет, а она не в силах оторваться. Разумом понимает, что все уже в прошлом, не вернуть, но сердцем никак…

Да, одиночество…

Нисколько не смущалась, касаясь сокровенного. Нет, он так (ну вот так) не мог. И все-таки говорили, как брат и сестра, как близкие люди. Торопились. У каждого было что, а времени слишком мало. Никогда не хватало времени, а если хватало, то тогда почему-то не получалось.

Он прошагал несколько метров рядом с тронувшимся вагоном, глядя на ее улыбающееся лицо за стеклом, даже чуть-чуть пробежал.

Помахал вслед.

 

Марик торопится домой

Тело тяжелое.

Отец опирается на Марика, а тот, сгибаясь под его тяжестью, изо всех сил пытается удержать (очень трудно). Больше всего Марик боялся, что не выдержит и они вместе рухнут на пол. Мог ведь и не удержать. Тут уже не игра, а что-то настоящее, серьезное. Марик серьезен и спокоен, спокоен и серьезен (сердце колотится).

Ну да, случилось! Но зато успел же, оказался рядом в нужную минуту, руками обхватил – иначе бы отец точно упал, и что бы тогда было?..

Осторожно, стараясь не уронить, он с трудом опускает безвольно обмякшее тяжелое тело на кровать, подтаскивает повыше, так, чтобы голова оказалась на подушке.

Лицо отца – белое, как наволочка, губы искривлены, глаза закрыты. Дышит он часто, словно ему не хватает воздуха. Собственно, с этой кривизны рта все и началось, верней, с того, что отец, брившийся перед зеркалом в ванной, что-то начал говорить ему (он как раз собирался в школу), а Марик не мог разобрать слов, голос отца необычно глуховатый, речь замедленная, словно у пьяного (таким Марик никогда не видел его).

Он с удивлением заглянул в ванну. «Пап, ты чего?» – спросил встревоженно, и вот тут отец (искривленное лицо в зеркале) вдруг начал оседать, клониться в сторону, беспомощно шаря в воздухе рукой. Марик подскочил, обхватил, прогнулся под тяжестью отцовского тела.

Так это было.

Дальше как в тумане. «Скорая», врач, суета, запах лекарств, бледная испуганная мать, примчавшаяся с работы после его звонка… Слабый голос отца, еле различимые слова: «Чем так, лучше уж сразу…» – и возмущенный окрик матери: «Не говори глупостей!..»

«Инсульт» – так называлось то, что произошло, по-старинному «удар» – кровоизлияние в мозг. Губы и язык не слушались, почти не действовали левая рука и нога (паралич левой стороны). Отец лежал с закрытыми глазами, тихо, будто спал.

Врач успокаивал: при правильном лечении все может восстановиться, надежда есть. Отцу нужна была надежда, как и им всем, впрочем. Вчера еще полноценный сильный человек – и вдруг… приходится кормить с ложечки.

Отца действительно кормили с ложечки – кашки, протертые овощи, а пить давали из чашки с хоботком, чтобы жидкость не проливалась. Марик принимал в этом участие. В одной руке тарелка с кашей, в другой чайная ложечка, он садился на стул рядом с кроватью и, низко наклонившись, осторожно просовывал ложечку в приоткрытые бледные губы отца. Отец скашивал на ложечку глаза и чуть-чуть наклонял голову, как бы помогая Марику не промахнуться. А иногда он так и продолжал лежать с закрытыми глазами, оставаясь равнодушным к пище, и только после оклика сына чуть приоткрывал рот.

Отец словно стеснялся своего состояния, беспомощности. Иногда, когда Марик или мать садились кормить его, подставляли «утку», лицо искажалось гримасой страдания. А иногда, наоборот, хранило выражение какого-то нездешнего покоя, будто отец спал глубоким-глубоким сном и ничего не чувствовал, хотя и подчинялся их указаниям. И то и другое было так непривычно, что Марик, проявивший такую удивительную решительность в те самые первые, можно сказать, критические минуты, тут нередко терялся, руки начинали дрожать, каша (или чай), случалось, выплескивалась отцу на подбородок, так что приходилось тут же, отставив пиалу, вытирать капли салфеткой.

Иногда, когда отец спал (а может, и просто лежал с закрытыми глазами), Марик подходил к его постели и подолгу всматривался в его как бы отсутствующее лицо. Да, это был отец, знакомые, родные черты, тот же нос, складки возле рта, морщинки на лбу, теперь вот еще и щетина, довольно быстро отраставшая, хотя Марик уже несколько раз брил отца электрической бритвой.

К отцовской беспомощности трудно привыкнуть: сильный и ловкий, чего он только не умел – удить рыбу спиннингом, чинить велосипед или готовить плов с бараниной, с ним было надежно и спокойно. Он много шутил и любил смеяться. Последнее у него получалось чрезвычайно заразительно.

Именно в эти минуты Марик чувствовал к отцу особую привязанность, в другое время тот жил в своем взрослом мире: работа, дела, всякое разное… Чем старше становился Марик, тем меньше, как ни странно, возникало таких точек соприкосновения.

И вот теперь отец лежал дома, а мать и Марик ухаживали за ним. Это даже болезнью трудно было назвать: просто раньше отец был одним, а теперь стал другим. Не как грипп или корь, или еще что-то знакомое, испытанное самим Мариком (он уже многим переболел), а нечто, вторгшееся, казалось, в самую сердцевину отцовского существования, разломив его надвое: отцу приходилось как бы начинать жить заново – учиться ходить, действовать левой рукой, отчетливо выговаривать слова, чтобы его понимали, вспоминать имена знакомых людей. Как малое дитя. Вместе с тем отец понимал свое положение и от этого страдал еще больше. Марик догадывался, что отец страдает, к тому же запало то невнятное его про «лучше уж сразу» и сердитый окрик матери.

Надо заметить, что Марик (для подростка не очень-то характерно) проявляет к отцу просто удивительное внимание. Тем более что все его развлечения с приятелями, вся его вольная жизнь после уроков вдруг пресеклась: он вынужден сразу спешить домой – покормить отца с ложечки, подставить «утку», сделать массаж спины от пролежней и еще много всяких мелочей, которыми тяжело больные люди невольно обременяют окружающих.

Добавим, что ситуация усугубляется еще и тем, что «лучше уж сразу» буквально преследует его, и Марик каждый божий день, за исключением разве что воскресенья, бежит домой с пробирающим ознобом чувством: а вдруг?.. Ох уж!

Входя в комнату, где лежит отец, он испытывает тревогу, он напряженно вглядывается сквозь сумерки, царящие в комнате, в серо-пепельное, слегка оплывшее отцовское лицо, немного напоминающее восковую маску. И только подойдя совсем близко, облегченно переводит дух. Слышно тихое отцовское дыхание, синеватая жилка подрагивает на виске.

Вот он приподнимает отца на подушке (уже можно), подтягивает повыше, устраивает его поудобнее (так, да?) и, зачерпнув из тарелки овсянку, осторожно подносит ложку к бледным отцовским губам. Еще раз. Еще. За маму. За папу. Аккуратно салфеткой вытирает капли по краям рта, на уже подернувшемся щетиной подбородке. Агу-агу… Отец – маленький. Марику хочется обнять его, прижать к себе похудевшее, слабое тело, погладить по редеющим волосам. Нет, это Марик маленький, от горшка два вершка, на высоком светло-коричневом стульчике с колесиками, который может раскладываться в столик и стульчик одновременно, и рядом отец, в мягкой фланелевой рубашке, большой и сильный, кормит его с ложечки, ждет терпеливо, когда Марик проглотит, а тот, сонный, загляделся на что-то в окне (воробей на березе), капля медленно сползает по подбородку. Ну-ну, не спи, дружище, давай-ка еще ложечку. Будешь есть геркулесовую кашу, станешь настоящим силачом (как папа), слышишь?

Марик торопится домой.

 

Секрет

Несколько раз он застает их что-то роющими в земле. В самое разное время – не только днем, но и когда вечереет, в сумерках. Две чуть светлеющие фигурки, склонившиеся над землей. Дочь с совочком и жена с маленькой лопаткой, тоже детской.

Поначалу не обращал на это внимание, копают и копают, дочь, как и все дети, любит в песке ковыряться, куличики, формочки… А теперь вот и в земле, причем даже не обязательно на грядке, но и под яблоней, под кустом черной смородины или в дальнем конце участка, где малина… И жена… Неужто такая страсть к огородничеству проснулась? Но даже не это его озадачило, а то, что вроде как украдкой, не то чтобы совсем, и тем не менее. Завидев его, сразу инструменты прятать, и вообще делают вид, что ничего не происходит.

Как-то, застукав, спросил, что это они там такое копают. Оказалось, червей для рыбалки. Иногда они и вправду изредка ходят на пруд удить рыбу. Несколько раз он отправлялся вместе с ними, помогал дочери насаживать червя и закидывать великоватую для нее удочку, путался в леске, цеплялся крючком то за ветку нависавшей рядом ивы, то за собственную одежду, а потом в ожидании клева внимательно следил за поплавком, смотрел на желтую от глины, чуть колеблющуюся поверхность пруда с плавающими по ней листьями, на убегающее к горизонту зеленое поле с другой стороны… Но делал он это исключительно для дочери, преодолевая скуку. И склизкого коричневого червя насаживать противно, и глазеть на грязную глинистую воду…

Он им посоветовал еще в другом месте покопаться, за домом – там земля жирнее.

С некоторых пор все здесь на него навевает скуку, все знакомо до оскомины: уже много лет он топчется на этой не очень благодатной земле, с самого раннего детства, когда родители приобрели здесь дачный участок.

Ему кажется, он знает здесь каждую травку, каждый всхолмик, каждую впадинку, каждый изгиб тропы и каждое дерево… И от этого почему-то становится тоскливо.

А ведь еще совсем недавно это даже грело: вот здесь, по одноколейке, окруженной лесом, он ходил встречать родителей, по рельсам и по шпалам, торопясь встретить их возле самого шоссе, у остановки автобуса (они еще только спускаются по ступенькам, а он уже рядом). Перепрыгивал сразу через две шпалы или наступал на каждую, мелкими такими шажками, а если не надо было спешить, то и по рельсе, как канатоходец, по узкой черной, чуть поблескивающей железной полосе, раскинув руки в стороны и балансируя, чтобы не оступиться. А еще с ребятами клали на рельсы гвозди, проходящий поезд их расплющивал, так что получались острые наконечники для стрел. Их прикручивали к ветвям из орешника, и, выпущенные из самодельного лука (тот же орешник), они втыкались в деревянную стену с отрывистым глухим звуком.

Все, все ему здесь знакомо: сколько раз вскарабкивался вот на этот дуб и сидел чуть ли не на самой верхушке, как соловей-разбойник, скрытый промеж ветвей, ему все видно, а чтобы его заметить, нужно закидывать голову и пристально вглядываться. На этом дубе бывало много желудей, которые потом превращались в человечков, они ими играли как в солдатиков. Он любил лазить по деревьям, а не было лучше и, главное, надежней дерева, чем дуб. Лазили и по другим деревьям, но на них легко ломались ветви, можно было крепко сверзнуться, что однажды с ним и случилось. Впрочем, ничего, обошлось только ушибленным боком и ссадиной на руке, могло быть хуже – высота была приличная.

А сколько было хожено по проселку, который за эти годы много раз присыпали песком и гравием, и все равно он такой же пыльный, весь в рытвинах и колдобинах, хотя по нему теперь ездят дорогие, с низким клиренсом иномарки. Какой была дорога, такой и осталась. И ощущение – что так будет всегда, ничего не изменится, даже когда его не будет, все останется по-прежнему, его жизнь прокатится по этой убогой колее до самого упора и здесь же завершится.

Время от времени он вроде как убеждает себя, что это замечательно: родители его здесь жили (отца именно отсюда увезли с инфарктом в город, в больницу, где он через десять дней и умер), земля эта ими пахана-перепахана, многажды удобрена и обихожена, хотя также стабильно неурожайна (да и наплевать). Мебель в домике почти все та же, древняя: кровать, на которой спала еще бабушка, шкаф с то и дело отваливающейся дверцей, стены те же, запах тот же, бог мой, одеяла те же, штопаные-перештопаные простыни и пододеяльники, все пропитано дачным сыроватым духом, словно не было всех этих лет – вот-вот выйдет на крыльцо отец или мать, раздастся лай Кэрри…

Ему бы радоваться: это его место, его жизнь, их общая жизнь, тут она прошла и проходит, может, это и счастье – прожить там, где все знакомо и близко, даже пахнет почти так же, как в детстве, те же цветы вдоль железки, сныть и ольха, тот же пруд, правда, уже сильно заболоченный (еще не так давно в нем купались), заросший по берегу разным кустарником… Нет-нет и воскреснет детство, одарит теми же самыми сырыми лесными запахами, будто все еще впереди… Что впереди?

Словно в душной комнате заперли.

А в другой раз жена сказала, что они «секреты» делают, знает он, что такое «секрет»?

Разумеется, он знал, тоже в детстве этим баловались, «секретами». Складывали в спичечный коробок или еще куда-нибудь всякие цветные стеклышки, осколки от бутылок, лепестки цветов, цветную фольгу – от конфет или разноцветные молочно-кефирные крышки (были такие), еще что-нибудь, иногда какие-то записочки вкладывали, он, правда, не помнил, для чего и что вслед за этим происходило. Выкапывались эти «секреты» или так и оставались в земле?

Однажды он (сколько же лет ему тогда было?) закопал такой «секрет», очень красивый, закопал именно здесь, на участке, он даже и сейчас помнил ориентировочно где – возле дорожки, там, где куст пиона, а на следующее лето, приехав, решил его отыскать (зачем-то понадобилось), всю землю в этом месте изрыл, но так и не нашел. Куда делся?

Он и потом многие годы (как вот и сейчас) помнил, что в том месте должен быть закопан «секрет» и что он так и не нашел его, и почему-то это важно, что там секрет, а главное, куда он мог исчезнуть, если точно известно, что там его закопал? Не приснилось же. Несколько раз он в этом месте потом проходился лопатой, уже взрослым человеком, вроде как землю перекапывал для грядки, но мысль была именно о нем, о «секрете»: а вдруг найдется?

Опять же – к чему?

Мерещилось, что был тот «секрет» уж больно затейлив, даже очень красив, и чем безуспешней были его розыски, чем безнадежней, тем красивее и таинственней чудилась ему та захоронка. Жаль все-таки, что не удалось найти, куда-то она исчезла – будто в глубину земных недр погрузилась.

Конечно, время от времени нужно что-то менять. Некоторые по мелочам меняют, там, куртку, пиджак новый, ботинки, некоторые радикально – место жительства, спутника (или спутницу) жизни… И периоды такие бывают (раз в три года, в семь лет и так далее). Если не менять, то…

Жена даже и слышать об этом не хочет. Удивляется: тебе что, земля эта недорога? Родители твои здесь жили, домик этот построили, ты бегал босыми маленькими ножками… Как ты можешь? Фотокарточки ему подсовывает (чуть пожелтевшие): отец с граблями на дорожке к дому, мать возле грядки с астрами, с лейкой в руках, он сам, в шортиках, на велосипеде рядом с калиткой…

Нет, нельзя жить прошлым.

И не надо, живи настоящим, говорит она, разве для этого обязательно продавать дачу? Даже она, человек сравнительно новый здесь, к ней привыкла, ей нравится, пусть иногда и не очень уютно, особенно в плохую погоду (домик продувается насквозь), промозгло бывает, а все равно…

Она часто сидит на крылечке, смотрит в сад, а в ясную теплую погоду раскладывает под яблоней надувной матрас и валяется с книжкой. Под старыми раскидистыми яблонями хорошо: солнце сквозит сквозь листву, ветерок продувает – не жарко… Даже с землей у нее отношения наладились, а поначалу упоминание грядок вызывало только раздражение. Для чего горбатиться, все купить можно… Теперь же нет-нет и возьмется за тяпку или даже за лопату. Зелень всякую, петрушку-сельдерюшку, укроп и лук сажает по весне, его тормошит: поехали, сажать пора…

Даже и в дождь с удовольствием остается… Капли барабанят по крыше, тихо, дремотно…

«Секреты», ну что ж, пусть. Странно только, что жена с дочерью таятся от него, словно он может им чем-то помешать. А когда увидел жену копающейся в земле поздно вечером, без дочери, с той же детской маленькой лопаткой, то в голову полезли и впрямь беспокойные мысли. Что же они там роют, в конце концов? Золото, что ли, ищут? Клад? Или закопали, как он когда-то в детстве, и теперь не могут найти?

Он незаметно приблизился к копающей жене, спросил весело:

– Помощь не нужна?

От неожиданности та вздрогнула, бросила раздраженно:

– Не нужна, спасибо.

– Что же вы такое роете? – поинтересовался, имея в виду не только жену, но и дочь.

– Ну чего тебе, игра у нас такая, – недовольство в голосе, мол, его это не касается.

Нет, не хотели они принимать его в свою игру, даже обидно, совсем как в детстве, когда ребята играли, а его не звали или даже нарочно убегали, чтобы еще обидней было. Будто и теперь так, хотя, впрочем, что ему: не хотят, и не надо, неужто расстраиваться еще из-за этого? И он снова подумал про свой собственный «секрет», так и не найденный, – вроде как и у него тоже своя тайна, никто про нее не знает. Вспомнить бы еще, что же он такое туда положил помимо банальных стеклышек, фольги и прочей ерунды, было же что-то, точно, иначе бы не вспоминал он так часто и упорно об этой потере.

Ладно, проехали.

Кто же говорит, что дача плохо? Вовсе не плохо. Речь не о том. Пусть будет, но в другом месте. И пусть там будет речка или озеро и лес, не лиственный, положим, а сосновый. И поле. Да как бы ни было, по-другому там будет. И дом другой, и сад, все иначе. Может, и до станции будет ближе, а то сюда добираться без машины – тоска, сначала на поезде, потом на автобусе, потом еще и пешком два километра. С сумками-то… Пусть даже машина есть, все равно. А если не будет или он водить не сможет, как тогда? Было же так. Отец всю жизнь водил машину, а после инсульта уже не мог, и ходить было трудно. Такси с матерью брали на вокзале или кто-то подвозил, из знакомых. Отец с матерью тоже ведь думали куда-нибудь переехать (лет двенадцать ему тогда было). Эту дачу продать, а другую купить, поближе к станции.

Он помнил, как втроем ездили в разные места по объявлениям и без, выспрашивали, смотрели, приценивались. Ему нравилось: чужой дом, чужой сад, чужие запахи… Все другое, неизведанное, интересное, таинственное. Пока осматривали, он успевал все облазить: от сарая до чердака, даже и в саду что-нибудь заманчивое находил.

Впрочем, так ничего и не удалось – то ли дороговато выходило, то ли что… Не сладилось, короче. Его это, впрочем, не огорчило. Нет и нет, на старом месте тоже хорошо, все знакомо, друзья-приятели…

А теперь он думал: может, отец просто захотел перемены (почему-то мысль была именно об отце), такой, чтобы посерьезней, а не чтоб дней на двадцать в санаторий поехать (любил), или еще куда-нибудь, к брату в Минск или в Саратов к сестре – не сиделось ему на одном месте. А может, это была идея матери, ее тоже время от времени охватывал порыв куда-нибудь переместиться в пространстве – правда, только не в санаторий, а вот к брату в Сургут с удовольствием. Оба непоседами были, хотя и дачу любили. С нуля ведь все здесь подняли, лес корчевали сами, садовые деревья сажали, домик сами строили… По целине. По бездорожью. В те годы все куда сложнее было, только удивляться их выносливости.

Как-то июльским днем жена с дочерью ушли в лес, а он бесцельно бродил по участку, лелея все ту же назойливую мысль, что все повторяется, повторяется, повторяется, и эта дорожка, протоптанная по саду, такой же останется, и он на ней – как и двадцать, и тридцать лет назад, и забор чуть скособоченный, чуть подгнивший, хотя еще крепкий, который, конечно, неплохо бы обновить, только все равно ничего от этого кардинально не изменится. Даже если новый дом построить, на что не раз намекала жена. В другом месте наверняка бы и жизнь стала какой-то иной – люди новые, запахи другие, каждый уголок манил бы неизведанностью, новизной, горизонт открывался бы иначе… Точно бы иначе. Еще бы лет на двадцать-тридцать хватило: обжить, втянуться, переустроить все на свой лад – хлопот, конечно, много, но зато и азарт. Стимул!

Вот так, бродя, проходил он мимо кустов черной смородины, уже отплодоносивших, бедненько, но жена все-таки пару литровых банок варенья приготовила, и вдруг заметил под одним маленький всхолмик, будто крот нарыл. Свежая серо-коричневая земля, еще не успевшая просохнуть.

Любопытство не порок – присел, наклонился, потыкал пальцем, не поленился – сходил за той самой лопаткой, с какой уже не раз застигал жену, красная такая лопатка, почти игрушечная. Мягко, как в торт, погрузился миниатюрный штык в землю, рассек, раздвинул уже взрыхленное. Еще, еще… Довольно глубоко, оказалось, нужно копать, не так быстро у него получилось. Ага!.. Наконец-то ткнулся во что-то твердое – звякнуло будто о стекло.

Оказалось: пластмассовая баночка из-под какого-то крема с крепко закрученной крышкой. И правда – вроде как «секрет»: внутри серебристой фольгой выложено, засушенный цветочек календулы (жене очень нравились), розовое стеклышко, синяя пуговка, клочок бумажки.

Несколько секунд поколебавшись, чувствуя себя почти шпионом, бумажку все-таки вытащил. Буковки мелкие-мелкие, но отчетливые – почти печатные. Старательные такие буковки – даже не понять сразу, кто писал – жена ли, дочь.

«23 июля 20… Ходили на пруд, солнечно и жарко, поймали одного карася и одного бычка. Днем собирали малину – сладкая. Вечером наблюдали, как заходит солнце, сначала оранжевое, потом все красней и красней, а под конец будто пламя. Завтра пойдем в лес за грибами, вроде уже появились. До свидания!»

 

Рыжик-Рыжик, где ты был?

Известно, с собаками у Юли какие-то особенно нежные отношения.

На даче, куда частенько наведывалась, а летом чуть ли не каждый день, прямо с работы, благо не так далеко от города и станции, примазался к ней симпатичный такой «дворник» – Рыжик (на морде написано, что Рыжик), оранжево-серый (от пыли), лохматый, востроносый, с пышным веерообразным хвостом. Явная смесь колли (а может, и лайки) с кем-то.

Ласковый.

Ничего она для его приручения не делала, даже не заговаривала с ним. Пришел и пришел, так же и уйдет, ни к чему… Даже делала вид, что не замечает, не обращала на него никакого внимания. Это потом стала прикармливать, ну да это и другие делали, соседи, многие. А он охотно оставался ночевать, видимо, признавая ее если не за хозяйку, то, во всяком случае, за одну из главных своих попечительниц. Были, несомненно, и прочие, хотя предпочтение явно отдавалось Юле. Она это оценила, изредка балуя его всякими гастрономическими изысками, специально притаскивала из города.

Оставаясь у нее, он тут же делался строгим и даже агрессивным к чужим, никого не пускал на участок, сердито лаял и скалил довольно внушительные клыки. Стоило же ей приблизиться к нему, как он тут же искательно заваливался на спину, колотил хвостом-метелкой по земле и требовал, чтобы она ему почесала светлое, словно выгоревшее на солнце шерстистое брюхо. Если сидела с книжкой на диване или колдовала на кухне, тот ложился возле двери и, уткнув морду в лапы, полуприкрыв глаза, внимательно следил за ней. Иногда она окликала его, и тогда пес вздрагивал ушами и вскидывал голову, либо – в зависимости от интонации – вопросительно приподнимал смешные лохматые брови, превращавшие его морду в некое гротескное подобие человеческого лица. Но – отзывался неизменно, всем своим видом демонстрируя, что внимание ее, даже такое беспредметное, как простое «ну что, зверюга?» или «а у кого это такой черный носик?», весьма ему по душе. Ну да, он здесь, вот он…

Бывало еще и другое, вроде как ритуал: время от времени Юля подходила к нему и, встав на колени или усевшись возле на пол, зарывалась лицом в густую собачью шкуру. Удивительно, говорила, ведь псиной почти не пахнет. Даже цветами якобы пахнет какими-то. Или – в минуту нежности – приближала вплотную нос к песьему и дышала вперемешку, нравилось ощущать его дыхание, чистое, по ее утверждению, как у йога.

Может, и был он – собачий йог, кто знает, во всяком случае с какими-то своими задвигами. Мог, например, долго-долго сидеть, задумчиво глядя перед собой в пустоту, словно медитируя или погрузившись в какие-то свои тайные мысли.

Соседи по поселку рассказывали (не без ревности), что, когда Юли нет, он сильно скучает, приходит к ее дому и ложится на крыльце – ждет ее.

Однажды он серьезно занемог, валялся на боку, выпростав длинный розовый язык и тяжело дыша, не пил-не ел, какие бы деликатесы Юля ему ни подсовывала. Тогда она вызвала такси и помчалась с ним в московскую ветлечебницу, где ему за немалые деньги сделали операцию. После этого пес некоторое время жил у нее в квартире, и только когда окончательно поправился, снова был отправлен за город.

А все равно не говорила: «моя собака», хотя вполне могла бы.

Нет, не хотела, чтобы Рыжик был ее собакой.

Ей не нужно… (ее слова)

Имелось в виду: не нужна собака. Она, видите ли, не хотела привязываться по-настоящему. «Не хочу и все», – строго говорила Кириллу, близкому приятелю, словно заранее предупреждая возможные его контрдоводы. Уже несколько месяцев они встречались с Кириллом, Рыжик же фактически был свидетелем их романа, поскольку самый пик его пришелся как раз на летние дачные месяцы.

Как-то Кирилл, наблюдательный, сказал: «Все равно ты его любишь…» – про Рыжика, на что Юля замотала головой, категорически: нет и нет, просто жалко его, вот и все. Ничего такого, особенного. Приходит и пусть приходит, а прочее – так, пустяки…

Это она про нежности.

Нужно заметить (тут две сюжетные линии сходятся), что Юля и с Кириллом держала некоторую дистанцию, не так чтобы, но все-таки… То есть, понятно, вроде как близки, хорошо вместе, но чем лучше, тем ощутимей (для Кирилла имеется в виду) – дистанция. В самые, так сказать, нежные размягченные минуты – холодок. Отстраненность…

– Ты где?

– Тут я, тут…

Не похоже.

Может, она и права была.

В детстве, ощущая некий изъян в окружающем мире, мечтала о собаке, упрашивала отца и вымолила-таки. В доме появилась колли Рита, красотка, рыжая с белым, с прекрасной родословной и образцовым экстерьером. Юля в ней души не чаяла – кормила, гуляла, наряжала, балуясь, в свою одежду, косынку повязывала на собачью ушастую голову, лицо себе позволяла вылизывать, дышала «нос в нос» (ритуал), короче, вытворяла невесть что…

Когда Риту (той было уже два с половиной года) сшибла машина, буквально на глазах у Юли, что-то в ней сдвинулось: заговариваться вдруг начинала, по ночам что-то выкрикивала, в каждый приезд на дачу носила цветы на могилу собаки (неподалеку, под березкой, красная ленточка на ветке). Она и теперь, хотя прошло немало лет, нередко туда хаживала, печалилась искренне, если давно не видела Риту во сне.

Отец было собрался снова взять щенка, чтобы как-то отвлечь, но Юля воспротивилась: предательство же! Не желала забывать Риту. Наверняка бы щенок вытеснил ту из памяти, заслонил бы, но именно этого-то и не желала.

Вообще привязываться… Чем крепче привязанность, тем потом больней, нет разве?

Рыжик чем-то напоминал Риту, той же окраской шкуры, даже мордой, чуть лисьей. Купил же тем, что сам пришел и проявил неожиданно ничем не заслуженную Юлей преданность. Снова и снова приходил, ложился неподалеку, следил за ней карими смышлеными глазками.

В какую-то минуту вдруг почудилось – не случайно: вроде как не приблудный Рыжик, а… та, первая ее собака, да, Рита…

Сломил хитрован Рыжик ее упорство, пусть и не до конца. Тем не менее согласилась с его особенным к ней отношением, поддалась непонятной собачьей преданности и даже стала понемногу ухаживать за ним. Однако некоторую внутреннюю дистанцию все равно блюла. Не давала проклюнувшемуся ростку привязанности подняться и укорениться по-настоящему.

Кирилл интересовался, не без подначки, впрочем: что же это такое для нее – «по-настоящему»?

– По-настоящему? – Юля щурила глаза, всматриваясь во что-то, невидимое. – Ну, это когда от себя не отделить, как руку или ногу. Или даже больше.

Вот как, значит: запрещала себе любить этого пса, чтобы не испытать всего того, что уже привелось однажды. Не брала на себя ответственность, предоставляя тому жить как заблагорассудится, ходить где угодно и делать что угодно.

Ну да, случайность (собачий каприз). Если бы по-настоящему, то тогда бы это была не случайность, а судьба. А так она ведь, в конце концов, не единственная для него, хоть он и выказывал к ней особое расположение.

Нет Рыжика и нет, гуляет где-нибудь, такое собачье дело…

Однако если пропадал дня на три или четыре, а тем более на неделю (что, впрочем, бывало крайне редко), начинала всерьез тревожиться: мало ли, те же собачники могли подловить (шкура хороша), машины опять же (не хотела об этом думать)…

Возвращению же его радовалась, хотя и сдержанно, с оттенком укоризны: ага, пришел-таки, гуляка… И не из ревности вовсе, как предположил Кирилл, а – из-за нежелания (сама сказала) будить в псе не то что надежду, но нечто глубинное в недрах темной собачьей души, которая, может, и не совсем там, в загадочном мерцании зрачков, собачья.

Кирилл, Кирилл…

А что ему оставалось еще делать, как не жалеть Юлю, ведь только сам человек и может знать (и то не всякий) свои возможности. Если Юля не хотела привязываться, стало быть, знала предел своих душевных сил. Кирилл же думал так: собака есть собака, а женщина есть женщина… В том смысле, что женщина в гораздо большей степени чувствует некоторые тонкие вещи. Ведь свой страх Юля, похоже, распространяла и на все остальное в этом мире, включая и их с Кириллом отношения.

Есть – есть, а нет, ну так что же… Будто и не важно совсем.

Оберегала себя. Вроде и близки, но в то же время и нет. Не поймешь.

Отчасти это, впрочем, уязвляло его. Ну да, было в их отношениях нечто ущербное. Он-то как раз относился к ней очень серьезно – как если бы уверен был… ну… в неслучайности.

Жалел он ее, но и себе тоже сочувствовал. Едва проскользнет в ней та самая самосохранительная (так он это понимал) холодность, тут и ему немного не по себе: словно он сбоку припеку, не чужой, но и не близкий, так, не разбери кто…

Рыжика это, кстати, совершенно не смущало – он мог быть возле Юли, но мог и не быть, болтаться где-то, не озабочиваясь тем, что по этому поводу думают и чувствуют. Так – значит, так, и все в жизни – аналогичным образом, не надо ни в ком искать свою руку или ногу, вот и все.

Случайность или неслучайность – какая, собственно, разница?

А потом Рыжик действительно пропал. Еще ранняя осень стояла, вся в золоте, сентябрьское солнце припекало не хуже летнего. Юля любила бывать на даче в эту пору, так что отсутствие пса было очень заметно.

Хотя, собственно, а как еще, если собака бесхозная? Может, случилось что (не дай бог!), а может, кто сердобольный взял к себе насовсем, и пес преданность свою собачью отныне посвятил новому покровителю (кабы так). Псы дворянской породы, намаявшись неприкаянностью, умеют быть верными.

Поначалу Юля отнеслась к этому вроде почти равнодушно, будто заранее знала, что раньше или позже, но так и будет. И вины ее тут ни малейшей.

С каждым днем, однако, она все больше и больше начинала чувствовать, что не хватает ей пса, вздрагивающих ушей и темного влажного носа. Так бы прибежал, поскребся в дверь или лег на пороге. А то и в ноги к Юле. Посапывал бы тихо, приподнимая ту одну кустистую бровь, то другую, поглядывал на нее исподлобья. Потом бы подмел то, что она выложила ему в миску (всегда для него находилось что-то вкусненькое, даже и банка какого-нибудь «Педигри» или «Чаппи»), и ушел побродить по участку или куда-то еще по своим делам, чтобы к ночи вернуться и остаться охранять ее. А теперь его не было очень долго.

Впрочем, Юля все еще не теряла надежды и продолжала ждать: а вдруг?

Вскоре и зима наступила, а зимой Юля редко выбиралась на дачу: холодно, протапливать долго и маетно. Так что судьба Рыжика теперь и вовсе была неведома: появлялся он, нет ли? Раза два она все-таки съездила туда, но все было укрыто снегом, к дому не пробиться, и никаких следов, кроме птичьих.

Меж тем отношения их с Кириллом тоже изменились (он чувствовал), не в лучшую сторону: все чаще возникал между ними тот странный холодок, который и раньше беспокоил Кирилла, только теперь гораздо отчетливей.

Юля звонила все реже, а их встречи стали какими-то… скучными, что ли, едва ли не вымученными, что, естественно, не могло не огорчать и даже обижать Кирилла: не хватало ему Юли…

Однажды он не выдержал и попытался как-то прояснить отношения, даже не столько упрекая (упрек, однако, слышался), сколько… На что Юля ответила просто и лаконично: «Я сплю…» – этим вроде все и объяснялось: зима, снег, солнца мало, светает поздно… Возразить нечего. Зима располагает к спячке, а некоторые особенно подвержены этому (вегетативно-сосудистая дистония), ничего тут, увы, не поделать.

А потом и вовсе перестала звонить.

 

Свадьба

На свадьбе пели ангелы.

Они пели много часов подряд, пока народ веселился, а заветрившиеся губы жениха и невесты все еще сладко сливались при криках «Горько!». Все это запечатлевалось на пленку, аппарат в умелых руках увековечивал каждое мгновение зарождающегося счастья. Вид у новобрачных был слегка ошалелый, слегка утомленный, но пока еще торжественный. Кое-кто из гостей уже поклевывал носом, низко склоняясь к тарелке и едва не задевая лицом остатки деликатесов, кое-кто, забыв про «горько» и отвернувшись, спорил о политике, а кто-то азартно выделывал коленца под громкую музыку магнитофона.

Ангелы же продолжали петь сами по себе. Лучше всего, пожалуй, слышал их семилетний Федя, которого привела на свадьбу родственница невесты. Если браки совершаются на небесах, то это нормально, когда поют ангелы. Федя смотрел на жениха с невестой, чинно сидевших во главе стола и терпеливо ждавших очередного «Горько!».

Музыка из магнитофона пыталась заглушить райские голоса ангелов, но ей это не удавалось. Федя все равно слышал их, особенно когда невеста улыбалась.

Невеста была просто ослепительно красива – как бывают красивы только невесты. И ангельские голоса были такими непередаваемо чарующими, что Федя, которому никак не сиделось на одном месте (он то вскакивал, то соскальзывал под стол), к концу вечера стал задремывать.

Между тем ангелов слышал и дед невесты. Человек глубоко пожилой, под восемьдесят, он то и дело засматривался на улыбающуюся внучку, белоснежную в пышном свадебном платье, похожую на фею из сказки, и глаза его то и дело увлажнялись. Они и должны были петь, ангелы, так как его внучка была самой красивой внучкой и самой красивой невестой, ей удивительно шли фата и белое платье, и вся она просто лучилась чистотой и счастьем.

Дед с просветленной грустью думал, что вот дожил-таки до свадьбы любимой внучки, и кто знает, может, повезет увидеть и правнуков. Для него это было самое большое событие последних двадцати лет, собственно, до этого таким же самым важным событием было ее рождение, и вот теперь, надо же, свадьба, взрослая девушка, барышня, можно сказать, хотя, казалось бы, еще вчера он держал ее на руках, совсем крохотную, что-то сладко щебечущую на дитячьем своем языке.

Она и тогда была как ангелочек, маленькая, беленькая, пухленькие губки бантиком. «Дидя, а воми мя на ручи, – лопотала нежным голоском, – воми, пожальста», и он отрывался от чего угодно, чтобы подхватить, поднять высоко очаровательное созданье, прижать к себе теплое, почти невесомое тельце.

Теперь же он не мог налюбоваться ею, время от времени смахивая слезу и громко высмаркиваясь в платок, а ангелы между тем выводили какую-то небесную мелодию, отчего деду становилось так душевно, что он даже забывал выпивать и кричать «Горько!».

Ангелы красиво поют, ничего тут не скажешь. Отец жениха тоже что-то такое улавливал, но он, глядя на счастливую пару, вдруг понял, что в своей жизни был на настоящей свадьбе всего лишь раз, много лет назад, почти мальчишкой, шестнадцать, кажется, ему было. Замуж выходила его старшая сестра, в ресторане на Тверской была куча родственников и друзей, все танцевали, и он тоже, изрядно выпив – то ли по неосторожности, то ли нарочно, чтобы хоть как-то влиться в стихию праздника, потому что все было очень торжественно, разгульно, весело, он поначалу стеснялся и держался чрезвычайно скованно, а потом вдруг его разобрало, и он, удивляя родителей, лихо отплясывал с подругой сестры. Его уже несло и подругу несло, и каким-то загадочным образом отнесло аж на набережную Москвы-реки (был июнь), и они там целовались, как сумасшедшие, он впервые в жизни, по-настоящему, и стояли долго обнявшись, он еще что-то хотел, но подруга сестры не хотела, они снова целовались и просто стояли, пока над Москвой не начало розоветь, и тогда она взяла такси и уехала, а он поплелся пешком домой, и шел очень долго, чувствуя себя по уши влюбленным… А потом оказалось, что подруга сестры замужем и ему ничего не светит, и все осталось воспоминанием, но вот чтоб тогда пели ангелы, этого он, увы, не помнил.

А на своей свадьбе он был в джинсах и белой рубашке, без всякой торжественности, и будущая жена, тогда еще, понятно, тоже невеста, была в чем-то вполне обыденном: не так это было важно – свадьба. Условность, как и штамп в паспорте.

Не могла не слышать ангелов и бабушка невесты, хотя их заглушал лихорадочный стук ее собственного сердца.

Едва узнав, что внучке сделали предложение и та дала согласие, она стала волноваться и доволновалась до гипертонического криза, так это ее завело. Бабушка она была «статусно», тогда как на самом деле… Но свадьба – не так часто это бывает (как у кого, впрочем), и это гораздо важнее, чем похороны или новоселье. Кроме того, ей было ужасно приятно, что она (однако) бабушка такой красивой внучки, и потому ей тоже нужно выглядеть подобающим образом, то есть красивой и привлекательной.

По сему случаю были приобретены новое модное платье, кофточка, шиньон, и ощущение было такое, словно вовсе не внучка, а она сама выходит замуж – ну да, это ей предстояло нечто совершенно новое, неизведанное, она должна была перейти в некое иное состояние, стать дамой, годы стремительно откручивались назад, она чувствовала себя молодой, легкой, все еще было впереди…

Жених внучки – славный парень, но это, как ни крути, был действительно жених внучки, а у бабушки жениха не было, сейчас не было, дело вовсе не в женихе, а только в ней самой, в ее приподнятом настроении… А когда-то собственная свадьба ее вовсе не вдохновляла. То есть она тоже как бы вступала в новую жизнь, но вступала настороженно, с опаской и даже тоской. Она знала про себя, что любви нет, просто ей хотелось уехать из городка, где она жила с родителями, где было скучно и убого, и если бы она не покинула это место, то точно бы что-нибудь с собой сделала, так ей там не нравилось.

Юная она была совсем, глупая и о будущей семейной жизни не думала, только бы сбежать, уехать, как раз и случай подвернулся – на танцах в клубе познакомилась с лейтенантиком из стоявшей в городке воинской части. И свадьба была там же, у них в городке, а потом они уехали в Челябинск, куда сначала перевели мужа, затем в Москву. Свадьба была лишь ступенькой, за ней маячило что-то совсем другое, обещавшее в туманной перспективе, возможно, и счастье.

И что же? Теперь то, что не случилось у нее, имеется в виду счастье, готовилось у внучки. И бабушка, забыв про гипертонический криз, бокалами пила шампанское, кричала громче всех «Горько!» и что-нибудь непременно добавляла от себя к тостам других, иногда и невпопад, но это вовсе не мешало ей чувствовать себя в эпицентре, может, даже больше, чем самой невесте. Это и для нее пели ангелы, собственно, ради этого, может, все и совершается, и чье-то счастье, минуя одного, переходит к другому, и потому это общее счастье, одно на всех.

Что касается матери невесты, то она была просто оглушена пением ангелов. Белое, белое, белоснежное (в том числе и оперение), вот что она видела прежде всего, словно все покрыл пух или снег, не важно. Райская мелодия, разливавшаяся в воздухе, буквально гипнотизировала ее – сложив ладони у груди, она смотрела на счастливых молодоженов и ни о чем не думала, кроме как о том, чтобы все у молодых сложилось благополучно, чтобы… Она и сама не знала что.

Счастье, ну да, конечно, счастье, что еще можно желать двум влюбленным, соединяющим свои жизни, особенно когда слышишь чарующее пение ангелов? Она и желала им счастья, хотя, собственно, что такое счастье? Было ли оно у нее? Теперь она не могла точно сказать, скорее даже нет, хотя они с мужем любили и продолжают (вроде бы) любить друг друга. Как, впрочем, и ссориться, причем из-за пустяков, а иногда кажется, что все давно стало рутиной и никаких чувств, кроме привычки, не осталось, и тогда жизнь предстает нелегкой повинностью, которую приходится отбывать, а на этом можно надорваться. В наиболее трудные минуты она и ощущает, что надорвалась. Что сил на жизнь почти не осталось, а пение ангелов… пение ангелов – да что уж там!..

Впрочем, это вовсе не значит, что счастья не будет у дочери. В конце концов, пение ангелов – это для дочери, а не для нее. Это дочери они сулят нечто прекрасное и нежное, и пусть так и будет, потому что кто-то же в этой жизни все-таки бывает счастливым, хотя бы недолго. Потому что если познать хоть раз счастье (а его можно познать только с Богом – пение ангелов тому лишнее подтверждение), то потом можно жить с этим долго-долго.

Поэтому мать невесты тихо про себя молится, своими словами или даже без слов, а вот так, молитвенно сложив горячие ладони у груди и вслушиваясь в пение ангелов. Бокал с шампанским она поднимает машинально, ей достаточно только этого райского пения, от него одного можно захмелеть. Она только теперь поняла, для чего делаются свадьбы: для того, чтобы услышать их, ангелов… Если между женихом и невестой действительно глубокое и искреннее чувство, то они слетаются и поют, словно приглашая всех причаститься чему-то высшему, потому что любовь – это и есть высшее, и всякое такое прочее…

Удивительно, но мать жениха не только слышит, но и видит ангелов. Небольшие, они порхают вокруг брачующихся, и белоснежные крылья их касаются такой же белоснежной фаты невесты, но иногда и ее сына, теперь уже принадлежащего не ей, а невесте. Сначала с этим трудно было смириться, настроение матери жениха было пасмурным, однако появившиеся внезапно ангелы все сразу кардинально изменили: теперь она видела, что сын и невеста очень подходят друг другу, а невеста действительно достойна ее сына (и сыну тоже, кажется, повезло), ангелы порхают вокруг них, как большие пушистые птицы, и все вокруг сияет и звенит, звенит и сияет.

Мать жениха (художник по профессии и призванию) часто рисует птиц на своих картинах, всяких, парящих и гужующихся на берегу какого-нибудь живописного водоема, чаек или голубей, снегирей или синиц, теперь же она знала, что сумеет нарисовать и ангелов с их небольшими крыльями, розовыми щечками и младенческими светящимися личиками, почти такими, какими их рисовали на старинных гравюрах. Впрочем, их образ вполне мог и померещиться ей, чего нельзя сказать об их пении.

О, это действительно волшебство, она слышит его каждую секунду, так неправдоподобно явственно, что неожиданно обнаруживает себя вовсе не в небольшом зале кафе, где все происходит, а на берегу реки среди плакучих ив, как в детстве в родном городке на Волге: вода течет и поблескивает, листья усыпляюще шумят на ветру, а она стоит босиком на траве и смотрит, смотрит завороженно на воду, как играют на ее мерцающей поверхности солнечные блики…

Между тем крики «Горько!» смолкают, молодежь весело отплясывает, свадьба – это весело и немного грустно, счастье может быть, а может и не быть, танцуют и жених с невестой – в самом центре, а рядом выдает фантастические коленца проснувшийся мальчик Федя, и все с изумлением и восхищением смотрят, как это у него получается. Между тем ангелы тоже тут, рядом, они словно подпевают Робби Вильямсу и Мадонне, Дмитрию Кузьмину и Наташе Королевой, но в то же время и сами по себе, осеняя все своим сладкоголосым хором.

Свадьба есть свадьба, кое-кто, естественно, сильно захмелел (быть на свадьбе и не позволить себе?), но никто не падает, все держатся молодцом, в том числе и дедушка невесты, который даже станцевал пару танцев с матерью жениха, и в общем удачно, хотя очень опасался наступить ей на ногу (он уже и не помнил, когда в последний раз обнимал кого-то за талию). А бабушка невесты, позабыв про недавний гипертонический криз, танцует почти все танцы без перерыва и легкое покалывание в груди оставляет на после, потому что свадьба есть свадьба, а если на ней еще и поют ангелы, то не веселиться просто грех, нужно поддерживать правильный настрой, и пусть все удивляются ей, как и семилетнему мальчику Феде, когда они, взявшись за руки, кружатся, кружатся, кружатся, в некоем подобии вальса.

Что же касается ангелов, то они…

Тут автор осторожно замолкает, поскольку вступает в область совершенно нездешнюю, да тут и не нужны слова. Вслушайтесь сами…

 

Аквариум

 

Аквариум

Теперь у нас новое развлечение – большой аквариум для рыб, вода зеленоватая с золотистой подсветкой, растения всякие вьются, оплетая кораллы и каменные гроты. Ну и, разумеется, рыбки – разные: и маленькие, и довольно крупные, красные, синие, желтые, серо-буро-малиновые, нежное пошевеливание плавниками, скольжение и покачивание…

Ни дать ни взять подводное царство, море-океан, да и только, – лучший способ для релаксации. Даже элементарное созерцание зеленоватой ласковой воды с пронизывающими ее пузырьками воздуха – и то способствует, а вкупе с рыбками и подавно.

Вот одна вырулила из тени грота и замерла, чуть помахивая похожим на бабочку пышным хвостом, выпуклые темные глазки смотрят сквозь стекло, словно вглядываясь в тебя или еще во что-то, вот еще золотистая, поблескивающая чешуйками, – медленно проплывает вблизи от галечного дна, чуть задевая его стелющимся нижним плавником, а верхний розовый развевается будто знамя. Если смотреть долго (поневоле западаешь), кажется, что и сам скользишь там, мягко покачиваясь в теплом струении, а растения нежно оплетают тело.

Гениальная идея шефа: млеют клиенты, глядя на это волшебное царство. Специально для них и устроено в холле, чтобы расслаблялись. А там, смотришь, куда более покладистыми и сговорчивыми окажутся, значит, и дела фирмы успешней… Даже если им приходится ждать довольно долго, они не раздражаются, напротив, повольготней раскидываются в креслах и с удовольствием взирают туда, на аквариум, на зеленоватую нежную воду и золотистое мерцание, на взблескивающие пузырьки и, конечно, на рыбок…

Диана, секретарша, сидит по другую сторону аквариума, силуэт слегка размыт, иногда кажется, что она тоже там, внутри, вода колышется вокруг нее, странный эффект – будто все мы там, в аквариуме, и она и посетители, а между плавают разноцветные, красивые, как елочные игрушки, рыбки…

Шеф страшно доволен этим ноу-хау: для рекламной конторы такая эстетика более чем кстати – свидетельство хорошего вкуса. Любой человек чувствует себя лучше там, где тепло, красиво и уютно. Расслабиться в наше время – тайная мечта каждого: кто-то делает это с помощью алкоголя, кто-то пьет успокоительные, короче, кто что…

Стоит человеку сесть в удобное кресло, как с ним, даже если он спешит куда-то, начинаются метаморфозы, а если в придачу еще и рыбки, музыка и завораживающая подсветка – считайте, все в ажуре.

Сотрудники, между прочим, тоже вовсе не прочь поглазеть в свободную минуту на рыбок, в холле постоянно топчется кто-то из своих. И разговоры тоже вертятся вокруг них, поскольку каждый теперь участвует в этом «проекте», как назвал шеф аквариум.

Да, именно проект, сказал он, поскольку в рекламном бизнесе даже цвет мебели и форма лампы в конторе имеют свое значение. Надо признать, он в этом понимает, даже сотрудников подбирает, будто собирается выпускать их на подиум, а не для того чтобы генерировать идеи и воплощать их в жизнь. Сам далеко не красавец, но – стильный, умеет и одеться, и себя подать, короче, разбирается, что к чему. Именно благодаря ему в немалой степени фирма и процветает: заказы один за другим, причем весьма солидные – только управляйся.

Ничего, управлялись.

К рыбкам же ходили отдыхать, а кто, между прочим, и вдохновляться. Серго, например, говорил, что эффектная идея логотипа одного из крупнейших банков, которая так понравилась его хозяевам, снизошла на него именно в этих рыжих кожаных креслах перед аквариумом. Да и не он один.

Поутру, едва появившись в конторе, народ еще некоторое время прохлаждался в холле, беседуя о таинственной аквариумной жизни: кому-то нравились барбиолы, кому-то сетунции, а кому-то линексы… Дошло до того, что сотрудники и сами начали приносить в банках каких-то новых красивых рыбок, подчас весьма экзотичных, –каждый хотел внести вклад. Такой энтузиазм не замедлил дать свои результаты: население довольно объемистого аквариума умножилось настолько, что шефу пришлось наложить вето – рыбам могла и не понравиться такая теснота.

Что касается меня, то я ходил к аквариуму не только и не столько из-за рыб, сколько из-за Дианы. Сквозь зеленоватую воду с золотистой, будто солнечной, подсветкой чуть размытый ее облик казался загадочно прекрасным. Неясные мысли бродили у меня в голове – может, это как раз и были идеи, которые, по определению Лермонтова, есть чувства в их высшем развитии. Вода не выдавала меня, однако Диана все равно догадывалась, почему я здесь, и когда мы оставались вдруг одни, мягко выговаривала:

– Напрасно ты ходишь, милый, я не рыбка, не нужно за мной подглядывать.

Может, ей это и вправду досаждало. К тому же у Дианы был ухажер. Он заезжал за ней на «вольво» и увозил в какие-то недоступные мне эдемы.

Нельзя сказать, что я сильно страдал из-за бесперспективности наших отношений (их и отношениями-то трудно назвать). Мне просто доставляло удовольствие созерцать ее силуэт именно вот таким, чудно преломленным в бирюзовой призме аквариума. Иногда он казался совсем далеким, иногда, наоборот, очень близким, но всегда он был немного нереальным, словно она была русалкой или феей. Что-то добавлялось к нему.

Вернемся, однако ж, к рыбкам.

С некоторых пор стали замечать, что население аквариума как бы уменьшилось, а вскоре это стало и совсем очевидно. Причем начали исчезать сначала самые маленькие рыбки, потом чуть покрупнее. Вроде никто из них и не погибал, но тем не менее аквариум мало-помалу пустел, а это, естественно, вызывало недоумение и тревогу.

Каждое утро у аквариума толпился народ, но не просто так, не как раньше, а с целью установить, какие еще рыбки пропали. Раз, два, три… – пытались посчитать рыбок по головам, но не так это было легко: некоторые как две капли воды похожи друг на дружку, иные прятались в гроте и между растениями; вроде и недосчитаешься одной-двух, а они потом раз – и выплывут, приходится пересчитывать заново.

Рыбный «проект» волновал теперь всех, и все, естественно, переживали из-за исчезновения рыбок. Возникло даже подозрение, что кто-то их крадет для собственного пользования (некоторые, достаточно редкие, стоили немалых денег).

Еще грешили на всеобщего любимца рыжего сибирского кота Сигизмунда, в обиходе Муню, тот тоже любил понежиться возле аквариума. Крупный, как рысь, с густой пышной шерстью, он частенько дремал в кресле, щуря свои хитрые зеленые глазища на рыбок, а иногда и пытался прикогтить какую-нибудь, близко подплывшую к прозрачной стенке. Это было по-своему трогательно и забавно, и народ искренне веселился, глядя на его тщетные (стекло мешало), но при всем том грациозные попытки. Правда, подозрение быстро было отметено – вряд ли Муне, даже при всей его хитрости и ловкости, удалось бы сцапать хоть одну рыбешку.

Диана со снисходительной улыбкой поглядывала на кучкующийся возле аквариума народ, но она тоже не ведала, куда исчезают рыбки, хотя именно у нее – из-за постоянной близости к объекту – было больше всего шансов разгадать эту загадку. Лицо ее по-прежнему возникало в воде – как видение, как призрак, словно она сама была частью этого волшебного царства.

Я сделал несколько фотографий аквариума с ее плавающим в нем лицом, добавил уже на компьютере кое-какие эффекты, и получилось, без ложной скромности, супер – это оценила не только сама Диана, но и шеф, вскоре использовавший их для рекламы одной из известных косметических фирм.

Казалось, только единственный вопрос и волновал: ну что, все целы?

Пока все вроде были целы, но на следующий день одной-двух рыбок снова недосчитывались.

Между тем разгадка – не буду томить – крылась совсем близко: не кто-нибудь, а именно сами рыбы (не все, конечно) и были тому виной.

Марпы – вот кто по ночам охотился и элементарно пожирал других рыбок. Заглатывал, можно сказать, с потрохами, даже не оставляя следов своих тайных пиршеств.

Открытие это сделал сам шеф, купивший книгу про рыбок и там прочитавший про аквариумных хищников. Их было всего две, марпы, довольно крупные, с изумрудными полосками вдоль туловища, с фиолетовыми бровками над выпученными бесцветными невозмутимыми глазками, длинными усами и белыми игольчатыми зубками. За время проживания в аквариуме они и вправду изрядно подросли и прибавили в весе. Постоянно держась вместе, парочка сонно колыхалась возле прозрачной стенки и вид у нее был абсолютно неагрессивный. Проплывавших мимо рыбок они будто не замечали (или делали вид) – скорей всего, переваривали ночную трапезу.

«М-да, – буркнул озадаченно шеф, – естественный отбор, ничего не поделаешь, поглядим, что будет дальше».

А что дальше?

Ясно было, что если так все и пойдет, то никого, кроме этих самых зубастых марп, не лишенных, впрочем, притягательности, в аквариуме не останется и весь рыбный «проект» точно накроется.

Удивительно, что шеф не проявил никакого недовольства, хотя первый должен был бы в заботе о «проекте» срочно убрать этих гарпий, отдав их тому же Муне, либо, по крайней мере, отселив от прочих еще оставшихся рыбок.

Ничего подобного, однако, не последовало. Странный, признаться, фатализм: естественный отбор… Ну и естественный, что с того? Не для того же заводили аквариум, чтобы наблюдать такое гнусное торжество силы.

Народ теперь сходился к аквариуму почти обреченно – узнать, кого еще слопали кровожадные марпы.

Между тем эти акулы словно что-то сообразили и на какое-то время затаились – питались обычным кормом и больше никого из рыбок не трогали. Возможно, те, что еще оставались помимо них, были уже слишком крупноваты либо… просто им не по вкусу.

Однако не прошло и недели, как исчез довольно крупный красный с яично-желтым брюхом линекс, тот самый, который почему-то больше всего полюбился сибиряку Муне: тот мгновенно подскакивал к аквариуму и азартно скреб по нему когтями, стоило только линексу приблизиться к стеклу.

Нет, марпы знали свое черное дело и, судя по всему, отнюдь не собирались садиться на диету.

В то же время в конторе происходили странные вещи.

Неожиданно уволились сразу два сотрудника, внезапно, без всякого, казалось, повода, буквально один за другим. Примечательно, что именно они больше всего последние недели ошивались в холле возле аквариума – нет, ничего такого предосудительного, однако их уход почему-то подействовал на всех угнетающе, тем более что они не соизволили ничего объяснить – просто сгинули, и все… Ходили слухи, что их переманила конкурирующая фирма.

Надо полагать, шеф был обескуражен не менее, чем все остальные, кадры были ценные, так что он, обычно бодрый и редко унывавший, ходил погруженный в глубокую задумчивость.

Реже стали приходить и постоянные заказчики. Кое-кому из них была известна история аквариумного террора, которую им – в качестве забавы – рассказывала Диана. Может, этого-то и не стоило делать, но так уж сложилось: она должна была их как-то привечать и развлекать, разговаривать с ними, приобщая к жизни внутри фирмы и создавая иллюзию единения.

Между тем Диана, я это сразу подметил, тоже улыбалась теперь как-то не так, не как прежде. Исчезли ее очаровательные открытость и доверительность, что так притягивали к ней (помимо красоты). Обычно она была легка в общении, всегда умела поддержать беседу и тонко сгладить заусеницы, без коих, увы, не обходится. Шеф чрезвычайно ценил ее за это и держал Диану в числе самых доверенных лиц, а иногда даже звал ее с собой на всякие важные переговоры.

Трудно сказать, имело ли это к рыбкам какое-то отношение. Между тем они постепенно таяли, вокруг аквариума толпился недоумевающий народ, взирая на все тех же пузастых, раскормленных до неприличия марп.

Рыбок было жаль…

Ну вот. Наконец, как это и должно было случиться, естественный процесс приблизился к своей естественной же развязке: рыб в аквариуме осталось всего лишь две. Две, понимаете?

Дианино же лицо, хотя и отражалось в воде аквариума, среди блестящих пузырьков подкачиваемого в воду кислорода, но уже не золотилось так феерически празднично, как прежде, когда в аквариуме было много разноцветных рыбок, каждая сама как маленький фонарик.

Да и народ заглядывал в холл все реже и реже: не так уж и увлекательно было глазеть на одних марп. Марпы и марпы, усатые хищные морды с базедовыми глазками…

И кто их только сюда запустил?

Кстати, этот вопрос встал сам собой. Оказывается, шеф их не покупал, кто-то просто проявил инициативу, но кто? И не было ли это вполне намеренной диверсией?

Диана мрачнела, как и шеф, все больше. Это и понятно: кто как не она каждый день вынуждена была наблюдать оскудение волшебного царства. И посетителям она уже не рассказывала о том, что приключилось, их это могло только оттолкнуть. Да и зачем им знать?

Суть, впрочем, вовсе не в этом, а в том, что Дианино лицо вскоре и вовсе исчезло. Увы, девушка тоже уволилась, тихо и без всяких объяснений.

В одно из обычных утр, придя в контору пораньше, я застал шефа, одиноко сидевшего возле аквариума: он пригнулся в кресле и, подперев голову руками, пристально смотрел на почти пустой, теперь почему-то даже не подсвечивающийся аквариум с крупными тенями двух оставшихся рыб. Мы оба молча смотрели туда, на аквариум, на воду, на тени, в душе было сумрачно.

Собственно, наша замечательная, раскрученная, успешная фирма фактически больше не существовала. В это трудно было поверить, но так оно и было. Буквально в две недели почти все сотрудники разбежались и все разом рухнуло.

– Они нас съели, – промолвил тихо шеф и поднял на меня свои умные серые глаза. – Ты понимаешь, они съели нас, эти мерзкие рыбы. Они всех нас слопали, в том числе и меня. Я не могу больше работать, у меня нет никаких идей, а главное, нет желаний, я не знаю, для чего все… Не понимаю, как это могло случиться. Не понимаю…

Мы смотрели на аквариум.

Ни телефонных звонков, ни посетителей, ни сотрудников, тишина и только лихорадочный шум города за окном. Даже бедный кот Муня куда-то запропастился – не исключено, что его прихватил кто-то из исчезнувших сотрудников.

Да, это был финиш. Я повернулся и двинулся к выходу.

Дальнейшее было предсказуемо: грохот и звон разбитого стекла…

 

Мы первые!

Утро серо и мглисто за окном, компьютеры тихо дремлют, посвечивая зелеными огоньками мониторов, а информации все нет. Кофе уже не действует, в разламывающейся от бессонной ночи и выпитого в безмерном количестве кофе голове нет другой мысли, кроме как броситься на постель и забыться. Бывает, наступает момент, когда ты уже не в силах ничего воспринимать и тебе наплевать, что где-то происходят всякие события, абсолютно наплевать, потому что у тебя болит голова и давит на глаза так, что кажется, вот-вот лопнут. Ну ракета не стартовала в нужную минуту, ну взрыв на оптовом рынке, ну забастовка на угольной шахте, так что?

Ага, наша новость, наша, мы раньше, торжествующие вопли, опять обставили другие агентства, мы лучше, правда, мы самые-самые!

О эти тусклые, скучные дни, когда почти нет новостей, нет событий, никто никого не взрывает, никто никого не отправляет в отставку, никто не выходит на площадь с плакатами и не устраивает голодовок, никто не заражает никого СПИДом и не разоблачает в коррупции… Мертвые дни, информация идет блеклая, невыразительная, зевотой сводит челюсти, и хочется напиться. В такие дни в отделе все под мухой, от всех попахивает алкоголем, в воздухе винные пары, пальцы лениво тыкаются в клавиатуру – бог ты мой, ну почесал опять некий политик правой ногой левое ухо, кому это интересно?

Нет, правда, кому?

И на это уходит жизнь, уходит время, из факса периодически выползает очередная змеевидная порция бумаги, закручивающаяся в рулон, похожий на древний пергаментный свиток с чуть расплывшимися буквами, иногда трудно разобрать… Какие-то невнятные, бездарные сообщения корреспондентов, лишь редкие заслуживают стать новостями – и то только благодаря нам, делающим из этих сумбурных, малопримечательных известий нечто…

И все равно скучно, скучно…

Иное дело когда происходит и вправду что-то серьезное, какие-то политические события – меняется правительство, выборы, крупные забастовки или покушения, региональные конфликты и тем более военные действия…

О, тут самая работа!

Пальцы стремительно скользят по клавиатуре (о, эта восхитительная, бурная музыка событий!), так, еще один министр отправлен в отставку, так, федеральные войска взяли город Н., похищен крупнейший бизнесмен Р., еще одна, чуть ли не восьмая жертва серийного маньяка на севере столицы, скрипит факс, пыхтит принтер, новости, одна горячее другой, уходят на телетайпную ленту, диктор по ящику вещает: как сообщает агентство N. (ура, мы опять первые!), телефонный звонок по «вертушке» (это из Кремля, информацию – нам первым: согласно источнику из администрации, пожелавшему остаться неизвестным), звонок из Генштаба – должна пройти такая-то новость, вы сами знаете, как это лучше сделать, очень важно…

Конечно, мы знаем, как сделать, – мы профессионалы, мы лучшие… Чем мы лучше, чем оперативнее, тем больше к нам первым приходит ценной информации, а любая информация – деньги, на наши новости подписываются крупнейшие зарубежные информационные агентства, газеты и журналы, мы умеем подать новость так, чтобы она была объективной и в то же время там был и наш взгляд, неприметная такая подсветка, которая любому политику может прибавить рейтинг или, наоборот, опустить, любому событию придать особую значимость, а значит, и подчас самые неожиданные серьезные последствия.

И еще мы прекрасно знаем: борьба за информацию, которую мы ведем с таким азартом, – не напрасна. Это борьба за деньги, которые нам платят. Чем выше наш рейтинг, тем выше заработки.

Боже, как же раскалывается голова! Через каждый час я звоню в центр полета и спрашиваю, нет ли новостей. У тамошнего дежурного, наверно, проблемы, голос у него глухой, недовольный, хотя он и пытается говорить бодро: нет, все пока в том же состоянии, какие-то неполадки (только об этом пока не надо), поэтому старт откладывается. Скоро они будут устранены, там работают, все будет о’кей, чуть-чуть терпения…

И ладно, раз просят, не будем спешить. Хотя из этой небольшой задержки на старте запросто сделать сенсацию (лишний раз блеснуть профессионализмом – пусть начальство знает!), о которой завтра (верней, уже сегодня) напишут все газеты. Любая сенсация – это доход для агентства, реальный и символический капитал, за сенсации нам платят премиальные.

Трудно даже сказать, почему я соглашаюсь: может, потому, что не хочется устраивать очередную бучу, – мало ли что бывает, скоро они там все сделают как надо и корабль стартует… А может, именно из-за усталости и головной боли.

Раз они просят…

Похоже, что старт задерживается не на один час. Я кладу голову на руки, на темном экране монитора вспыхивают маленькие белые звездочки, и нет им конца. Где-то там, в черной бездне, живут новости, вспыхивают и гаснут. Я пытаюсь хоть ненадолго прикорнуть, но едва начинаю задремывать, как раздается телефонный звонок. Да-да, это из центра полета. Голос в трубке усталый и такой тихий, что я едва разбираю слова. Можете передавать: корабль благополучно стартовал, все системы функционируют нормально, самочувствие космонавта отличное. Вы слышите? Отличное…

Слышно плохо, но я слышу.

Отличное. Наверно, как у меня: череп раскалывается, в ушах шум, в глазах – резь. Впрочем, для меня он как бы и не человек вовсе: пилот, космонавт – существо высшее и абстрактное. Часть пилотируемого корабля, одна из важнейших его составных. Все земное, с ним связанное: дом, семья, родители, дети – всего этого как бы не существует, я даже представить его не могу – только скафандр и что-то отдаленно напоминающее человеческое лицо за толстым стеклом шлема.

Стартовал – и слава богу, значит, кончились мои муки. Я быстро набиваю текст и отправляю его на телетайп.

Мы первые!..

Одна новость, но зато какая! Я чувствую себя добрым вестником, благодаря которому миллионы узнают сегодня о том, что наш космический корабль благополучно вышел на орбиту. Миллионы с гордостью вздохнут, что страна еще что-то может, а значит – не все так худо. Бедные-то бедные, а в космос летаем. Вон у американцев их «Шаттлы» взрываются через один, а нашим хоть бы хны. Пусть это не сенсация, но все равно настоящая новость – не каждый день отправляются ракеты с человеком на борту в космическое пространство. Я даже и сам испытываю некоторое волнение, как в детстве – торжественный зычный голос диктора: «Говорит Москва, говорит Москва, работают все радиостанции…»

Через два часа явится смена, и я смогу наконец уйти домой. Ночное дежурство самое трудное (жутко тянет спать). Я не хочу никаких новостей, ни мнимых, ни настоящих. Я хочу, чтобы все было так, как обычно, чтобы ничего не взрывалось, никто не умирал, никого не похищали, и вообще все было тихо и спокойно. Голова сама опускается на руки, прямо на клавиатуру – измучила меня эта бессонная ночь.

Любопытно, как он там, этот космонавт, один в кабине перед всеми этими немыслимыми мерцающими приборами, за которыми он должен следить, как я должен следить за свежей информацией. Помню, как еще в самом начале работы в агентстве меня покрыл матюками корреспондент из района боевых действий: я не мог справиться с диктофоном, встроенным в телефонный аппарат, а парень как раз передавал информацию о бое под каким-то неведомым горным селением. В трубке хлопки разрывов и треск автоматных очередей, а я все никак не мог включить этот проклятый диктофон. Мы тогда опять были первыми, потому что аппарат наконец заработал и все, к счастью, записалось. Потом меня долго еще преследовали грохот, треск, шипение и еле пробивающийся сквозь них голос, внутри обмирало: вдруг не сработает?..

Похоже, вздремнуть так и не удастся.

Все происходит внезапно: экран компьютера вспыхивает сам собой, возможно, от моего неловкого движения, на синем фоне белые буквы… Так, что это? Не сразу врубаюсь: какой-то непонятный текст, точно не мой, я такого не писал, хотя, впрочем, и мог бы. С изумлением читаю:

«В четыре часа ночи в результате неполадок в двигателе… космический корабль …гибель пилота…»

С ужасом пытаюсь вспомнить, каким образом мог возникнуть на экране этот текст, если я передавал на телетайп совсем другой, вот же он… Я открываю сохраненный документ, в котором теми же белыми буквами сообщается про успешно начатый полет.

Теперь уж точно не до сна. Я тру глаза, допиваю остатки холодного кофе, включаю радио, чтобы послушать последние известия. В четыре часа ночи – тогда еще только пытались ликвидировать неполадки, а я ждал сообщения. Откуда же?

О ужас, по радио передают именно этот текст – про катастрофу, со ссылкой именно на наше агентство.

Выходит, это все-таки мой текст, мы первые…

Судорожно набираю номер Центра полетов, знакомый глухой голос: тебя же, сука, просили!..

Короткие частые гудки.

После смены я выхожу в тусклое мглистое утро. До припаркованной неподалеку машины три шага, но я не успеваю сделать и одного, рядом резко тормозит черный лимузин с тонированными стеклами, не успеваю даже разглядеть, какой марки. Дверца распахивается, меня с силой втаскивают внутрь.

– Ну что, первые, да?

 

Поехали

Мне нравится, что она любит свою машину. Нравится бескорыстно, а вовсе не потому, что иногда она подвозит меня к метро, освобождая от необходимости трястись на трамвае или автобусе. Мне нравится отвага этой миниатюрной женщины, ее уверенность за рулем, как ловко и бесстрашно она маневрирует в потоке несущихся машин. Мне нравится, что она так легко и беззаботно относится к своей старенькой «тойоте», у которой уже плохо закрываются двери, скрипят панели и которая все-таки заводится и едет, несмотря ни на что. Как ни странно, но с ней чувствуешь себя в машине совершенно спокойно – именно потому, что сама она нисколько не волнуется. А ведь могла бы – на дороге столько неожиданностей, превратностей, случайностей. Однако это не должно касаться ее. С застенчивым смешком она рассказывает, что ее машину дворники почти забросали снегом, так что ей пришлось забираться в машину через другую дверь. Или что недавно слегка въехала в грузовик, к счастью, почти без последствий, только чуть поцарапала бампер. Ну и что сказал шофер грузовика? А ничего не сказал, только вышел, посмотрел, покачал головой… Это рождает у меня теплое чувство, даже больше чем симпатию. Нечто отеческое, если угодно. Когда я думаю про нее, то тут же вижу и ее машину, маленькую красную «тойоту», засыпанную по крышу рыхлым посеревшим от городской пыли снегом, который она разгребает, чтобы приоткрыть дверь и влезть внутрь.

Обычно я вижу ее, когда она уезжает, ранним утром, это происходит в одно и то же время, около восьми, поздней осенью и зимой еще темно, она, в темной короткой куртке и в красной вязаной шапочке, выходит чуть пораньше, потому что на дорогах скользко, пробки, и она предусмотрительно оставляет на дорогу больше времени. По вечерам мы не всегда совпадаем, она частенько задерживается, может, дела заставляют сидеть сверхурочно, а может, нарочно, чтобы переждать, пока схлынет поток машин. Я ухожу домой, так и не дождавшись ее возвращения. Бывает и наоборот: я возвращаюсь, а ее машина уже припаркована на своем обычном месте, значит, я уже не увижу ее – ни как она выпрастывает ногу в джинсах из салона, ни как обходит напоследок автомобиль, проверяя, все ли в порядке, не забыла ли она выключить фары и хорошо ли закрыты двери. Иногда она нежно проводит ладонью по крыше, словно прощаясь со своей любимицей на ночь.

Мне кажется, она не видит меня, поскольку моя «восьмерка» припаркована в нескольких метрах за другими машинами, да и много ли там различишь, тем более если окна затонированы. И какая ей разница, есть там кто или нет? Я же много времени провожу здесь, в машине, покуривая, слушая негромко включенную музыку или даже просто так, откинувшись в кресле и ни о чем не думая. Да, мне нравится сумрак, запах бензина, мелькание бликов и теней за стеклом. Зимой, конечно, долго не просидишь, если не гонять вхолостую мотор и не греть печку, я и не сижу долго, достаточно часа, чтобы прийти в себя, расслабиться. Раньше меня точно так же успокаивало вождение машины. Раньше…

А теперь я выхожу к машине поздно вечером или рано утром, сажусь и просто сижу. Временами мне кажется, что я еду, еду, совсем как когда-то… Я слегка кручу руль, выжимаю сцепление, переключаю ручку передач. Но я никуда не еду, и это продолжается вот уже три года. Меня тянет к ней, как к женщине, только здесь, удобно устроившись на сиденье, ощутив под подошвами упругие педали, я обретаю нечто забытое, отдаленно похожее на внутреннее равновесие. Единственное утешение, что когда-то я все-таки смогу поехать, когда-то это обязательно произойдет, и не сотню метров возле дома, а по-настоящему – выехать на трассу, влиться в поток. Собственно, это можно бы сделать в любую минуту, машина в полной исправности, бензин залит, чего еще?..

Ну да, дело за малым. Я должен преодолеть – преодолеть нечто внутри себя, может быть, страх, а может, еще что-то, вызывающее тошноту и головокружение, лихорадку и дрожь в конечностях, едва мне стоит всерьез задуматься о дороге. Да, я не могу сам вести машину, не могу, я знаю, это болезнь, и я смотрю с тоской на девочку-женщину с короткими темными волосами, уверенно садящуюся в свою маленькую красную «тойоту» и через некоторое время трогающуюся с места. Нет, я не завидую ей, я еюй восхищаюсь: она, такая слабая и беззащитная, колесит по улицам огромного города, и не только, ее не пугают другие машины, пешеходы, непредвиденные ситуации. Она живет так, словно ей ничто не угрожает, легко, почти воздушно. Она уверена, что все в жизни создано для нее, ее не беспокоит статистика дорожных происшествий, количество жертв и пострадавших, как-то ей удается, и это почему-то внушает мне надежду. Если она может, то и я…

А что «и я»? Ничего я не могу поделать с собой: лихорадка и дрожь возникают внезапно, лицо бледнеет или, напротив, начинает гореть, бешено колотится сердце, тошнота подкатывает к горлу… Я прекрасно сознаю, что мин вокруг нет, все что угодно, но только не мины, и тем не менее. Раны давно зажили, физически я абсолютно здоров, только еще побаливает правая нога, но и она нормально сгибается, я пригоден к этой жизни, могу ходить много километров, ездить в общественном транспорте, поднимать и носить большие тяжести, я вполне полноценен, но я не могу выехать из двора… Однажды меня даже вырвало (еле успел выскочить из машины), когда я все-таки попытался это сделать. Понятно, что все это последствия шока, стресса, контузии, но от этого ничуть не легче. Врач сказал, что все будет в порядке, вопрос времени, лекарства, которые я пью, должны помочь, но главное – время, которое, как известно, все лечит. Мне повезло больше, чем другим. Только я один и выжил после того взрыва.

Девушку зовут Ольга. Мы познакомились, когда ее любимица однажды не завелась. Некоторое время я наблюдал, как девушка, открыв капот, растерянно смотрит внутрь. Все ее попытки завести машину так и не увенчались успехом. От предложенной же помощи она не отказалась, а мне было приятно помочь. Если что, можете всегда обращаться ко мне, кое-что в машинах я кумекаю, хотя и не во всех. Я не могу водить, но поправить кое-что внутри могу. Там, в горах, да и до того, мне много приходилось возиться с моторами и прочими автомобильными делами. Техника есть техника, в ней всегда есть место неисправностям, а заглохнуть и не завестись на горной узкой дороге, где тебя видят глаза врага – заведомо подставить себя под удар. Пожалуйста, Ольга. Не за что… Если бы она могла догадаться, что мое появление не так уж случайно. Что мы уже знакомы давно, если, конечно, это можно назвать знакомством. Больше того, она уже часть моей жизни, она – мое лекарство, я жду ее по утрам и вечерам и радуюсь возможности наблюдать, как она садится в свою «тойоту». Езда для нее радость, а вовсе не тягостная необходимость. Это видно по ее сосредоточенному и в то же время спокойному, почти благостному лицу, по ее губам, в которых угнездилась тень улыбки, по тому, как она держит руль, да и по всему… В конце концов, мир – не только горы. Она знает про жизнь что-то свое, куда более радостное и светлое, ее мягкая улыбка убеждает в этом.

Чаще всего я думаю, почему именно меня, почему именно мою машину и тех, кто сидел в ней. Почему их нет, а я есть? И почему все-таки именно наша машина? Случайность, стечение обстоятельств, судьба – что? Или взрыв был неким знаком – именно мне, остальных уже нет, им теперь все равно, а меня оставили для каких-то еще неведомых целей. Мне надлежит это расшифровать и жить как-то иначе. А я не могу и живу как во сне, откручивая время назад и пытаясь заново пережить ту минуту, но теперь по-другому. Я уже не еду по той горной дороге или еду чуть правее (или, наоборот, левее), или в другой, более счастливый день, в общем, пытаюсь вернуть все назад, в том числе и ребят, кто был вместе со мной. Заколдованный круг, из которого не выбраться.

Случайность (если это случайность) мучает меня, как жуткий сон. Сначала я утешал себя, что в одно место два раза не стреляют, но, увы, это не действует, мое состояние таково, что лучше даже не браться за баранку. По ночам мне снится один и тот же кошмар: мина на дороге. Впрочем, это может быть и человек, внезапно выскакивающий наперерез, и другая машина, несущаяся прямо в лоб, словно ее водитель не видит меня, или наезжающий сзади многотонный грузовик. Что бы ни было, но всегда это плохо кончается. Когда я учился водить, инструктор говорил, что у меня определенно талант, что многие вещи, которые другим даются немалыми усилиями, я схватываю на лету, а главное, у меня хорошо развита интуиция, для вождения это очень важно. Ну и что дала мне эта интуиция?

Врач говорит, что точно так же меня могли найти и пуля, и снаряд, потому что война есть война. Многих из нашего взвода и вправду нет в живых, впрочем, кое-кто погиб после, уже вернувшись домой. Кто в автокатастрофе, как Сева Зайцев, кто в какой-то пьяной разборке, как Витя Штефаник… Случайность это или нет, кто знает? Сева после гор ездил так, что с ним страшно было садиться в машину. Да и вскипеть мог на пустом месте, особенно по пьянке, особенно, если казалось, что попрана справедливость (а так ему казалось почти всегда).

Конечно, я могу жить и без машины, могу не садиться за руль, а до нужного места добираться на метро или автобусе, но мне тошно чувствовать себя инвалидом.

Однажды я сажусь в машину Ольги. «Поехали?» – улыбаясь, она высовывается из окна и предлагает подвезти до метро. В небольшом салончике мне тесновато, приходится сильно сгибать ноги в коленях (легкая боль в правой ноге), а голова почти упирается в потолок. Я чувствую себя слоном в посудной лавке и жмусь к двери, чтобы не мешать Ольге переключать передачи. Ведет машину она твердо, почти по-мужски, хладнокровно реагируя на хамство других водил, и только иногда, после чьего-то слишком лихого маневра, недовольно поджимает тонкие губы. Удивительно, но мне с ней действительно очень спокойно. Я словно заражаюсь ее невозмутимостью, другие машины не кажутся мне направленными в нас торпедами, мне не мерещатся мины в канализационных люках, нет головокружения и не хочется в панике выскочить. Мне даже не надо делать для этого усилия над собой.

Потом я с нетерпением жду вечера, чтобы, придя с работы, залезть в свою «Ладу» и ждать ее возвращения. С ней мне спокойно, а одному страшно – за нее! Парень, это не горы, говорю я себе, здесь нет мин, здесь все нормально, она может, она справится. И горячая волна радости разливается в душе, когда я вижу въезжающую во двор маленькую красную «тойоту».

Я наблюдаю, как ловко она паркует машину, выключает фары, как вылезает из нее и обходит вокруг, проверяя, все ли в ажуре. Миниатюрная женщина, которой не страшны мины и вообще ничего не страшно.

Когда за ней захлопывается подъездная дверь, я завожу свою «восьмерку». Потом еще некоторое время сижу неподвижно, прислушиваясь к ровному гулу мотора. Мин нет, говорю я себе, и случайности тоже нет (а что же есть?). Я выжимаю сцепление, включаю передачу, давлю на газ. Легкая дрожь пробегает по моему телу, по конечностям, болезненно вибрирует на виске жилка, но я ничего, я в порядке. Мин нет, случайность и есть случайность, судьба есть судьба… Медленно я выезжаю из двора и, сжав зубы, вливаюсь в поток.

Я еду, еду!..

 

Гул

Накануне вечером как раз толковали, что жизнь круто поменялась. Раньше – болото, тускло, муторно, и вот нежданно-негаданно… Рывок, скачок, лев прыгнул, вдруг оказались в Истории. Долго сидели, часов до двух ночи, всех задело: вот, дожили! Выпили, расходиться не хотелось, прежде куда ни глянь – везде клин, а теперь не что-нибудь по мелочи, пустяковое, а – История. Общее. Поток. Пусть и не совсем чистая вода, но и не такое болото. Так бы все и катилось, катилось, скучно, бесцветно, с мелкими какими-то интрижками, амбициями, раздраями и всяким прочим, а тут – простор, горизонты, свет в конце туннеля…

Днем позвонила, голос испуганный: на Садовом танки…

В ее приезды всегда что-то происходило, серьезное. Каждый раз собирались у кого-нибудь, выпивали, обсуждали, а у нее – глаза карие, блестят, завитушка над ухом подрагивает, несколько нездоровая бледность сквозь не нашу смуглость (ах Марсель!), в длинных музыкальных пальцах – стопка с водкой (в России она пьет только водку). Как вы думаете, надолго это? Эх, кто бы знал! В конце концов, даже если и прикроют форточку, зато хоть надышимся (цитата). Только наверху, кажется, сообразили, что назад дороги нет, невозможно вспять – люди столько всего уже узнали, поняли уже все про систему, журналы, газеты до дыр зачитываются, Платонов, Шаламов, Солженицын… Тиражи невиданные. Конечно, трудно все, мучительно, но ведь сдвинулось, сдвинулось… Да, История, замечательно, глаза блестят. Еще недавно казалось, что ничего не может измениться, что на века, а тут… Горбачев, Ельцин, Яковлев… После семидесяти с лишним лет. Гласность! Почти эйфория, хотя и не без некоторой настороженности: а вдруг сорвется?

Она кажется счастливой, счастье – жить в Истории. Вулкан ожил… Гул, слышите? Она, склонив головку в кудряшках набок, прислушивается к гулу…

Странная. Ей-то, казалось бы, что, в ее Марселе все спокойно: лазурное море, белоснежные яхты, витающие ароматы кофе, жареных каштанов, красное вино, хмельные матросские песни… В Марселе умеют варить настоящий кофе, а здесь, в Москве, она пьет растворимый, который привезла с собой, вытаскивает из рюкзачка банку, сыплет в чашку… В Марселе у нее колледж, ученики, а она вот здесь, ходит в архивы, пишет исследование о Тургеневе. Ладно, Тургенев, но Совет народных депутатов-то ей к чему? «Демократический союз»? Межрегиональная депутатская группа?.. Развертывает газету, ага, статья Попова (Шмелева, Лациса…). Гул, гул, она слышит. Лава (где-то уже было про лаву). Хрупкая, в светлых полотняных брючках и таком же пиджачке. Сразу видно, не наша. Карие отчаянные глаза. Бастилию нужно было брать. Девушка в распахнутой на груди белой блузке с развевающимся знаменем на баррикаде: даешь свободу!

Vivе la Liberte´! Гул, гул… Лава…

Милая, это Россия!

А что Россия, дух, в том числе дух Истории, дышит где хочет.

Сахарова хоронят. Длинная змеевидная очередь к Дворцу молодежи – прощаться. Холодно, стыло по-декабрьски, народ топчется, пытаясь согреться, многие с зажженными свечами, загораживают ладонями язычки пламени, она тоже здесь, приехала на рождественские каникулы – в архивы. Сахаров – великий человек, неужели она чувствует то же, что и они? Уход некоторых – потеря невосполнимая. Сахаров – эпоха, люди здесь, чтобы не просто отдать долг, не просто проститься. Есть события, в которых тектонические сдвиги особенно заметны, она чует, она словно предугадала, внезапно появившись (взволнованный голос в трубке: она здесь!). В красной пуховой курточке, на кудряшках капюшон, из-под которого блестящие карие глазки, покрасневший от холода носик, вокруг шеи длинный белый шарфик, синие джинсы… Ее присутствие почему-то согревает, будто марсельский теплый бриз долетел, пробился сквозь вьюгу, будто в декабрьской полумгле зажглось что-то южное, среднеземноморское, – сине-бело-красное.

Везет, однако, ей на события, на наши события, она появляется именно в такие минуты («я приехала») – и действительно можно ждать чего-то особенного, каких-то событий, что-то начинает завязываться, куда-то двигаться: съезды, манифестации, отставки, покушения, процессы, все намертво приклеиваются к экранам телевизоров, жадно прислушиваются к голосу диктора по радио, тревожно перезваниваются: еще что-нибудь?.. Что-то и вправду сдвигается, гул нарастает, дальний, грозный, будто сходит, приближается откуда-то лавина… И что ей дома не сидится? – благополучная страна, устроенный быт, хороший климат… Белоснежные паруса над лазурной равниной моря, аромат кофе и жареных каштанов, легкая веселящая терпкость красного вина…

В пригороде Марселя у нее дом, муж и трое детей. В колледже ее ценят, она много занимается учениками, которые ее обожают и редко прогуливают уроки. В саду у нее розы, за которыми ухаживает вся семья. Уезжая, она обычно говорит, что по состоянию цветов определит, ждали они ее или не ждали. Когда она возвращается, розы нежны и прекрасны, как и до ее отъезда, может, даже еще больше – ее здесь ждут и любят, несмотря на ее частые отлучки в эту неведомую далекую Россию, где полгода зима и великая русская литература: Тургенев (ее фаворит), Толстой, Достоевский (который ей не очень)… В России (далась она ей!) у нее друзья, конференции, архивы… А главное – гул, гул, который она слышит, она прислушивается, чуть склоняя голову набок, до нее доносится даже там, в тихом комфортном пригороде, где все нежное –голубое небо, южные растения, цветы, солнце, теплынь. Но еще явственней она слышит его, когда приезжает сюда, в Москву или Питер, в Питере даже еще больше («генетическое», «колыбель» и прочее). Но она слышит его и в Красноярске, и в Орле (Тургенев), и даже в каком-нибудь захолустном и пыльном Скотопригоньевске.

Напуганная, бледная, лицо растерянное: что это? Танки. Собственными глазами видела. Повезло ей, надо же, танки в центре Москвы, не какой-нибудь парад, а что-то другое (что?), это и есть История, настоящая, покруче, чем студенческие выступления в 68-м там, во Франции (белая блузка, драные синие джинсы, кудрявящиеся волосы, обтянутые красной ленточкой). Теперь и в России. Радио взволнованными голосами зовет к Белому дому, на защиту демократии, народ стекается туда, люди, много людей, из метро Баррикадная и Краснопресненская, мимо американского посольства, идут и идут… А как же! Неужто думали, что все останется по-прежнему, что так и будут жить, склонив голову?

Идут и идут.

Возьми меня с собой, просит, он же отрицательно машет головой: заваруха-то серьезная, нельзя, она – иностранка, не дай бог что… Мне надо, настаивает она. Да, это и ее события. Нет, не стоит, темно, ночь, дождь, куда? Здесь, у него, она в безопасности, завтра все будет ясней. Бог мой, говорит она, это же История!

С ним не с ним, какая разница, ночь, дождь, войска на улице, все может случиться… Она просительно заглядывает ему в глаза. Нет-нет! В такие ночи, как эта, может произойти что угодно, мир объят хаосом, что-то рождается… неизвестно что. Завтра, может статься, все снова погрузится надолго во тьму, в болото, в тину… Снова придется задыхаться в зловонной жиже, барахтаться, пускать пузыри. Он не имеет права брать ее с собой, не имеет. С ней, кроме того, он будет связан по рукам и ногам, а ведь еще неизвестно, что предстоит. А идти надо, непременно…

Стоя под проливным дождем, он думает: неужели это и есть История? Огромное белое здание за спиной, бессонные огоньки в окнах встревоженных жителей, частый непрекращающийся дождь, кое-где костерки… Зонтики. Слухи всякие: спецподразделение «Альфа» готовится к штурму… Какие-то люди раздают бутылки с зажигательной смесью, бутерброды. Все очень серьезно, но почему-то тем не менее кажется игрой. Отвыкли от нее, от Истории.

Если долго жить в замкнутом пространстве (тюремная камера, к примеру), то потом трудно привыкать к простору (агорафобия). От вольного ветра и свежего воздуха – задышка, астма, аллергия… Есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю… Деды и отцы уже нахлебались, сколько еще?..

Он думает про нее, летящую, как мотылек, на огонь, на гул, на лаву… Не лучше ли на берегу моря – любоваться синевой, скользящими по волнам белоснежными парусниками, пить красное вино, слушать музыку?.. Брамс, Лист, Шарль Азнавур… Дождь все не прекращается… Кто-то приветливо машет рукой, хотя в темноте не разглядишь кто. И тебе ли? В какую-то минуту чудится… нет, вряд ли, хотя отчего ж, с нее станется.

Потом она будет с жаром рассказывать, как они, взявшись за руки, стояли возле моста и не пускали колонну бронетранспортеров. И как те в конце концов не выдержали и повернули назад, все уже поняли, что ветер истории подул в другую сторону. Услышали гул и повернули. Блестящие карие глаза светятся азартом. Разве ей объяснишь, что люди просто устали и больше ничего не хотят, только бы дали жить спокойно? Спокойно – это как? Да вот так: копаться в грядках, нянчить детей, растить внуков, делать свое дело… Главное, чтобы не мешали, не лезли, не совали палки в колеса… Тошнит от этой Истории, где все начинается с эйфории, с горящих глаз, с красивых лозунгов, а кончается… У вас великая история, говорит она, великая история, которая еще продолжается, у нас ее уже нет, все в прошлом: Бастилия, Наполеон, Парижская коммуна, 68-й год… Все уже покрыто лаком, отглянцовано, отретушировано, обернуто саваном. Хорошо, но что она, в конце концов, называет Историей – революцию 1918 года, процессы, лагеря, смерть Сталина, ХХ съезд, что? Да, и это, но главное – не столько даже события, сколько… ну как это объяснить, гул, не смейся, она его слышит… Она и вправду прислушивается, в ее узком миловидном лице с крапинками веснушек – сосредоточенность, напряженное сухое внимание.

Все это мило, но постепенно начинает раздражать. Ей что, послушала гул, убедилась, что История не кончилась, именно здесь, в России, где свобода еще только пускает маленькие робкие ростки и все еще только предстоит, все в движении, в хаосе, в надсаде и задоре. Заговоры, нищета, богатство, бомжи, наркоманы, олигархи, оборотни, коррупция, реклама, супермаркеты, выборы, терроризм, скинхеды, пиво, не жизнь, а сплошной хеппенинг, все меняется на глазах, ничего не меняется, левые, правые, головокружение, обморок, тоска, зима… Это История? Ну и что дальше? Что завтра? Очередной дефолт, застой, оппозиция, диктатура, резиновые дубинки? Реформы, контрреформы? Интересно ей… Ну да, ей интересно, даже не то слово.

Ну и где она теперь? Говорят, в Китае, а может, в Киргизии. Или в Украине? Не исключено, что в Ираке?

Дался же ей этот гул…

 

Из-под козырька

Нет, не дает покоя тот его взгляд. И зачем он так?

Собственно, заехал он, чтобы отвезти меня в аэропорт на своем красном «пежо» – в бейсболке, в какой я его ни разу не видел, в слегка продранных джинсах и видавшем виды свитере, эдакий несколько замасленный, спортивный, студенческий вид, сумочка напоясная для прав и прочей мелочовки на слегка выпирающем животике. Не привык я к такому его облику – обычно костюм, галстук, вольность – расстегнутый воротничок белоснежной рубашки плюс расслабленный узел галстука. А тут – что-то из давних времен, забытое.

Я уезжал, а он оставался – здесь, в этой стране, о которой мы когда-то могли только мечтать. Тихие туманные утра на Сене, желтые расплывчатые огни фонарей и неоновая реклама ночью, мелодии аккордеона… Мы любили этот волшебный город какой-то безнадежной любовью, и вот теперь для него он – вторая родина, а я, залетный гость, возвращался к себе.

Мы не виделись больше десяти лет, но, как оказалось, мало что изменилось – он все помнил, и когда речь заходила о ком-то из друзей или однокурсников, всплывали самые неожиданные подробности – как кто-то упал в Москва-реку и его потом долго вылавливали, ноябрь, холодно, для согрева вливали водку из милой студенческому сердцу чекушки, верное лекарство, и – ничего, обошлось, еще передавали друг другу запретные стихи, на желтых, истрепавшихся по краям, истончившихся от многих рук листках бумаги, с блеклыми полустершимися буквами, а кто-то, похоже, стукнул, и пришлось что-то плести у декана, который смотрел искоса хитроватыми умными глазами из-за толстых стекол очков – непонятно было, чего он хочет: действительно ли узнать правду или чтобы они придумали получше отговорку, поскольку сам все прекрасно понимал и, не исключено, даже сочувствовал. А еще по пьяной лавочке красным фломастером писали большими буквами на стенах чьей-то хорошо обставленной квартиры, прямо на дорогих обоях, «мене, текел, фарес», помнишь, и сыну хозяев квартиры потом точно выпал «текел», он ходил обиженный и ни с кем не разговаривал. А еще ездили на юг, и соседка по купе, пожилая седовласая женщина из Сухуми, пригласила к себе переночевать, а утром учила варить крепчайший кофе по-турецки, с пенкой, от которого сердце потом пламенело и билось о грудную клетку…

Аркадий все помнил, словно и не уезжал, словно его жизнь не поменялась кардинально, – а ведь крепко намыкался здесь поначалу: брался за что ни попадя, квартиры ремонтировал, посуду мыл в ресторане и даже бебиситтерствовал, пока наконец не получил вид на жительство, а вскоре его неожиданно взяли в довольно крупную фирму, где нельзя было появляться без пиджака и галстука, и тут он уже начал быстро подниматься – аж до системного администратора, ездил пока на неновом, принадлежавшем фирме «пежо» – и мы с ним закусывали копченой курицей в Фонтенбло, в Версале и в домике Дюма близ Марли-ле-Руа…

Да, это была Франция, Париж, где он теперь действительно чувствовал себя как дома, ездил отдыхать на Лазурный берег, расплачивался карточкой, попивал в свое удовольствие красненькое и разговаривал по-французски, как записной француз, почти без акцента.

Неделю мы почти не расставались вечерами, часами просиживая в кабачках, бродя по бульварам и набережной, он рассказывал про свою работу, про здешних знакомых – русских и французов (в основном) – сдержанно, без особых эмоций…

Все-таки он сильно изменился, хотя внешне и не очень заметно (разве чуть выпятившийся от сытой сидячей жизни животик), а ведь когда-то остро на все реагировал, как Д’Артаньян был стремителен и бесшабашен, собственно, благодаря этому, наверно, и оказался здесь, в этом городе городов, столице мира, – не мог он оставаться в стране, где нет воздуха, где из любого чинуши на тебя глядит усатая морда рябого дьявола, где нет ни сортиров, ни дорог, и вообще ничего нет, кроме друзей, но и те вдруг исчезают, и тогда ты чувствуешь себя (его слова) словно в космосе…

Тем более не понимаю, зачем он так сделал.

Мы уже стояли в лифте с моим чемоданом, а она нас провожала, моя квартирная хозяйка – милая пожилая француженка, всю эту неделю терпеливо сносившая мои полуночные возвращения и вообще проявившая себя с самой лучшей стороны. Радушная, она угощала меня по утрам чашечкой прекрасного черного кофе с круассаном, с искренним любопытством расспрашивала про далекую холодную Россию, вздыхала и качала головой. Перед отъездом она застенчиво вручила мне сувениры – небольшой прекрасный альбомчик моего любимого Матисса и пачку молотого кофе, так что покидал я ее дом с теплым благодарным чувством. Мы, чуть вытянув как бы для поцелуя губы, легко соприкоснулись по местному обычаю щеками, двери лифта вот-вот должны уже были сомкнуться, когда стоявший рядом со мной Аркадий вдруг метнул на хозяйку – из-под длинного козырька бейсболки – странный такой, быстрый взгляд и неожиданно раскатисто, на весь подъезд рыкнул:

– Au revoir.

Это и впрямь было очень неожиданно, учитывая его низкий зычный голос, в лифте прозвучавший резко и оглушительно – почти как окрик, почти как немецкое hande hoch, – бедная француженка обморочно побелела и на лице ее на мгновение появилось жалкое выражение испуга.

Оно-то и не дает мне до сих пор покоя, словно это вовсе не Аркадий, которого она уже однажды видела вместе со мной, а именно я так диковато с ней простился.

Всю дорогу до аэропорта по лицу приятеля блуждала шалая довольная улыбка, будто он все еще наслаждался своей странной выходкой, а меня все подмывало задать ему вопрос: что это было и зачем?

Впрочем, так я его и не задал – то ли не успел, то ли забыл, и вот с тех пор мне почему-то не по себе.

Бейсбольная шапочка с длинным козырьком, острый мгновенный взгляд, оглушительный львиный рык, бледное испуганное лицо мадам Брижитт…

Когда-нибудь, будет случай, я все-таки еще спрошу его. Всенепременно. Здесь или там.

Нет, правда, зачем он так сделал?

 

Фул контакт

– Тут много наших, – Толик гордо оглядывается.

Молодые и не очень мужики, впрочем, и девчушки, и даже дамы. Зал небольшой, все места заполнены. Они близко к рингу, в ноздри шибает крепким мужским потом, чем-то спортивным, памятным с детства, не поймешь чем. Еще пивом, кое-кто запасся заранее.

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть… Мягкие вкрадчивые движения, выпад, захват, бросок, кулак, локоть, нога, блок…

– Классно, да? – Толик с усмешкой поглядывает на Игоря. Ну да, вот они, настоящие мужские игры. Это тебе не балет – полный контакт, могут и покалечить. Пацанов сюда не допускают, одни мастера. Отборные бойцы. Не ниже какого-то там пояса, то ли черного, то ли красного. – Вон, видишь, с другой стороны, щупленький такой, это как раз Юрий, тренер, не скажешь, что гуру. А он, знаешь, каких делает…

Юрий и впрямь не выглядит особенно внушительно, даже отчасти смахивает на подростка: короткая стрижка, узкое лицо, волевой подбородок. Между тем в клубе уже несколько чемпионов всяких там первенств и чемпионатов, международных в том числе. Толик рассказывал, что Юрия уже несколько раз пытались за большие деньги нанять готовить каких-то боевиков, но тот отказывался. Даже угрожали, неизвестно, чем бы кончилось, если бы клуб не взяло под свое покровительство ФСБ. Теперь Юрий тренирует и их ведомство, хотя по-прежнему возится больше с подростками, смену готовит.

Толик гордится Юрием, горд он и своим Денисом, сыном, уже кандидатом в мастера, он их и привел сюда. Парень делает всех запросто, хвастается Толик, он и сам пробовал с ним спарринговать, да куда там? Стар, дыхалка не та, гибкости не хватает, всего не хватает… Тоже вот на машине ехали, на перекрестке столкнулись с «мерсом», не сильно, слава богу, тех явная вина была, прут внаглую, словно все им должны, конкретно бандиты. Оттуда двое и – на них, кулаками махать, Денис, однако, их враз остудил. Сразу поняли, с кем дело имеют, притихли…

Толик счастлив. Их клуб – из лучших в Москве. В него и берут только своих, тем более что ФСБ. Да и знают уже, что крыша серьезная. Если что, сразу ребята примчатся. Вот и его, Толика, пристроили – в охрану на объект, деньги нормальные, работа непыльная, сутки дежуришь, двое отдыхаешь, надоело пахать, как бобику. В общем, все путем. Толик разливает в пластмассовые стаканчики коньяк: будем, старина… Чипсы хрустят.

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть…

Толик в школе – маленький, кругленький, катается как колобок, безотцовщина, шпана местная донимает: пончик, а пончик, колобок, а колобок, слетай-ка за пивом… Помыкают. Теперь – крупный, кряжистый, немного склонный к полноте, сероватое лицо с мешками под глазами, золотой зуб поблескивает: давай подставляй стаканчик… Это он сразу после армии такой, неузнаваемый. Раздался в плечах, вымахал в росте. Покровительственно похлопывает по плечу: что-то ты хиловат, смотреть больно…

Редкие телефонные звонки. Ты как, живой? Молодец! Проблемы есть? Не тушуйся, прямо говори… А то быстренько решим. Я тут сына в школу карате отдал, тренер отличный, говорит, у парня талант…

Души в сыне не чает.

Как-то подкатил на своем сильно подержанном «жигуленке». Слушай, давай оттянемся, надоело все! Устаешь, как собака, на этой стройке, творят, что хотят, зарплату задерживают, хотя вкалываешь от зари до зари, без всяких нормативов, потогонка какая-то, уйду на фиг… Слава богу, Денис парень что надо, все благодаря клубу. Тренер с ними работает на полную, в походы их таскает, на природу, там и тренирует, выносливость, то-се… Недавно в горы возил их. К парню теперь так просто не подступишься. Привязались тут вечером трое, он как раз с тренировки возвращался, ну и… В общем, отделал их – мало не показалось. Забудут, как вязаться.

В голосе горделивые нотки.

И вдруг: слушай, а все-таки зря мы не стали бандитами (то ли шутит, то ли всерьез). Сейчас бы как сыр в масле катались, а? К ним наведываются иногда на стройку – здоровые такие «быки» на «БМВ», в спортивных костюмах, в кожанках, пушки, все как положено. Из бывших спортсменов. Крыша… А без нее как? Не будешь платить – снесут башку, и все дела. Были случаи. Вот куда денежки утекают, кровные-заработанные. Точно, зря… А ведь могли бы!

Кулак-локоть-нога-кулак-плечо-прыжок-уклон-блок-локоть…

Толик гордо оглядывает зал, кому-то приветственно машет. Знаешь, кто это? Генерал, один из кураторов клуба, его сын – тоже ученик Юрия, черный пояс. Сечешь, какие люди?

Куратор – в штатском, видный такой, чуть седоватый мужчина, выправка военная.

Если что…

На ринге двое в белых кимоно, перепоясанные, танцуют босиком друг против друга, подкрадываются, примериваются, обволакивают движениями, плетут паутину… Коньячок, чипсы… Золотой зуб поблескивает. А помнишь, как ходили в «Яму» на Пушкинской, еще когда там сидячка была?

А что «Яма»? Ах да, в той пивнушке тоже бандиты тусовались, спортсмены, студенты… Скамья за длинным столом, еще какие-то патлатые, один поближе, на бомжа смахивающий, с клочковатой бородкой. Шпенглер, бормочет он, отхлебывая пиво, закат Европы, печаль моя светла… Время дневное, народу еще немного, но подвальный зал с низкими потолками уже в табачных клубах – сумрачно, туманно, пивной дух и расплывающиеся лица. Сосед пододвигает к себе вторую кружку, сдувает пену, смолит одну папиросу за другой, вы еще молодые, говорит, а тут крутые парни собираются, даже милиция с ними предпочитает не связываться. Вон, кивает в сторону, видите того, с маленькими усиками в углу и еще двоих рядом – это знаменитый Рома-Дракон, он тут завсегдатай. Царь и бог здесь. К нему сюда на поклон ходят.

Рома-Дракон дремлет над кружкой, тут же бутылка водки и рюмки, мужики рядом с ним что-то цепляют из тарелок с закуской, обдирают воблу… Рома и Рома, в пиджачке, темная рубашка с расстегнутым воротом, ничего примечательного. Но Толик потом долго не может успокоиться: во где жизнь, чуешь?.. С таким скорешиться – ни забот, ни проблем. Ни одна шавка на тебя не тявкнет, ну!

И что ему бандиты?

Денис даже чуть помельче отца, однако шея, плечи, кость – все выдает спортсмена. Нет этой нездоровой припухлости, лицо чистое, без серого оттенка, движения неторопливы, спокойны, точны. Крепыш. То и дело потирает пальцы, на сгибах крупные утолщения-мозоли, как у всех каратистов. Не пальцы – кастет. Пробивают доску, крошат кирпичи. На лице Толика восхищение, он и не пытается скрыть. Если б ты видел, как он бьется, – супер! Это он с виду такой, не очень, а в деле о-го-го!

Денис, наклонившись к уху отца, что-то тихо говорит. Толик согласно кивает. Парень легко сбегает по ступенькам. Они провожают его взглядами, любуются им.

На ринге продолжается боевой танец, внезапно один из соперников падает. Денис останавливается и, полуобернувшись, внимательно смотрит на сразу изменившийся ход поединка. Поднимется или не поднимется? Судья считает секунды, поверженный медленно поднимается. Нет, ничего, справился, кружение возобновляется.

Денису еще расти, считает Толик, международные соревнования, большие деньги, однако жена Толика не хочет. Там все очень жестко, слишком жестко, здоровье дороже. Пока все зубы целы… Главное, что парень нашел себя, не потерялся, как многие вокруг, некоторые-то вообще сгинули – кто за решеткой, кто спился, кто на иглу сел… Время крутое, слабые не выживают. Да и сильных тоже ломают: иной взлетит высоко, а оттуда, между прочим, падать еще больнее…

Толик звонит явно на взводе, язык заплетается: слушай, тут на наших наехали, солнцевские, кажется. Слава богу, без стрельбы, позвонили ребятам, те тут же прикатили на двух джипах, в общем разборка, но это еще не конец. Только не на тех напали. Ребята из клуба тоже завелись. В общем, заварилась каша…

Кто на кого наехал, кто прикатил, почему вдребезги и что за каша – не понять. Денис должен поговорить с кем-то из самых-самых, которые все ведают, те, разумеется, пламя погасят, а кое-кому точно не поздоровится. Он сначала даже не хотел говорить Денису, но тот, узнав, сам вызвался. Если так наглеют, значит, надо учить.

Будем учить!

Хриплый плывущий голос.

Денис все может. Денис – опора и защита.

И вдруг: слушай, а все-таки зря мы не стали бандитами (то ли шутит, то ли всерьез). Нет, правда…

 

Огневая мощь дядюшки М

Вперед и вверх, и танки наши быстры…

Грозная тяжкая громадина, переваливающаяся с боку на бок, бронированный жук с длинным толстым хоботом и лязгающими гусеницами, готовый изрыгнуть из себя сноп пламени. Огонь, источаемый танком, сметает все на расстоянии в несколько сот метров, в считанные минуты – прах, зола и тлен.

Неужели это все его, дядюшкино? Как же не его, если вот же им самим, скорей всего, и вложенный сюда листок из блокнота (в линеечку) – слегка пожелтевший, обтрепавшийся по краям. На листке – номера страниц, где упоминается сам дядюшка и его хозяйство, в смысле его СКБ (специальное конструкторское бюро), все секретное, замаскированное, за высоким каменным забором с колючкой поверх, часовыми у входа и первым отделом (безопасность).

Аккуратный дядюшкин почерк.

В столбик.

Книга толстенная, торжественная (красивый красный переплет с золотым тиснением) – к семидесятилетнему юбилею завода (очень большой завод). Дар родителям от дядюшки: «Дорогому брату и его семье». На странице 87 – дядюшкина давняя фотография (молодое воодушевленное лицо) и там же схема огнеметной машины, теперь уже без грифа секретности.

Боже мой, какой-то провинциальный завод, какая-то секретность (дядюшка долго был засекречен), дела давно минувшие – почти неправдоподобная жизнь, дотла сгоревшая, и вот эта книга, чудом, можно сказать, уцелевшая на полке, среди совсем других книг. Знакомое лицо в ней. Родное.

Когда хлама становится слишком много, то и ненужная книжка, записная или даже настоящая, в смысле изданная, в переплете и так далее, – тоже хлам, как бы кощунственно это ни звучало. Хлам – что уже не будет тобой прочитано и вообще востребовано, а если копится годами и все больше заполняет окружающее пространство, то вдруг – усталость и томление. Натыкаешься в самом неподходящем месте, давно забыв про ее существование, совершенно ненужную и никогда не читанную, да и зачем, но в ней – снимок отцовского брата: просветленное лицо, явно для фотогеничности, а книга – о некоем крупном заводе, где некогда делались танки (может, и сейчас) и ковалась прочая огнеметно-огнестрельная мощь страны, и он в этой толстой, страниц на триста, книге, где кроме него еще сотни две фотографий, директора и начальники, заведующие СКБ и прочие заметные личности, более важные и менее. Внесшие свой вклад.

Дань всеобщего уважения.

Отец высоко ставил брата и смотрел на него чуть ли не снизу вверх – не только потому, что тот старший (не всегда у младших такой пиетет), но потому, что за тем, засекреченным и просвеченным насквозь всевидящим государственным оком, действительно глыбилась неприступно огневая мощь страны, тайная и всесокрушительная.

Запершись с приехавшим погостить дядюшкой в кухне (бутылка армянского коньяка, банка шпрот и сервелат – из спецзаказа), отец благоговейно причащался государственным (или каким?) секретам. За братом, таким по-домашнему обычным, в больших роговых очках с толстыми стеклами, в шлепанцах на босу ногу, в зеленой шелковой пижамной куртке и синих спортивных штанах с чуть обвисшими коленками, мерещилось…

Ну да, она самая – Великая Держава. Куда вливались талант и труд…

Спустя много лет я вдруг понимаю, что любил и продолжаю любить дядюшку. Вот оно, его еще совсем молодое лицо на фотографии, – просторный пиджак, широкий пижонский галстук, он любил галстуки и вообще был франтоват.

А какие у него были руки! Починить он мог в доме все – от сгоревшего утюга и дверного замка до наручных часов. И всегда находил для этого некий незамысловатый оригинальный способ, не требующий особых усилий.

Тут уж не просто «золотые руки» – голова! Мозги, легко проникавшие в структуру материи.

Меня же он всякий раз наставлял в правильной организации любой работы и вообще жизни – он называл это «НОТ» («научная организация труда») и даже подарил какую-то потрепанную брошюрку с таким названием (подробное описание правильного распорядка дня, расположения канцелярских принадлежностей на письменном столе и тому подобное)… Увидишь сам, как это помогает, говорил он. Я и не сомневался, только ко всему этому нужно было иметь еще и его голову, а в придачу – несгибаемую волю, ну да, как у него.

Собственно, сие повествование – дань нашей общей любви к этому замечательному человеку, брату отца и соответственно моему дядюшке, регулярно наезжавшему из далекого сибирского города, чтобы запереться с отцом в кухне и поведать о том, о чем он больше никому не мог довериться, – об огневой мощи, которую творил он на своем секретном заводе.

Танки с его огнеметами ползли по выжженным городам и поселкам, посреди дымящихся развалин со скрюченными черными телами. Это он, сидя в своем СКБ, в небольшой комнате с макетами всяких орудий и чертежными пульманами сотрудников, незримо ковал победу.

Сводки каждый день докладывали о наших успехах, но там фигурировали названия фронтов и армий, имена военачальников, а неведомый никому дядюшка тем временем корпел над очередным чертежом, жевал горбушку с конской колбасой и ломал голову, как увеличить дальность огненной струи и при этом избежать перегрева стали.

Впрочем, был еще один человек, которому дядюшка, вероятно, рассказывал, чуть набычив голову с редеющими на макушке волосами и пощипывая правую густую бровь, про свой огнемет. Как вы можете догадаться, то была женщина – Лида, кажется, ее звали, – тоже проживавшая в нашем городе. К ней он непременно наведывался во время своих приездов.

Однажды я видел их вместе. Чуть полноватая, с забранными в узел на затылке волосами, улыбчивая, приветливая, больше про нее, пожалуй, и сказать нечего, но дядюшка, сидя рядом, постоянно к ней наклонялся, и видно было, что ему ужасно приятно ее общество.

Потом он уезжал, а женщина, надо полагать, ждала следующего его визита, и отец с матерью не раз вслух задавались вопросом: когда? Когда же дядюшка и Лида наконец соединятся, потому что жить вот так, на расстоянии в тысячи километров и встречаться раз в два-три месяца, а то и реже ненормально и неправильно.

Однако дядюшка – при всех своих талантах – этот узел никак развязать не мог. Завязался же тот не где-нибудь, а именно в его городе – там у него была семья, сын, и хотя с женой они уже фактически разошлись, та еще пыталась как-то его удержать и потому строчила письма начальству того самого завода, где дядюшка заправлял огнеметами.

И об этом, вероятно, великий огнеметатель тоже рассказывал моему отцу, сокрушенно, за плотно прикрытой кухонной дверью, коньяка в бутылке становилось все меньше, а мрачнел дядюшка все больше.

Оно и понятно: если бы не «золотая голова» и не важность его работы, могло случиться непоправимое – из-за тех самых жалостно-грозных писем его жены, так и оставшейся ему женой, хотя и сугубо формально. В те суровые годы, известно, любое письмо, даже анонимное, могло сыграть роковую роль, а жена дядюшки написала их чуть ли не с десяток, строго требуя поставить на место безответственного конструктора М., преступно забывшего о своем супружеском долге и дарящего пламя своей души какой-то неведомой женщине в другом городе. Бог уж знает, что она там еще писала про дядюшку, но несдобровать бы ему точно, если бы…

К счастью, на заводе были и другие – золотые не золотые, но кое-что кумекающие головы, в первую очередь генеральный директор, мозг которого трудился над тем, как повысить эффективность наших засекреченных эйнштейнов, крепящих отечественную обороноспособность. Судя по всему, он нашел правильное употребление тем самым обиженным письмам…

Вот уж в чем не откажешь тому славному директору, так это в уме: хода он тем письмам не дал, дела не завел, а однажды вызвал к себе в кабинет конструктора М. и поговорил с ним по-мужски, с глазу на глаз, а вовсе не как начальник с подчиненным (есть же люди!). То есть, может, и как начальник, но и все равно по-мужски, вроде как по-товарищески. Что уж он ему сказал и в каких выражениях, останется тайной, но только дядюшка с женщиной Лидой встречаться действительно перестал. Семья (как и он сам) была сохранена – правда, не очень надолго, до тех времен, когда нравы несколько смягчились и оргвыводы стали менее суровыми.

Правда, и сын дядюшки к тому времени стал взрослым, и законная супруга в конце концов уяснила, что силой мужа при себе не удержать. Вот только и с женщиной Лидой соединиться дядюшке, увы, было не суждено. К тому времени она уже жила с другим человеком – увы, а потом и вовсе оказалась за океаном, куда дядюшке – в силу его засекреченности – путь был заказан.

Ну и что было делать с этим толстенным, никому не нужным фолиантом, где дядюшкина фотография (вкупе с прочими) и перечень всяческих его заслуг перед заводом и Отечеством – среди прочих столь же заслуженных и внесших неоценимый вклад?

Мы-то любили дядюшку безотносительно к этим заслугам, просто, а его танк с огнеметом мало кого уже волновал, хотя и танк стал другим, и огнемет был куда совершенней, – только не было уже этой подростковой страсти к орудиям массового уничтожения, ко всем этим смертоубийственным штуковинам, которыми соревновались страны одна с другой.

Зато мне безусловно нравилось, как потрясающе дядюшка чинит карандаши – сначала маленьким перочинным ножичком с перламутровой ручкой (точно такой же он подарил и мне), аккуратно состругивая деревянную часть, а затем бритвенным лезвием, слой за слоем доводя до совершенства черный грифель. Еще нравилось смотреть, как он ремонтирует, низко наклонив лысеющую голову, маленькие наручные часы, что-то там внутри, в сложном переплетении крошечных колесиков и шестеренок подправляя узенькой отверткой и пинцетом. Или как роскошно носит он шляпу, ловко, по-ковбойски выгибая ее широкие поля и чуть накренив набок…

Последние годы он к нам уже не приезжал – старый стал, сил уже не хватало, но какие-то известия о нем до нас долетали – то открыткой, написанной его все еще аккуратным, хотя уже не слишком разборчивым и каким-то кособоким почерком, то сын позвонит.

Почти до последнего дня он работал, трудился над своими чертежами – все что-то изобретал, доводил, забывая даже про еду и питаясь тем, что приносили ему домой, в его однокомнатную квартирку сын или невестка. Внуки уже подросли, тоже забегали – узнать, все ли в порядке у деда. Так чаще всего и заставали – за массивным письменным столом, словно бы дремлющим.

Время от времени присылали и курьера с завода – с нехитрым продуктовым набором (батон копченой колбасы, сыр, подсолнечное масло, редко – баночка красной икры, в честь какого-нибудь праздника) – трогательно…

На письменном столе – заостренные, хотя и не так тщательно, как прежде, простые карандаши (чешские, кохиноровские, любимые), листы бумаги, расчерченные вдоль и поперек квадратиками, кружочками, стрелочками, а по краям сикось-накось меленькие буковки, цифирки, формулы какие-то – ну да, все тот же огнемет, предмет его неизменной гордости.

Вот ведь, продолжал его усовершенствовать, навсегда завороженный огневой мощью, нагибался все ниже в своих тяжелых роговых очках с толстыми стеклами. Изо дня в день, изо дня в день…

 

Дом, который построил Морис

Придется наконец публично признаться в уважении, да что там, в восхищении, которое мы испытываем к Морису.

И то: человек, построивший на холме для своей семьи роскошный трехэтажный особняк с круглой башенкой, безусловно, заслуживает этого. Из одного окна (венецианского) видна городская церковь (тоже на холме), из другого дубовая роща и край городского кладбища (в низинке), а вокруг – домики, домики, огородики, огородики…

Вилла Мориса (иначе не назовешь) окружена высоким краснокирпичным забором и высится как крепость, как средневековый замок, как царский дворец (ну, может, и не совсем царский).

Огородики, огородики (из большого окна), грядки мелкой нарезкой, кустики черной и красной смородины, кажущиеся совсем низкими яблоньки – это поражает почему-то гораздо больше, нежели даже храм, величественно сверкающий золотыми куполами на другом холме (про кладбище умолчим). Между тем Морис, скорей всего, не случайно выбрал именно этот холм, а не какое-то другое место – пространство между, так сказать, вечностью и тленом (плюс опять же сень дубравы). Все это должно, по идее, вносить в его жизнь, нервную и суматошную, как у всякого делового человека, равновесие и таким образом споспешествовать в его и без того процветающем бизнесе.

Морис – удачливый бизнесмен, из первой пятерки в нашем, пусть и не очень большом, но удачно расположенном на крупной оживленной трассе городке. Сеть магазинов – продуктовых и всяких прочих, вплоть до ювелирного – его, Мориса, заслуга. Обслуживание на приличном уровне, товар не слишком дорогой, а главное, качественный. Кто думает, что это просто, быть бизнесменом, тот глубоко заблуждается. Сколько нервов пришлось истратить Морису, сколько времени, сил и здоровья, сколько всего пережить (к сорока, а то и раньше полно седины) – не измерить, а измерив, может, не захочешь и начинаться.

Вот и призадумаешься порой: Морису-то зачем?

В прошлом инженер единственного крупного в городе завода, вроде и в алчности никогда не был замечен. Впрочем, с деньгами у него очень даже неплохие отношения. Финансы ведь не к каждому благоволят. Будь вы хоть трижды талантливым бизнесменом, деньги будут к вам приходить и затем уходить, тут совершенно особая игра. А к Морису они приходили и приходили, даже когда разразился всем памятный дефолт. То есть тогда они к нему, может, и не приходили, но и не уходили, как у других, в одночасье лишившихся очень даже крупных состояний, если не разорившихся вовсе. А Морис не только удержался, но и снова быстро пошел в гору.

Если учесть, что начинал он с налаживания производства и сбыта видеофильмов, раньше других сообразив, что этот товар не требует особых вложений и будет в ближайшее время максимально востребован, то надо отдать должное его сообразительности. И так он угадывал постоянно, а что это, как не дар? С кино же он начал потому, что просто увлекался им, хорошо разбирался во всяких тонкостях и даже одно время пописывал статейки про новые фильмы в столичных газетах.

Впрочем, на этот вопрос (зачем ему, бизнес имеется в виду) не смог бы, наверно, ответить однозначно и сам Морис. Не раз ведь сетовал, что наличных у него почти всегда в обрез, все вложено в дело, а как только появлялись, он с семьей куда-нибудь удирал (именно так) – в Испанию или в Малайзию, в Германию или Чехию – места новые посмотреть, искупаться в море, попить вина или пива (любил, особенно чешское).

Если же присмотреться пристальнее, то ясно одно: дело для него – не только бизнес, то есть торговля и прочее. Едва ли не важнее – строительство, для себя прежде всего (впрочем, и не только), он постоянно его ведет – сначала дом на озере Селигер, в живописнейшем месте, настоящий бревенчатый сруб в два этажа, где и перезимовать запросто, потом…

Разумеется, должен же он иметь возможность при желании поехать поудить рыбу, сходить по грибы, в баньке попариться, а Селигер в этом смысле – земля обетованная и совершенно неосвоенная. Он-то чуть ли не первым понял это, однажды, еще в студенческие годы, побывав там на какой-то турбазе. Это уже после него умные люди расчухали, коттеджи вокруг стали расти, как грибы в ближнем лесу (в ста метрах), но у него уже было лучшее, самое удобное и самое живописное место – восхитительный вид на озеро, лес, да и маковка небольшой полуразрушенной церковки тоже видна, придавая всему ландшафту особый колорит.

Дома этого, однако, мало ему (другие запросы), поэтому он приобрел еще и большой недостроенный особняк в городе, естественно, в самом красивом месте – на холме между храмом, дубравой и кладбищем. Откупил он его аж у главного архитектора города, тому так и не удалось завершить строительство, а Морис никогда не бросал начатого, не отступал.

Внутри он, надо заметить, тоже размахнулся: лестница из карельской березы, огромная ванная комната, обставленная зеркалами из какого-то балетного училища, зал для приемов с огромным камином и явно антикварным фортепьяно (для музицирующей супруги), библиотека, кухня с мраморной стойкой и всякие прочие интерьерные изыски, словно бы взятые из глянцевых журналов.

И разумеется, зал для бильярда, сауна, гараж и прочее.

Что надо дом!

Вокруг, между прочим, еще три схожих особняка – и по габаритам, и по всему, хотя и куда менее привлекательных. Принадлежали они – кому бы вы думали? – местным бандитам (точная информация), верней, их вдовам, поскольку бывшие владельцы уже успели угомониться на том самом кладбище, кресты которого были видны из окна Морисова дома (как, вероятно, и из их), над иными могилами памятники – эдакие истуканы в человеческий рост или даже выше, не исключено, что именно этим бывшим домовладельцам и поставленные. Теперь же вдовы пытались продать недвижимость: не по карману им ее содержать – вот только покупателей не находилось. Так что Морис фактически в одиночестве царствовал на этом холме.

Кстати, о бандитах. Если честно, то всех приятелей и хороших знакомых Мориса, естественно, беспокоила мысль о его безопасности. Все-таки время неспокойное: сколькие бизнесмены, даже не очень заметные и, вероятно, ни в чем не повинные (кроме того что не хотели «делиться» либо «делились» не с теми, с кем надо) уже пали жертвами разгулявшегося криминала.

Что говорить, хорошо, уютно в Морисовом небольшом, но достаточно вместительном кабинете, устроенном в угловой башенке, откуда через оконце виден, естественно, все тот же храм – белоснежный, недавно отреставрированный (кстати, не без участия Мориса), розово светящийся в лучах закатного солнца, видна и часть дубравы, мощные многолетние деревья, гордость городка…

Храм, как уже сказано, стоял на другом холме, а между ним и Морисовым домом, в низинке, как и кладбище, хотя и по другую сторону, налезали буквально один на другой мелкие с высоты башенки домики, сараюшки, плетни и огородики, а в этих огородиках муравьишками копошились попками вверх люди, вроде как гномики. Несмотря на свою оптическую малость, они меж тем были совсем близко.

Поздняя весна, народ полол и сеял, сеял и полол, а мы смотрели сверху (Морис и во всякое другое время года смотрел, зимой и летом, и осенью) – по-хорошему как-то по-другому должно быть, но что сделаешь? Тогда надо жить где-то еще, в какой-нибудь ласковой стране, в летящем самолете (с Хакамадой), а может, и на необитаемом острове.

Морис же видел храм, видел дубраву, а люди… ну что люди?

Не надо только думать, что Морис не разумел про дом, про себя и про людей в ветхих лачужках (у кого-то, впрочем, и ничего, отстроились) вокруг, всё он понимал. Не такой он, чтобы не понимать, просто у него получалось, а у кого-то нет, он хотел, а другие, может, и хотели, да не умели, не могли, мало ли что. Но если удача и деньги сами (не без усилий, конечно, с его стороны) шли ему в руки, а он всегда хотел иметь дом, большой, красивый, удобный дом, где было бы просторно, опрятно, уютно для всех – для детей, для жены, для родителей, для гостей (любил принимать).

Такая у него с юности отчего-то была мечта – ну да, дом, именно такой, какой он построил теперь, в центре города, с видом на храм и дубовую рощу. Он в этом городке, как и все мы, родился, жил в барачной коммуналке с матерью, спотыкался о громоздящиеся в длинном темном коридоре сундуки, вдыхал кухонный сковородный смрад, нетерпеливо переминался перед занятым сортиром, таскал на помойку мусорные ведра, смотрел из окна, как гоняет голубей сосед Колька, в общем, все как у всех, как и потом в однокомнатной квартирке блочной пятиэтажки с сыреющими обоями и сыплющейся штукатуркой.

Это позже выяснилось (другой исторический мотив), что у его прадеда был дом в Москве (или два), естественно, экспроприированный, сам же прадед вовремя отбыл в мир иной, а вот дед еще и баланды нахлебался в местах не столь отдаленных по причине уже отъятой частной собственности. Так что, можно сказать, у Мориса чуть ли не на генном уровне было – дом.

Сбылась мечта – и такое случается (кому повезет), а лачужки и огородики вокруг… да что об этом?

Для города Морис тоже немало делал, хотя и был с администрацией в непростых отношениях. Убежден был, что если бы все захотели… Злился на идиотские препоны, с которыми неминуемо приходилось сталкиваться даже в самых, казалось бы, простых и полезных для города затеях, бывало, даже напивался сильно, стучал кулаком по столу, ходил с красными глазами и набрякшими веками, в общем, терзался. Но ведь не из-за себя же терзался, а оттого, что не давали или мешали.

Не отчаивался же, однако: раньше или позже, убежден был, но и на месте этих лачужек тоже вырастут настоящие дома, может, и не такие, как у него, но и ненамного хуже, и не будет этого жалкого вида, убогости этой. Главное – начать, главное, чтобы кто-то наконец захотел исполнить задуманное, вот как рассуждал. Можно, конечно, и по-другому – накопить деньжат да и слинять куда-нибудь, желательно подальше, вселиться в обихоженное жилье в чужой ласковой стране (или даже обзавестись своим), где все уже давно обустроено, отлажено, отутюжено, но ведь совсем не то будет, совсем…

Ему верили. Смог же он…

Многим он помогал – не деньгами, хотя и деньгами, впрочем, тоже, а – давая работу. Кто-то становился продавцом в каком-нибудь из его магазинов, кто-то менеджером в туристической фирме, кто-то официантом в кафе, а кто-то вкалывал на строительстве… Платил он не так чтоб очень щедро, но на жизнь хватало, а если оглянуться окрест, то и вообще.

Находились, натурально, и недовольные. Разве может человек устоять против обиды – на кого-нибудь за что-нибудь? Кто-то считает, что его недооценивают, кто-то рассчитывал на большее, кто-то просто завидует, сам не отдавая себе отчета… А кому-то в чем-то было отказано, случалось. Были и такие, даже из близких знакомых, кто элементарно не хотел. «Не хочу я на них (на него) работать» – и всё. Пахать денно и нощно за нищенскую зарплату, неизвестно на кого, и главное, зачем – пожалуйста, а «на них/на него» ни за что. А кое-кто, поразительно, откровенно ненавидел Мориса: стоило упомянуть его имя, как тут же атмосфера накалялась и в воздухе искрились разряды.

Впрочем, и самом Морису до благостности было далековато. Срывался, случалось (немудрено). Однажды пришлось быть свидетелем, как он кого-то отчитывал по телефону, резко, даже с угрозой, лицо хмурое, щека нервно подергивается: «Пусть лучше не суется, понятно? Надо будет, достанем…» – ну и так далее.

Бремя.

Иногда вспоминалось, как в детстве мы с Морисом и другими пацанами находили какую-нибудь заброшенную скособоченную сараюшку, пахнущую гнилой, запревшей доской, подполом, сыростью, мышами, и устраивали там гнездо – «штаб» это называлось. Впрочем, это могла быть и вырытая нами же землянка, шалаш в лесу… Что-то романтическое было в этих странных убежищах. Почему-то хотелось непременно чего-то тайного, скрытного – вдали от людского глаза, под землей, на дереве, в густом укрытии листвы.

Все это давно кануло в прошлое, разве что затхлый запах тех тесных, согретых нашим дыханием укрывищ, где мы, прижавшись друг к другу, смолили короткие сигареты «Новость», а став постарше, выпивали какой-нибудь портвейн, накрепко впитался в наши ноздри.

Да, теперь у него был не один, а аж два дома (намечался и третий). Сруб – на Селигере, солидный кирпичный – в городке. Но отделаны оба были с той основательностью и серьезностью, какие были присущи именно Морису.

В городе он был видной фигурой, не таил своей обеспеченности (впрочем, были и побогаче его) и жил совершенно открыто, как если бы все так же инженерил на здешнем заводе: ходил с кошелкой на рынок, а в джип садился только когда надо было ехать на Селигер либо по каким-то делам в область или в столицу. Картинка: Морис бредет вечером из офиса пешком домой (двадцать минут ходьбы). Между прочим, обычное явление, будто никто про него, верней, про его богатство и не знает, а только – Морис и Морис. Словно ничего ему не грозило и не могло грозить. Конечно, все про всё знали, в небольших городках быстро друг про друга узнают, а быстрее всех – те, кому есть в этом интерес. И про Мориса, соответственно, тоже.

И сам он, разумеется, должен был проявлять осмотрительность и осторожность. Стал бы он (не было сомнения) что-нибудь серьезное предпринимать, не найдя себе соответствующую, как теперь говорят, крышу? Причем понадежней, чем у других, потому что присосавшихся всегда много, но есть кое-кто, от кого действительно зависит (иногда и жизнь).

Так мы думали, беспокоясь о его безопасности, он же вроде совсем об этом не пекся и потому ходил по городу совершенно безмятежно, в замшевой коричневой куртке или в свитере (а иногда и в костюме), любил в середине рабочего дня перейти из своего офиса на другую сторону самой широкой центральной улицы в принадлежащую ему же уютную кафешку (там часто назначались всякие встречи) и выпить там кофе или пива, а то и рюмку водки, даже не обязательно в отдельном кабинете (для избранных). Здесь же он мог обсуждать проект сооружения нового торгового центра или создание новой реэлторской фирмы (спрос на жилье растет), да и просто о жизни поболтать – в зале тепло, светло, музыка тихо играет или телевизор на кронштейне под потолком что-то бормочет, симпатичная официантка Настя и бармен Костя – свои люди…

Может, нравилось ему смотреть из окошка кафе на снующих по улице прохожих, на проезжающие машины, на белую девятиэтажку через дорогу, где в одной из комнат принадлежащего опять же Морису большого магазина с красиво оформленными витринами уже почти с десяток лет (трудно поверить) размещался его офис, нравились негромкие голоса в самом кафе – мирно текущая жизнь, постепенно меняющаяся…

Помню, однажды, давно, лет пятнадцать назад (еще в пору своего инженерства), Морис признался: «Знаешь, что меня больше всего угнетает в нашем городе? – Он грустно окинул взглядом пустынную привокзальную площадь: выщербленный, с провалами асфальт, приземистое серое здание с крохотным зальчиком ожидания, закутком начальника вокзала, медпунктом и отделением милиции. Тут же и кассы. Неподалеку два кособоких обшарпанных ларька (пресса и пирожки). Дальше какие-то серые и бурые пакгаузы, пустырь, бараки, лачуги…– Что ничего, ну абсолютно ничего не меняется… Убожество и есть убожество», – и безнадежно махнул рукой.

Могли ли мы предположить тогда?

Впрочем, Морис мог. Тогда же или чуть позже он сказал: «Если так будет продолжаться, то на стране можно ставить крест. В какой-то момент все рухнет…»

Непонятно, как ему удавалось – ну вот так спокойно (ходил, имеется в виду). Ни телохранителя, ничего… Словно не передавали по телевизору почти каждый день об убийствах и похищениях. Правда, то в основном в Москве, а еще чаще в Питере, но и у нас случалось, хотя и нечасто…

Такое впечатление, что Морис знал нечто, чего не знали другие. Некий заговор. Отмазку. В том смысле, что даже случайность не могла его затронуть, ничего не могло с ним произойти неприятного в нашем городе – без чьей-то на то воли. Ни заезжий гангстер-гастролер, ни налакавшиеся зелья оболтусы – никто не мог посягнуть…

Ну да, мэр к нему забегал в офис, а то и заглядывал в гости в его замечательный особняк – продегустировать какой-нибудь экзотичный редкий напиток из Морисова бара и посмотреть совсем свежую киношку. Или начальник городской милиции, тоже разбирающийся в напитках. Или еще кто из «отцов» города.

Только – что´ мэр (не Лужков)?

Нет, похоже, дело было вовсе не в мэре и не во всяких прочих начальниках.

Тогда в ком же? Кто еще мог блюсти этот городок, кто был его Богом, Хранителем, Властелином кольца и пр. и пр.? Кто простирал свою могущественную охранительную длань над Морисом в его замшевой коричневой куртке (когда надо, то и в темно-синем костюме с галстуком)? Разве человеку, даже и самому могущественному, по силам все предусмотреть?

А может, кто-то просто молился за Мориса каждодневно и ежечасно, зная про отнятый когда-то у его прадеда дом и отмороженные на лесоповале легкие его деда? Либо, постигнув его честные намерения (те давние его слова, что ничего не меняется) и видя, что у него получается, опять же стоял на страже?

Может, дали шанс?

Когда видишь дом Мориса, возвышающийся на холме между храмом, дубравой и кладбищем, чисто промытые большие венецианские окна, сияющие на солнце не хуже покрытых позолотой церковных куполов, голубую спутниковую тарелку на крыше, башенку, вознесенную чуть ли не в самое небо, то и… впрямь просыпается надежда.

Все-таки хоть что-то меняется…

 

Юрист

Звонкое зимнее утро. Снег похрустывает под ногами, девственный, ни следа – А.Г. первый. Первый человек этим ясным зимним утром на узкой тропке, которую сам же и протоптал. Никто здесь больше не ходит, лишь изредка, не каждый день, сторожа. Здесь его вотчина, они знают, что А.Г. тут живет круглый год, даже зимой, поэтому они здесь не нужны. Впрочем, они и вообще не нужны, потому как, ясное дело, ни от кого они ничего не охраняют: кто захочет, все равно заберется в эти жалкие лачужки с их жалким же и все равно необходимым скарбом. Кому надо (тем же бомжам) – свое возьмет, никакого сомнения.

Для сторожей А.Г. местная достопримечательность – никто, кроме него, здесь больше не зимует – электричества нет, горячей воды нет, ничего нет… Только маленькие домишки (впрочем, попадаются и побольше, кое-кто уже поразжился), сараюшки да заборы меж голых деревьев – тоска, да и только.

Но что для другого тоска, то для А.Г. самая что ни на есть жизнь. Он уже и не представляет, как бы смог жить в городе, где у него двухкомнатная квартира, жена, дочь с мужем и ребенком… И что ему в городе? Теплый клозет, конечно, нелишне, особенно в его возрасте, но можно и обойтись. Электрический свет – тоже благо, но он уже привык к свечкам и керосиновой лампе, ему достаточно. Человеку, в общем-то, особенно пожилому, много и не надо, вообще человеку. И с едой тоже сам прекрасно справляется: кашка манная или овсяная, своя картошка с заготовленными осенью грибами, капустка квашеная – милое дело… Иногда рюмашка горькой, под настроение, и тогда не горько ему, а сладко. Тишина, воздух ядреный, ветер в сенях, мышка скребется или жучок-древоточец…

И с одиночеством он свыкся – что толку постоянно вертеться друг у друга перед носом? Только раздражаешься зря. А так появишься разок в месяц, посидишь со всеми за столом, телевизор посмотришь, новости обсудишь (что толку?), ну и ладно… Одному же и вспомнить есть что, не дергает никто, замечаний всяких никчемных не делает. И заняться всегда есть чем – птичек покормить, снег с дорожки сгрести, печку почистить от накопившейся золы, дровишки попилить-порубить – нормально, да и для здоровья хорошо, семьдесят шесть все-таки… В городе прибаливал, а тут все путем, даже и самочувствие.

А.Г. первый на тропе, только вороньи лапы да, случается, заяц проскочит или Мартин куда-нибудь смотается втихомолку, по своим собачьим делам, попромышлять на воле, не все ж сидеть взаперти. Он его и не неволит, пусть пес погуляет, все равно придет и ночью будет с ним, не так уж часто он отлучается, а когда А.Г. собирается в город, тот его провожает аж до самой автобусной остановки и потом снова на дачу – нести вахту до его возвращения. Неглупый пес, хотя и с придурью. Иной раз облает зря честного человека, напугает, или с остервенением привяжется к машине, норовя аж под колеса, не угомонить. И ведь когда-нибудь точно угодит на свою дурную башку, жалко будет.

Кобель сам приблудил к нему позапрошлой осенью да так и прижился. Небольшого росточка, черный, типичный дворник, тем не менее он что-то от благородных кровей в себе сохранил, не столько в стати, сколько в обходительности. Не клянчил никогда, из руки брал аккуратно, мягко схватывая губами, а когда А.Г. спал, вел себя так тихо, словно боялся ненароком потревожить, – уважал, одним словом. И охранял рьяно: стоило кому приблизиться к их забору или даже показаться на дороге.

В соседний городок, местный областной центр, А.Г. ходит не так чтоб часто, однако ж наведывается, и не только за продуктами. Придумал, однако, работенку – оформлять в качестве доверенного лица всякие документы, связанные с дачами. Кто-то вступает в наследство или переоформляет участок на себя, кто-то дарит детям, кто-то продает, а значит, нужно брать справки, вызывать землемеров, подавать документы в регистрационную палату, а когда и в суд съездить, причем не один раз… Многие не хотят этим заниматься – оно и понятно: из первопрестольной ездить, в очередях часами ждать, не сахар… Люди заняты, да и машина не у каждого.

А чиновникам что? Им человека завернуть – плевое дело, сразу ведь в их закорючках не разберешься, объяснять же им, сукиным детям, скучно, они и будут тебя мытарить почем зря…

Вот и поручает народ это дело А.Г., за вознаграждение, естественно. Много он не берет, рассматривая это не только как заработок, но и как помощь. Впрочем, с иного и побольше можно взять, кто на иностранной машине, другому сделать скидку…

Ему и вправду проще – все-таки он здесь обретается, а зимой и в конторе народу поменьше, к чиновникам легче попасть. Его и «юристом» потому кликают, хотя никакой он, знамо дело, не юрист, когда-то кадровиком был. Тогда, впрочем, все по-другому было, не так, как сейчас.

С хозяйственной сумкой шлепает А.Г. зимним утром по тропинке к автобусной остановке. На нем полушубок, теплый, изнутри густая овечья шерсть, шапка-ушанка низко надвинута на лоб, на ногах обрезанные валенки с галошами. Километра три ему пилить, вокруг шмыгает Мартин, взрывает бразды, носом вычитывая свои звериные знаки. В сумке у А.Г. еще папочка, кожаная, с давних времен, – для бумаг. Файлы. Тут все дела, которые он взялся вести. Полный порядок, разложено-переложено, скреплено-пришпилено, иначе запутаешься. А каждая бумажка денег стоит, в буквальном смысле. Хоть одну потеряешь, потом хлопот не оберешься. По инстанциям снова ходить, кланяться бюрократам.

Иначе, как бюрократами, он их и не называет. За глаза, конечно. Потому что ссориться ему с ними не с руки. Наоборот, он их всячески старается задобрить (прикармливает) – кого шоколадкой, кого коробкой конфет, кого сувенирчиком недорогим… Эти расходы он включает, разумеется, в счет, не свои же тратить, их и без того кот наплакал. Так что приработок, пусть и небольшой. Если же учесть, что деньги он на расходы берет вперед, а во времени процесс растягивается, то и получается вроде кредита – вот и бизнес, маленький, но для жизни не лишний, даже и неплохо. Вроде и обмана никакого, и существовать полегче… Дровишек подкупить, рыбкой красной себя побаловать. Можно, можно жить, хотя и гнусно бывает от всей этой бумажной канители, настолько иногда приедается, что хочется плюнуть и завязать.

К тому же и клиенты всякие попадаются – с иными полное доверие, а с иными только и гляди, чтобы не кинули. Совсем недавно так и произошло, причем вроде солидный человек, дом двухэтажный, машина хорошая, обещал премию, как дело будет сделано, а всего только и дал – двести рублей, меньше десяти долларов, смешно даже… Не ожидал А.Г. такого сюрприза, а тот еще ему в вину поставил, что дело долго тянулось. И возразить опять же нечего – тянулось. Быстро такие дела не делаются. А.Г. же, впрочем, и не спешит. Если быстро, то и оплата другая. Да и не в том он возрасте, чтобы суетиться.

Естественно, не без проблем, однако, в конце концов всегда у А.Г. все получалось, даже в самых трудных ситуациях, поэтому и клиенты не убывают, знают в садовом кооперативе, что есть такой А.Г., «юрист», он и во всяких бюрократических хитросплетениях кумекает, и денег много не берет, не обманет, во всяком случае. Надежный человек, репутация, так сказать. А ему лестно, вроде как он даже не на пенсии, а при серьезном деле. В его-то годы… Тоже ведь непросто пороги обивать, да и знать надо, как к кому подойти. Изобретательность нужна. И председатель садоводческого товарищества его рекомендует, совершенно искренне: если что, к А.Г., не подведет.

Летом, в воскресные дни, когда народ съезжается на дачи, А.Г. обходит клиентов. Кому доложить, как дело продвигается, с кого денег взять, с кого недостающие документы… И все обстоятельно, можно сказать, со вкусом: сесть за стол, очки водрузить на нос, папочку заветную кожаную раскрыть, разложить бумаги – все чин чином. Разговор неспешный, деловой, люди в основном с почтением (А.Г. – палочка-выручалочка), с кем, между прочим, и за жизнь перемолвиться, про политику (обокрали народ), про всякое-разное… Где, смотришь, и чаем угостят, где рюмашку нальют, где куском торта побалуют… Что ни говори, а он и теперь – фигура не последняя, как и прежде. Человеку приятно уважение, как иначе?

Так, во всяком случае, было. И вдруг засбоило.

Надо ж было им одно словцо (считай букву) добавить – вместо просто «садоводческое товарищество» теперь еще и «некоммерческое» (СНТ). В это «некоммерческое» все и уперлось. С него и пошло.

Кто угодил в эту промоину, с теми тут же сложности начались. Нотариусы переоформлять бумаги отказываются, а Регистрационная палата соответственно бумаги принимать – без этого самого словца. Вот и топчется теперь А.Г. на одном месте, не знает, что предпринять. Истцы же торопят, их всего трое, но тоже достаточно, деньги ими вложены, а результат нулевой.

Главное, что и деньги-то уже съедены, отдавать их А.Г. не из чего, одной его пенсии даже на четверть долга не хватит, да и репутация явно под угрозой, порядочность и прочее. Слух ведь быстро распространится: дескать, А.Г. не справляется. Народ быстро смекнет: кончился «юрист», нельзя с ним дело иметь. Вот тогда пиши пропало: на пенсию не проживешь даже при его скромных запросах. Разве что в сторожа податься? Так и то – кому он там, старикашка, нужен?

Не далее как два дня назад он снова был в палате, беседовал со знакомыми чиновниками – что толку-то? Не внемлют, стервецы, знать ничего не желают: как в распоряжении указано, так пусть и делают, нотариусы не последняя инстанция, есть еще суд, в конце концов, им безразлично, они тоже не подвинутся. Ну и что – знакомые? Да чихали они на него… А, может, думают, он деньги лопатой гребет, вот и вымогают, даже скорей всего. У него, впрочем, и денег нет, истцы тоже не согласны, да и на неприятность можно налететь – как-никак, а взятка. Уголовно наказуемо. Оно ему надо на старости лет? Да и не научился он до сих пор, старый хрен.

Клиенты нервничают – им что? Назвался груздем – полезай в кузов. Доверенность на него оформлена, деньги получены, пусть как хочет, так и выкручивается. Им все равно, испортит он там с кем-то отношения или нет, и правда, им-то с аспидами чаю не пить. В его положение входить не хотят. Не может, пусть возвращает деньги, они кого-нибудь другого наймут, помоложе и пошустрей, из профессионалов, тот денег наверняка больше возьмет, но уж точно зубами выгрызет.

Время идет, а воз и ныне там. Ну, положим, и не совсем там, только результат все равно ноль. А ноль, он и есть ноль.

Что правда, то правда. А.Г. крыть нечем. Только честить бюрократов в хвост и гриву, каяться и обивать пороги. Никому, впрочем, от того ни жарко ни холодно, а клиенты свирепеть начинают: что же вы, милостивый сударь, беретесь за то, что вам не по плечу? К вам с полным доверием, а вы… Давайте тогда иначе разговаривать. Вот у нас расписка ваша на определенную сумму, сами знаете какую… Раз не получается, возвращайте документы и деньги.

Ну и что дальше?

Последнюю неделю А.Г. ночью не спится. За окном тьма непроглядная и тишь такая, будто уже в мире ином. Печка, с вечера раскаленная, малость выстыла, так что в небольшой комнатенке его прохладно, а к утру и вовсе холодрыга будет, стекла заиндевели, ничего не видно. Мартин, свернувшись клубком, сопит на своей подстилке из старого ватника, под утро же перебирается поближе к печке, тоже холодновато, несмотря на густую шерсть.

А.Г. спит не раздеваясь, ничего, нормально. Одеваться-раздеваться – простыть можно, болеть же здесь одному совсем худо. Воды поднести некому. Уже было однажды, думал, дуба даст, так худо. Однако ничего, оклемался. Но еще раз не хотелось бы, лучше уж так, в одежде.

Проснется он посреди ночи и думает, думает… Не какими-то конкретными мыслями, а вот так, невнятно, тягуче, словно медленно продираясь куда-то. Даже не о делах, сколько вот об этой тишине и тьме, которые его обступают. Скоро они и его поглотят полностью, собственно, так все, вероятно, и будет, как сейчас, тьма и тишина кромешные, только сам он ничего уже чувствовать не будет. Ничего, собственно, это и есть тьма и тишина.

Нет, это его не особенно пугает – жизнь прожита, все уже согласились с его здешним добровольным отшельничеством, с его отсутствием. Да, чудачество (хотя что уж?). Здесь он, по крайней мере, чувствует, что живет, – детство, деревня, воздух, запахи, все как много лет назад, а там, в городе, – что? Но и дело тоже есть, чтоб не совсем себя потерять в здешней зимней стылости, опять же и оправдание, хотя почему он должен оправдываться? И перед кем? Перед женой? Да ладно, наоборот, только жизнь ей облегчает, что сам по себе здесь кантуется, никого не обременяя, не требуя заботы о себе. Пространство освобождает, да и дачу блюдет, дом и сад, сюда тоже много вложено.

Рядом с кроватью на столике толстенная Библия (жена дала), пробовал не раз читать – не идет. Даже не по себе как-то. Жена говорит, эта книга может заменить все остальные, спросишь что, она непременно цитату оттуда. Памятливая. А у него не получается. Каких-то других слов хочется, а не что кто-то там кого-то родил. Несколько страничек осилит, и все… Может, там и есть мудрость, да, видно, не про него. Поздновато.

Ситуация между тем ни на йоту не меняется. Застыло все, заледенело. А.Г. не знает, куда ткнуться. К истцам нельзя – надо деньги возвращать, аспиды тоже уперлись: нет и нет. Он уж и так, и эдак, и на жалость бил, унижаясь: дескать, что же вы делаете, Бога побойтесь, загоняли совсем старика. Из-за одной буквы, халдеи.

Как глухие: ничего не можем сделать, все равно комиссия не пропустит. А ведь совсем недавно еще умел добиваться, чего хотел.

Когда землю здесь раздавали, давно это, правда, было, лет сорок назад, очередь была. Заявления на комиссии рассматривали – кому дать, а кому не дать. Могли и не дать, были люди и более заслуженные, и дольше на их фабрике проработавшие. Активисты всякие партийные и профсоюзные. А кто и за взятку, известное дело. Конечно, кадровик – тоже фигура, однако ж… Впрочем, если б не поговорил кое с кем из комиссии, директору отдельно заявление не написал, что по здоровью нуждается. Если бы не нажал, короче. Умел ведь…

А теперь что? Каждый крючкотвор над тобой что хочет вытворяет – только и остается помалкивать в тряпочку. Ясно ведь, что буква лишь предлог – поизмываться, денег выжать…

До чего дошло: ночью приснилось, что и не буквы вовсе, а орудия пытки: С – вроде дыбы, на которой тебя выгибают, Н (самая страшная) – для распятия, то же и Т…

В общем, допекли. Если б знал, что так будет…

Неделю уже А.Г. никуда не ходит. Не может себя заставить. Надо привести себя в порядок – побриться, одеться соответственно – костюм, рубашку свежую, галстук, а у него отвращение, стоит только подумать… Вот уж не гадал. И от самого себя, что еще хуже. Вроде как вымазался в чем-то – ну да, деньги взял, потратил, а дела не сделал. Что это, а? Понятно что. Вроде и сумма-то не такая большая, а и такой нет – значит, продавать что-то нужно. Отдавать-то все равно придется, весна не за горами. Сезон начнется, смотришь, в апреле истцы появятся, что-то отвечать нужно. А и не скажешь ничего – не справился, вот и все. Не осилил задачу.

Снегу насыпало – не пройти. Домишки укрылись чуть ли не по крыши. Белое безмолвие. Во время войны их, детвору, прятали в лесу в землянке, усыпанной снегом. Собственным дыханием согревались, свечками, настоящий огонь нельзя было развести – опасно. Мороженой картошкой питались. А ничего, выжили… Много человеку не надо.

Потом задавались вопросом: зачем брался?

Странный человек, он и есть странный. Жить здесь зимой, без электричества, без удобств, печку каждый день топить, топать через сугробы в город по всяким юридическим делам… Это в его-то возрасте. Зачем ему? Какой из него юрист, положа руку на сердце?

На этажерке возле кровати аккуратно «Дела» расставлены. Папочки, папочки… Все чинно, аккуратно.

Кто-то вдруг припомнил его фразу: «Юристы – вот кто правит миром…» Ну да, юристы…

 

Гипотеза

Наверно, и впрямь стареет. Старость – состояние, а не болезнь (кто это сказал?). Но можно и наоборот: старость – болезнь, а не состояние.

Гладко, до синевы выбритый, волосы густые, совсем чуть седины, коренастый, крепкий такой – нет, не старик. И одевается как молодой: короткая потертая кожанка, джинсы голубые… Поговаривают, даже в проруби купается. Ходит быстро, целеустремленно. На девушек поглядывает. Не мачо, но и не…

Знаний же в нем немерено: историк и этнограф, психолог, социолог, в общем, универсализм в полном смысле. Если кто чего не знает, то сразу к нему. Ходячая энциклопедия, про что ни спросишь – все ему известно. Не какой-нибудь там узкий специалист, что дальше своего окоема ни на шаг, таких пруд пруди.

Он этим не то что гордится, но дает понять: он знает. Голос высокий, громкий, за версту слышен: ну что вы мне рассказываете?

Ага, значит, Артур кого-то, нет, не распекает – воспитывает. Он, впрочем, это не нарочно, просто получается у него так: чуть что – сразу спорить, все раздраженней и громче. Ему вроде и не возражает никто, а у него в голосе все равно недовольно-наставительные нотки: да не так все, не так!..

Ну и при чем тут старость?

Это как гипотеза (с горечью): Артур стареет…

С некоторых пор с ним действительно трудно – все чувствуют. Чуть что, сразу заводится, лицо багровеет, в глазах под густыми бровями чуть ли не ярость. С чего бы, кажется? А вот с того… Нельзя допускать, чтобы люди много о себе мнили, а это сплошь и рядом. Люди хитрые: объединятся в какой-нибудь кружок и никого больше не пускают, вроде масонской ложи, льстят друг другу, поддакивают, короче, накручивают себе репутацию, а заодно и благосостояние. Мафия. Власть, одним словом.

Вот оно! Ключевое слово.

Куда ни ткни, везде мафия, начиная с правительства (рыба с головы…) и кончая всякими мелкими профессиональными или общественными объединениями.

Это главное убеждение Артура. Общество состоит из «мафий» – понятно, что условно, но и из настоящих тоже. Отдельной личности трудней всего, если она вне системы, структуры, сообщества, ее всегда задвигают, не дают пробиться. А настоящая личность (тоже его убеждение) всегда маргинальна, потому-то она и должна быть сильной, другого не дано. Не будет сильной – не прошибить ей корпоративный заслон. Бунтарство – вот кредо настоящей личности.

Стоит возникнуть какому-нибудь новому образованию, Артур, за всем бдительно следящий (постоянно газета в руках), тут как тут: а что в основе? а какие принципы? а методология?..

И смотрит вызывающе острыми цепкими глазками из-под густых бровей, усмехается. Это он всегда так, во всем подозревает лукавый умысел, заднюю мысль, еще что-нибудь, небескорыстное. Всякую свежую идею в штыки – на зуб пробует, а при его эрудиции поспорь с ним! Все равно в конце концов выходит, что он прав: либо мелковата идея, либо вообще никчемна, да и факты свидетельствуют, в общем, не то, ребята. Наука – дело серьезное, с ней вась-вась не проходит…

Особенно он с молодыми так, в конторе много молодых (нужно обновление), вот их и дразнит, провоцирует, осаживает. Вроде поначалу добродушно, но постепенно распаляясь (визгливые нотки в голосе), за дверью слышно – ага, коррида!..

Еще он любит говорить об этике и интеллектуальной честности. Именно интеллектуальной. То, что сейчас происходит, полный отпад, люди забывают самые элементарные основы…

Впрочем, будто бы и раньше таким был, даже в детстве. Неукротимый. Рассказывали про него, что однажды на классном собрании выступил обвинительно – в том смысле, что некоторые мешают учиться. Имелась в виду некая группка в их классе, в основном девочек, устраивавших всякие фокусы типа стриптиза, срывавших занятия, ну и прочее.

Инициатива, правда, не его была, просто директор решил провести дисциплинарный рейд – мобилизовать учеников на подготовку к школьным и затем абитуриентским экзаменам. Класс сильный, но слишком разболтался: прогулы, выпивки, романы, эксцессы всякие… Директор, мужик крутой и решительный, давно говорил, что готов пожертвовать кое-кем (многозначительно) – лишь бы обеспечить большинству возможность успешно закончить школу, да и речь ведь не только об учебе – о дальнейшей судьбе. А если из-за отдельных разгильдяев страдают другие…

Директор-то и задал вопрос: кто мешает классу?

Понятно, никто и не думал откликаться (ишь чего!), тишина, глаза опущены или устремлены за окно, мурашки вдоль позвоночника…

И вот тогда (вы уже догадались) поднялся Артур. Не так уж трудно представить, как это выглядело. Невысокий, коренастый, набычившись, словно шел против ветра, опершись рукой о парту, возвестил (визгливые нотки): как честный человек, он считает себя просто обязанным… ну и так далее.

Вот именно: как честный человек…

Давно это было. А теперь…

Теперь же, с приходом новых сотрудников, в основном молодых, его вдруг проняло. Правда, он и прежде воспламенялся, особенно если чувствовал некую корпоративность, сообщество, в котором сам не состоял.

Критиковал же он резко и даже безапелляционно, пользуясь и своим научным авторитетом, и тем, что действительно знал (никто и не сомневался). С чего вы взяли, что теория бинарной апперцепции – это последнее слово в науке? А Лавалье, а Меркадон? а, в конце концов, Виттенберг? Вы почитайте недавний труд Лабранша, да и к нашим старикам не худо бы обратиться, небось тоже не лаптем щи хлебали – того же Назоева перечитайте, у него уже подобные идеи рассматривались. Поле-то давно вспахано-перепахано!

К Артуру прислушивались, с Артуром считались («Сэр», называли, впрочем, не без тайной усмешки – на кого-кого, а на сэра мало похож), но на него и обижались. Причем серьезно. Эрудиция эрудицией, авторитет авторитетом, а с другими тоже так не стоит. Выходило, что только он, Артур, и ведает, только признаваемые им авторитеты и заслуживают внимания, все остальное же (брезгливо поджатые губы) – так, не разбери что…

Дошло до того, что к нему стали куда реже обращаться – сидел он в своем кабинете, как волк в логове, даже на кухне редко появлялся, где не только пили чай и питались, но и общались, проекты разные обсуждали, спорили… Между прочим, именно там часто и зарождалось, в этих спорах и обсуждениях… А он встанет на пороге, постоит молча минутку, оглядит всех остренько из-под мохнатых бровей, может, кипятку в кружку плеснет – и прочь, опять в свою берлогу.

Что он работяга, всем известно – либо научные журналы листает на разных языках, либо газеты просматривает, либо по клавиатуре стучит, чтобы очередную концепцию закопать или вновь возникшее сообщество (партию или объединение, особенно если с неким социальным статусом) разнести по кирпичику. Потому что за концепцией, кто бы ни были ее авторы (или даже один), всегда некая структура, явная или тайная, институт или корпорация, мафия, претензия на власть… Он это за версту чует – нюх у него.

Любимый же мотив: наука увядает… Где молодые? Почему нет толковой творческой смены, смелых находок, гипотез, идей? Пусть даже государство не поддерживает, разве это имеет значение для настоящего ученого? Для настоящей личности. А подлинный ученый – всегда настоящая личность, по-другому не бывает. Всегда пробьется, даже если будут затирать и не давать. Только в борьбе характер и закаляется.

Ходили слухи, что Артура прочат в членкоры, хотя сам, когда заходила речь, отнекивался яростно: никогда и ни за что… Академия – та же мафия, то есть власть, кому хотим, тому и ворожим, попасть туда – лишиться независимости… Нет-нет, он как был, так и останется одиноким волком, даже и речи быть не может.

Впрочем, вряд ли так уж ему было безразлично. Глаза сразу задумчивые. А когда годы подпирают, чего уж… Хочется же признания, столько сил отдано науке. Ведь было, было, что и затирали, и не давали, и вообще держали за мелкую сошку…

Правда, это было еще в те давние, недоброй памяти времена, да и в другой конторе, Артур там в качестве младшего научного сотрудника подвизался (трудно поверить) – чуть ли не на посылках. Между тем у него уже тогда были серьезные публикации, уже тогда высокий голос его время от времени пожарной сиреной взвивался в кулуарах: а где основа? методология? а Лабранша вы читали?..

А еще раньше он вообще прозябал где-то в захолустье, то ли в Витебске, то ли Брянске… Вспоминал, как там все пили по-черному, узкий круг, душно немилосердно, все гении, у всех идеи, а выход нулевой, вся жизнь в столицах… К тому же и надзор. Того и гляди в кутузку загремишь, если ненароком вякнешь что-нибудь не то, крамольное. У околоточного все гении наперечет. Пропал бы точно, если б не удалось выбраться в Москву. Хорошо, карта счастливая выпала – будущая жена как раз из столицы (на конференции познакомились).

Лишь в последнее время жизнь, можно сказать, стала поворачиваться к нему лицом: Центр хоть и крошечный, но зато у Артура положение – он и ведущий специалист, и уважаемое лицо (аксакал): кабинет отдельный, с директором отношения доверительные, заседания всякие открывает, на конференциях председательствует, все путем.

А раздражительность, она… да что там, все понятно. Времени много упущено. Стареет человек. Сложись все иначе, он бы, может, куда больше сделал.

Нередко Артура приглашают на телевидение – участвовать в какой-нибудь дискуссии. Недавно вот брали интервью, про жизнь, про науку и про все. И вот неожиданно, когда спросили про работу, он, не задумываясь нимало, назвал не наш Центр, а… тот самый НИИ, где работал все предыдущие годы младшим научным сотрудником. Во как! Оказывается, он все еще там подвизался, хотя давно уже собирался уйти. Да, так и сказал: сотрудник такого-то института (не нашего Центра).

Кто видел эту трансляцию даже подумали: оговорился человек, волнуешься же, когда тебя снимают, камера, софиты… Но Артур дважды повторил про тот НИИ, а про наш Центр – ничего! Ни единого словечка, будто бы вовсе у нас не работал. Сказал, впрочем, и сказал, его право. Только и директор (наш, имеется в виду) это собственными ушами слышал – к немалому своему удивлению. Артура ведь он позвал, когда у того дела совсем плохи были, платили гроши, перспектив никаких, отношение хреновое (сам признавался), а тут ему и стол и дом… Докторскую защитил, свободный график, приличный оклад, публикации, заграничные командировки, да и вообще. Если и вправду встал вопрос о членкорстве, то именно благодаря его работе в нашей конторе, не в прежней.

А тут нате вам!..

Действительно странно. Много обид у Артура было на них, на прежних. Ну да, контора крупная, государственная, однако сам же сетовал, что профессиональный уровень там низкий, работников много, а толку мало, зато самодурства, как в любом государственном учреждении, залейся, интриги, один под другого копает, и все трясутся…

Наверняка Артуру с его нравом там не сладко было, много раз собирался уходить, но ведь не ушел же, вот что занятно, не ушел даже и теперь, когда у него был еще и наш Центр, который худо-бедно, но держался, несмотря на настороженность со стороны властей и неоднократно сгущавшиеся вокруг тучи… Не очень там радовались нашим исследованиям, опровергавшим кое-какие данные, спускавшиеся сверху. Артур же прекрасно знал их ценность, сам принимал в них активное участие, а некоторые им же были предложены и проводились под его непосредственным руководством.

В смутное время, понятно, лучше иметь что-то про запас, многие из наших еще где-нибудь числились – на полставки, на четверть, по контракту или еще как, но основным все-таки оставался именно Центр, который, кстати, и авторитетом пользовался немалым.

И вот Артур, в темно-сером костюме, жилетке и белой рубашке, при галстуке, сидя вполоборота к ведущему: уже более тридцати лет он сотрудник… да-да, НИИ, того самого…

Про наш же Центр ни гугу.

То ли забыл, то ли растерялся, то ли что?..

Трудно сказать, что уж там между ним и директором произошло, уже потом, после того интервью. Здороваются они теперь холодно, директор при встрече молча кивает (без рукопожатия), Артур же как-то в росте, и без того небольшом, просел, глаза долу и – в кабинет… Голос его на общих заседаниях хоть и достигает в иные минуты прежней пронзительности, но куда реже, даже странно, – помягчел, что ли?..

Ну да, стареет человек (гипотеза), а старость – она к мудрости клонит (аксиома), не так разве?

 

Призвание

Все-таки призвание – большое дело.

Если человек к чему-то призван, то есть природой (или кем?) отпущено ему нечто, то и жизнь вроде как другая. Смысл там и все такое.

Правда, далеко не всегда просто обрести его, это призвание. Ненайденное и тем не менее где-то витающее, оно может беспокоить, повергая человека в маету и метания.

Впрочем, Даше (о ней речь) это, кажется, не грозит. Несмотря на молодость, она уже нашла свое. Прирожденная медсестра – так у нее все ладно и естественно получается, без всякого напряжения. Ловко и быстро – приподнять больную, судно подставить, переменить белье, перевернуть, массаж, укол…

Руки замечательные, ласковые и сильные такие. И с больным (сколько их у нее?) не просто легко находит общий язык, но едва ли не близким человеком становится.

«Здравствуйте, Ольга Семеновна, как вы?» – на лисичку похожа (волосы рыженькие, кожа светлая, с еле заметными веснушками, глаза серые, в бирюзу), движения вкрадчивые, мягкие. Улыбается застенчиво.

«Сейчас мы с вами будем выздоравливать».

Или: «Что-то вы залежались, пора, пора на поправку».

И больная оживляется, тоже невольно начинает улыбаться и, кто знает, может, действительно верит в выздоровление.

«Даша когда придет?» – спрашивает по нескольку раз на дню, словно от Даши и впрямь что-то зависит.

Придет, придет…

Ольга Семеновна и вообще такой человек, в ее годы, а главное, в ее состоянии – потрясающая сила воли. Никто не понимает, правда ли она не догадывается про свою болезнь или только делает вид. Болезнь-то – не приведи Господь, а главное, все безнадежно: чем дальше, тем хуже…

«Здравствуйте, Дашенька. Как хорошо, что вы пришли. Я по вам соскучилась», – и обязательно горстку конфет отсыплет или шоколадку сунет. Вытащит из тумбочки или специально приготовит и оставит на ней.

Даша и поговорить не прочь, все ей интересно: «А правда, что?..»

Ольга Семеновна расскажет что-нибудь из далеких лет: альпинизм в юности, даже на Эльбрус поднималась, как окопы рыли под Москвой и потом дежурили на крышах, про арест мужа и как стучалась в разные двери в поисках справедливости…

Даше надо бежать (ее уже ждут другие), но она стоит, прислонившись плечом к стене, – слушает. В лице внимание и искренний (а вовсе не показной) интерес, Ольга Семеновна это чувствует. Она все помнит в мельчайших подробностях (будто вчера), да, Дашенька, душа-то молодая, возраст значения не имеет. Иногда кажется, Ольга Семеновна устало прикрывает глаза, что не с ней все было, а то ли в кино видела, то ли где… Будто и не она.

Они частенько вместе разглядывают фотографии, которые взяла с собой Ольга Семеновна. Близкие ее, почти никого не осталось, только брат, на пять лет старше, в Екатеринбурге, они переписываются, но теперь совсем редко, он плохо видит, бедный, последнее письмо чуть ли не полгода назад. Еще в альбоме фотографии кошек Ольги Семеновны, штук пять (разные периоды жизни), тут у них с Дашей особая точка схождения: кошатницы страстные, у Даши дома Барвинок, рыжий, как и она сама, сибиряк (на фотографии, которую она демонстрирует, усатый котище похож на рысь), лопающий только рыбные котлеты, такой гурман, а сиамскую Марысю Ольги Семеновны пришлось отдать (временно) соседке.

Еще Ольга Семеновна разводит дома цветы и уйму всего про них знает, так что и Даша теперь тоже разбирается, какие растения лучше всего держать дома и как за ними ухаживать. И в палате теперь их прибавилось (фуксия, алоэ, бильбергия, хлорофитумы, офиопогон, дримиопсис, хипоцирта и др.). Даша специально ездила к Ольге Семеновне в Сивцев Вражек, привезла оттуда. И Ольге Семеновне спокойней: не засохнут, пока она тут. Во время своих дежурств Даша их тщательно поливает – под присмотром Ольги Семеновны (некоторое время та делала это сама), протирает влажной тряпочкой листья, прыскает на них водой.

Надо сказать, растениям нравится такая забота, на подоконнике целый ботанический сад – все, кто заходит, выражают свое восхищение (не хватает природы).

«Ой, как здорово!..» – это Даша, углядев, что один цветок зацвел, лепестки нежно-голубые, как весеннее небо.

Легкая.

«Как у вас дела?» – весело спрашивает, входя в палату.

Чем не игра: вроде все должно идти на лад, нет причин для грусти. Наверно, сестра и должна быть такой, веселой и жизнерадостной, будто ничего страшного и не происходит. Как если бы грипп или простуда, обычное дело, только вылежаться. И ей это удается.

Но ведь все равно – игра, спектакль, не может же она не понимать, что происходит, или просто старается не думать об этом.

«Так себе, Дашенька», – почти шепотом отвечает Ольга Семеновна, и по лицу Даши на мгновение пробегает тень, оно как бы вздрагивает, но тут же становится прежним.

«Ну-ну, Ольга Семеновна, вы хорошо выглядите…»

«Эх, Даша, какое там “выглядите” – сил совсем нет», – кожа на щеке у больной подергивается (недалеко и до слез), тем не менее игра не вызывает у нее протеста, она даже готова поддержать ее, хотя и с большим усилием над собой.

«Ну что вы, Ольга Семеновна, все будет хорошо, вы же сильная женщина…»

Сколько раз в день ей приходится произносить эти обманные слова? Будить надежду у безнадежных. Укреплять веру у почти утративших ее. Делать вид, что перед ней не умирающий, а обыкновенный больной или даже выздоравливающий. Она ведь все знает и понимает, даже и по срокам – много ли человеку осталось, месяцев или даже дней (ей этот вопрос часто задают – и сами больные, и родственники).

Третий год уже она работает в хосписе, всякого навидалась – другому за всю жизнь столько не увидать (и слава богу!). Третий год с умирающими. Человек еще жив, а тело уже гниет, кровоточит, разлагается… И никто уже ничего сделать не в силах, только разве облегчить страдания, избавить по возможности от боли…

Великое, между прочим, дело.

Собственно, этим они и занимаются – помогают уйти без мук: процедуры, таблетки, уколы, ну и все прочее… Как сказали на лекции для персонала – гуманизируют процесс умирания.

Далеко не всякий на такое способен, даже и среди медработников. А Даша сама решилась (как и другие, кто здесь работает, впрочем). Поначалу же ветеринаром хотела быть (кошечки, собачки), потом пришла мысль, что людям нужнее – именно таким, которым хуже всего.

Обреченным.

«Мы все, по сути, обречены», – так говорит Володя-философ. Он учится на философском, а в хосписе работает как волонтер (без зарплаты) – посидеть с больным, поговорить, почитать что-нибудь вслух, поправить подушку либо одеяло, подать что-нибудь – помочь, одним словом… «Просто у них сроки отмерены, а у нас пока еще не совсем (то есть мы их не знаем), потому и живем так, как будто будем жить вечно».

По его мнению, вся разница именно в этом, и еще, конечно, в страданиях. В той зависимости от смерти и боли, в какую больные попадают. Володя считает, что их, то есть работников хосписа, долг – освободить от этой зависимости, помочь сохранить достоинство.

Насчет достоинства – это, конечно, красиво, но чересчур. Ведь в хосписе в основном самые запущенные, те, за кем уже нужен профессиональный присмотр и уход, дома им его обеспечить не могут (или не хотят). Некоторые родственники просто боятся приближаться к ним – вдруг заразятся. Разные ведь гипотезы (вирус, бешенство клеток…). Да и больные ведут себя по-разному, некоторые очень неспокойны, пытаются вставать (особенно ночью), падают, травмируют себя, а иногда даже начинают драться…

Ночные дежурства самые трудные, Даша их не любит еще и потому, что вообще не любит ночь. Ночью, когда не спится, в душе какая-то непонятная тяжесть. Это не соответствует Дашиной легкой природе, ей не по себе, даже жутковато как-то. Не случайно, наверно, больные умирают чаще всего именно ночью или рано утром, словно ночь отобрала у них последние силы, затянула окончательно в свою топь (они стонут и вскрикивают).

Володя часто разговаривает с Дашей, иногда он провожает ее домой после работы. Даша же буквально смотрит ему в рот (ужасно умный!) – ей интересно все, что он говорит, и как ловко у него получается облекать в слова то, что, казалось бы, выразить невозможно.

Володя похож на какого-то литературного героя: у него высокий белый лоб, прямой тонкий нос, длинные темные волосы, которые он закидывает за уши, немного косящие глаза… В хосписе он, как и Даша, третий год (до этого полгода работал в морге при одной из больниц) – для него это способ самопознания (его слова). Он считает, что, только глядя в лицо смерти, можно приблизиться к истине и понять, чего ты стоишь сам как личность.

Смерти он якобы не боится (Даша не очень верит в это), для него это просто трансформация в другое, бестелесное состояние, в другую форму жизни. Вся трудность – именно в переходе, и если человек нуждается в поддержке, то именно в момент этого перехода. Правильно умереть, по его словам, значит обрести свет, следовательно, от тех, кто рядом в последние дни и минуты, многое зависит. Поэтому работа в хосписе – это своего рода служение, утверждение света вопреки тьме небытия и страха.

Когда он так говорит, Даше становится как-то особенно хорошо и спокойно (и хочется погладить Володю по волосам), его слова убеждают ее, что их работа в хосписе чрезвычайно важна и что смерть не так ужасна, как кажется (если бы не страдания и вообще то тягостное, что связано с болезнью).

Правда, в последнее время Володя несколько изменился – более молчаливым стал, даже угрюмость появилась, а в рассуждениях – нечто новое, беспокойное. Возможно, это связано с тем, что их подопечные уходят, так и не обретя не то что просветления, но даже и успокоения. Мало кто верит, что умрет, многие даже не успевают причаститься – сознание гаснет раньше, чем умирает тело…

С Ольгой Семеновной происходит то же, что и с другими больными. Еще недавно она все делала сама, но с каждым днем (если не часом) ей все трудней – силы тают буквально на глазах. Она крепится, старается не подавать виду, как ей плохо, но это все равно видно. Лицо сосредоточенное, строгое…

Главное лекарство (обезболивающее) ей колют строго по часам четыре раза в день, что не дает боли прорваться, но чуть ли не каждый день дозу приходится увеличивать.

Вдруг она начинает собираться домой. С огромным усилием она садится на кровати и начинает медленно оглядывать комнату в поисках одежды, которой, естественно, нет, только домашний халат. Взгляд у нее озабоченный, тревожный. «Что-то неймется мне, Дашенька, – шепчет она. – Надо ехать. У вас тут хорошо, но надо и честь знать. Дома и стены помогают, так ведь? Погостила, и хватит. Кошка истосковалась, наверно, да и я соскучилась».

Она пытается встать, но ей не удается, и если бы не Даша, она бы упала. Даша сначала теряется, но быстро берет себя в руки и начинает убеждать больную, что той во всех смыслах лучше остаться пока здесь. После долгих увещеваний Ольга Семеновна соглашается пожить еще недолго, чтобы организм мог окрепнуть.

«Ничего, все к лучшему, скоро на поправку, – говорит она. – А ты будешь приходить ко мне в гости, правда?»

«Обязательно», – в глазах у Даши щиплет, она трет их рукавом, отчего те становятся красными и слезятся. Володя прав: им здесь нельзя привязываться к людям. Должна быть хоть какая-то дистанция, какой-то внутренний заслон.

Прав-то он прав…

Однажды Даша появляется в комнате Ольги Семеновны в неурочное время (дежурит другая сестра) и с большой сумкой. У нее сюрприз для Ольги Семеновны, пусть угадает какой. Она интригующе и озорно поглядывает на поставленную на стул рядом с кроватью больной коричневую сумку, застегнутую на молнию. Ни за что не угадаете!

Слабая приветливая улыбка освещает бледное, изрытое тенями лицо Ольги Семеновны: для нее сюрприз уже то, что Даша появилась так неожиданно, большего ей и не надо.

Но Даша не отступает: «А вы все равно угадайте!» – и Ольга Семеновна, сдаваясь ее упрямству, вопросительно смотрит на сумку (та слегка шевелится). Ее живые внимательные глаза вдруг вспыхивают: неужели?

Даша осторожно расстегивает молнию, оттуда – серые ушки и черный носик. Марыся! Нет, не может быть! Ольга Семеновна не верит своим глазам. Вот уж действительно сюрприз так сюрприз!

Ольга Семеновна гладит развалившуюся у нее на коленях, сладко мурчащую питомицу, чешет за ушком. Слезы вытерты, но вид у нее растроганный. Как это Дашу осенило? Она так соскучилась по Марысе, так соскучилась!..

Даша счастливо улыбается. Как все-таки немного надо, чтобы человеку стало хорошо. А вдруг, с надеждой думает она, такие минуты способны переломить ход болезни? Вдруг?..

Случилось, что Даша простудилась (а может, вирус, вообще в последнее время частенько), в ее отсутствие дежурят другие сестры, тоже милые, но Ольге Семеновне нужна именно Даша – и услышав, что той нездоровится, она грустнеет, словно во время Дашиных дежурств ей и впрямь значительно легче.

Даши нет целую неделю, но потом она появляется, осунувшаяся, еще воздушней, чем раньше, – застенчивая улыбка, рыженькие волосы, остренький носик: «Как у вас тут дела без меня?..»

Однако встречает она уже не ту Ольгу Семеновну, которую оставила перед своей болезнью. Глаза затянуты мутноватой пеленой, в них – как будто усилие, кажется, вот-вот прорвется сквозь дымку, узнает – нет?..

Узнала.

Исхудавшая желтая рука с трудом поднимается над одеялом и манит к себе. Даша наклоняется как можно ниже, чтобы Ольга Семеновна не напрягалась, сил у нее говорить уже нет, запекшиеся губы почти не двигаются, шепот то и дело обрывается: «Что это со мной?» – не столько слышит, сколько по губам читает Даша.

Даша молчит, завороженная этими прояснившимися на миг, словно воскресшими глазами. Ольга же Семеновна шепчет, ласково гладя ее по руке:

«Ты должна мне помочь, – теперь и шепота почти не слышно, но Даша разбирает слова. – Я больше не могу. Очень тебя прошу…».

Рука бессильно опадает, глаза Ольги Семеновны снова затягиваются пленкой и потом закрываются. Дышит она тяжело, с тонким хрипловатым присвистом. Похоже, ей осталось совсем недолго.

Даша не знает, что гнетет ее больше – уход человека или последние его недели и дни, когда тот почти перестает быть самим собой. От сильных лекарств (интоксикация) или от болезни, но человек уже другой, сознание его помрачается, он бредит, разговаривает с неведомо кем, одержим навязчивыми идеями. Он не узнает никого или принимает за кого-то другого, просит невозможного и не воспринимает увещеваний. Еще вчера, казалось, человек был вполне адекватен, говорил что-то разумное, а тут вдруг…

Очень больно – видеть человека не в себе и знать, что все уже непоправимо. Трудно понять даже, что тут так тяготит… Володя убежден: это лишнее подтверждение, что человек – прежде всего сознание, по мере того как оно меркнет, исчезает и человек, аннигилируется как личность, теряет свое ядро, становясь неуправляемым потоком безличных эмоций и сугубо физиологических процессов.

С некоторых пор он уже не считает, что страдания очищают или возвышают, во всяком случае не такие, какие они видят здесь. Будь его воля, он бы разрешил эвтаназию, чтобы у больного был шанс уйти в более или менее пристойном виде. Собственно, их забота о больном на каком-то этапе превращается именно в это, только все растянуто во времени: накачивая сильными лекарствами, они не столько продлевают человеку жизнь, сколько просто погружают в бессознательное состояние.

Даша не согласна: это жестоко – так говорить, да и не правда, все равно остается что-то человеческое, а проблеск сознания возможен даже на самом краю – и что человеку тогда открывается, никому не ведомо. Может, как раз самое важное, самое-самое, что оправдывает все муки. Наоборот, они пытаются поддержать в человеке силы жизни, довести его до конца с наименьшими потерями и дать ему возможность испытать это самое важное, про что никто не знает (разве что те, кто пережил клиническую смерть). Да, их забота – создать человеческие условия умирающему, а не сразу вычеркивать его из жизни, это тоже важно, разве не так?

С этим Володя не спорит, он с удовольствием смотрит на Дашу (лицо ее розовеет, кое-где заметнее проступают тщательно припудренные веснушки). Ему даже нравится, что она сердится. Все так, все правильно Даша говорит, но дать человеку возможность уйти самим собой, до мгновения, когда он уже перестает осознавать себя и все вообще – разве не акт милосердия? Ведь именно в этом состоянии – в единстве с самим собой – человеку скорей всего и может открыться главное. Только в этом состоянии он ближе к истине.

Спорить с Володей трудно, он очень умный (философ).

Даша сидит возле постели Ольги Семеновны, уже ночь, полчаса назад она сделала ей очередной укол, и сейчас та не должна чувствовать боли. Последние два дня она почти не приходит в сознание, даже тогда, когда Даша переворачивает ее на другой бок или делает массаж спины и ступней, чтобы не было пролежней.

От тела больной мало что осталось – кожа и кости, иногда Даше кажется, что любое ее прикосновение может причинить Ольге Семеновне боль. Давление у нее низкое, пульс то замедленный, то, наоборот, – учащенный. Бывает, что глаза ее чуть приоткрываются, но жизни в них почти нет, тусклые, ничего не видящие. Если еще недавно в них что-то светилось, какая-то искорка, то теперь там – пустота. Или это только кажется, а на деле где-то в самой глубине все-таки еще что-то происходит, какое-то мерцание, не все еще ушло?..

Ольга Семеновна почти ничего не ест, Даше с трудом удается влить ей из чайной ложечки в чуть приоткрытый рот немного сока, та проглатывает его, вот и вся пища… Даша тем не менее говорит: «Надо немного поесть, Ольга Семеновна, иначе совсем ослабнете» – реакции никакой, но все равно кажется, что та ее слышит и понимает. Вероятно, это иллюзия, но Даше не отделаться от мысли, что Ольга Семеновна может очнуться, и тогда глаза вновь оживут, взглянут на нее дружелюбно и тепло, как еще неделю назад.

В забытье Ольга Семеновна жалобно стонет и вскрикивает каким-то не своим, очень тонким голосом. Видимо, все-таки боль есть, несмотря на лекарство, да ведь и что такое – боль?

Боль – это состояние.

У Даши першит в горле, хочется откашляться, но не удается… «Тяжело, да?» – заглядывает она при свете ночника в лицо Ольге Семеновне, будто та может ей ответить. Однако лицо неподвижно, только тени пробегают…

«Господи, да что же это?..» – Даша трет себе пальцами виски. Не дают ей покоя те слова Ольги Семеновны, та мольба к ней, как-то сливаются со словами Володи. Ну что она может? Что?..

Руки у нее трясутся, когда она набирает в шприц лекарство…

Каждое утро Даша гуляет в парке, смотрит на березы и другие деревья, листья уже большие, значит, лето совсем близко, а там и осень, потом зима. И вся жизнь также быстро пронесется, и наступит конец, а каким он будет, никто не знает, только бы не такой, как у их подопечных.

Даша почему-то уверена, что у нее будет по-другому, и вообще об этом не стоит думать, что бы там ни говорил Володя. Она так не может и не хочет. Надо думать о жизни, а не о смерти. Все равно этой загадки им не разгадать, ей уж точно…

Через неделю после смерти Ольги Семеновны Даша снова слегла с гриппом, который дал осложнения на легкие. Их психолог в хосписе сказал, что все эти частые ее недомогания – на нервной почве, ей надо отвлечься, уехать куда-нибудь, побродить в лесу или в горах. Поправившись, она сразу же подала заявление на отпуск. Поехать, правда, никуда не поехала, но зато регулярно гуляет в Измайловском парке (чем хуже леса?), дышит воздухом, иногда компанию ей составляет Володя, он, как и прежде, говорит много умного, иногда Даша возражает ему, но делает это вяло, не так, как раньше…

У Даши живет кошка Ольги Семеновны и растут на подоконнике растения, про которые та ей рассказывала. Хорошо растут, листья сочные, цветы удивительных красок – нравится им у нее…

Вопрос, который решает для себя Даша, возвращаться в хоспис или нет. Это трудный вопрос, никто ведь ее не принуждает. Она сама должна решить. Володя-то уже определился: с него достаточно, надо заканчивать учебу и поступать в аспирантуру. Он уже думает про тему диссертации, может быть, даже что-то о смерти, хотя и не обязательно. Даша тоже могла бы поступить в медицинский институт, но она не уверена, что хочет… Она вообще пока не может понять, чего ей хочется, что-то переменилось в ней.

Володя часто говорит про призвание, про свое в частности. Его дело – дело философа – задавать бытию трудные вопросы. Но и про ее призвание тоже, он почему-то уверен, что она сделала в свое время правильный выбор. Вот только в самой Даше такой уверенности, увы, нет.

А слово, да, красивое – призвание!..

 

Похищение

Случай, о котором хочу рассказать, произошел в одном из дачных поселков неподалеку от столицы. Два брата, двадцати и семнадцати лет, старший студент, младший – десятиклассник, скромные застенчивые хлопцы, старший повыше, младший пониже, щупленькие, если не сказать тщедушные, приехали на дачу к тетушке – подышать свежим июльским воздухом, погреться на солнышке, поиграть в бадминтон или еще во что-нибудь, может быть, попить пива и поухаживать за местными барышнями.

В общем, обычный дачный сюжет.

И вот прогуливаются наши молодцы поздно вечером (темно уже) по крайней улочке поселка, примыкающей прямо к лесу, в окошки, кое-где светящиеся, заглядывают, за которыми своя завлекательная жизнь – посуда гремит, музыка играет, голоса веселые и всякие. Мудрено не заинтриговаться, когда там, за этими распахнутыми в теплую июльскую ночь створками или возле, во двориках, под садовыми деревьями типа яблонь и слив – праздник, таинственные незнакомки…

И правда – заманчиво!

А получилось так, что в какую-то минуту братья рассоединились – младший застрял возле одной дачи, в густых пахучих кустах бузины, а старший ушел немного вперед, к следующей, где сквозь неплотно прилегающие доски довольно высокого забора также можно было разглядеть неярко освещенную веранду большого дома, опять же негромкие голоса. Но не успел он склониться к этой самой щелочке, как тут же был неожиданно схвачен недобрыми руками, грубо опрокинут на землю и…

Он только и успел издать нечто вроде всхлипа (звук этот и услышал брат). Тут же рот ему замотали скотчем, на голову накинули мешок, запястья больно скрутили за спиной, подняли, словно куль, и куда-то погрузили, судя по всему, в багажник автомобиля (крышка хлопнула).

Тут же заурчал мотор, машина мягко тронулась.

Лежать ему пришлось, сильно поджав ноги и скрючившись, пахло бензином, маслом, еще чем-то, возле головы побрякивало… Потряхиваемый на ухабах, он чувствовал, как в ребра впивается что-то жесткое.

Все произошло настолько быстро, что никто бы и не заметил, если бы младший не услышал того единственного всхлипа. Брат, родная кровинушка, не мог не узнать.

И машину он увидел, осторожно выползающую на улочку. Темную. Возникшая из ниоткуда, она медленно двинулась к выезду из поселка. Что делать? Предварительно несколько раз тщетно окликнув брата, младший крадучись последовал за ней. Держался он на некотором отдалении и, перебегая от дерева к дереву, от куста к кусту, старался оставаться незаметным (что было не так уж трудно из-за темноты, лишь кое-где прореживаемой одинокими фонарями).

Что такое? Почему? Куда увозили его любимого брата, с которым они, бывало, и ссорились (как без этого?), но все равно оставались друзьями, причем самыми близкими, – этими вопросами младший даже не задавался. Он просто честно следовал за таинственной грозной машиной, стараясь вместе с тем оставаться незамеченным.

В душе же его полный переполох: он пока не совсем понимает, что происходит. Ветер колышет верхушки деревьев, июльский воздух по-прежнему напоен ароматами цветов – жасмина, шиповника, ночной фиалки, где-то раздаются беспечные воскресные голоса… Так все странно: вроде и место безопасное, дачный поселок, люди отдыхают, радуются жизни…

Однако в ночи уже что-то изменилось – словно некая струна натянулась, готовая вот-вот лопнуть.

Пока он так крадется, ему вспоминается, как недавно они с Ленькой (старшим) поссорились из-за компьютера: тот не хотел дать ему поиграть на своем подержанном лэптопе (классная такая машинка), который он не так давно приобрел на заработанные переводом какой-то брошюры деньги. Старший, однако, уперся: еще чего, играть! Не фига, еще чего натворит там, а лэптоп ему для работы нужен, и вообще…

Тоже собственник, они же, в конце концов, братья, не хухры-мухры, чего уж…

Сейчас, однако, его обида отступает, словно ее и не было, лэптоп – это все полная хрень, а кроме того, вдруг догадывается, брат непременно дал бы ему, покуражился бы и дал, так всегда бывало: сначала зажмется, пофыркает, а потом согласится, брат добрый, просто у него дух противоречия (мамины слова).

И оттого, что брата, его родного брата, теперь увозят неведомо куда в мрачного вида, с погашенными фарами иномарке, с запыленным до неразличимости номером, чуть ли не отчаяние охватывает его – кричать без толку, только спугнуть похитителей или, еще хуже, вызвать огонь на себя, а тогда пропадут оба – и брату не поможешь, и сам сгинешь, в общем, тупик…

Поэтому Валерик (младший) продолжает красться за машиной, он уже запыхался – не столько от бега и усталости, сколько от волнения и страха (конечно же, страха). Еще он опасается, что машина в конце концов наберет скорость, и тогда ему точно уже не догнать ее.

Старшему брату, то есть Леньке, в багажнике тоже не позавидуешь. Любимец в семье, отличник в учебе и вообще очень способный, он всегда испытывал доверие к миру, как и уверенность (однокоренные, между прочим, слова) в будущем. Чувство собственной значимости между тем всегда помогало ему сохранять достоинство, даже тогда, когда он попадал в неловкое положение (бывало). Тут же, в багажнике, надо признать, какое достоинство? Заклеенный скотчем рот, мешок на голове, в котором элементарно задохнуться, – все это жутко унизительно.

Впрочем, Ленька пока не отчаивается – в конце концов, он ни в чем не виноват, ни в каких темных делах не замешан, денег у их семьи таких, чтобы его выкрали для шантажа и вымогательства, нет, так что, возможно, все еще обойдется. Однако чем дольше он корячится в этом багажнике и чем труднее ему дышать, тем беспросветней в душе.

Еще Ленька думает про младшего: заметил ли тот в ночной тьме его исчезновение? Хорошо, если заметил. А если заметил, то что тогда? Частенько он бывал несправедлив к младшему, третировал его, отчего младший, ясное дело, страдал и пытался самоутверждаться в пику ему. И теперь Леонид сожалеет об этом. Ему жаль брата, оставшегося в одиночестве. Тот может всерьез испугаться, натворить что-нибудь, сделать какую-нибудь глупость, отчего им обоим будет только хуже.

Если все обойдется, думает узник в багажнике, он непременно даст ему поиграть на своем подержанном лэптопе, он бы и так дал, но теперь будет давать всегда и сразу.

Почему-то сейчас он думает даже не столько о себе и угрожающей ему опасности, сколько о брате: не случилось ли и с тем чего-то подобного, ведь они были рядом, близко. Может и такое статься. От всего этого в горле Леонида начинает першить, он закашливается и кашляет долго, надрывно, сотрясаясь и весь покрываясь потом.

Машина тем временем выезжает за пределы дачного поселка и останавливается неподалеку, возле небольшого леса. Трое парней в черных кожаных куртках вылезают из нее, открывают багажник и вытаскивают оттуда скрюченного в три погибели старшего. Один из них стаскивает с него мешок и отклеивает скотч. О чем-то тихо переговариваясь, они светят ему в лицо фонариком.

Все это наблюдает затаившийся младший из-за кустов метрах в пятнадцати от машины, слышит он не все, только отдельные слова. Сердце его лихорадочно бьется, мешая вслушиваться. Сейчас он весь как струна, как та ночная июльская струна, готовая вот-вот лопнуть с пронзительным звоном. Вьются над ухом комары, жужжат, безнаказанно сосут кровь, а в вышине мерцают звезды и Млечный Путь растекается легкой туманной дымкой.

Нет, отвечает старший, они с братом (с братом!) приехали сюда к тетке на выходные, ни за кем они не следили и вообще ничего плохого у них на уме не было. «Плохого?» – неожиданно ухмыляются парни в кожанках. Что он называет плохим?

Старшему хочется держаться мужественно и с достоинством, но голос дрожит, саднит потрескавшиеся и кровоточащие от скотча губы: ну да, они просто гуляли, просто гуляли…

Так и есть, гуляли…

Младший не чувствует ни комариных укусов, ни того, что по лицу текут слезы… Лучше бы ему быть сейчас рядом с братом, стоять припертым к гладкому прохладному боку машины, но он понимает, что только как тайный свидетель (из кустов) и может быть полезен. А слезы текут и текут, и он размазывает их по щекам, как маленький мальчик…

Кончается же все, слава богу, быстро и вроде бы достаточно благополучно.

Старшего с миром отпускают на все четыре стороны, он медленно бредет в сторону поселка, опустив голову и глядя себе под ноги, словно о чем-то задумавшись. Июльская роскошная ночь со звездами в небе и тихим теплым ветерком ласково обвевает его горящее лицо, воспаленные от скотча, все еще кровоточащие губы – он свободен, свободен, а все, что было, не исключено, просто кошмарный сон, может, скоро он проснется и все окажется на своих местах, а душный багажник, связанные руки и мешок на голове – только морок, не более.

Он даже не удивляется, когда из кустов навстречу ему вдруг выдвигается младший.

– А, ты здесь, – произносит он вяло.

И они уже вместе возвращаются в дачный поселок, мимо леса, мимо светящихся мирно дачных окошек к домику тетушки, которая давно уже видит третий сон. А что, парни молодые, почему не погулять? Тем более в такую вот славную июльскую ночь, благоухающую жасмином, шиповником, травой и разными прочими природными запахами.

Младший молча искоса поглядывает на ушедшего в себя старшего, так и бредущего с опущенной головой, ему хватает такта не задавать вопросов. Да и без того все понятно: не к той даче занесло старшего, не там, где надо, проявил он свойственное юности безобидное любопытство.

Между тем иномарка, глухо урча мотором, как аллигатор, украдчивой тенью тоже ползет в обратном направлении. Она ползет по узкой неровной дачной улочке вслед за братьями, один из которых только что лежал скрюченный в ее багажнике. Он был поглощен ею с потрохами, а потом изблеван, и вот теперь она возвращалась, вероятно, к тому самому месту, возле которого несла свою недружелюбную вахту.

Братья слышат ее урчанье, видят ее тень, они знают, что она тут, близко, они обоняют ее бензиновое дыханье, перебивающее аромат цветов и растений. Холодок пробегает по их нешироким, чуть сутулым школярским спинам: а вдруг снова по их душу?

Они стараются не ускорять шаг, не бежать, а впрочем, какой смысл?

Теперь уже все равно.

 

Палец Будды

Окна на рынок – зрелище малоприятное, но по-своему притягательное. Даже завораживающее. Рынок – не просто торжище, майдан, но концентрат жизни: выкрики, музыка, запахи готовящейся (шаурма, шашлыки) пищи. Если живешь рядом, то постоянно ощущаешь себя словно в стороне от главного, выброшенным на обочину – почему ты здесь, а не там? Там – всё: страсти, интриги, злодеяния, ловушки, надежды, разочарования… Там эпос современности – все кипит, бурлит, завариваются всякие дела, неожиданные встречи, сближения, раздоры и сговоры… Короче, чего там только нет. Даже народы там перемешались, словно в вавилонском столпотворении: славяне, прибалты, кавказцы, азиаты…

Весь день ярмарка гудит растревоженным осиным гнездом, трудно поверить, что – самый центр Москвы (шпиль университета и трамплин за Москва-рекой), что когда-то здесь в обычные дни была тишина и благодать, можно было спокойно прогуливаться по аллеям, заниматься джоггингом, зайти в кинотеатрик «Рекорд» или выпить пива…

Над торжищем по-прежнему возвышается статуя вождя мирового пролетариата, высоколобая лысая голова усижена сизарями, в опущенной руке кепка. Аскетизм канул в Лету, жизнь катится по другим рельсам, покупай – не хочу, торгуй – не хочу… Спортивная арена похожа на огромную летающую тарелку, чудом приземлившуюся прямо посреди россыпи азиатского ширпотреба. В этой толпе, в этих залежало пахнущих, ярких, разноцветных тряпках со всего мира (в основном из Азии), в этих густых дымных запахах еды и гортанных выкриках торговцев, перекликающихся друг с другом и с покупателями, во всем этом есть некая праздничность, полнота и острота. Здесь делаются деньги – торговлей, воровством или вымогательством, здесь обманывают, дают взятки, покуривают и приторговывают травкой, здесь все давно куплено и схвачено, отсюда тянутся нити к потусторонним кровавым разборкам, брошенным и сожженным иномаркам, криминальным расследованиям и всякому прочему.

Но это там, в глубине, в не заметных поверхностному взгляду омутах. Неудивительно, что многие толкутся здесь целыми днями, нимало не печалясь и чувствуя себя как рыба в воде.

И зачем столько? И кто все это покупает?

Меж тем народ сюда валит и валит целодневным непрекращающимся потоком, с привязанными к тележкам огромными баулами и без них, в горящих глазах испуг, азарт и усталость, в душе – тайная жажда причаститься этой языческой стихии…

Попадая сюда, посетитель с непривычки чувствует себя огорошенным, крутит растерянно головой, подавленный нависающими над ним грудами тряпок, игрушек, мелкой электроники и всякой прочей полезной и бесполезной всячины. Нет, далеко не сразу втягивается он в этот водоворот. Ему надо адаптироваться, приноровиться, привыкнуть. Постепенно, впрочем, взгляд становится более осмысленным, лицо менее напряженным. Впрочем, некоторые так и не могут выйти из грогги, то и дело в страхе хватаются за карманы, с блуждающими, полными ужаса глазами носятся вместе с толпой вдоль лотков, чтобы в конце концов протолкаться, выдраться из потока и еще долго отдыхиваться возле высокой металлической ограды.

Из окна видны головы и развевающиеся на ветру, как знамена в праздник, тряпки. Куполом пыльные кроны деревьев. От раскаленного асфальта поднимается вверх африканский жар. От людского дыхания потеют стекла окружающих домов, аура страстей высоковольтной дугой протягивается над этой частью города (говорят, мэр приезжает сюда играть в теннис). Туда, туда, на этот праздник, вкусить пряность жизни. Там игра не менее азартная, чем в лучших казино Лас-Вегаса. Туда, туда…

Марат проталкивается за узкоплечим пареньком, который уверенно и шустро скользит между огромными сумками, между задыхающимися и обливающимися потом тетками, меж тележками и лотками, пока наконец не останавливается возле одной из торговых палаток. Все, говорит паренек, дальше сам. И тут же растворяется в толпе, Марат даже не успевает ничего ответить. Верней, спросить.

Честно признаться, такого поворота он не ожидал. Он не очень понимает, как начать, и, стоя перед прилавком, вопросительно смотрит на низкорослого торговца с раскосыми азиатскими глазами – то ли вьетнамца, то ли китайца. Торговлю тут держат в основном кавказцы, но попадаются и из более далеких краев, преимущественно из Вьетнама, реже из Китая или Индии.

– Что хочешь?

– Чжи Тай, поговорить, – отрывочно произносит Марат.

Дежурное выражение радушия на лице торговца сменяется настороженностью. Он пристально вглядывается в Марата, потом исчезает в палатке. Отсутствие его длится не более минуты:

– Э-э-э… Заходи давай! – и, пропуская Марата, сам выскальзывает наружу.

Ох уж эти лисьи повадки азиатов, кошачья ловкость и вкрадчивая легкость движений!

В углу человек (его ли это имя – Чжи Тай?) отхлебывает из пиалы дымящийся зеленый чай. Широкое, абсолютно невыразительное широкоскулое смуглое лицо с щелками глаз и как бы придавившими их тяжелыми веками. Молча он кивает Марату на стоящий перед ним раскладной брезентовый стульчик.

Несколько минут напряженного молчания.

Чжи Тай (так?) продолжает отхлебывать чай, искоса взглядывая на Марата, а тот пытается расслабиться – в конце концов, он уже здесь, дальнейшее зависит от судьбы. Повезет или не повезет.

– Знаю, зачем пришел, – неожиданно говорит Чжи Тай, и по губам его проскальзывает тень улыбки.

«Ну-ну, – соображает Марат. – Неплохое начало».

– Сколько дашь?

– А сколько попросишь?

– Много попрошу, очень много, у тебя таких денег нет.

– А я думал, ты мне так отдашь, – простодушно улыбается Марат.

– Не надо шутить, – глаза Чжи Тая остро взблескивают из-под тяжелых желтых век. – Не люблю.

– А что? Разве Синь Ю запрещал смех? – спрашивает Марат.

– Синь Юй? – Чжи Таю не удается скрыть изумления.

– Синь Юй сказал мне о Чжи Тае. – Довольный произведенным впечатлением Марат чуть наклоняется и складывает ладони перед грудью. – Палец Будды должен перейти ко мне, такова его воля, ты знаешь.

Чжи Тай задумывается.

– Воля Синь Ю – закон. Но знаешь ли ты, что´ берешь на себя и какой опасности подвергаешься? Многие хотели бы получить Будду. Палец Будды – это сам Будда, понимаешь?

Марат вздыхает:

– Синь Ю лучше нас знает, что делает, не нам обсуждать его волю. Надеюсь, что сумею выполнить ее.

– Надеешься или выполнишь? – Чжи Тай немигающе всматривается в Марата.

– Человек знает многое, но не все, – отвечает голосом Синь Ю Марат. – И не все он может. Все может только Будда. Он сохранит и меня, и тебя, потому что ему ведомы наши добрые намерения. Теперь мой черед, потом придет черед еще кого-то, так выстраивается цепь добрых дел, которыми держится наш мир. С помощью Будды мы сможем осуществить мечту человечества об освобождении от зла. Будда и укажет нам путь.

– Ты хорошо помнишь наставления ламы, похвально, – одобрительно кивает Чжи Тай. – А сумеешь ли ты защитить Будду в случае опасности?

Марат еле успевает увернуться от просвистевшего прямо возле виска блестящего продолговатого предмета и тут же чувствует, что стула под ним нет и он почти висит в воздухе. Рядом раздаются хлопки, от которых закладывает уши, но он внутренне отстраняется от себя и видит, как Чжи Тай производит руками быстрые, почти неуследимые движения.

– Будда защитит себя сам, – говорит Марат чуть надтреснутым, глуховатым голосом Синь Ю.

– Да поможет нам всем Бог, – откликается Чжи Тай.

Он копается в углу, достает из кучи тряпок небольшую шкатулку из какого-то желтого дерева. Под крышкой в углублении – розовый кусок гладко отполированного камня, похожего на человеческий, только чуть больший размером палец. Если присмотреться внимательней, то в этом камне проступает фигурка, похожая на здешнюю скульптуру вождя: лысая голова, кепка в руке…

Лицо китайца тоже розовато вспыхивает, словно подсвеченное камнем, и становится похоже на лицо Просветленного.

Минуту они созерцают Будду.

– Возьми, это твое, – тихо и как бы с грустью произносит Чжи Тай. И тут же добавляет: – Только уходи отсюда скорей, это очень опасное место. Нехорошая энергетика. Выбирайся через те же дальние ворота, через какие вошел.

Марат осторожно засовывает коробку в наплечную сумку, до упора застегивает молнию, закидывает ремень через плечо. Чжи Тай молча кланяется.

В это мгновение где-то рядом, совсем близко, глухой ярмарочный гул разрывают резкие гортанные выкрики.

– Уходи скорей, – повторяет Чжи Тай.

Из окна видна только часть ярмарки, сравнительно небольшая. Крыши палаток, машины, какие-то бултыхающиеся на ветру тряпки – может, джинсы, может, спортивные куртки, может, футболки… И устремившийся туда поток людей, не устающих вожделеть всю эту дребедень, словно от нее зависит их личное счастье. Если прийти сюда перед самым закрытием, то все отребье бросается в глаза – рваные пакеты, бесхозная мятая бумага, оторванные подошвы, куски хлеба и материи, окурки и зажигалки, шприцы и презервативы, бутылки и пробки, чего тут только не валяется…

Уборочные машины споро сгребают весь этот мусор в большие кучи, которые грузят потом в контейнеры, дворники энергично подчищают метлами.

Человеку нужно чего-то хотеть, он и хочет, а как только желания прекращаются, то жизнь замирает, сходит на нет, и тогда становится нестерпимо скучно. Иногда ярмарка не работает (санитарный день), неожиданная тишина воцаряется над районом, воскресная расслабленная тишина, от которой становится тревожно, словно жизнь кончилась и начинается что-то другое, печальное. Воздух другой, почти не по-городскому чистый – ни дымных выхлопов машин, ни испарений человеческих вожделений, пота лжи и труда.

«Будда защитит себя сам» – с этой мыслью Марат выходит из палатки, заметив над дверью перед выходом что-то вроде амулета (опять же в форме пальца Будды), но тоже похожего на вождя с кепкой, вроде того, что уже лежит у него в сумке. Палец-вождь-кепка, как-то все странно совмещается в этом крошечном, фаллообразном предмете.

Мелькает мысль, что палец, может, вовсе и не настоящий. От этого сквознячок пробегает вдоль позвоночника, но тут же отвлекают шум и суета неподалеку, метрах в пяти от палатки Чжи Тая – там быстро, буквально на глазах собирается толпа кавказцев, они что-то выкрикивают, размахивают руками, крик все разрастается, еще подбегают люди, и Марат неожиданно оказывается затертым среди них, буквально вжатым в толпу.

Возле палатки на земле залитый кровью человек.

Несколько человек обступают тело, кладут на какой-то темный плащ и, подняв на плечи, двигаются в сторону выхода. Толпа покорно расступается перед несущими, выстраивается клином, устремляется вслед. Крики постепенно затихают, и уже дальше люди шагают в полном молчании.

Марат, зажатый среди плеч и рук, уже в курсе: человека пырнули ножом (то ли скинхеды, то ли кто). Кровь, во всяком случае, вот так, открыто, пролилась впервые. Где-то, может, уже и происходило, в каких-нибудь закоулках огромного города, но на ярмарке, посреди белого дня, среди многочисленного люда…

Постепенно Марата несколько оттирают от передних рядов, но он продолжает по инерции (в общем порыве) двигаться вместе с толпой… Он идет в самой гуще терпко пахнущих потом мужчин (женщин совсем немного) и думает, что надо постепенно выбираться, непременно надо выбираться, потому что в сумке у него… Нельзя подвергать опасности. Рукой он крепко прижимает сумку к бедру, ощущая твердый угол коробки.

Шествие выливается на проспект, перекрывая движение, обтекает взбудоражено сигналящие машины, как вода обтекает валуны. Темная людская масса с вознесенным над ней мертвым телом. Люди идут, одержимые какой-то неясной им самим целью, их суровое гнетущее молчание в любое мгновение готово взорваться дикой, безудержной яростью.

Марат чувствует раздирающую их энергию, готовую вот-вот прорвать все заплоты. Если собрать эту энергию в один пучок, то человек становится почти непобедимым. В восточных единоборствах на этом многое основывается. Это самое трудное, но и самое важное. Никогда не забыть ему, как в первый (и в последний) раз продемонстрировал это ему монах Ли Ду. Марат считал, что он уже многое может, многое постиг. А маленький невзрачный монашек просто ткнул его слегка пальцем – и Марат превратился в статую: дыхание пресеклось, члены онемели, так бы и задохнулся, если бы сам Ли Ду не вывел его из этого состояния, ладонью вроде как дружески шлепнув по спине. Он тогда сильно распереживался: чего стоили все его старания и все его успехи, если какой-то монашек одним тычком пальца мог вывести его из строя?

Где-то на половине проспекта путь им преграждают кордоны милиции. Омоновцы в шлемах и со щитами растянулись цепью, чуть позади автобусы и машины «Скорой помощи». Ясно, что дальше их не пропустят. Какой-то чин в милицейской форме гундосит в мегафон – предлагает всем разойтись. Словно споткнувшись, толпа подается назад, тело опускают на мостовую, и тогда где-то изнутри людской массы вновь зарождается глухой крик, сначала робко, как бы неуверенно, потом все громче, оглушительней, люди выкрикивают что-то неразборчивое, гневно выбрасывая перед собой руки.

Марат не хочет, не имеет права ждать: начнись заваруха, можно вляпаться в историю. Ему надо срочно выбираться. И он потихоньку, потихоньку протискивается в сторону.

Очутившись на тротуаре, где за развитием событий наблюдают случайные прохожие, Марат тоже несколько минут медлит, освобождаясь от потной липкой накипи толпы. Надо, надо уходить! Он ныряет в переулок, исчезает из виду. В сумке у него шкатулка, спасение человечества в его руках, как кепка в руках вождя, чья статуя (фигура в камне) высится возле неопознанного летающего объекта в виде гигантской тарелки…

О Будда!..

Марат – персонаж какого-то неснятого фильма, отдельные кадры проступают в пыльной дымке над ярмаркой и окружающими пространствами. Город – гигантский. Человек запутывается в нем, как в паутине, пытаясь найти самого себя и свою судьбу. Тот, кто стоит у окна, видит эту дымку страстей над городом и с грустью думает, что там – греза, ирреальность, там Вавилон…Солнце слепит глаза. Палец Будды в шкатулке у Марата – один из многих магических пальцев, рассеянных в пыльных пространствах Галактики. Палец – это и есть Будда. В детстве они собирали на пляже отточенные, отшлифованные морем удивительные камешки, переливающиеся разными цветами и пахнущие йодом, рассматривали подолгу, выбирая самые красивые – по форме и по цвету. Стоящий у окна сжимает в ладони длинный овальный камешек, ощущая его прохладность. Камешек настоящий, его приятно держать в руке…

 

Искусство вождения тележки

Нет, не нравится мне возить эту тележку. Я с трудом маневрирую даже в достаточно просторных залах, лавировать между другими – сущая мука, колесики постоянно цепляются за что-нибудь, за другие тележки, за ноги, за стеллажи с товарами, в общем, беда…

Не спорю, какие-то преимущества у этих супермаркетов действительно есть. Во всяком случае, перед оптовым рынком, где тебе элементарно всучат залежалый продукт, обсчитают или даже выкрадут кошелек. Бывало уже. То в банке лосося – килька в томате, то в пластмассовой коробочке с правильной датой – заплесневелая сметана, то вместо кефира какая-то сизая вода с плавающими в ней кусочками створожившегося молока.

Жена (с некоторой растяжкой): «Име-е-ем мы, в конце концов, пра-а-во хоть немного пожи-и-ть как лю-ю-ди?»

Действует почти магически.

Ну да, вместо оттягивающих руки жалких кошелок – серебристая тележка-корзинка.

Цивилизация!

Когда-то я любил это – охота, странствия по лесу, выслеживание и добывание зверя. Жена кормила детей, разжигала огонь, готовила еду. Не знаю, какая это была жизнь, хорошая ли, плохая, трудно сказать, – какая есть. Дети подрастали, овладевали теми же навыками и уходили, а мы продолжали что и обычно – охотились, готовили пищу, радовались удачной добыче и горевали во времена всяких напастей и невзгод. Случалось и голодать, что ж делать, духи не всегда благосклонны.

Под порывами ветра пламя костра мечется во все стороны, ветер проникает даже сюда, в укрытое за деревьями пространство, рождает смутную тревогу, запах зажаренного мяса радостно будоражит, женщина снимает самые большие куски и подает их мне, кожа ее гибких рук смугла и обветрена, пахнет дымом и еще чем-то особенным, чуть кисловатым, чем обычно пахнут женщины.

Краем глаза, словно завидев добычу и стараясь ее не спугнуть, даже прямым взглядом (звери это чувствуют), я слежу за ее ловкими, грациозными движениями, любуюсь ими, как любуюсь иногда бегущим или замершим в испуге оленем. У женщины много личин: иногда она бывает похожа на черную пантеру, иногда на красную лисицу, а иногда на легконогую желтую лань. Она может походить и на птицу, особенно когда пришпиливает к телу какие-то лоскутки и пытается оглядеть себя, поднимая руки-крылья.

Я терпеливо качу за ней тележку, пока она снует между стеллажами, подолгу останавливается перед ними, внимательно разглядывая выставленный товар, что-то берет, вертит в руках, потом ставит на место и трогает что-то другое. Все это неторопливо и с явным удовольствием. Лицо ее сосредоточенно, она вся в процессе выбора. Кто бы мог подумать, что она вдруг станет такой хозяйственной? Еще совсем недавно все было совершенно иначе: даже в обычном магазине она терялась, что-то мямлила продавщице, краснела и выходила подавленная, словно ее чем-то обидели. Поразительное преображение! В отличие от меня, она легко ориентируется в этих просторных (или тесных) залах, быстро находит необходимое и потом сноровисто пакует купленное в шуршащие пластиковые пакеты.

Все отлично. Пакеты загружаются в багажник старого, видавшего виды драндулета, шопинг закончен, мы победоносно подруливаем к дому, чтобы в следующее воскресенье снова посетить («вновь я посетил…»)…

Каждый день я уходил в лес, на охоту, но нередко возвращался без добычи: не хотелось никого убивать. Мне нравилось наблюдать издали, из какого-нибудь укрома, за этими удивительными существами – зверями: столько в них жизни, столько изящества! Засмотревшись, я забывал про все, даже про то, что обрекаю на голод не только себя.

Еще мне нравилось смотреть на деревья, на причудливые скрещения ветвей, на трепетание листьев, на изборожденную глубокими морщинами кору. Что-то неведомое манило – всюду и во всем: в низвергающейся с высокой скалы воде, в искрящихся на солнце брызгах, в ярких цветах на склонах, в плывущих облаках и мерцании звезд…

Я подолгу бродил, словно в забытье, спохватываясь лишь тогда, когда становилось совсем темно. Меня ждали с добычей, а я приходил с пустыми руками, усталый, и было стыдно смотреть в голодные глаза детей. Я отказывался от пищи, чтобы все досталось им, завтра я уже точно не дам маху. Ночью, укладываясь рядом с женщиной, я не касался ее. В снах ко мне приходили люди с головами зверей и звери с головами людей, деревья принимали очертания, каких никогда не доводилось встречать, и пение птиц звучало как-то совершенно необычно.

Ничего удивительного, что в племени ко мне относились настороженно, почти как к чужаку. Я был од