Аквариум (сборник)

Шкловский Евгений Александрович

Ягода-малина

 

 

Шедевр

Итак, в романе описывалась история отношений знаменитого композитора и его жены, которой тот был увлечен чуть ли не всю свою жизнь. Супруга композитора изображалась как женщина возвышенных устремлений, жаждущая духовности или, как она сама говорила, Царства Небесного, между тем как композитор представал человеком земным, страстным, в сферу горнего поднимавшимся только в своих творениях – в минуты чистого вдохновения и как бы не сам, а с чьей-то помощью. Посему его сочинения, вероятно, и были близки очень многим, как и он влачившимся в земной пыли и лишь в редкие минуты озарения/откровения касавшимся миров иных. Однако и люди более продвинутые (в духовном смысле) обретали в его музыке нечто важное для себя, лазейку в неведомое.

Чувствовала это в его музыке также и спутница жизни, а потому считала, что живущая неким таинственным образом музыка в его непросветленной душе – дар случайный, но ко многому обязывающий. А значит, надо прежде всего привести ее в соответствие с этим даром, то есть очистить и возвысить. Поэтому (важный мотив) к известного рода желаниям (сиречь вожделениям) мужа относилась довольно негативно, считая это падением и изменой высшему в себе. Отнюдь не холодная, она тем не менее отталкивалась от низменной реальности, частью коей, по ее мнению, являлась физическая близость. Отсюда, увы, проистекала скудность интимной жизни, тогда как герою – в противоположность супруге – нередко хотелось чего-то необычного, страстного, в общем, музыкального…

А музыка – что это? Это и есть страсть, порыв и тому подобное…

Что литератор Р. (другой герой этого повествования) особенно ценил в так понравившемся ему романе – это деликатность автора. Лишь туманные метафорические намеки свидетельствовали о том, что именно в сфере эротического подпитывается дар композитора. Идея не бог весть какая оригинальная, но в романе тем не менее обретавшая особую убедительность.

И что существенно: чем дольше композитор жил с женой, тем трудней становилось ему сочинять музыку. Женщина волевая, своей духовной одержимостью она влекла за собой, подчиняла себе, так что и он, поддаваясь, невольно начинал отрицать то, что для него имело немалое значение.

Так или иначе, но духовные устремления подруги все сильней и необоримей воздействовали на него, и если поначалу он находил утешение в связях с другими женщинами (пусть даже более банальных и приземленных), что легко было оправдать сухостью жены, то со временем и это стало для него камнем преткновения: все вроде как обычно, а – не то… Желания продолжали волновать, однако исполнение их приносило все меньше удовлетворения.

Меж тем музыка словно впитывала эти противоречия: неудовлетворенность, поиски цельности, отчаяние, порыв к высшему, привязанность к земному… Все было настолько слитно и трепетно, что вызывало у слушателей ответную дрожь.

Загвоздка же была в том, что композитор – да, любил жену. Ее чистота, искренность, строгость нрава, идеализм вызывали в нем не только глубокое уважение, но и восхищение. Сам же себе он временами казался едва ли не нравственным уродом, недостойным даже прикоснуться к ней. И вынужден был, в силу своей приверженности к дольнему и чувственному, изменять ей, из-за чего минутами испытывал не только к себе, но и к ней, фактически толкавшей его на это, чуть ли не ненависть.

Тем не менее творить он старался так, как хотелось именно ей – то есть наполнять свои опусы чем-то чистым и светлым, мелодии искал, где бы звучало нечто космическое, некая высшая гармония. Иногда это даже удавалось. Но потом снова уходило, и он опять погружался в нескончаемое коловращение страстей, которые так тревожили (а вероятно, и отвращали) супругу.

Короче, чем больше старался он очиститься и возвыситься, то есть привести себя в соответствие с теми требованиями, какие ему предъявлялись женой, тем трудней сочинялась у него музыка, тем меньше он вообще понимал, зачем это вообще нужно.

Финал в романе трагический: композитор угасает, так и не обретя внутренней гармонии, но и… утратив способность сочинять музыку, жена у его постели, чистое благородное существо, в чьих тонких чертах искренняя скорбь и сострадание. Но вдруг… что-то такое мерещится герою в предсмертном забытьи, сугубо мрачное, вроде как обман. И в жене, о ужас, чудится вовсе не ангел и не Мадонна, а…

«В литературе, перенасыщенной брутальностью и голым физиологизмом, ориентированной на коммерческий успех, роман П. – несомненно, глоток свежего воздуха, – так писал Р. в рецензии.– Презрев классическое достояние, мы вдруг обретаем в произведении современника самую настоящую классику – и это тем более удивительно, что автор заглядывает в самые темные и извилистые коридоры человеческой натуры».

А главное, главное, ну да: творчество и чистая духовность – в вечном конфликте, слишком высокие устремления, увы, гибельны для творческого начала. Не только для музыки, но и для искусства в целом, – вот как резюмировал Р. идею романа. Любовь, семья, нравственная чистота, стремление к высшему, начала истинно святые, влекут к погибели точно так же, как индивидуализм и разврат.

Разумеется, не такая уж все это новость («когда б вы знали…»), оговаривался Р., но в романе П. – подлинный трагизм: трагизм неосуществленной личности, которую поманил горний свет благодати. Собственно, не в том ли и трагедия великих творцов прошлого, того же Гоголя или Толстого?..

Р. не ограничился рецензией, а затем и большой статьей, но и организовал передачу на телевидении, которое, известно, может совершить то, что никакому печатному слову не под силу. В передаче, которую вел он сам совместно с известным телеведущим, своим старым приятелем, которого не просто заставил прочитать роман (приятель давно не брал книг в руки), но и сумел убедить в его уникальности. Звучала музыка, читались отрывки из романа, выступали с воспоминаниями люди, близко знавшие автора, одним словом, полный пиар. Роман сравнивался с классикой последних двух веков (упоминались имена Достоевского, Т. Манна, Р. Музиля и др.) и, понятно, противопоставлялся той макулатуре, которая заполняет прилавки.

Между тем в печати стали появляться недоуменные реплики, не только отрицавшие художественную значимость произведения П., но и упрекавшие автора в излишнем морализме, чуть ли не в банальности коллизии. И композитор умирал, как ничтоже сумняшеся утверждали некоторые рецензенты, вовсе не из-за того, что его лишили творческой и природной органики, а потому, что сам захотел умереть, разуверившись в земных дарах жизни, но так и не достигнув благодати.

Такое непонимание или нежелание понять чрезвычайно огорчало Р. Он и прежде периодически разочаровывался не только в своей профессии, но и вообще в способности людей понимать, ладно, художественные тексты – друг друга. Какие-то тонкие материи, определявшие человеческое существование в самых его основах, ускользали даже от умных и чутких людей, не говоря уже о прочих. Тем более обидно, что роман П., на его взгляд, действительно своеобразно и глубоко трактовал эротику, и не просто как взаимоотношения полов, а как отношения двух близких и духовно одаренных людей, искренне любивших друг друга, желавших друг другу только блага, но по какой-то трагической несовместимости разрушавших один другого.

«Печально, – сокрушался Р., сидя рядом со знакомой на одном из литературных вечеров, куда они были приглашены. – Выдающееся произведение оказывается непонятым только потому, что кардинально расходится с общепринятыми представлениями, что оно неуместно в данном историческом и социальном контексте, поскольку идет против течения. Читателя защищают от неправильно понятых заповедей, предлагают жить в согласии со своей индивидуальной правдой, не навязывая ее другим, но и не отрекаясь. А вместо этого… Увы! – тяжело вздыхал Р., – доходят только грубые вещи, а тонкие материи нуждаются в соответствующем восприятии. Воспевание страсти – это может быть принято на ура, может вызвать протест и осуждение, но если автор затрагивает более сложные вещи, то вникнуть в них уже мало кто способен… И дело вовсе не в том, что все упирается в либидо (экое же словечко!), а в том, что жизнь нельзя загонять в прокрустово ложе даже из самых высоких побуждений».

С пылом высказывая все это давней знакомой, Р. вдруг, ни с того ни с сего, обратил внимание, что та очень даже недурна собой – большие темные глаза, длинные, чуть загибающиеся на концах ресницы, мягкий обволакивающий взгляд, чувственные губы и… Странно, что он не замечал этого прежде (ой ли?), хотя не так уж редко они встречались и, что существенно, с удовольствием общались… А о прочем… о прочем Р. как-то даже и не помышлял (с чего бы?). Потому-то, вероятно, и поразило его – вроде как не просто говорит он эти слова, то есть не потому, что ему важно их высказать, а… ну да, вроде как именно для нее…

Озадаченный Р. вдруг смолк на полуслове и уставился на знакомую, словно впервые увидел ее.

В этом-то и крылся подвох… Поймав себя на некой дальней, глубоководной, неотчетливой мысли, Р. еще долго пребывал в смущении. Хорошо, пусть сочинение П. и впрямь заслуживает внимания, но он-то сам что так вдруг окрылился и воспылал? Ему-то это зачем, в конце концов?

Вроде как его лично обманывали или даже окончательно обманули, как этого самого композитора, героя романа.

Ну да, ведь он искренне, совсем как за очень близкого человека (сила искусства!) переживал за композитора: представить на смертном одре, что упущено так много и все из-за чего? – из-за чьей-то (пусть даже жены), простите, блажи? Нет, такого и врагу не пожелаешь!

Положим, нужно ей было (а женщинам всегда что-то нужно), пусть даже высокое и чистое, в горние выси ее тянуло, в эмпиреи, и ладно, но ему-то, может, как раз другое было важно, для творчества и вообще.

Вроде как на себя примерял Р. судьбу героя (так, собственно, и бывает с настоящими читателями). Будто он тоже повлекся за высшими ценностями, увлеченный – кем? Нет, не женщиной. Женщин в его жизни было совсем мало, и жил он закоренелым холостяком, раз и навсегда решив, что все эти семейные прелести или даже редкие непродолжительные контакты – не для него, лишнее бремя, а если смотреть вглубь, то и посягательство не просто на его свободу и время («не все еще книжки прочитаны»), но и на личность, поскольку жить рядом с другим человеком и быть свободным от него нельзя. Вот угодил же композитор в ловушку, связав свою жизнь с незаурядной женщиной, и в результате отторгнут от себя и своего таланта, а ведь мог же, мог же сочинить еще немало пленительной музыки, впитавшей в себя земные страсти и земные же радости-горести. Несомненно мог бы, а меж тем душу его все больше заполняет эфир. И запах сырых осенних листьев или цветущих яблонь, как написано в романе, почти перестает его волновать, и шелест женского платья, и шорох ночных шагов, и шум дождя по крыше… Ну и так далее. Музыка, одним словом.

Между тем в один из последующих дней в квартире Р. неожиданно раздается телефонный звонок: ага, та самая знакомая. После разговора с ним она купила и прочитала роман, она совершенно согласна: бедняга композитор так и не сумел причаститься высшему смыслу, к которому настойчиво влекла его жена, вход туда ему оказался закрыт. А он ведь чувствовал, что именно там истинная музыка, не сравнимая ни с какой другой. В этом-то и крылся обман, даже двойной.

Во как! Р. даже растерялся от неожиданности – настолько иначе все поняла его знакомая. Что-то он промямлил в трубку, дескать, очень любопытно, ему нужно подумать и, не исключено, даже перечитать. Конечно, перечитать, она этот роман дважды прочитала, так он ее раззадорил, воодушевленно щебетала в трубку знакомая, обдавая приятными фиоритурами мелодичного голоса, и все благодаря Р., спасибо ему…

Странное что-то выходило в связи со всем этим. А может, и впрямь там вовсе ничего и не было, в этом романе, что Р. вычитал, искренне огорчившись за героя-композитора. Даже, пожалуй, и не за композитора, а за судьбу вполне взаимного глубокого чувства (в смысле любви), губящего живую жизнь (в смысле талант). Живое губит живое – это что же такое получалось? И то жизнь, и это жизнь, думал Р., и так нездорово, и так больно. Сплошь какое-то несогласие, разлад, непонимание, нескладуха… Ведь вот и автор романа умер, так и не подержав книгу в руках и не услышав о нем его, Р., восторженного отклика…

Да, печально.

По всему же, однако, выходило, что сам Р. жил совершенно правильно, выбрав одиночество и волю. Он-то ни от кого не зависел, от него никто не зависел, никто ни к чему никого не принуждал и никто никому ничего не навязывал. И не звал. И не раздражал. Не провоцировал. Мир и так полон всякого рода ловушками и миражами, а если еще и совсем близко, рядом, можно сказать, то тогда совсем худо.

Вот-вот. Сложен этот мир, и человек сложен, а роман…

При чем тут роман?

 

Негвесия

Человек шесть-семь их было. Стояли возле хлипкой дощатой двери общаги и чего-то хотели, кого-то вызывали, кому-то угрожали. Лютость оттуда сочилась. Но в дверь не входили, остерегались пока. Если бы вошли, то тогда бы уж точно война, они это знали и, судя по всему, еще не решили. Один, квадратный, тенью из-за откоса вырастая, крутил увесистую черную цепь. Перевес явно был на их стороне, да и кто бы мог им противостоять всерьез?

Не Ванечка же Михайлов, активный только на семинарах по философии, где он развивал свои (или не совсем свои) идеи про негвесию, неравновесие в природе, которое двигает вперед развитие. Гомеостаз гомеостазом, а негвесия все равно важней.

Небольшого росточка, в очках с толстыми стеклами, в смешных широченных брюках, флагом болтавшихся на тонких ногах, завертываясь вокруг лодыжек. Но не трус, не трус. И даже выйти готов был к ним, потому что именно его-то и вызывали, чем-то он им досадил, может, лишнее сказал, может, просто не нравился умственным своим видом. Что-то не поделили (хотя что делить?), а Ванечка, как всякий философ, даже толкуя о мудрости, вполне мог быть неадекватным, в смысле как-то не так себя позиционировать (любимое слово).

Короче, обидел он их чем-то.

А так, между прочим, хорошо сидели, в картишки перекидывались по обыкновению, пиво, умные разговоры, то-се – отдыхали, одним словом. С кухни аппетитно несло жареной картошкой (там готовили), и тут дверь распахивается, громкие хриплые голоса, волна агрессии.

Ванечка сам из деревни, из народа, так сказать, ездил к себе на каникулы и признавался, что испытывает там подлинное умиротворение. Вроде как над вечным покоем. Любил он об этом потолковать – об умиротворении, о гармонии, хоть и считал неравновесие главным двигателем всего. Гармония, однако, для человека тоже важно, для здоровья душевного – как лекарство, как полет над гнездом кукушки. Полет? Да полет, душа взмывает ввысь при виде родных весей, по-над рекой, лесом и полем, о счастье, о радость!

Что ж делать, Ванечка готов уже был к ним выйти (смотреть на него было жалко), чтобы все вопросы сразу разрешились, а в пользу ли негвесии или гомеостаза – это уж как карта ляжет. В его деревне тоже бывало, что за кол хватались или в клубе разбирались на кулачках по пьяному делу, для него не впервой.

Но туда, к двери, пошел не он, а Костя Ольшанский, длинноволосый (до плеч), статный, чуть пижонистый, но, правда, без особого выпендрежа. Черты тонкие, четкие, нос прямой, брови темные… Даже в рабочей робе он выглядел так, будто на тусовку собрался. А главное – глаза голубые, небесного цвета. Ничего не скажешь, хорош, очень хорош собой, порода видна (девушки таяли). Он и сам знал про себя, держался гордо и независимо, хотя особо и не заносился.

Элита. Это он говорил – не про себя одного, впрочем, а вроде как про всех нас, включая Ванечку. И смотрел не мигая прямо в глаза своей заоблачной синевой. Марсианский немного взгляд.

Так он считал: в обществе должна быть элита, задающая некоторый уровень, иначе оно, то есть общество, деградирует. Раньше да, были аристократы, теперь это интеллектуалы. Конечно, до прежней потомственной аристократии, где семейно вынашивалось, из поколения в поколение, далеко, но все равно элита. Между прочим, сам он был чей-то сын, какого-то именитого математика, а если глубже копать, то и до аристократии можно было добраться, чуть ли не до княжеских или графских корней.

Одно плечо вздернув, Костя медленно поднялся и, порозовев от волнения, вышел вперед Ванечки, слегка того оттеснив, бледного, с подрагивающей челюстью. Может, он и теперь хотел им нравиться, девушкам имеется в виду, тем более что одна как раз хозяйничала на кухне и тоже вышла, почувствовав, что происходит что-то неладное. А впрочем, может, ему просто жаль стало бедного Ванечку, он готов был за него вступиться или как-то уладить конфликт, предотвратить назревавшее. Он к ним совсем близко подошел (а цепь все вертелась пропеллером, издавая мерзкий свистящий звук), на самый порог, как бы загораживая вход. Что-то он им тихо сказал, никто не расслышал, хотя все молчали, ожидая, что все само как-нибудь разрядится. Иногда ведь и вправду все вдруг расходится само собой, без последствий, вопреки негвесии, не достигая пика, но, как утверждал Ванечка, это тоже форма негвесии, у которой бывают разные стадии.

Не слышно было, что сказал Костя, но зато все услышали, что сказал тот, квадратный, с цепью, вожак (или кто?): «Ты нам нравишься, мы тебя трогать не будем, а вот этот, – и он кивнул на Ванечку, – он нам нужен, выяснить кое-что», – и он сильнее крутанул цепь. Он так сказал, но Ольшанский, еще больше порозовев, тихо ему что-то возразил, отчего квадратный задумался, глаза опустил, хотя цепью продолжал поигрывать. Ловко у него получалось.

Тишина повисла на некоторое время.

«Ладно, – выговорил он наконец, обращаясь к Ольшанскому, но также и в сторону Ванечки, – замнем на время, пусть считает, что повезло».

И все. Отхлынуло от двери, откатилось. Не прошли персы Фермопилы.

Картошка, дозревая, пахла все аппетитней. Насупившийся Ванечка снова сидел за столом с картами в руках, молча, теперь уже с красным, горящим лицом, а Костя Ольшанский канул в прохладной темноте вместе с теми (шестеро или семеро их было), сказав только, что скоро вернется. Он ушел, а все сидели и напрягались, не происходит ли там, в темноте, что-то неладное, неправильное, не расплачивается ли Костя за свою смелость, разумеется, возвысившую его в общих глазах. Да, он ушел один, в закулисный мрак, вслед за тем парнем с цепью, махнув напоследок рукой: дескать, ничего, все в порядке, не волнуйтесь. И все теперь с нетерпением ждали его возвращения. Ванечка же машинально кидал карты, игра потеряла смысл, все думали про Константина и что там происходит в непроглядной влажной тьме с пряными ночными запахами.

Всё, впрочем, слава богу, обошлось. Через какое-то время, может, и не очень долгое, Костя вернулся. Распаренный, всклокоченный, поставил на стол бутылку водки, оглядел всех небесными глазами, ну что, выпьем, сказал, и никто даже не задал вопроса, в честь чего, принес и принес человек бутылку, как бывает иногда, – сюрприз!

А между тем что-то переменилось с того раза. Вечерами Костя стал часто исчезать. Никто не знал, куда и зачем, а он никому не говорил. Он и раньше не баловал особой разговорчивостью, только смотрел не мигая голубыми глазами, как бы чуть снисходительно. Как старший на младшего, хотя были и постарше его. Тот же Ванечка, который, между прочим, и в армии успел послужить, и поработать, а не так чтобы сразу со школьной скамьи, как Ольшанский…

Пару раз к Косте наведывался кто-кто из местных, вызывали его, о чем-то недолго переговаривались, иногда вместе и уходили. Похоже, он с ними всерьез скорешился, с местными, хотя и странно – что, казалось, ему с ними? Разного ведь совершенно поля ягоды.

Это, однако, даже придавало ему какой-то особый вес, харизму, что ли. Может, он и был где-то в корнях своих отдаленных аристократом, но здесь как раз важней была его завязка с местными. Он словно посредник был между нами, пришлыми, и поселковыми. Хотя что, собственно? Ни мы им ничего не должны были, ни они нам. И стычек никаких больше вроде не было. Ванечка притих, не выступал, не нарывался на неприятности.

Мы почти и не соприкасались с ними, строили себе коровник, на танцы в местный клуб не ходили, жили совершенно отдельной, обособленной жизнью. За исключением, значит, Константина. Он-то с тех самых пор вращался в разных кругах. И с нами, и с ними. И в клуб ходил, если его звали (а его звали), и еще куда-то. Даже немного обидно бывало, когда он исчезал – вроде как пренебрегал нами, отдавая тем предпочтение. А ведь мы были ему ближе, все-таки учились и теперь вот работали, пусть и временно, вместе…

Еще настораживало, так это что Костя все чаще приходил сильно поддатый, даже на ногах с трудом держался. Приходил, молча валился на постель и так, не раздеваясь, засыпал. Даже и на утро была припасена бутылка, чтобы поправиться, он отхлебывал из нее, марсианский взгляд постепенно очищался от похмельной мутности. Не похоже на него. То есть и раньше выпить мог, но чтобы до такого доходило – не помнили.

Впрочем, что ж, никто его воспитывать не собирался. Всем уже здесь с этим дурацким коровником надоело – хотелось в город, к нормальной студенческой жизни с книжками, лекциями, киношками, вечеринками… Между тем Ольшанский стал пропадать и на более долгий срок, не приходил ночевать и несколько раз прогулял работу. Его прикрывали, дескать, парень занемог, отлеживается, но ведь постоянно так продолжаться не могло, руководство все равно прочухает, да и отрабатывать за него приходилось. Вообще все медленней двигалось, а время поджимало.

Наверно, и впрямь надо было с ним поговорить. Конечно, его уважали, особенно за тот случай с Ванечкой. Ведь он тогда всем показал, что и один в поле воин. А ведь ему тоже могло крепко достаться. Теперь же сам Костя вызывал серьезное беспокойство, из-за него и график срывался.

Кто-то видел его с местными у клуба совсем никакого, с девицами. Крепко занесло парня, никак не вернуться в прежнюю колею. По-хорошему, помочь бы – только как? Совсем он обособился. Ладно, вечерами, но и когда на стройке перекур устраивали: хоть и сидел вместе со всеми, но вид отрешенный, лицо за сизоватым дымком бледное, слегка оплывшее, голубые глаза словно поблекли.

Ванечка однажды сунулся: все ли у него, у Кости, в порядке? В каком смысле? Ну вообще… Тот тонкие губы поджал, вроде как ухмыльнулся: ну да, а что? Не очень дружелюбно. Дальше Ванечка уже не рискнул. Тем же вечером Ольшанский снова исчез, а вернулся лишь под утро, залег и очнулся, когда уже все на работу уходили, ему нарочно будильником позвонили над ухом.

Бригадир Сева ему тогда сказал:

– Слушай, работать так работать, никто за тебя вкалывать тоже не нанимался. У тебя что, особые условия, что ли?

Сева не злой, однако и его допекло: сколько ж можно?

Вот тут Костя неожиданно вскинулся, жилка на виске завибрировала:

– А ты думаешь как? Да, условия. Может, вы потому все целы и здоровы. Может, вас и не трогают, что я с ними тусуюсь. Что меня уважают.

Бригадир только фыркнул:

– А мне наплевать, с ними ты или с кем еще, мы сюда дело делать приехали. Может, и без тебя бы как-нибудь обошлось.

– Ты так считаешь? – зло сказал Ольшанский. – Лады, пусть так и будет.

Тем вечером снова его не было в общежитии, а ближе к полуночи, еще никто, правда, не спал, в дверь стукнули пару раз и тут же резко отворили. Там, за ней, как и в первый раз, замаячили в тусклом свете фонаря рослые фигуры, заслонили проем.

– Эй, кто тут главный? – хрипловатый, нетрезвый явно голос. – На минутку, потолковать надо.

Сева, бригадир, поднялся. А что ему еще оставалось делать?

– Иди, иди, не бойся, бить не будем. – За дверью нехорошо хмыкнули.

Все, кто был в комнате, тоже поднялись.

– Один, один, много пока не надо, когда другие нужны будут, мы скажем.

Сева вышел.

Нет, Ольшанского с ними не было. Точно. Сева бы разглядел. Разговор же произошел короткий: дескать, вы сюда деньги приехали зарабатывать? Значит, у нас их отнимаете. Это неправильно. Короче, должны вы нам. Хотите здоровье сохранить, делитесь. Иначе другой базар будет.

Вот так.

Ольшанский между тем стал приходить вовремя и вовремя со всеми шел на работу. Как прежде. Правда, вечерами он все равно пропадал, где-то здесь у него образовалась своя жизнь, может, девица какая. В картишки он уже как обычно с нами не играл, в разговорах участия почти не принимал, а иногда даже и не ужинал. Что ж, дело хозяйское, значит, было еще где подкормиться. В общем, вроде все более или менее устаканилось.

Всё, да не всё. Угроза продолжала нависать над нами и не угнетать не могла. Еще и усугубилось: Витя Рыженков вернулся как-то вечером из поселка, куда ходил в магазин, с солидным лиловым фингалом под глазом. Местные, с которыми столкнулся там, придрались к чему-то, а в сущности, ни к чему, ну и… Вслед же было брошено: это первое предупреждение. То есть, намекнули, не в Вите дело. И не ему предупреждение, а – всем.

– Надо с Костей поговорить, – сказал Ванечка.

– Вот ты и поговори, – буркнул бригадир Сева.

– Всем надо, это ведь общее, – возразил Ванечка.

– Ты поговори! – мрачно, с напором повторил Сева и нервно закурил.

– А что я ему скажу?

Последовало молчание.

– То и скажи… – Сева запнулся. – В конце концов, пусть не вынуждают нас… – И опять смолк.

А что мы могли? Силы и впрямь неравные, тех больше. И потом – бандюганы. Квадратный, с цепью, недавно из заключения, все знали.

– Правда, надо с Константином, – согласились.

– Давай, Ваня, ты ведь ему теперь вроде как кровник, – бросил бригадир.

Что за разговор был у Ванечки с Костей, можно только догадываться. Но что состоялся – точно. Ванечка после этого разговора стал какой-то задумчивый, словно что-то решал про себя. И вообще как-то напряглось, натянулось, даже и между своими. Раздражались по пустякам, огрызались друг на друга. Неуютно. Вместо того чтобы, наоборот, сбиться в кучку, народ раздробился – глаза отводили. Что-то не то происходило со всеми, словно ржа какая. Раньше все живо так, весело, легко, а тут…

Ну и Костя…

– На хрен. Надоело! – это он Ванечке сказал, как потом уже узнали.

После того разговора снова все закрутилось вспять: опять он стал приходить поддатый, на работу тяжело вставал, а с бригадиром они друг на друга вообще не смотрели, в каждом что-то кипело и бурлило, вот-вот выплеснется…

Местные меж тем не проявлялись, даже и в отдалении.

А примерно неделю спустя стало известно об ограблении одной из расположенных неподалеку городских дач. На след вышли быстро, и буквально через день взяли трех местных (в том числе того, квадратного)… А еще день спустя пришли и к нам… вы уже догадались, за кем. Ну да, за ним. За Костей Ольшанским.

 

Эксперимент

– Нет, только не я, – говорит Митяй, – только не я.

– Я тоже не могу, – вторит ему Василий.

– Хорошо, тогда кто? – спрашивает Гнедов.

– Надо сделать так, чтобы они сами ушли, – эту идею Василий выдвигает уже не в первый раз.

– Как?

Этим вопросом обычно все и кончается.

Сами же они не уходят.

Дело в том, что под их домом, который они строят, вот уже месяц, как поселилась целая стая бродячих собак. Сначала была всего одна, Марка, серая с белым, небольшого росточка, с остренькой мордочкой и полустоячими ушами, внешне типичная дворянка, да и по нраву тоже: хитрая, понятливая, умеющая и подольститься к кому надо, и норов показать, если что.

Скажем, к Васе она благоволит, чувствуя его органическую доброту: тот поесть спокойно не сможет, если знает, что собака голодная (а она всегда голодная, такая прожора), даже если не сидит рядом с высунутым языком и не дышит ему в лицо, а пасется снаружи или лежит под недоделанными ступеньками. Всегда он ей что-нибудь подкинет, даже из своего рациона, а ест он, в отличие от Митяя, скромно.

Вася из них самый молодой, всего семнадцать, он вообще тихий, робкий, как бы немного запуганный, и работает так же – не видно, не слышно его, хотя дело тем не менее знает, еще у отца, столяра, успел многое перенять, хотя тот уже давно умер. Васю на тонкую работу, требующую сноровки, точного глаза и терпения, хорошо ставить, тут ему равных нет: до упора будет биться, пока не доведет до кондиции. Иногда это вовсе и не нужно, приходится его чуть ли не оттаскивать, поручая другой фронт работ. И все равно потом вдруг застаешь его на прежнем месте – что-то он там доделывает, хотя вроде уже нечего, комар носа не подточит.

Полная, между прочим, противоположность Митяю: вот уж кто буря и натиск, горячо берется, но быстро остывает. Правда, пока он не остыл, ему тоже цены нет, работа кипит и бурлит, но как только настроение сменилось – все, сплошные перекуры, вечером водка, он и Василия сбивает, хотя тот не очень поддается. Но это пока, потому что Митяй, если под мухой, не может так, чтобы не по его было – пристанет, как банный лист, язвит, насмешничает, уговаривает: мужик ты или нет, а может, компанией брезгуешь? Пока не отключится (а засыпает он прямо на месте), не отстанет. И не то чтобы ему доставляло большое удовольствие дразнить Василия, да и обидеть он его не хочет, тем не менее если ретивое взыграло – не угомонится.

Правда, иногда обходится без эдакого хмельного рекрутирования – это когда Митяй начинает бахвалиться. Чем? А хоть чем – вот какой, например, у него топор замечательный, острый и не тупится. Все потому, что у него, топора, сталь золлингеновская, суперсталь, хотя топор и произведен в российском городе Челябинске. Откуда там золлингеновская сталь, это он тоже может рассказать, про всякие неисповедимые пути ее в город Челябинск, а там пойди пойми, где он сочинил, а где правда. Главное, что топор у него самый-самый, ни у кого такого нет, как, впрочем, и всякий прочий инструмент. А вот купил он его якобы очень дешево, за деньги, на которые и самого завалящего топора не купишь. В этом особый кайф и изюминка: чтобы лучше и задешево. Тут тоже целая история, он может поведать ее во всех подробностях, что не захочешь, а поверишь. Стоит хлебнуть зелья, как тут же все у него в жизни обретает немыслимое качество и превосходство. Только тянет спросить: если ты такой крутой, отчего ты такой бедный?

Впрочем, никто из них такого вопроса почему-то не задает, можно ненароком и схлопотать, особенно по пьяной лавочке, потому что на такие вопросы ответа не предусмотрено. Как теперь говорят, некорректный вопрос. То есть вариантов ответа достаточно, но – не надо. Не ответа, а вопроса. Жизнь она и есть жизнь, каждому свое.

Да, так вот о Марке. С Митяем она ведет себя совсем по-другому, нежели с Василием. Не то что не уважает, но и особых симпатий не питает. Погладить, конечно, даст, да и за ухом почесать, но как бы чисто формально, чтобы не обидеть, а вот на спину, как с Васей, не завалится, хвостом радостно молотить не будет. Ох и хитра! Знает, от кого чего ждать. А когда Митяй в подпитии, она и вовсе предпочитает с глаз исчезнуть, мало ли как дело повернется: может, конечно, и сладкий кусок перепасть, а может и камень.

Бросает камни Митяй метко, просто снайперски, вытянет руку перед собой, один глаз зажмурит, прицелится – и кинет, сильно, резко. Взяться же за булыжник он способен неведомо отчего. Даже и не по злости, а просто так – меткостью своей похвалиться или просто поразвлечься. Развлечения же у него всегда какие-то извращенные, с садистским уклоном – то доску так положить, чтобы она ненароком кого по голове огрела, то ведро воды в такое место поставить, чтоб непременно опрокинулось, а может и гвоздь подсунуть под задницу.

Особенно нравится ему Василия задевать. Не дает ему покоя то ли Васина робость, то ли его всегдашняя самопогруженность. Вася – задумчивый, молчаливый, только взглянет исподлобья и снова глаза долу. А о чем думает – неизвестно. Вот Митяя и тянет Васю из этой его оцепенелой задумчивости выудить. Для этого Митяй постоянно что-то придумывает, чтоб Васю как-нибудь ущучить. То Васин любимый рубанок спрячет, то ложку выгнет так, что ею есть невозможно. Относится-то он к Васе нормально, они давно знакомы и в Вятке на соседних улицах живут. Чужому Митяй за Васю глотку порвет, но сам спокойно пройти мимо не может.

Но вот и Митяй говорит, что нет, только не он.

Если не он, то кто же?

Сам Гнедов, хоть и старше их, и вроде как бригадир, тоже на такое дело не отважится. Конечно, псы всех достали в поселке – это уж точно. Поначалу тихо себя вели, пока только Марка была. А теперь их уже с добрый, вернее, недобрый десяток, и вести они себя стали агрессивно, народ в поселке от них уже стонет. Приходили на днях из правления, говорят, убирайте собак. Вы их прикормили, вы и избавляйтесь. И ничего слушать не хотят. А они и не прикармливали вовсе. Разве только Марку поначалу, да кто ж знал, что она, сука, такую свору вокруг себя соберет.

Днем собаки редко приходят под дом, чаще ночью, когда никого здесь нет. А так бродят где-то, брешут, собачьи свадьбы устраивают. Правда, иногда и ночью такой хай поднимут – спать невозможно. Как начнут на разные голоса: один басом, с подвывом, с хрипотцой, глотка луженая, другой визгливо так, меленько, дробно, третий – как будто режут его, не лай, а визг электропилы, на одной ноте, четвертый не лает, а взрыдывает – душу рвет. Есть и вообще Шаляпин – стоит сигнализации автомобильной сработать, как он тут же точно такой вой, подражая сирене, запустит, еще и перекроет ее.

Недели три назад еще усугубилось. Марка щенков выродила, четверых. Разной масти все: два серых с темными пятнами, один рыжий, а один весь черный, только на кончике хвоста белое пятнышко. И весь этот зверинец – у них под строящимся домом, там она себе гнездо устроила. Теперь щенки уже выползать стали, на солнышко, Марка успокоилась, подобрела. Но стая есть стая, как заведутся, только ноги уноси, клыки скалят, рычат, если что не по ним. Плохо это может кончиться. Кобели и промеж собой, бывает, грызутся, Марку поделить не могут.

Вдобавок они, силу свою почувствовав, еще и на местных, то есть домашних собак, нападать стали, проходу не дают. Иногда и человека облают, если что не по ним. А в правлении шутить не будут. Случись что – на Гнедова же с товарищами повесят, а им зачем? Все-таки они – гастарбайтеры, устроились же здесь вполне нормально, к ним привыкли уже, работы невпроворот, каждый год новый объект (народ пристраивается), а то и не один, так что без куска хлеба не сидят. А ведь их могут и попереть, если что не так. Все равно они тут, как ни крути, чужие, заезжие. Песьей-то своре на это наплевать, а на большее соображения не хватает. Не взять им в толк, что своей же шкурой будут расплачиваться.

Только все равно непонятно, что делать. Что ни говори, живые же. Бесхозные, вшивые, но живые.

Ну что, пробовали их выгонять – без толку. Убегут, переждут некоторое время, а потом снова возвращаются. Митяй камнями кидал, попадал даже, бесполезно. Место насиженное, обустроенное, забьются под дом и все, считай нет их. Зубы скалят из темноты. А то выть начинают.

Захочешь – не выкуришь.

Митяй как-то по пьяному делу говорит: эх, ружьишко бы. Настроение у него такое было, озлился на что-то, вот и про ружье вспомнил. Трезвым-то вряд ли, точно, хотя и трезвым иногда не прочь из себя крутого вообразить.

Нет, тут как-то по-другому надо было, без ружья, без всяких ужасов типа осколков стекла, иголок в пищу или крысиного яда. А как? Все равно проблему решать надо, тем более что собаки и вовсе бесчинствовать начали, натуральный террор. Даже на участки стали проникать, за ограды, куда прежде не отваживались. Нет же, находят лазейку, пролезают. А по улочкам шастают, как у себя дома. Столько их, что поневоле струхнешь. Машина не машина – им по фигу, рядом бегут с лаем, под колеса лезут.

Однажды вечером услыхали азартный собачий лай и сразу вслед женский крик, отчаянный, выскочили на улицу, а там вся свора – окружила женщину средних лет, с крохотной собачкой на руках, название породы смешное, непривычное, чихуа-хуа, норовят прямо из рук ее выхватить, аж на задние лапы вскидываются – лишь бы достать.

Чего их так разобрало? Василий сказал, наверно, она им кошкой показалась. Может, и кошкой. Только кому от этого легче? Женщине, что ли, той? Она в гости к кому-то приехала, а ей такая встреча. С ней чуть обморок не случился, а стресс – точно, слезы на глазах, перепугалась, бедная. Они, конечно, собак отогнали (Митяй аж с колом на них), женщину сопроводили до места, только по поселку опять тревога: сколько можно терпеть? Опять Кузьмич из правления к ним: доколе?

Гнедов говорит: хлопцы, надо что-то делать.

Что делать, что делать?

Травить, вот что. Но так, чтобы не мучились, уснули бы тихо, и все. Все равно цена такой собачьей жизни – грош. Рано или поздно либо пристрелят, либо под машину попадут. А так это даже не назовешь отравлением – усыпить, и делу конец. Кому это в голову пришло, даже не вспомнить. Может, всем сразу. Таблетки достать и в пищу подбросить, натолкать в куски вареной колбасы, чтоб заманчивей.

Вопрос опять же, какие таблетки. Не аспирин же.

Митяй вспомнил, у них девчонка в школе до смерти отравилась снотворными. То ли нембутал, то ли еще какое-то… Даже вроде и немного съела, только утром не проснулась.

Точно, таблетки.

Скорей всего, Митяй знал, что у Васи есть такие таблетки, видел у него. Да тот и не скрывал. Они у него после матери остались, которая перед смертью тяжело болела. Он стеклянную баночку иногда вытащит из сумки, высыплет серые крошечные таблетки на ладонь и рассматривает, соображает что-то про себя. Иногда одну таблетку и проглотит, когда совсем уж не уснуть. Спит Вася, в отличие от Митяя, плохо: ворочается, вскрикивает, стонет даже, а то, проснувшись посреди ночи, лежит долго с открытыми глазами, вроде как думает о чем-то. Мать у него не так давно умерла после тяжелой болезни, вот, вероятно, и переживает. Глебов, знавший еще отца Васи, нарочно взял его с собой – что ему там одному? Так хоть при деле, да и денег заработает, в Вятке, в деревне их, ему денег точно не видать.

Ну и ладно.

Само по себе неплохо придумано. Эксперимент своего рода. Если все равно долго им не жить, то какая разница, сегодня или через месяц. Главное, что без мучений. Вроде как заснули. Собственно, и с людьми со всеми такое происходит, причем каждодневно: засыпаем все равно что умираем. Правда, потом просыпаемся. Но ведь если не проснуться, то вроде как ты заснул, и все. А дальше… Дальше тебя уже нет (только кто это знает?), хотя вот это и есть самое трудное. В смысле понимания. Как это нет?

Собаки, впрочем, совсем другое. Собаки себя не осознают, у них и жизнь все равно что во сне, потому что сознания нет. Инстинкт есть. Может, даже душа есть (тоже, впрочем, еще вопрос), а сознания тем не менее нет.

На том и порешили.

Таблетки – кругленькие такие, серые – на газету высыпали.

Колбасы телячьей большой кусок в холодильнике имелся, его и решили пустить в дело.

Все чин чинарем: бутылка зубровки, стаканы, банка килек в томате. Выпили понемногу и стали резать колбасу на небольшие кубики, а в них по две, по три таблетки вдавливать, поглубже, чтобы не выскользнули. И вроде никто даже про плохое не думал – эксперимент и эксперимент. Если честно, то и верить-то не очень верилось, что на собак это подействует. Может, ночь-день и поспят, а чтобы совсем – вряд ли. Кабы дозу побольше, так тоже нельзя – таблеток не хватит.

Возились сосредоточенно, в полном молчании, пальцы от колбасы жирные, таблетки, пока в пальцах держишь, плавятся. Неприятно. Со стороны взглянуть – странное такое производство: колбаса красно-розовая, пальцы в серых крошках, лоснятся от жира. От колбасы, от таблеток, от чего другого, но все ощутили. Тягостный такой, сладковатый душок.

Первым не выдержал Василий. На руки посмотрел свои, на лоснящиеся от жира пальцы и говорит:

– Все равно это зло.

Никто ему не ответил. Да и что отвечать? Ну зло…

И только чуть позже, когда уже все закурили, мудрый Гнедов сказал:

– А что не зло? Деньги разве не зло, столько всего от них? А мы между тем горбимся, калымим, потому что без них не проживешь. Или вся цивилизация, технический прогресс? Разве не нарушают они природный порядок? Во что ни ткни, во всем можно найти зло. А сама жизнь, раз в ней есть смерть, не зло?

– У меня пальцы дрожат, – сказал Василий.

– Ты молодой еще, Вася, и шибко нервный, – сказал Гнедов, – нехорошо это, нельзя быть слабаком в этой жизни, затрут тебя. Никто тут не радуется этому делу, но раз надо, значит, надо. Псы бесчинствуют.

Вот тут Василий снова сказал:

– Они сами уйдут.

– Не уйдут они сами, – непреклонно возразил Гнедов.

– Уйдут.

Гнедов пожал плечами:

– Брось, Вася, сам знаешь, что не уйдут.

Митяй снова налил.

– Вась, ты выпей, – запел он свою песню. – Поспокойней будет. Гнедов правильно говорит, уж больно ты малахольный, вроде как не мужик. Ушлепок. Проще надо быть, проще. – Он залпом опорожнил свой стакан, поморщился и закусил килькой.

Выпил и Гнедов.

Василий повисел над стаканом, посмотрел на него мрачно, потом взял и так же, как Митяй, махнул разом, одним большим глотком, даже не закашлявшись.

Приготовленное решили разбросать по периметру дома.

– Ну что, пойду я, что ли? – Митяй подвинул к себе миску с кубиками колбасы.

– Давай я, – Василий неожиданно встал и почти выхватил у него миску. – Я сделаю, – решительно повторил он уже с посудиной в руках.

– Парни, ничего псам от этого лакомства не сделается, зря вы переживаете, разве что выспятся чуток получше да народу оклематься дадут, ночью брехать не будут, – расслабленно сказал уже сильно закосевший Гнедов. – В крайнем случае пронесет их как следует. Эксперимент и есть эксперимент. Совсем мы уже край перешли, крыша едет.

Они с Митяем разлили оставшееся.

– Ну что, выпьешь еще, для храбрости? – держа бутылку на весу, Митяй с усмешкой посмотрел на Василия.

– Да ладно, допивайте, мне хватит, – Василий повернулся и вышел во двор.

– Может, и мне с ним? – Митяй чиркнул зажигалкой, затянулся глубоко, сладко.

– Да ладно, сиди уж, – махнул рукой Гнедов.

Уже совсем стемнело, только месяц льдисто серебрился промеж дымчатых облаков. Октябрьский вечер – по-настоящему осенний, ночью могли быть и заморозки. Скоро ляжет снег, они уедут на некоторое время к себе в Вятку, раньше мать капусту квасила, классная у нее капуста получалась – не сильно кислая и не сладкая, а какая нужно. Василий всегда объедался ею. И огурцы соленые – пальчики оближешь. Там тоже дел по горло, домишко подлатать – крыльцо подгнило, крыша над чуланом протекает, да и проводку нужно проверить. Материалов подкупить, расход приличный. Он, впрочем, денег подсобрал, может, кто из ребят поможет, чтобы побыстрей, до новой командировки закончить. Впрочем, у всех дел на это время накапливалось, все-таки подолгу отсутствовали.

Опавшими листьями пахло, свежей древесиной от строящегося дома. Любимый Васин запах. Хороший дом будет. Когда-нибудь и он поставит себе такой же, ну может, поменьше, сам все сделает, от начала до конца. И тут же странно промелькнуло: а зачем ему? То есть даже не зачем, а… Какая-то неясная мысль болталась в голове, ни к чему не привязанная, как оторвавшаяся доска. Словно чувствовал какую-то вину. Не раз ему снился сон, что он кого-то тайно закапывает, непонятно кого, а потом боится, чтобы не уличили, таится, маскируется. И, просыпаясь, испытывал великое облегчение: все-таки сон, точно сон, хотя так явственно, будто на самом деле. Раз сон, значит, никто и не искал его, не преследовал, не шел по пятам, а главное – не было никого закопанного (он так и не мог понять, кто это был).

С миской в руке он обходит вокруг дома, легкое головокружение и ватность в ногах, хотя о собаках даже не думает, только пытается уловить ту самую беспокоившую его мысль.

Конечно, ни в чем он не виноват – миска еще в его руках, а в ней – кусочки красно-розовой колбасы, из некоторых таблетки выдавились, словно кто-то их оттуда изнутри выталкивал, размякшие комочки какого-то серого вещества, вполне безобидные. И все равно не по себе ему, словно уже произошло, и впрямь перешли край, как сказал Гнедов, уже происходит где-то рядом, совсем близко… К горлу подкатывает тошнота, Василий сглатывает, и раз, и два, чтобы не вырвало.

Вот он стоит тут, в ночи, зайдя за дом, весь почему-то в испарине, с этой дурацкой алюминиевой миской, не зная, что делать, в мозгах все съехало от выпитого (или от чего?) – вроде как не он, а еще кто-то. И вдруг чудится ему, что он сам лопает эту омерзительную колбасу с налипшими на нее серыми крошками, он жадно уминает ее, запихивая в рот жирными пальцами, таблетки похрустывают, шершавят язык, растворяются в слюне, скатываются по пищеводу в желудок, где смешиваются с выпитой водкой. От кого это он слышал, что снотворное с водкой – очень плохо, то есть очень хорошо, хорошо или плохо? Запутался окончательно.

Он и вправду ест эту колбасу, крошки серо-белого вещества липнут к языку, к зубам, к нёбу, оставляя во рту и в гортани полынную горечь. Его нестерпимо тянет обтереть пальцы, избавиться от жира, но он сдерживается, пока в миске еще хоть что-то остается. Он торопится съесть все, глотает, почти не жуя, давится, с отвращением ощущая склизкую жирноту пальцев, отрыгивает и снова ест…

Собаки ушли на третий день. Ушли сами, словно почуяв неладное. Ушли вообще из поселка, безвозвратно.

 

День рожденья – грустный праздник

Они танцуют. Инна улыбается, полузакрыв глаза. Сейчас она похожа на большую жмурящуюся кошку – вот-вот замурлыкает. Чуть смуглое лицо слегка запрокинуто, как будто отрешенно, но и улыбка, и даже отрешенность – обращены к нему, Малышев это чувствует. И тоже улыбается. Сколько ж они не виделись? Очень, очень долго. И как это он вспомнил про ее день рождения, нашел ее? Для нее это сегодня лучший подарок, правда!

Потом Малышев сидит за столом, в самом углу, возле приоткрытого окна, оттуда тянет майским прохладным ветерком, он медленно потягивает из хрустального фужера красное вино, подливает, желая продлить ощущение вяжущей терпкости во рту и шероховатость хрусталя в пальцах.

На крохотном пятачке посреди комнаты топчутся несколько пар, Инна тоже там, она танцует с рослым, плечистым, спортивного вида человеком в тенниске и джинсах какой-то хорошей фирмы, в белых найковских кроссовках, сильная мускулистая спина то и дело закрывает Инну от Малышева. Но иногда он все-таки видит ее лицо и улыбку, отрешенную, ему кажется, нет, он даже уверен, что это улыбка не просто так, а предназначена именно ему, Малышеву.

Потом она танцует еще с кем-то, теперь уже с небольшого росточка дяденькой в темном пиджаке и белых брюках, в шейной косынке, стильно выглядывающей из-под ворота рубашки, и еще с кем-то, но Малышев уверен в своем углу (он снова подливает), что Инна, пусть и смотрит в другую сторону, прекрасно видит его. Время колышется душным облаком, расплывается, меняет очертания, как будто не было этих пятнадцати, или больше, лет и не было еще того, последнего вечера, когда вдруг неожиданно и обжигающе полыхнуло…

Так они расстались. Малышев и не предполагал: для него все уже кончилось, или кончалось, а если еще длилось, то как бы по инерции. Они не виделись тогда месяца два или три, и ему казалось, что с ней происходит то же самое. Возможно, он ошибался.

Собственно, и кончалось-то потому, что начиналось совсем другое, только-только, еще все смутно, неопределенно, но какие-то струнки натягивались, звенели. И чем сильнее звенели эти, новые, тем очевидней провисали, рвались прежние, почти без боли, отпадали сами, словно дождавшись срока. Чутье подсказывало, что и для нее. Молодые, легкие – сходились, расходились, никто никого не связывал, то ли любовь, то ли дружба, все как-то само собой, без натуги. Словно негласно договорились о независимости, о взаимном нестеснении: столько вокруг интересного – и туда успеть, и сюда…

С тем и встречались, и вместе куда-нибудь, до поздней ночи, а то и до утра, а потом снова раздельно, и снова вместе. И даже могли не видеться подолгу…

Будто даже никакой ревности. Никто никого… Но и не рвалось. Ценили такую ненавязчивость.

Бескорыстие своего рода.

Впрочем, Малышеву было известно, от самой Инны, как бы между прочим: где-то там, за пределами непосредственной видимости, имеются претенденты… Имеются и имеются, что из того? Он, наверно, и сам мог бы оказаться в их числе. Одним из…

Ну и зачем?

К тому же претенденты, тоже проскользнуло как бы между прочим, подбирались весьма солидные, не ему, Малышеву, чета: то ли кинорежиссер, то ли преуспевающий сценарист, потом архитектор, еще спортивный комментатор, тоже известный, – серьезные люди, в отличие от Малышева, крепко стоявшие на ногах, определившиеся (ее слово). Куда ему до них, перебивавшемуся на мизерную стипендию? У тех же было все – квартиры, машины, дачи, деньги… Другой уровень.

Тогда он об этом просто не думал: нет и нет, не в том счастье… Инне же, наверно, приходилось туговато – сначала общага, где ей не нравилось, потом съемная комната, одна, другая, третья, за все нужно платить, родители, правда, помогали, но с ее запросами!..

Что-что, а шикануть любила – чтоб «хай левел», по высшему разряду, одеться там и прочее. Пластинки покупала дорогие, вертушку постоянно перевозила, старую, но не все пластинки на ней крутила, а только некоторые, самые любимые и самые пользованные, а новые держала отдельно, до приобретения качественной аппаратуры – заветная мечта.

Ну и светская жизнь. Покрутиться среди известных, умные разговоры, то-се, легкий флирт, пикники, кафе… Там он ей был не особенно нужен. И все выходило само собой, без каких бы то ни было усилий и притязаний с чьей-либо стороны. Тем более – расчета. И слов никаких, ну тех, что могли быть истолкованы как к чему-то обязывающие.

Поэтому в минуту окончательного объяснения (это уже потом стало ясно, что окончательное) получилось неладно – даже и слезы, и лицо пятнами…

Не любил он об этом вспоминать. И сегодняшняя их встреча, после стольких лет, радостно-теплая, как бы полностью освобождала от смутной вины, – уголек-то, оказывается, еще чадил.

Из грез Малышева вырывают настойчивые звонки в прихожей. Их уже много было за сегодняшний вечер, люди появляются, исчезают – у Инны, как всегда, полно знакомых, к тому же еще должен вот-вот, с минуты на минуту вернуться из командировки муж, его уже давно ждут, на каждый звонок всем скопом устремляются к двери, Инна впереди: наконец-то!..

Но это опять не муж, а какая-то ярко раскрашенная мадам, в брюках и мохеровом свитере, с крупной, похоже, золотой, цепью на шее, браслетами на запястьях, тоже, похоже, золото, пальцы в перстнях, голос низкий, зычный, почти мужской, с командирскими интонациями. И все почему-то начинают закручиваться вокруг нее, чуть ли не восторженно, в том числе и Инна, как будто ждала не мужа, а именно ее.

Вообще Малышев, кажется, чего-то не понимает – вот эта мадам, она что, тоже из Инниных друзей или, может, родственница, и почему все вокруг нее? Впрочем, ему-то что? Он выпивает себе потихоньку, глядя, как неуклонно разгорается, набирает силу общее веселье. Конечно, он здесь чужой, никого не знает, даже не видел ни разу, ну и ладно! Вино отличное, закуска превосходная. И сама Инна обворожительна, она почти не изменилась, разве что самую малость, словно не было этих пятнадцати лет. Может быть, даже еще больше похорошела.

Очередной звонок в дверь, снова толпа волной устремляется в прихожую: муж, муж! Похоже на веселую игру – всех забавляет, всем нравится это нетерпеливое ожидание, даже Малышев, похоже, втянулся, он тоже ждет, ему хочется взглянуть на Инниного супруга.

Но вместо мужа отлив втягивает в комнату Сашку Полетаева, старого институтского знакомого, с которым тоже бог знает сколько не виделись. Тот, как новоприбывший, да еще в разгар хмельной и веселой суматохи, в некотором замешательстве. И тут внезапно замечает Малышева, несколько секунд всматривается в полумрак его заповедного угла – и вот они уже радостно охлопывают друг друга. Мелодично звенят фужеры! Мальчики, если б вы знали, как я вас рада видеть!

Инна им улыбается, а Малышеву втайне кажется, нет, он уверен, что на самом деле – только ему, из другого, памятного только им времени.

– Инна, за твое здоровье и процветанье! – Сашка облапливает ее за плечи.

Звонок. Инна исчезает, словно растворяется в воздухе. Испаряется вслед за ней Сашка Полетаев, воронкой утягивается в прихожую гурьба гостей: муж! муж! Малышев запоздало пристраивается в конец, но его уже вталкивают обратно: не муж!

– Танцуем, танцуем! – кричит Малышеву Полетаев, выделывая немыслимые коленца возле дамы с золотой цепью.

Инна разрумянилась. Ее носит будто ветром, будто сквознячком из приоткрытого окна – от группки к группке. Только что была рядом и – нет ее уже, только голос, слегка задыхающийся: «Видишь, с какими людьми я теперь дружу…» Загадочная фраза, на которую он даже не успел среагировать, переспросить, что она имеет в виду. Кто-то высокий, представительный, со съехавшим на плечо супермодным галстуком, в крупных роговых очках, неведомо откуда возникший – муж? не муж? – размашисто ведет ее в знойном танго…

В какое-то мгновенье Малышев вдруг оказывается в другой комнате, сразу отдалившись от шума за стеной, – шкаф, диванчик, письменный стол, компьютер, стеллаж с книжками, прислоненный к стене складной велосипед. Лаконично, уютно. Все как будто простое, неброское, но сразу видно – качественное, со вкусом, не лишь бы как. Книжки детские, заботливо расставленные по полкам: «Библиотека приключений», «Жизнь замечательных людей», «Сказки народов мира», «Детская энциклопедия»… Все для сынишки, для Илюши, который на сегодняшний вечер отправлен к приятельнице.

Вроде все у нее, у Инны, в порядке. Особенно это заметно даже не здесь, а в той, в большой комнате, откуда сюда приглушенно доносятся топот ног, музыка и нетрезвые, плывущие голоса, хохот и выкрики. «Хай левел», как она когда-то хотела, мыкаясь по снимаемым комнатухам: красивая дорогая мебель, влажно мерцающий в полусумраке хрусталь, бордовые гардины, живопись на стенах, вполне приличная, высококлассный японский музыкальный центр «Сони» – все супер.

Малышев это спокойно оценивает, отчасти даже проецируя в прошлое – как бы узнавая. Инна ведь и тогда умела – достать, если что очень нужно, договориться. Она и ему, равнодушному к этой стороне жизни, внушала: только эстетика, только качество! Отвратительно чувствовать себя убогой, а для женщины это особенно важно – все, от обстановки до одежды, до постельного белья, до аромата мыла и косметики на ванной полочке или в сумке… Можно быть не очень красивой, но уметь преподнести себя так, что никто и не заметит. Главное, не дешевить. Не мелочиться.

Малышев прислушивается к взрывам веселья в соседней комнате. Не дает ему покоя Иннина улыбка. Возможно, ей и вправду приятно, что он внезапно вспомнил про ее день рождения, что он – помнил.

А позвонил-то он ей не вдруг – с трудом разыскал ее телефон по давнишним общим знакомым, никто почти не знал, говорили, что пропала, не слышно про нее ничего. Было время – года два-три спустя после института (он еще не потерял ее окончательно из виду), – когда она работала в Четвертом управлении, в том самом, кремлевском. Может, и не решился бы позвонить, помня об их последнем объяснении, но все другое, кажется, было исчерпано: лекарства нигде не было. Ни в одной аптеке. А нужно позарез – отцу. Врач сказал, что именно это, швейцарское, может помочь. Если достать.

В том и проблема.

Малышева и озарило. К тому же день рожденья. Совпало.

Возвращались они вместе с Сашкой Полетаевым, который, оказывается, тоже жил на Северо-Западе, так что им было по пути. В метро поспели прямо перед самым закрытием.

В пустом грохочущем вагоне Полетаев, плюхаясь неуклюже на сиденье, то ли спросил, то ли констатировал, обращаясь к Малышеву:

– Инка-то, молодчина, квартиру оторвала, а? В самом центре. И дом что надо… Умеют же люди!

– А что, были какие-то сложности? – поинтересовался Малышев.

– Ты называешь это сложностями? – усмехнулся Полетаев. – Да ей, наверно, горы пришлось своротить, чтобы перебраться сюда из своего Бибирева.

– Почему ей? – поинтересовался Малышев. – А как же муж?

– Какой, к чертям собачьим, муж? – Полетаев воззрился на него покрасневшими, нетрезвыми глазами. – Какой муж? Ты что, с неба свалился? Это же фиктивный брак, он и не должен был прийти, этот муж, потому что он – фикция. Самая натуральная. И весь этот спектакль исключительно для всяких Инкиных дел. – Сашка рассмеялся. – Да ты чего, старик? Там же сплошь нужные люди были, не усек, что ли? Муж! Ну ты и сказанул. А я-то думал, ты в курсе, вроде вы старые знакомые. С тех пор, как ее бросил прежний, она все сама… Даже профессию поменяла, никакой тебе больше фармацевтики. Зря, наверно, все-таки чистая работа, надежней, чем агентом по недвижимости. Понятно, деньги. Впрочем, ей видней. Она баба умная. Вытянула же. А был момент, когда все плохо было, так плохо!.. – оОн махнул рукой.

Полетаев еще что-то бормотал, из чего в вагонном грохоте Малышев половину, наверно, не улавливал.

Между прочим, он так и не спросил про лекарство. Не получилось. А может, просто не захотел, не решился…

 

Дорога

Не больше пяти минут до отправления, он даже перестал поглядывать на часы – что толку? Словно сговорились: без билета нельзя, проверки каждый рейс, отсылали в следующий вагон, в другой конец поезда – удобный прием, а там еще куда-нибудь. А то просто отрицательно качали головой: нет и нет! И денег брать не хотели.

Шут его знает, что там у них происходило, может, какая-нибудь очередная кампания по борьбе с безбилетниками, или вид его не внушал доверия – встрепанный, шальной: понимаете, надо, кровь из носу, ну чего вам стоит?

Не действовало.

Сломя голову снова летел, наталкиваясь на провожающих, сначала к пятому, потом к седьмому, потом к одиннадцатому, и вдруг понял: и вправду надо, непременно надо! Так это «непременно» было осязаемо, что и утро, раннее питерское мглистое утро, замаячило, по-субботнему пустынное метро, наплывающий из сумрака Троицкий собор, голубовато-серый, – словно уже приехал.

Совсем близко, всего ночь езды, и ведь всегда удавалось, даже вот так внезапно сорвавшись, – свободное место, третья полка, без разницы… А тут просто невезуха. Именно тогда, когда позарез.

Она позвонила накануне, днем, неожиданно, прямо на работу, далекий голос сквозь шум и треск, прерывающийся: ей кажется (кажется, кажется…), они друг друга теряют, еще что-то грустное – сквозь чьи-то встревающие, металлически дребезжащие голоса.

Ты меня слышишь?

Потом несколько раз пробовал прозвониться сам – безуспешно: то линия недоступна, то номер занят. И как бы ответно накатило: похоже, что так… теряют.

Больше месяца не виделись: ни он к ней, ни она к нему… Столько всякого разного, что вроде и не обязательно, еще и неожиданная срочная командировка в Пензу, встречи, разговоры… Все прочее отодвинулось, отдалилось, Питер в том числе, с ней вместе.

Точно, однако, уловила (женская интуиция)! Раньше, чем он сам задумался. И весь остаток дня жил с этой ее печалью. А к ночи был на вокзале, в почти лихорадочном нетерпении – скорей, скорей! Как же он мог так долго? И она…

Как они могли?

Серое квелое утро, типичная питерская подворотня, направо в подъезд, четвертый этаж, через несколько ступенек, дверь отворяется – она, заспанная, теплая, запахивая легкий халатик, зябко поеживается, а за окном грохот утреннего трамвая, медленно выскребающийся из сумерек ноябрьский день.

Их день.

В сущности, не так уж и много было таких дней и еще меньше ночей. Если прикинуть, то на дорогу уходило едва ли не больше, ночь туда, ночь обратно, даже если в сидячем, «бешеном», как его называли: около пяти садишься, к полуночи уже в Питере…

Но все равно – дорога: ожидание, нетерпение, тусклый вагонный свет, скорей бы уж!

Собственно, он и рвался сейчас к той полноте, которую обретал там возле нее, опережающе вычеркивая, вычитая дорогу, будто все и впрямь рядом. Словно она не связывала, не вела, а только преграждала.

И вот теперь неудача преследовала его, перрон на глазах пустел, редкие провожающие заглядывали в окна поезда, прощально махали руками. Проводники тоже один за другим входили в вагоны, непреклонные, и потом высовывались только за тем, чтобы взглянуть на семафор: не зажегся ли зеленый?

Он почти смирился, только едкое чувство еще стыло: да злость на проводников – не верилось, что не могли. С тем и подошел к последнему вагону.

– Не возьмете, а?

Необязательно так спросил, почти уверенный в отказе и ни на что особенно не рассчитывая.

Проводница, лет сорока женщина, вполне еще себе, смотрела на семафор или куда-то еще, вперед, лишь бы не на него, как все они, взгляд безучастный. Молчала, скрываясь лицом в сумраке.

Что-то, однако, почудилось вдруг в этом молчании – непрочное, колеблющееся, обнадеживающее, он вспыхнул: возьмите!

И вот – о, чудо! – неправдоподобно, царственно отстранилась, отступила на шаг, пропуская его в тамбур. Едва он вошел, даже не вошел, а вспрыгнул, влетел, окрыленный, как вагон дрогнул, громыхнуло на стыках, медленно стронулись с места фонари. И тут же проводница стала закрывать дверь.

Он ехал.

Потом он долго курил в тамбуре, уставясь в темноту, с каждым пролетающим мимо фонарем все глубже проникаясь радостью движения, – словно избавлялся от чего-то: легкое покачиванье-потряхиванье, перезвоны-перестуки колес, наматывающих невидимые километры… Даже если бы и всю ночь здесь, в выстуженном тамбуре, все равно бы согласился – лишь бы ехать. Еще немного…

Один раз вышел пожилой седовласый человек в кителе военного моряка, задумчиво выкурил «беломорину», загасил окурок о крышку массивного портсигара, каких он уже давно не видел, и снова скрылся в вагоне, откуда дохнуло жилым теплом и тем особенным, неповторимым духом, какой только и бывает в пассажирских поездах.

Он любил ездить: вагонные запахи, жиденький чай, мерное покачиванье, влажноватое белье, настороженно-равнодушно-приветливые лица соседей, громыхающий тамбур, тянущиеся бесконечно часы и минуты, смутные голоса на остановках, неожиданные разговоры – пауза в жизни, промежуток, лихорадочно снующие мысли – обо всем и ни о чем…

А теперь вроде как даже тревога, если не страх – будто именно теперь, пока ехал, все и происходило. Словно не себе принадлежал, а неизвестно чему вообще. Проваливался, исчезал…

Озяб.

К тому же полил дождь, капли разбивались о мутное, темное стекло, стекали извилистыми грязными струйками, и он представил себе дождь в Питере – как она сейчас спит или читает в своей комнате в коммуналке, она часто читает далеко за полночь, а дождь хлещет в окно, ветер швыряет его горстями, свет от фар ночных машин скользит по обоям.

Почему-то вспомнилось, как прошлой осенью ездили в Пушкин и там, гуляя в парке, попали под настоящий ливень, совершенно неожиданно, у них даже зонтика не было. Так и брели под дождем к электричке, по желтым и красным листьям, которых нападало сразу множество, и еще падали, падали…

Тогда, кажется, сентябрь был, теперь уже впору снега ждать, он бы обрадовался снегу, белизне, морозу, но вдруг подумал, что и снег будет, и мороз, только для них-то ничего не изменится, все останется по-прежнему: он – в столице, она – в Питере, ну и дорога, дорога, с каждым разом все более тягостная, утомительная, словно не семьсот километров или сколько там, а гораздо больше. Провал, расщелина… Что-то безысходное.

Что он ехал к ней сейчас, в сущности, ничего не меняло. Разве что удостовериться: нет, не потерялись… Раньше или позже – все должно было разрешиться само собой, к чему забегать вперед? Ему все равно возвращаться, а ей оставаться в этой коммуналке, где у соседки, тоже молодой девахи, то и дело толкутся какие-то парни, а сосед по ночам стирает в ванне. Этот одинокий пожилой мужчина всегда стирал по ночам, словно стесняясь, и они старались не выходить, чтобы его не смущать.

Час или больше прошло, когда в тамбур наконец заглянула проводница (нет, не забыла), позвала его.

– Не замерз? – спросила почти участливо.

– Да нет вроде, – откликнулся он. – Спасибо, что взяли, а то я уж и не надеялся.

Может, и не нужно было этого говорить, вообще забыть, как его не брали, но он все-таки сказал, – действительно благодарен ей был.

– Вон там устраивайся, – она кивнула на вторую, верхнюю полку в свой служебке. – Белье я все раздала, так что теперь спокойней будет.

Он скинул куртку и сразу полез, не дожидаясь дополнительных указаний. Там, значит, там, он на все готов – лишь бы ехать, и, уже вытянувшись наверху, проявил галантность: а ее он не стеснит?

– Не волнуйся, мы народ привычный, – улыбнулась снизу, ободряюще. – Куртку-то можешь повесить, – добавила, как бы подтверждая. – Я тебе одеяло дам, не замерзнешь.

Он с благодарностью принял из ее рук шерстяное, видавшее виды одеяло.

– Студент, что ли? – поинтересовалась.

– Да нет, – отозвался он не очень уверенно, не зная, что для нее лучше – быть ему студентом или нет. Отучился уже с год как.

– А-а-а, – протянула она, – а я думала, студент. Студенты часто просятся. Я вижу: молодой, ну и подумала, что студент. Денег-то, наверно, все равно мало платят?.. – проницательно спросила она.

– Не то слово, – сонно промычал он, укачиваемый вагонной болтанкой.

– Да, все жалуются, – вздохнула проводница, хотя он не жаловался. – Если один, то еще ничего, а вот с семьей уже худо, особенно если без собственного жилья…

– Ну, на это только сумасшедший отважится, – пробурчал он из все плотнее накрывающей его дремы. Все теплее становилось ему, все уютней.

– Ну уж, в жизни всякое бывает, – проводница, похоже, собиралась продолжать. – Что ж, по-твоему, ждать, пока лучшая доля выпадет, жизнь-то проходит, молодость проходит, не успеешь оглянуться. Я вон тоже девчонкой была – думала, буду гулять, пока не надоест. Мать вкалывает день и ночь, света белого не видит, ничего для себя. Нас, четверых, накормить, одеть, обуть, обстирать, бабку старую обиходить, да еще отца, который как выпьет, так пошло-поехало, праздник у него, дым коромыслом и море по колено. А ей, матери-то, что? Нет, такая жизнь не по мне, лучше совсем замуж не выходить, на такую-то каторгу… И вообще, не нравилось мне в поселке, скучно – ни клуба, ничего, так, одно название, топтанье под радиолу, а я, между прочим, очень даже любила танцевать, мне б в какой-нибудь ансамбль… Очень мне нравилось. Я и вообще ничего была, сообразительная. Если б направить меня, только кому?.. – Она примолкла, потом спросила: – Неинтересно тебе, наверно?

Он почти спал.

– Нет, почему… – голос сквозь сон почти чужой.

– Да ты можешь и не слушать, – снизошла она, – я это так, поболтать захотелось, иногда, знаешь, оглянешься, так близко всё – будто вчера. Сколько вроде было за это время, а все равно. Словно и не жила совсем. – Она осеклась. – Так что´ ты думаешь, уехала я оттуда, из нашего поселка, нанялась в геолого-разведочную партию поварихой и уехала. Много потом поездила, никогда своего дома по-настоящему не было, видно, мне так на роду написано: ездить… Вроде и любовь была, и даже брак, а все равно не сложилось.

Она снова примолкла, как бы прислушиваясь к его молчанию.

– Спишь? – спросила на всякий случай.

– Слушаю, – транзитный такой голос.

Может, он и в самом деле не очень спал, скользил по сну, вдоль и поперек, съезжал с него, как на санках с горки. Повернулся, заворочался в тряской своей колыбели, в шаткой своей дреме. Ну да, конечно, он слушает…

…А ей, пусть он не думает, нравится, свыклась, что ездит и ездит, места новые, люди интересные попадаются. Ну да, натура, видно, такая, непоседливая, хотя, с какой стороны посмотреть опять же, может, сложись все иначе, и она бы другой была. У нее ведь претензии небольшие, хотя, наверно, у каждого своя мечта есть. Вон она с молодыми девчонками-проводницами, разговаривает, бог ты мой, одна принца ждет, другая генерала, третья манны небесной… Чем сильней ждешь, тем меньше шансов на успех. Мужики, между прочим, это тоже чувствуют, они редко когда серьезно начинают, сначала так, побаловаться, а уж потом втягиваются, клещами не оторвешь, поэтому и сторонятся тех, которые ждут, им тоже хомут не нужен, им тоже пожить хочется. И еще зависит, кто как себя с самого начала поставит. Она первые годы, когда еще только начинала проводницей, очень старалась. Приятно, когда у тебя чисто, аккуратно, цветы на столиках. Когда летом ездили, сама собирала. Вагон – дом, а в доме все от хозяйки зависит. И гордость свою нужно иметь. Женщина может позволить себе слабость, жизнь одна, но чтоб совсем без гордости… А им всякое терпеть приходится. Привяжутся иной раз так, что хоть милицию вызывай. Самой не совладать. Что говорить, работа не сахар. Что ни человек, то норов. А уважение сейчас редко в ком встретишь. Иной выпьет – и пошел изгаляться. Как же, у него билет есть, значит, все законно, что хочу, то и ворочу. А проводница – вроде как бесплатное приложение. Так что хватает. Наши и попивать иногда начинают – как ты думаешь, отчего? От этого вот самого.

– Ну что, утомила тебя? – снова поинтересовалась после очередной раздумчивой паузы, даже привстала, но, разглядев в полусумраке его глаза (и в самом деле открытые), снова исчезла и уже снизу спросила: – А может, чаю хочешь? Кипяток-то у меня есть, можно заварить. Чего-то мне сегодня совсем спать не хочется, а иной раз, что ты, так в сон тянет – сил нет. Ну так что, заварить?

– Да нет, спасибо, – опять не очень уверенно произнес он, не желая обидеть, – и так все замечательно.

– Эх, все бы такие пассажиры, как он, ничего ему не надо, лег себе и лежит тихо, – вот как она себе его, оказывается, понимала, словно запамятовав, на каких он тут правах. Она, кстати, сама довольно долго привыкала спать в поезде, а первое время не получалось, все беспокоилась, не случится ли чего… А теперь запросто, хоть сидя, хоть лежа.

Он услышал, как кто-то там подошел, просительно-вежливый мужской голос, потом звякнуло что-то, снова мужской тихий говорок и ее смешок, по-ночному сырой, глуховатый – какой там сон! Возле двери стояли, так что он видел ее фигуру в проеме, тусклый дежурный свет, вагон потряхивало и мотало, и его вместе с ним, он все еще надеялся поспать, обнаруживая в собственном упорстве, с каким это делал, некое дремотное сходство с упорством поглощающего километры поезда. Тряско, но споро шел, таранил темноту огнями. И ночь постепенно откатывалась, обгоняемая, и сон его тоже откатывался.

– Ребятам вон тоже не спится, стакан потребовался, – доверительно поделилась она, заглядывая к нему наверх, – приглашал составить компанию… – Глаза блеснули в полумраке. – А что, коли не спится, отчего бы и нет? Что мы, не люди? – И тут же, не меняя интонации, снова к нему: – Ну как ты насчет чая, не передумал? А то если слезать лень, так и не надо, не слезай, я тебе туда подам… Остыл, правда, немного… Сахару-то сколько тебе? Два? Чего так мало? А я сладкий люблю – и вприкуску, и просто. Некоторые боятся, что растолстеют, а мне хоть бы хны – все прогорает…

Он барином принял из ее рук стакан в подстаканнике, с вложенной ложкой и, стараясь не расплескать, присел, устроился поудобнее. Баловала она его. Он вдруг подумал, что до сих пор, в сущности, так и не разглядел ее лица, ускользало оно от него странным образом. Все как-то укладывалось и сливалось в одно: проводница.

Везла его великодушно. Выручала.

– И мне, что ли, тоже попить? – задумалась она там, внизу. – В горле-то пересохло от болтовни… Обычно это мне все рассказывают, встанет какой-нибудь в дверях и не уйдет, пока всю жизнь не выложит. Чего только ни наслушаешься, господи! – Она тяжело вздохнула. – Дорога… – С таким это она неожиданным чувством, так проникновенно произнесла, что и в нем эхом отозвалось, смешалось со стуком колес, и потом еще долго звучало, пока пили чай, тянулось, длилось – и вдаль, и в глубину, и неведомо куда…

А он все пытался отыскать себя в этом разъехавшемся, сдвинувшемся, распластанном темнотой и скоростью, рассекаемом перестуком колес пространстве. Себя и ту, к которой ехал.

 

Закуток

Он маленький и невзрачный, крошка Цахес. У него две машины, одна «фольксваген», другая «лендровер». Но это неважно, две так две, даже хоть и три, но не надо так уж зарываться. А он зарывается. Видите ли, это его место в гараже. А почему его? Его место рядом, а то, где у Андрея стоит велосипед сына и хранятся зимние шины, вовсе и не его. Андрей с самого начала этот закуток использовал, еще до того, как у Шнурова появилась вторая машина, которую он ставит теперь возле первой, занимая в гараже целый угол. Между тем он мешает парковаться другим, кто ставит машины поблизости, – гараж тесноват, приходится напрягаться. А Андрею, когда пересеклись возле машин, он сказал:

– Вещички свои забери.

– Не понял, – сказал Андрей.

– Чего не понял? Сказано – забери, значит, забери…

Вот так.

Ну ни фига себе, думает Андрей, человек много о себе понимает. Вроде и на бандита не похож. Но ведь не просто же так.

В один из следующих дней Андрей узнает у дворника, тихого усердного таджика, который каждый день метет двор, даже если совершенно чисто: что за мужик и с чего так хорохорится? Оказывается, Шнуров служит в мэрии, возглавляет то ли какую-то комиссию, то ли какой-то комитет, в общем, шишка на ровном месте. Квартира у него в соседнем подъезде, может, даже не квартира, а целый отсек.

Впрочем, Андрею какое дело? Пусть хоть целый подъезд. Он здесь дольше, живет и тот закуток в гараже принадлежит ему.

Дней через пять они снова сталкиваются во дворе.

– А воз и ныне там, – бросает Шнуров, не здороваясь. Широкое красноватое лицо его хмуро. – Плохо.

А хрен с тобой, думает Андрей, никто тебя не боится.

Тем не менее Шнуров этот не дает ему покоя. Уже, считай, две недели он ходит с мыслями о закутке в гараже и Шнурове, который хочет вытеснить его с насиженного места. Эти дни он нарочно задерживается на работе, чтобы вечером не натолкнуться на Шнурова. Нет, он не боится, хотя, кто знает, что тот может предпринять против него, все-таки какая-никакая, а власть, связи там и прочее. А может, и боится, хотя думает, что не боится. От такой неопределенности: боится не боится – тошно. Нет, не боится. Но, может быть, опасается. Детское такое чувство опасности. Как когда-то давно не давала покоя мысль о шпане во дворе – тронут не тронут, привяжутся не привяжутся… Может, привяжутся, а может, пронесет.

Гадкое, надо признаться, чувство.

Ну и пошел этот индюк!..

Вечером из глубины двора он смотрит на ярко освещенные окна Шнурова. Кажется, это его окна. Четвертый этаж. И с другой стороны дома (если весь этаж) тоже его. Андрей сидит на лавке и курит, глядя на окна Шнурова. Четвертый этаж – не так уж высоко (сам Андрей живет на пятнадцатом, полгорода видно из его окон), и оттого, что Шнуров живет ниже, тот не кажется ему таким уж грозным. Все-таки пятнадцатый этаж более неприступный, а вот Шнуров как раз на своем четвертом более уязвим. Пятнадцатый этаж, хоть и считается более демократичным по сравнению с четвертым, элитным, больше похож на крепость. Впрочем, это ощущение может быть и обманное – при чем тут этажи, если речь идет о подземном гараже, где у Шнурова две машины – «фольксваген» и «лендровер», а у Андрея «девятка» и закуток с велосипедом сына, зимними шинами да еще кое-каким барахлом, предусмотрительно отгороженный металлической решеткой (сам устанавливал)? Но дело даже не в закутке, а в чем-то другом. У Андрея ощущение, что на него наехали, причем серьезно.

В детстве было нечто похожее, когда во дворе стали вымогать деньги. Родители давали немного на завтраки, булочку купить с компотом или даже котлету с картофельным пюре, а местная шпана бессовестно отбирала, если не удавалось каким-то образом ускользнуть от них. Другим способом бороться было бессмысленно. Они были пусть и ненамного, но старше и сильнее. Жаловаться он не хотел, не мог по каким-то неписаным дворовым правилам, а быть битым не хотелось. Поэтому в школу выходил пораньше, еще затемно, сказав родителям, что идет на дежурство, стоял у окна возле класса или садился возле двери на чердак и сидел там, в сумраке одиночества, пока школа не заполнялась. Здесь он уже был в безопасности. После школы он тоже кружил, путал следы, стараясь пробраться к дому незамеченным.

Случалось, что его подстерегали, прямо в подъезде или около, или в арке, через которую нужно было пройти, но он научился чувствовать опасность, как чует ее зверь, и это сбивало с толку преследователей. В этом был даже некий азарт, как в игре в индейцев или разведчиков, однако ночами душили тяжелые сны: он убегал, прятался, за ним гнались, он снова убегал…

Сколько лет прошло, а заноза все еще торчала: долго он не мог от нее избавиться, а потому все в жизни старался делать так, чтобы снова не почувствовать себя жертвой. Надо сказать, это удавалось. У него было все, что нужно, заработанное собственным потом и кровью. И постепенно застарелое представление о жизни как о джунглях, в которых выживает только либо самый сильный, либо самый ловкий, либо самый хитрый, стало рассасываться. Они с семьей, слава богу, жили не хуже других: двухкомнатная квартира на пятнадцатом этаже в хорошем, пусть и не новом доме, подземный гараж, машина… Вот уж не гадал, что из-за этого крохотного кусочка пространства может разгореться такой сыр-бор.

Ну уж нет, уступать он не собирался. Стоило вспомнить про Шнурова, как настроение резко портилось. Ощущение тупика. Понятно, что спустить на тормозах вряд ли удастся, слишком уж тот был решителен, но и сдаваться – с чего бы? Где это написано, что закуток принадлежит Шнурову? Только потому, что ближе к законному месту его «лендровера»? Смешно!

Ясно, что это просто акт агрессии и хамство. Беспредел, одним словом. Может, еще и желание показать свою власть. И хотя Андрей старался не думать об этом, тревога не покидала. Нужно было все-таки что-то придумать, чтобы осадить зарвавшегося Шнурова. Только что? Обратиться к юристу? Вряд ли бы это что-то дало, кроме очередного отъема денег, причем немаленьких. Да и стоило ли? Не из квартиры же тот его выселял.

Посоветоваться бы с кем-нибудь, но с кем? С женой он об этом почему-то говорить не хотел, слишком унизительно, словно его уже опустили. Рассказать, даже с усмешкой, – значит уже расписаться в своей слабости и уязвимости, пусть даже не страх вовсе, а просто тревога. И не означало ли бы это, что вообще стены их дома не так уж крепки?

В общем, хреново.

Ситуация хоть и малоприятная, но, так сказать, не юридическая. И не криминальная. Так, коммунальная разборка. Всякие теснота и скученность чреваты разного рода эксцессами, так что и место чьего-то сундука или велосипеда в общем, заставленном невесть чем длинном (или недлинном) темном коридоре взрывоопасно. Человеку должно быть просторно, нельзя мучить человека квадратными метрами.

Андрей неожиданно набирает номер старого школьного приятеля, с которым не виделся уже лет двадцать. Впрочем, нет, однажды, лет восемь назад, они случайно пересеклись , тот уже был в чине капитана МВД, но ни своим положением, ни работой доволен явно не был. Теперь же было известно, что у него своя охранная фирма, крутые мужики, вполне процветающий и нужный многим бизнес.

Приятель неожиданно его звонку обрадовался. Они встретились в старой пельменной на Мясницкой, куда заходили еще юнцами поесть пельмешек и выпить пивка (приятное воспоминание).

– Ну, какие проблемы? – проницательно спросил приятель после часа беседы на общегуманитарные темы и лукаво улыбнулся: – Не просто же так ты мне позвонил…

Надо сказать, Андрей чувствовал себя крайне неуютно, словно призывал на помощь силы, которые лучше бы не затрагивать (под ложечкой посасывало, словно он признавался в чем-то стыдном). И вроде бы вполне безобидная улыбка приятеля его не столько обрадовала, сколько еще больше напрягла: да, по всему выходило, что он – слабое звено, а его благополучие иллюзорно и ненадежно. Сила же – вот она, улыбка приятеля, кстати, не особенно изменившегося после стольких лет, демонстрировала ее со всей яркостью. Проблема, да разве это проблема?

– Как, ты сказал, его фамилия? – секунду поразмыслив, спросил приятель. – Шнуров? Ладненько, наведем справки, что за персона. Некоторые любят брать на фуфу. А ты пока замри…

Пусть так и будет, решил Андрей. Он и пальцем не шевельнет. Если этому Шнурову неймется, пусть ломает решетку, тогда и видно будет. От приятеля он тоже особенно ничего не ждал, даже про разговор почти не вспоминал, чтобы и то неприятное ощущение тупика не воскресало. Ничего еще не произошло, а он уже суетится…

Вспоминать-то не вспоминал, однако в глубине теплилось: а вдруг приятель и в самом деле, как он выразился, наведет справки (весомые такие слова), то есть предпримет что-нибудь… Может, это для самоуспокоения, защитный такой рефлекс. Ну и ладно, а так он на него особенно и не надеялся. И впрямь ведь, если вдуматься, что за проблема, пустяк, какие-то два на полтора метра, да пусть забирает, если приспичило… И как тут, собственно, бороться? Не шины же прокалывать.

Да и вообще стоило ли думать об этом, если все вроде затихло, ушло в песок, со Шнуровым они не встречались, хотя машины его, то одна, то другая, появлялись и исчезали из гаража, видно было – функционировал человек.

Андрей, однако, не удивился, когда приятель вдруг позвонил:

– Ну что, не разобрались еще? – сразу спросил с неприятно резанувшей насмешкой.

– Да пока тихо, – ответил, хмурясь и поджимая губы (хорошо, что приятель не видел).

– Ну вот и славно, – как-то многозначительно изрек приятель, – это надо ценить, когда тихо, правда?

– Что ты имеешь в виду? – неожиданно ощутил легкий укол Андрей.

– Да нет, это я так просто, не пугайся, – приятель поражал его своей проницательностью.

– А все-таки?

– Правда, не бери в голову. А Шнуров-Шныров твой, как его там правильно, больше возникать не будет, спи спокойно. Они всегда хорохорятся, пока им вдруг что-нибудь не напомнишь. Ну скажем: а что вы, господин Шнуров, делали до 1917 года?

– Постой, какого 1917 года? – совсем растерялся Андрей.

– Как это какого? – хмыкнул приятель. – Октябрь уж наступил…

– Ну ладно, будет тебе, – почти просительно произнес Андрей, отчасти уже успокоенный.

– Идеальных людей, мой друг, нет, – наставительно сказал приятель. – Часто бывает достаточно намекнуть человеку, что он далеко не идеален и не все в его жизни всегда было так гладко, как ему хотелось бы. Вот и все. И тут же происходят, должен заметить, удивительнейшие метаморфозы. Иной раз человек просто неузнаваемым становится. Некоторые, впрочем, еще пытаются пыжиться, даже агрессивными становятся, угрожать начинают, но потом все равно сдуваются, как проколотый шарик. Главное – это владеть соответствующей информацией. А нервишки у всех, увы, плохенькие, жизнь никого не щадит. Тут и святой задергается, не то что грешник. Чем человек выше залетел, тем ему страшнее. Может, за ним даже и нет ничего серьезного, а все равно. Да ты сам понимаешь.

Понимал ли Андрей ?

Возможно. Ему вроде как полегчало (сколько уже недель висело), а все равно смурно, будто и за ним тоже невесть что, о чем могли бы намекнуть, так, между прочим.

– В общем, Шнуров или Шныров твой сдулся, – подытожил не без самодовольства приятель. – А если что – звони. И вообще не пропадай, раз уж объявился. Гут?

В итоге все в общем образовалось.

Как-то вечером Андрей снова постоял-покурил во дворе, поглядывая на шнуровский четвертый этаж, где в одном окошке горел свет. Как-то не так он горел, как прежде. В смысле не так ярко, не так беспечно, не так нахально. То ли шторка была призадернута, то ли лампочку пожиже вкрутили вместо перегоревшей. Октябрь уж наступил, пронеслось в голове у Андрея. При чем здесь октябрь?

А еще через несколько дней (он как раз возился в тускло освещенном закутке с велосипедом сына) Шнуров припарковался на своем джипе, покопался в кабине, что-то доставая, пискнул сигнализацией, бросил хмурый косой взгляд на Андрея, но сказать ничего не сказал, только набычился, да так и ушел, низкорослый, мрачный – крошка Цахес.

Удивительное дело: Андрею, поднявшему голову ему вслед, уходящему по полутемному туннелю подземного гаража, вдруг стало жалко Шнурова. И себя, впрочем, тоже.

 

Как спасали Муру

Кинобыль

Шут его знает, чего она испугалась. Может, собаки, подбежавшей к калитке, может, еще чего, но сидит она на дереве так высоко, что ее можно снять только разве с помощью пожарной лестницы. Надо же, угнездилась едва ли не на последней развилке ствола, почти у самой вершины, надрывно мяукает.

– Мура, Мура, – зовет ее Ирина Сергеевна, – иди ко мне, ну иди! – на что кошка отвечает только еще более заунывно и жалобно.

– Да спустится, – утешает Игнатьич, – раз сама забралась, значит, сама и слезет. Это ж зверь, у него инстинкт. Среди животных самоубийц не бывает.

– Не спустится, – бормочет Ирина Сергеевна, – она боится. Надо что-то делать, она может упасть.

– Ну уж и упасть, кошка-то, – возражает скептично Игнатьич.

– Бабушка, бабушка, она может разбиться, да? – начинает хныкать пятилетняя Настена, а за ней и младший Ежик, он же Егор.

– Не придумывайте, – успокаивает Игнатьич, – посидит, оголодает и спрыгнет. Голод не тетка.

(Крупный план: небо, трепещущие листья березы)

Так они стоят, задрав головы к небу, верней, к верхушке той самой березы, куда неведомо как и неведомо отчего взмахнула, будто на крыльях, всеобщая любимица, серо-белая кошка Мура.

Больше всего переживает Ирина Сергеевна: кошка ее фаворитка, она с ней разговаривает, вычесывает, варит обожаемых той карасей, за которыми специально ездит на рынок.

Кошка уже немолодая, лет двенадцать, что ситуацию только усугубляет: была бы помоложе, и в самом деле, может, спустилась, а так…

– Что делать, что делать? – прижав руки к груди, вопрошает Ирина Сергеевна. На циничные же замечания Игнатьича, что кошка вполне справится без их вмешательства, она почти не реагирует, всем своим видом показывая, что ей непонятно такое жестокосердие к бедному животному.

Между тем темнеет, и это еще больше тревожит Ирину Сергеевну. Похоже, назревает истерика. Вот и дети поддаются ее панике. В саду слышны их всхлипывания да отчаянные призывы Ирины Сергеевны: «Мура, Мурочка, иди сюда, иди!..»

(Крупный план: зеленые глаза кошки)

В таком грустном состоянии и застают их приехавшие из города П. и его жена Маша, родители Павлика и Настены. Маша спешно успокаивает мать, которой, по ее требованию, приходится глотать валерьянку, а П. старается утешить хнычущую детвору. Мура же восседает на своей верхотуре, зыркает зелеными глазищами и продолжает выдавать отчаянные рулады.

– Надо вызывать спасателей, – говорит Маша.

– Где ты возьмешь в этой глуши, тем более на ночь глядя, спасателей? Даже смешно, – отзывается Игнатьич. – Пусть посидит до утра, а там будет видно.

– Нет, так нельзя, – возмущается Ирина Сергеевна и теперь уже по-настоящему плачет. – С бедным животным может случиться все что угодно. Посмотрите на нее…

Вид у Муры действительно жалкий: шерсть как-то сбилась, ушки прижаты… Такой ее никогда и не видели. Даже Игнатьич приуныл, испугавшись не столько за Муру, сколько за Ирину Сергеевну. Та теперь сидит на специально принесенном для нее раскладном стульчике, склонившись вперед и обхватив голову руками, дышит она тяжело. Так и впрямь можно довести себя до инфаркта.

(Крупный план: зеленые глаза кошки)

– Что ты задумал? – испуганно спрашивает Маша, заметив, что П., вплотную подойдя к березе, как-то странно посматривает то на белый скользкий ствол, то на вершину, где восседает Мура.

– Нет-нет, ни в коем случае! – Ирина Сергеевна тоже против.

– Не валяй дурака, – говорит Маша, все еще не веря, что П. полезет на березу.

Ствол довольно тонкий, ветки хлипкие. Листики трепещут, шелестят на ветру, как бы подтверждая ненадежность молодого дерева.

– Господи! – громко вздыхает Ирина Сергеевна. – Все это может плохо кончиться.

Потом они рассказывали, что П. их будто не слышал (или не хотел слышать?). Подпрыгнув, он хватается за самую нижнюю ветку, сильно прогнувшуюся под его весом, быстро подтягивается на ней, так же быстро перехватывается за другую, потом еще и еще. Это тем более удивительно, что П., несмотря на небольшой рост, довольно грузный. Между тем не успели оглянуться, как он уже довольно высоко, но там-то и предстоит самое сложное: ветки и ствол всё тоньше, за такие не удержишься, а до Муры еще порядочно.

Теперь П., обхватив ствол руками и ногами, медленно ползет по нему вверх, похожий на большого жука. Все, запрокинув головы и затаив дыхание, смотрят туда, а чуть выше выдает надрывные фиоритуры кошка, похоже, только еще больше напуганная неясным копошением снизу. Подъем дается П. довольно трудно, тонкие хлесткие ветки мешают, листья щекочут лицо, вспотевшие ладони скользят по стволу. Тем не менее он уже довольно близко от Муры, чьи вопли переходят уже в какой-то совсем невыносимый регистр.

Маша говорила потом, что у нее была только одна мысль: не упади, не упади, не упади!.. В какую-то минуту, призналась она, ей вдруг померещилось, что П. срывается и падает, но она, покрывшись холодной испариной, тут же отогнала жуткое видение.

(Крупный план: качающаяся верхушка березы)

Но это опять же потом, а пока П. медленно карабкается по дереву, останавливается, делает передышку. Еще он видит кошачьи зеленые глазища, в них отражается что-то очень-очень древнее, едва ли не древнеегипетское, чуть ли не выжженная жгучим солнцем пустыня (желтый знойный отблеск), чуть ли не с пирамидами. Листва на березе беспокойно щебечет еще и от сотрясений ствола, который все утончается и утончается и даже начинает крениться под тяжестью крупного тела П.

Интересно, что чувствует он в эти мгновения, вполне зрелый мужчина, между прочим, химик по профессии, вися над землей на значительной высоте. Как ни крути, а он уже не тот ловкий, цепкий паренек, которому любое дерево, любая высота по плечу. Эх, не сорваться бы ему теперь отсюда! Переломать себе конечности и уж тем более свернуть себе шею в присутствии детей, как, впрочем, тещи и тестя, – вот уж что было бы совершенно нелепо! Но об этом он как раз не думает.

Кошка тоже раскачивается, от ужаса мордочка у нее становится зверино хищной. Ее ошалелые от страха глаза словно гипнотизируют П., а еще глаза детские – то есть глаза его собственных детей, Настены и Ежика. Была секунда, когда он, находясь уже метрах в девяти или даже больше от земли, вдруг увидел себя именно их глазами: отец лезет на березу спасать кошку.

(Крупный план: расширившиеся зрачки детей)

Они толпятся там, внизу, вся семья, включая тещу и тестя, и кажутся отсюда меньше, чем на самом деле, а Настена и Ежик совсем крохотные, глаза их блестят в сгущающихся сумерках. Восторг, не что иное видил в них П. и от этого испытывает волнение, почти азарт. Он и не помнит даже, когда в последний раз влезал на дерево, лет тридцать назад, не меньше. А в детстве да, любил. В самом деле, странная была тяга – чердаки, крыши, деревья… Высота. Оттуда, сверху, все открывалось как-то иначе – сквер возле дома в городе, дребезжащие красно-желтые трамваи, прохожие… Страха не было. То ли жизнь недорога, то ли просто не задумывался о возможных последствиях. Или инстинкт самосохранения не действовал. Если вспомнить, по каким уступам и отвесам лазил, дрожь прохватывала. Сейчас бы ни за что…

А впрочем…

Как-то с Машей забыли дома ключи, обнаружили же, только вернувшись из гостей. Что делать? Недолго думая, он с лестничной площадки, через окно, по узенькому уступу, шажок за шажком, шажок за шажком, пальцами цепляясь за впадинки между кирпичами, вжимаясь грудью в стену, каким-то чудом дотянулся до лоджии, спрыгнул туда… А там уже через открытую, к счастью, форточку, как профессиональный домушник. Жена потом с ним неделю не разговаривала, рассердившись, – не ожидала от него. А о ней он подумал? А о детях? Седьмой этаж все-таки! А если бы?..

(Крупный план: голуби на тротуаре)

Что-то она такое бормотала, пока он лез по уступу, но он, как и в этот раз, будто не слышал. Верней, слышал, но словно откуда-то из другого измерения – вроде как к нему это никакого отношения не имело. Двор далеко внизу, голуби колготятся на крыше серой трансформаторной будки, на тротуаре, машина подъехала, из нее люди вылезают, достают из багажника сумки. Мысль: как не вовремя… А почему, собственно, не вовремя?

Когда он, уже внутри квартиры, отпер дверь, чтобы впустить жену, та была бледна и странно смотрела на него – словно в первый раз видела. Оказывается, она сразу убежала от окна на лестничной клетке (не могла смотреть) – и стояла возле двери в квартиру, бормоча: «Иди сюда, иди сюда!..» Это она его звала, чтобы он шел к ней, чтобы ничего с ним не случилось.

Он и дошел.

А еще она его очень строго и категорично предупредила: чтобы никому! То есть чтобы он никому никогда не рассказывал про это. Ни в коем случае! Что уж она такое имела в виду, налагая запрет? Он не стал расспрашивать – пусть, не очень и надо. И не рассказывал.

(Крупный план: серые испуганные глаза Маши)

«Мура, Мура!..» – это уже П. кличет кошку, до нее рукой подать, еще чуть подтянуться. Внизу молчание, только шумное прерывистое дыхание Ирины Сергеевны. Несколько раз П. взглядывает вниз, на белеющие оттуда в сумерках лица, почему-то становится весело, хочется как-нибудь отчаянно пошутить – про парашют или, на худой конец, хоть зонтик, с зонтиком тоже можно прыгать. Но он сдерживает себя, чтобы не расслабляться.

Цель близка, теперь еще надо как-то ухватить кошку, которая вовсе не собирается так просто сдаваться: и без того страшно, а тут еще и протянутая рука (другой П. крепко сжимает опасно кренящийся под его тяжестью ствол). Кошка пятится, вся выгибаясь дугой, но и П. не отступает, тянет к ней руку и все повторяет ласково: «Мура, Мура…».

(Крупный план: протянутая рука, зеленые глаза кошки)

В конце концов Мура смиряется, и П. грубо схватывает ее за шкирку, прижимает к телу. А дальше – спуск, опасливый, долгий, который всегда, как известно, трудней, чем подъем. П. медленно, с трудом нащупывая ногами то одну, ту другую ветку, запутываясь в них и в собственных ногах, опасно оступаясь и чудом удерживаясь (шумные охи внизу), спускается. Острые коготки вцепившейся в него кошки болезненно царапают кожу.

Получается, однако, быстрей, чем подъем. Когда до земли остается метра полтора, он отрывает от себя кошку и дает ей спрыгнуть. Та уверенно приземляется на все четыре лапы и тут же ушмыгивает в кусты, во тьму, даже не мяукнув напоследок.

(Крупный план: задранный хвост кошки)

– Ну ты и… – произносит неопределенно Маша.

– Молодец! – Игнатьич нервно закуривает, а Ирина Сергеевна, бессильно опускаясь на брезентовый стульчик, благодарно смотрит на П. В глазах у нее поблескивают слезы.

(Крупный план: слезы на глазах Ирины Сергеевны)

И напоследок совсем уже мажорный финал.

– Ура! – ликуют и прыгают дети. – Папа спас Муру! Папа спас Муру!

(Крупным планом радостные глаза детей)

 

Матч в Ануччо

– Ну и кто победит? – слышит он неожиданно совсем близко.

Это сосед, только что вошел в подъезд. Обычно они лишь молча кивают друг другу, ничего больше, а тут…

Семен пожимает плечами: кто ж его знает? Команда сильная, играют к тому же на своем поле.

Откуда-то он тоже знает про поле и про то, что сильная, – то ли по радио слышал, то ли еще где-то, хотя к футболу абсолютно равнодушен. Когда вдруг заходит речь, сразу лезет в голову старая шутка: двадцать два дурака гоняют один мяч.

Впрочем, не ответь он соседу, возникла бы неловкость. Сосед смурной, при встрече смотрит исподлобья, словно обиженный. Жена говорила, что видела его якобы в милицейской форме. Жены, однако, уже нет целую неделю: уехала к родителям вместе с сыном.

Уехала… Даже внутри себя не может он произнести рокового слова – «бросила». Его бросили.

Можно бросить окурок, но человека?

Да, жена собрала вещи и ушла. Сына забрала.

Все это чрезвычайно печально, пусть даже он не первый и не последний.

– Ну… – говорит чуть ли не весело сосед. – Семьдесят тысяч на стадионе! И все болеют за свою команду. Там такое будет!.. Надо бы туда десант… тысяч эдак двадцать наших, хоть бы и за счет государства, путь бы там болели, как полагается, а под конец что-нибудь устроили – мордобой не мордобой, но хотя бы машины поперевертывали, витрины поразбивали. В случае нашего поражения. Почему ихним можно, а нашим нельзя?

Сосед ободряюще улыбается: жена, ну и что жена?..

Он-то откуда знает?

Неделю уже Семен возвращается в пустую квартиру. Настолько пустую, что в ней трудно находиться долго. Он и не остается – уходит в кино, к приятелям, в пивнушку недалеко от дома или еще куда-нибудь… Отношения с женой испортились довольно давно, день ото дня все хуже и хуже, так что уход ее не был для него такой уж неожиданностью.

Невыносимо жить так, как жили они последние месяцы и недели, в отчужденном молчании, стараясь соприкасаться как можно меньше, тон жены раздраженно-насмешливый, резкий, словно любое слово с его стороны вызывало в ней неприятие. А то и вовсе не отвечала, будто не слышала и не видела его. Ну да, ведь он для нее (с некоторых пор) чудик, ненормальный, в том смысле, что нет в нем чего-то (чего?), что имелось в других, пусть бы они даже не семи пядей во лбу, не читали книжек и не коллекционировали кактусы.

Кактусы, дались они ей…

Впрочем, разве в этом дело?

Удивительно, насколько люди, прежде близкие, ближе кого бы то ни было в мире (казалось), могут становиться совершенно чужими, даже еще больше. Словно все, что было между когда-то, не просто выгорело в тлен и прах, но еще и вывернулось чуть ли не наизнанку.

Всю неделю в горле горечь, тоска даже тогда, когда он убеждает себя, что наконец-то нарыв прорвало и теперь он свободен, свободен, свободен! Все равно это одиночество, одиночество, одиночество, к которому еще нужно привыкнуть, особенно к отсутствию сына…

В конторе все еще как-то забывалось, дела, общение, но в конце дня, в метро или в автобусе, на подходе к дому снова тоска, до дурноты – отвращение к себе и вообще. Пробовал глушить тоску водкой, но пить в одиночку как-то не в кайф, утром головная боль и пустота, пустота, пустота…

Про матч в Ануччо – пальмы, цветы, кипарисы, синее море – он услышал в утренних новостях, хотя и раньше говорили, просто он забыл, что тот состоится именно сегодня (зачем ему?).

Матч вроде как судьбоносный: будем не будем, станем не станем? То же самое, впрочем, и со сборной Пуэрто, которой лишь однажды удалось куда-то там пробиться лет пятнадцать назад. Предыдущий же поединок обеих команд закончился вничью, так что теперь все и определится.

Накануне даже выступил премьер, приравнявший предстоящий матч к событию государственной важности.

В воздухе носилось: прорвемся или не прорвемся?

В конторе во время очередного перекура к нему неожиданно подходит Д.: ну что, вставим им, а? Он лично еще вчера запасся ящиком пива, так что сегодня наши просто обязаны выиграть.

Пиво, при чем здесь пиво?.. Д. отлично известно, что Семен никогда не интересовался футболом и не особенно любит пиво.

– Семьдесят тысяч на стадионе, – тем не менее эхом отзывается Семен, – семьдесят тысяч!..

– Ну, – соглашается Д., даже не удивившись неожиданной осведомленности коллеги. – Для них победить нас – дело доблести и чести. Их сожрут с потрохами, если они этого не сделают. Их растерзают, не успеют они даже выйти со стадиона. Они просто обязаны нас поиметь.

– Вот уж не факт, – возражает Семен. – Нервишки их могут подвести, вот что…

– Надо с самого начала ставить Буланина, а не выпускать его, как обычно, под занавес. Пусть парень поработает на благо отчизны, разок можно и поднапрячься.

– У Васина травма, а без него защита уже не та, – заявляет Семен и сам удивляется своим словам, даже про Васина вспомнил (Васин и Васин), надо же!

– Васин не самое главное, – встревает в разговор проходивший мимо Петр Петрович, заведующий хозчастью. – Главное, чтобы Мастерков не подкачал в воротах, это раз, и два – чтобы Пеночкина поставили вместе со Столбыкиным. Вместе они что-нибудь да изобретут. И ни в коем случае нельзя выпускать темнокожих. Только своих.

– Только без расизма, пожалуйста, – полушутя замечает Д.

– Причем здесь расизм? – возражает Петр Петрович. – Надо все делать своими руками. А то привыкли рассчитывать на чужую помощь, вот и хлебаем.

– А пиво вы, между прочим, предпочитаете датское, это нам известно, – подбрасывает Д.

– Я всякое пью. – Петра Петровича голыми руками не возьмешь. – И вообще предпочитаю водочку. Нашу, «кристалловскую».

Уев таким образом коллегу, он с достоинством удаляется.

– Да, драчка та еще будет, – задумчиво произносит Д., заталкивая окурок в консервную банку и довольно потирая руки. – Будет, будет…

В конце рабочего дня тот же Д. неожиданно вступает в полемику с начальником.

– У них есть Гил Берт, легенда, а у нас все легенды в прошлом. Кто-то в команде должен быть не просто мировой звездой, как Марадонна или, на худой конец, Бекхем, а еще и национальной легендой!

– Гил Берт – дерьмо, – мрачнеет дядя Вова (начальник), – он и в подметки не годится нашему Подберезкину. Во всем виноваты эти обалдуи-комментаторы. Я в прошлый раз чуть ящик не расколотил, слушая, как он распевает про этого Гила Берта. Тот ни одного удара толком не сделал, только и пререкался с судьей, а он – Гил Берт, Гил Берт… Уволил бы сразу, без выходного пособия, это же пятый эшелон! Нет, чтоб наших пиарить.

До игры остается еще часа полтора, но народ в метро уже явно на взводе, многие с пивом, кое-где молодежь даже скандирует: Рос-си-я, Рос-си-я…

Выйдя на своей станции, Семен непроизвольно останавливается возле ларька и разглядывает бутылки с пивом. Странная сухость в горле и не менее странная жажда, хотя вроде и не ел ничего соленого. Впрочем, почему бы и не взять пару бутылочек, никто ему запретить не может, тем более что и дома-то никого. Ну да, никого, пустая совершенно квартира. А обычно сын выскакивал навстречу, зарывался лицом в живот и снова упрыгивал в комнату – к телику или к компьютеру, иногда и жена выглядывала – в лучшие времена…

– Гил Берт – дерьмо, – неожиданно обращается Семен к продавцу, – и комментаторы дерьмо.

– Буланина надо ставить, вот что я думаю, – охотно откликается продавец, низко склоняясь к окошку, чтобы поближе увидеть Семена. – Если Лукин этого не сделает, большой ошибкой будет. Парень хоть и с норовом, но голы забивать умеет. И скоростишка у него не хуже, чем у Подберезкина.

– Вот-вот, скоростишка у него точно есть, – укладывая бутылки в сумку, бормочет Семен и вдруг добавляет: – А, давай еще одну, Бог любит троицу… – И сует в окошечко деньги.

– Забивать надо, а не сидеть в осаде, – вмешивается в разговор подошедший к киоску гражданин в шляпе. – На комбинациях много не наработаешь. Играть надо. Они нас побаиваются, вот и хорошо, а то в предыдущем матче слишком много перепасовывались.

– Нашим олигархам надо внушить: даешь деньги на команду, будешь жить спокойно, нет – прокуратура тобой уже давно интересуется, – вставляет еще один, пристроившийся за гражданином в шляпе.

– Это точно, – соглашается в шляпе. – Надо помогать. А то совсем опустили своих, даже до чемпионата Европы дойти не можем. Великая держава называется.

– В Ануччо дождь и жара, трудно играть, – сетует Семен чуть ли не с воодушевлением. Ему уже не терпится включить наконец телевизор.

Бутылки весело позвякивают в сумке.

– При чем тут дождь? Либо играешь, либо… – возражает в шляпе. – Главное – настрой.

Вот-вот, главное настрой, думает Семен, торопливо отпирая дверь в квартиру. Тишина сейчас не удручает его, в приятном предвкушении события он сразу же включает «ящик» и идет за открывалкой в кухню. На экране еще крутят рекламу, а он, не дожидаясь начала, откупоривает бутылку и, обливаясь пеной, жадно отхлебывает прямо из горлышка.

Когда раздается гимн, он уже в том чувствительном состоянии, что сосредоточенные лица наших ребят исторгают у него слезу. Впрочем, слеза выкатывается и при гимне соперников.

Он пытается вычислить Гила Берта, но без комментатора ему это так и не удается. Зато Буланина и Подберезкина он странным образом узнает сразу, хотя, кажется, никогда раньше их не видел. Как, впрочем, и главного тренера наших Лукина – суровое, немного торжественное лицо.

Что-то будет, думает Семен, делая глоток за глотком и чувствуя, как все теплей и праздничней на душе, даже и до дрожи. К тому же наши сразу бросаются в атаку, а вокруг клокочет и бурлит стадион, семьдесят тысяч, развеваются чужие знамена и лозунги. Это ничего, успокаивает Семен сам себя, нас так просто не возьмешь!..

Пару раз показали наконец-то крупным планом Гила Берта: высокий поджарый парень, которого плотно взял под опеку наш ветеран Лобков. Впрочем, комментатор на этот раз про Гила Берта помалкивает, зато долго распинается про Лобкова – и что боец настоящий, и что много раз выручал нашу команду, и всякое лестное, даже и не совсем кстати. Тот как раз не очень удачно вырубил Гила Берта, за что и получил желтую карточку.

– Давай, парень, давай! – подбадривает Семен то Подберезкина, то Буланина, которого Лукин выпустил на поле с самого начала. Поминутно вскакивая с кресла, он яростно лупит кулаком по левой ладони. – Ну же, милый! Давай! – и в изнеможении опрокидывается в кресло, когда очередная атака наших захлебывается.

Уже и третья бутылка почата, а, надо же, еще только первый тайм. Не рассчитал.

Надо заметить, возбуждение, в каком пребывает наш герой, да и азарт – состояния для него едва ли не забытые. Хотя, положа руку на сердце, не так уж и важно ему, выиграют наши или не выиграют (лучше бы, впрочем, выиграли).

Переполняет его…

Вроде как надежда, а может, даже и счастье. Во всяком случае, нечто в высшей степени приятное.

Нет, не все еще потеряно. И то, что никто его сейчас не дергает, не теребит, не пристает с дурацкими претензиями и упреками, не давит обиженным молчанием и плохо скрываемым раздражением – все как-то ново и славно.

Конечно, еще бы приятней, если б рядом сейчас сидел сынишка, который как раз страстно увлекался футболом. Впрочем, наверняка он тоже смотрел матч у бабушки с дедушкой, родителей жены, так что они все равно как бы вместе. Нетрудно представить, как тот в запале прыгает и кувыркается на диване.

Во время перерыва Семен берет деньги и сумку (пива явно недостаточно) и уже собирается выходить, как замок входной двери внезапно щелкает.

На пороге жена с сыном.

– Па, ты смотришь? – выкрикивает сын и бросается в комнату. – Какой счет?

– Ноль-ноль пока, – вид у Семена оторопевший.

– А ты куда? – выскакивает сын.

– Да вот… пивка собрался купить, – смущенно бормочет Семен.

– Буланин должен забить непременно. Спорим!

– Хотелось бы, – Семен с тревогой взглядывает на жену.

– Точняк, – подпрыгивает на месте сын. – А Гил Берт – фуфло…

– Иди-иди, – говорит жена миролюбиво. – Возьми и на меня, что ли. Давно не пила пива…

– Во! – Сын в восторге. – Отметим нашу победу. – И нетерпеливо добавляет: – Только быстрей, скоро начнется. – И тут же предлагает: – А хочешь, я с тобой схожу?

– Гил Берт – дерьмо… – уже в дверях шепчет Семен неизвестно кому.

 

Все еще будет…

Один – среднего размера, черный, с белыми люминесцентно подсвечивающимися буквами на клавишах, большой дисплей – рационально, удобно. Но и другой не хуже – слайдер, серебристый, как ракета, тоже с приличным дисплеем, одно движение – и сразу укоротился, в ладони запросто умещается, а понадобилось – полноразмерная трубка!

Техника!

Мелодии для звонка можно выбрать из меню, а можно скачать из Интернета. Каждому абоненту назначить свой звонок.

Чудеса!

Разумеется, зачем ему два сразу? И один-то, бывает, утомляет – звонят когда не надо, да и не те, от кого порой ждешь звонка. А ждешь теперь всегда, чуть что – сразу за телефон.

Когда-то родители постоянно требовали, чтобы он – в случае задержки (если поздно будет возвращаться) – непременно звонил, а он забывал или просто не было охоты. Ну вернется он домой на час или два позже, в чем проблема? Для чего звонить? И телефон не всегда поблизости, лишняя суета, а родители обижались.

Когда сотовые только-только появились, его собственные дети, еще не закончившие школу, не просто их быстро освоили, а уже не могли без них обходиться, крутили в руках, нажимали на клавиши, постоянно кому-то звонили, обменивались эсэмэсками, кто-то звонил им. Трели беспрестанные. Ни тишины, ни покоя.

Он поначалу противился.

Позвонил не позвонил, личное пространство становится проницаемым, общедоступным. И так-то уединение почти недосягаемо, а теперь и вовсе. Поражало, у скольких людей в руках эти гладкие обтекаемые аппаратики – везде, на улицах, в театре, в кафе, в транспорте, даже в метро…

Понятно, телефон – иллюзия близости. Даже если и коротко: «Ты где?»

Вроде как рядом. Голос. Контакт. Присутствие.

Где он? В автобусе, едет домой. Что купить? Хлеба? Хорошо, он купит хлеба. Картошки? Хорошо, он купит картошки. Знаешь, я подумала, надо Васе купить ролики, он уже по ночам грезит. Ролики, какие ролики? Ну роликовые коньки, все-таки спорт, для здоровья хорошо. Ладно, ладно, об этом дома можно поговорить, а то что-то плохо слышно. В автобусе тесно, руку с телефоном не поднять, а тут ролики…

С ним тоже такое случается: стукнуло в голову – и тут же звонить, будто нельзя потерпеть до дома. Раньше, между прочим, как-то обходились. А теперь получается, что обо всем по два-три раза: сначала по телефону, потом уже дома или на работе, потом снова по телефону. Бестолково и ни к чему.

Он смотрит на телефон, ему нравится дизайн, темный корпус с блестящей серебристой окантовкой, подсвечивающиеся кнопки. Хочется набрать номер, поднести эту легкую, приятно располагающуюся в ладони вещицу к уху: «Алло!» В трубке ее голос: «Ты?» Она не спрашивает привычно: «Где ты?» Просто: «Ты?» Но голос теплый, ласковый, приветливый. Вполне возможно, она ждет его звонка, хотя может позвонить и сама.

Этот телефон фирмы «Philips» (второй), складывающийся в почти совсем неприметную коробочку, – ее телефон. В том смысле, что этим аппаратом он пользуется только для разговоров с ней. А сначала он не был ее телефоном. Просто понравился ему, когда он рассматривал разложенные на витрине модели. У него уже был один (первый), «Эриксон» («Эрик»), к которому он привык, вполне современная модель, удобная, функциональная, никаких наворотов. Да и по форме приятная, эдакий ладненький кирпичик. Он и не собирался его менять.

Этот же («Philips») привлек чем-то другим, словно позвал настойчиво: я тебе нужен! Разумеется, он и не думал его покупать, баловство! Но всякий раз, шагая в контору мимо магазинчика, где на витрине были выставлены сотовые, непроизвольно останавливался, рассматривал. И всякий раз словно слышал этот зов: нужен, нужен, нужен! Будто раздавался звонок, и ему сразу хотелось протянуть руку, взять трубку, нажать кнопку: алло, я слушаю…

Странное ощущение: если бы в его руке был именно тот телефон, который так странно манил его, то и он бы уже был не он, а некто, как бы совсем другой человек, то есть и он и не он одновременно. Глупость! И звонить он должен был бы по нему кому-то другому, а вовсе не тем людям, чьи номера были занесены в телефонную книжку на его обычном аппарате. А главное, главное – что все в его жизни должно было бы выстраиваться иначе, чем прежде, вроде как и не его жизнь вовсе – чья-то.

Искусительное, между прочим, ощущение.

Теперь это точно был ее телефон.

Купил он его просто так, без всякого повода, без веской причины, разумеется, еще не зная, что это будет ее телефон. Не выдержал того странного томления, что возникало, когда он проходил мимо освещенной витрины этого магазинчика. Взрослый человек, а оказался таким падким на эти игрушки. Ведь действительно игрушка, ну да, продвинутая, вроде как и для жизни полезная. Но два-то зачем, ведь он и от старого не собирался отказываться? Конечно, он имел полное право поменять старый телефон на новый, этот вроде как удобней, слышно лучше, но все равно – чего вдруг?

Он и не показал его никому, тайно уступив-таки искушению. Ему и новый номер предложили в придачу с большой скидкой, причем другого провайдера. Почему, спрашивается, нет? Пусть будет в качестве запасного.

Теперь новый «Philips» лежал в столе на работе, и когда ему становилось скучно или он уставал, то брал его в руки и рассматривал, нажимал кнопки, прикладывал к уху – ну точно игрушка, маленькая, изящная, да ведь и необходимая (если дойдет до дела).

Новый телефон он никогда не выключал – в инструкции было сказано, что аккумулятор должен постоянно разряжаться и заряжаться, чтобы не выйти раньше времени из строя. Он это знал давно, так что и старый мобильник работал исправно.

Иногда, оставшись в одиночестве, он выкладывал рядом два телефона и отстраненно рассматривал их. Нет, он их не сравнивал. Просто один был привычный, как старый коричневый пиджак, в котором тепло, удобно, уверенно, или черные ботинки из мягкой добротной кожи (кажется, итальянские), пусть уже сильно стоптанные, но в которых вольготно – нигде не жмет, не трет, да и сидят как влитые. Как бы и не совсем обувь, настолько свыкся…

В другом… в другом было что-то свежее, нарядное, можно даже сказать, праздничное. Его новизна будоражила, даже чуть хмелила. Ну вот как если бы в пасмурный серый день вдруг выглянуло солнце – и все вдруг тотчас засияло, преобразилось. Сразу приподнятость в душе, легкое волнение, будто предстояло что-то эдакое, заманчивое, чуть ли не волшебное.

Впрочем, про волшебство не будем, не дети. А все равно ведь события случаются порой такие, что иначе и не скажешь, хотя на самом деле каждому понятно – случайность, совпадение. Поэтому когда раздался звонок – да, того самого нового мобильника фирмы «Philips», который С. держал, как говорится, на всякий пожарный, про запас, – он даже не особенно удивился. Мелодию он сам же и выбрал из того набора, что предлагался в данной модели.

«Ты?» – приветливый, теплый такой женский голос.

Так они познакомились. И звонила на этот мобильник только она, за исключением, разумеется, каких-то случайных, ошибочных вызовов. «Philips» был только для нее, он говорил по нему только с ней. Но говорил не он – в этом была суть, а тот, кому принадлежал этот самый «Philips». И встречался с ней тоже тот, другой, с тем самым телефоном, по которому они и договаривались о встрече. И встречи их были совсем не теми, какими могли быть, если бы он оставался с прежним телефоном (между прочим, лежащим в левом боковом кармане пиджака).

Он шел к ней домой, подымался по лестнице на пятый этаж, ощущая в ладони прохладную гладкость телефонной трубки, как если бы это был вовсе не телефон, а… ну положим, талисман. Нет, никаких опасений или там угрызений он не испытывал, другое совсем было чувство – свободы и независимости. Даже пиджак он носил не так, как раньше, тот не стеснял в движениях и не казался бременем, напротив, раздвигал плечи, делал его осанистей.

Дни двоились: в сутках оказывались еще сутки, как матрешка в матрешке. Он и возвращался не поздно, а как обычно. Встречи же умещались на небольшом островке времени между двумя и четырьмя, когда он мог спокойно исчезнуть из конторы, чтобы потом снова вернуться. «Philips» был точно как талисман, как волшебная палочка, превращавшая Ивана-дурака в Ивана-царевича. В обрыдшей рутине будней образовался просвет, пробел, лакуна, которую заполняла другая жизнь, о возможности которой он если и подозревал, то только не для себя, как не подозревал никогда о том, что станет обладателем такого вот маленького, словно игрушечного, телефона.

Нет, двух телефонов!

Откуда что бралось?

«Philips» буквально преображал его: свобода движений, легкая поступь, уверенность… Он чувствовал себя хозяином своего тела и вообще жизни, удачником, чего никогда не водилось за ним прежде. Там, в прежней, хотя и теперь продолжавшейся, как бы параллельно, жизни он делал то, что должен был делать, скучно, без огонька… Там он тянул лямку – с тех самых пор, как впрягся в нее. Работа, работа, работа, семья, семья, семья, здоровье, здоровье, здоровье, в общем, все, что и у всех… Жизнь не столько радовала (хотя и это случалось), сколько докучала заботами, проблемами, тревогами, всем тем, что выпадает каждому, в поте лица добывающему хлеб насущный.

В том же разрыве, что так неожиданно образовался в буднях, все было по-другому – легко, празднично, изысканно. Даже мелодия звонка нравилась ему чрезвычайно – он замирал и, прежде чем ответить, какое-то время медлил, слушал ее. Голос другой реальности.

Собственно, по сути, это и была другая реальность, о которой, наверно, мечтают многие и которая для большинства так и остается мечтой, а вот ему негаданно повезло. Он не спрашивал себя, благодаря чему – телефону ли, тому ли внезапному звонку (а ведь он ждал этого звонка, точно ждал!) или благодаря женщине, с которой теперь встречался.

Банальность этой двойственной ситуации, столько раз обмусоленной, совершенно не смущала его, он просто не задумывался об этом. Банальность – это тогда, когда все по инерции, когда вместо радости – привычка и скука, а тут этого не было и в помине, душа трепетала от одной только мысли, что он может достать из потайного кармана этот крошечный изящный аппаратик, нажать кнопку и…

Старый «Эрик» (хотя он вовсе и не такой старый) вдруг начинает ни с того ни с сего отключаться – что ж, неудивительно, аккумулятор ветшает, телефон изнашивается… Вот и связь рвется, хотя оператор тоже вроде был вполне надежен. Такое, наверно, бывало и раньше, просто он не обращал внимания, а теперь почему-то нервничает. Не надо нервничать, все наладится. Ничего не наладится, потому что либо надо покупать новый аккумулятор (на эти модели их может и не быть), либо менять телефон. В самом деле, не проще ли обзавестись новым? Между прочим, у него же есть «Philips». И пусть будет так, будто он купил его только что. Тогда его и прятать больше не надо.

Он уверенно достает его из кармана, легко раскладывает. Алло, да я слушаю. Картошки, хорошо, куплю… Хлеба, черного, половинку, ладно… Коньки? Какие коньки? Ах да, для Васи… Давай об этом дома.

По лестнице он поднимается на свой четвертый этаж почти с трудом, на третьем делает передышку, прислушивается к звукам за чужими дверями, как будто что-то хочет понять, словно потерялся, забыл номер своей квартиры. Зачем-то вынимает глухо молчащий «Philips», смотрит на темный дисплей и вдруг понимает, что этот телефон ему уже не нравится так, как прежде. Вроде ничего не изменилось, но ощущения новизны уже нет. Нет ни легкости, ни свободы, ни радостного предчувствия… Только холодная гулкость лестничной клетки и пустота в груди, словно изъяли что-то очень важное…

На следующий день он, как обычно, проходит по пути в контору мимо знакомого магазинчика, где продаются мобильники, приостанавливается, разглядывает с минуту выставленные на витрине модели. Их много, разных расцветок и дизайна, с фотокамерой, радио, диктофоном и прочими прибамбасами. Научились же делать! Одна из них привлекает его внимание, он приближает лицо к стеклу, всматривается в серебристую, матово отсвечивающую по краям вещицу.

Она ничего, чуть поуже его «Philips’а», чуть потоньше, строгий, лаконичный дизайн, достаточно крупные, чуть выпуклые кнопки с буквами и цифрами, ее, наверно, приятно держать в руке. Ему уже хочется испытать ее – попробовать понажимать, посмотреть, как светится дисплей, поднести к уху – протестировать, одним словом.

Отходя, он оглядывается, словно ждет чего-то, может, именно от этого понравившегося ему аппарата, который хорошо различает даже издалека. Как будто тот уже посылает ему некий сигнал.

Втайне он догадывается (легкое волнение): всё еще будет… Точно будет!

 

Игра

Так и сказал: ты – мой раб! Просто так, наверно, сказал, чтобы я не забыл про свой проигрыш, а может, для понту, дескать, учись, пацан, как надо играть. Сказал и сказал, но почему-то задело, словно хотел оскорбить или унизить.

Все произошло внезапно и странно, и оборвалось вот этим самым: раб! А если не случайно, не просто так сказал? Что он мог приказать такого, что я, даже не желая, все равно обязан был бы выполнить? И зачем, в конце концов, это ему нужно – мое рабство? Вроде как приятели, в соседних подъездах жили, в гости друг к другу часто наведывались, особенно когда никого больше дома не было, мастерили поджиги или капсюльные пистолеты, стреляли из рогаток по тусующимся на крыше детского сада сизарям, в школу тоже вместе. В футбол гоняли до позднего вечера…

Зачем ему?

Жил Венька вдвоем с матерью в одной комнате, которая была перегорожена большим шкафом, так что выходило как бы две: одна – Венькина, другая – матери. Лидия Ивановна работала медсестрой в больнице – то в ночную, то в дневную смены, а бывало, что и круглосуточно, какой-то сложный у них там график был, да и медсестер не хватало. И вид всегда усталый – изможденное, суровое лицо… Наверно, сильно выматывалась в этой своей больнице.

Признаться, я всячески избегал встреч с нею. Скорей всего из-за ее строгого пристального взгляда, которым она вдруг окидывала тебя, словно в чем-то подозревала, и потом он еще довольно долго лип к тебе, словно зацепившись. Да что я, сам Венька, похоже, чувствовал себя в ее присутствии не в своей тарелке – вдруг сникал, вялым становился или, наоборот, начинал егозить и суетиться, подергивая круглой, коротко стриженной головой.

Про Венькиного отца было известно, что он – страстный игрок в преферанс, а если еще точней – «пропащий». Преферанс был его болезнью, самой что ни на есть настоящей, вроде запоя: он исчезал из дома на несколько дней, а то и на неделю, играл днем и ночью, не ходил на работу и, случалось, проигрывался в пух и прах, а потом продавал вещи свои и жены.

Венькина мать довольно долго пыталась бороться с этой мужниной страстью, разыскивала его по знакомым и возможным партнерам, скандалила, даже к врачу водила – все напрасно… А однажды не выдержала и не пустила домой…

Все это приносила на хвосте (отец так говорил) соседка Марья Игнатьевна, которая все про всех знала. Лидию Ивановну она не одобряла: слишком непримирима, другим и не такое терпеть приходится, а ее хоть не пил…

Родители жалели Венькину мать и каждый раз, когда тот заходил ко мне в их присутствии, старались чем-нибудь его угостить – усаживали ужинать или совали на прощание что-нибудь вкусное вроде шоколадных конфет или бутерброда. А Марью Игнатьевну отец не жаловал, морщился, когда та заходила, – не интересовали его все эти чужие дела. Матери же он говорил, что от такой доверительности добра не будет, неизвестно еще, что она про них самих плетет.

Я в россказни Марьи Игнатьевны не особенно вслушивался, но про Веньку все-таки невольно улавливал, вернее, про то, что касалось его матери и отца. Тут все было близко и смутно, как бы и меня касалось, через Веньку.

«Свобода», «рабство» – нечто отвлеченное, неосязаемое, однако в слове «раб» и вправду было что-то крайне неприятное, корябающее. Впрочем, и сумма, которую я отныне был должен Веньке, казалась почти неправдоподобной, как, впрочем, и все, что предшествовало катастрофе. Точно катастрофа. Обвал, землетрясение. Мы еще сидели за их небольшим обеденным столом, покрытым светло-коричневой скатертью, Венька – бледный, с красными, будто опаленными глазами, весь сжался, будто изготовившись к прыжку, а мир между тем трещал и разваливался на куски.

Впрочем, весь этот день, с самого утра, когда я забежал за Венькой, чтобы вместе идти в школу, с той самой минуты, как я увидел его в полутьме длинного коридора их коммуналки, тасующего в руках карты, весь этот день мерещился каким-то невзаправдашним.

Судя по Венькиному расхристанному виду, Лидии Ивановны дома не было, и никого не было, кроме нас двоих, – в квартире тишь, только на кухне глухое бормотанье репродуктора.

В комнате Венька уселся на край стола и, болтая ногами, ловко подбросил колоду: ну что, а? Он как будто и не ждал моего согласия, заранее уверенный в нем, карты быстро мелькали в его пальцах, сливаясь в единую ленту, и тут же ровно ложились на скатерть: тебе – мне, тебе –мне, тебе-мне… Потом он молниеносно вскрыл козырь и смачно припечатал похудевшей колодой.

Трудно сказать, что больше подействовало – его напористость или ловкость, с какой он орудовал картами. Кто бы мог подумать, что он так умеет. Завороженный, я только мыкнул что-то невнятное и оглянулся на часы, сонно тикавшие на буфете. «Успеем, успеем,– махнул тот рукой, –в крайнем случае на математику можно не ходить, ничего не случится, – он нетерпеливо поерзал.

Классно у него получалось. Не так, конечно, как у Глаголева, и все-таки. С Глаголевым вообще, наверно, было трудно сравняться, это я еще тогда понял, в Ялте, куда ездил с родителями прошлым летом и где мы познакомились с этим симпатичным усатым дядькой. Полный, добродушный, он все время острил и сам громко хохотал над своими шутками. Но больше всего бросались в глаза его пальцы, пухлые, но необыкновенно ловкие. Стоило им произвести любое, пусть даже совсем незаметное движение, как взгляд невольно приковывался к ним, – настолько отточенными и полными какого-то тайного, важного смысла эти движения казались. Иногда даже чудилось, что его пальцы живут отдельной, самостоятельной жизнью. Доказывал ли он что-то, поднимал ли стакан, цеплял вилкой кусок мяса или зашнуровывал белые парусиновые туфли, пальцы словно совершали некий значительный обряд. На них хотелось смотреть и смотреть.

А какие карточные фокусы умел делать этот Глаголев! Не хуже профессионального иллюзиониста. Карты летали и порхали, исчезали и появлялись в самых неожиданных местах – то под мышкой, то за шиворотом, то в четырех разных местах колоды одна и та же, а иногда прямо на глазах раздваивались или даже учетверялись. Уследить невозможно. Я ходил за ним, как собачонка, умоляя, чтобы он показал еще один, ну еще один, самый последний, самый-самый! Иногда удавалось умилостивить, и он, усмехаясь в усы, придумывал что-нибудь эдакое, отчего прохватывал озноб восторга.

Да, он был настоящим фокусником, а у меня даже те два простых фокуса, механизм которых объяснил Глаголев, никак не получались – все сразу становилось до обиды ясно. Родители на него сердились: забивает парню голову пустяками. «Какие же это пустяки? – возражал тот с улыбкой. – Это искусство, которому много лет, очень древнее. И как во всяком искусстве, здесь тоже нужен талант и большая работа».

У него-то талант точно был. Когда он на пляже играл в карты, вокруг обязательно скапливалась стайка зрителей, которые наблюдали не столько за игрой, сколько за его пальцами с аккуратно обрезанными, ухоженными бледными ногтями, за его руками, выделывавшими с картами бог знает что: картонки то рассыпались веером, то выстраивались лесенкой и словно бы повисали в воздухе, без всякой поддержки, как живые, а он либо выхватывал по одной, либо нужная карта как бы сама по себе, своей собственной волей плавно ложилась на горячий песок.

Естественно, он был непобедим. Проигрывая ему, отец бросал карты и обиженно говорил: «Вы, Глаголев, шулер, и играть с вами неинтересно, все равно вы выиграете…» – на что Глаголев, снисходительно ухмыляясь и шевеля усом, возражал: «Я не шулер, я – мастер». И добавлял, лукаво кося на меня маленьким острым глазком: «Если бы я был шулером, то давно бы стал миллионером, вы понимаете…» – и громко, самозабвенно хохотал, чрезвычайно довольный своим ответом.

Я вспомнил про Глаголева, и солнечный зайчик, впорхнувший в окно, позолотил вьющиеся в воздухе комнаты пылинки. Воспоминание было теплое и словно припахивало морем, водорослями, Ялтой. Наверно, и Венькин отец тоже был спец, тоже мастер, но тут было совсем другое – поджатые, обиженные губы Лидии Ивановны, настороженный, неприветливый взгляд, усталое, сумрачное лицо. Темновато было, как в коридоре их коммуналки, куда свет проникал лишь из кухни или из приоткрытой двери комнаты, а лампочка без колпака светила совсем тускло – желтоватым, скучным, унылым накалом.

Уже было сыграно несколько раз, и теперь мы с Венькой сидели злые, с багровыми пятнами на лбу, набив друг другу шишек: проигравший получал десять щелбанов – таково было условие. Венька лупил сильно, методично, в одно и то же место, лоб у меня горел. Но и я, выиграв, не оставался в долгу, раздосадованный неожиданной Венькиной свирепостью. Словно он только и ждал момента влепить мне по лбу острыми костяшками.

Азарт наш несколько поостыл, но в школу мы все равно уже опоздали, и Венька снова начал колдовать над колодой, то раскидывая ее вдоль стола, то вновь сгребая в одну стопку и тасуя. Похоже, ему доставлял удовольствие сам процесс, гипнотизировал его, и потому я нисколько не удивился, когда он, быстро взглянув на меня, спросил: «Ну что, еще?»

Играть на щелбаны ни ему, ни мне, понятно, не хотелось, а мне и вообще не хотелось, но в голосе Веньки появились обидчивые нотки: чего это я, мол, из себя строю, вовсе и необязательно на щелбаны, можно и на что-нибудь другое, более серьезное. Хотя бы даже на деньги.

И он, не дожидаясь моего согласия, стал сдавать.

Нелепо играть на деньги без денег (выданные мне на завтрак копейки быстро перекочевали к Веньке). Теперь даже не азарт увлекал меня, а желание отыграться. Мы играли в долг, то есть это я играл в долг. Стрелка часов словно взбесилась – ни о какой школе речь уже не шла, мы даже не заговаривали об этом. И чем быстрее летели часы и минуты, тем больше росло мое нетерпение – лишь бы скорее продолжить, скорее начать новую игру. Казалось, что Венька слишком медленно, назло мне, тасует карты, зачем-то дает подснять, когда можно обойтись и без этого.

Я проигрывал. Проигрывал глупо, отчаянно и безнадежно, изо всех сил пытаясь переломить ход игры. Никакие мольбы или заклинания, которые я изобретал тут же, по ходу дела, меняя в руке расположение карт, раскладывая их веером или помещая одна над другой, чтобы виднелся только самый край, как бы случайно заглядывая в них или, наоборот, смотря прямо и подчеркнуто невозмутимо, двумя или одним глазом.

Все было как всегда в их комнате – большой полированный шкаф, тяжелые стулья с чуть изогнутыми спинками, полосатые бежевые обои, мирно тикающие на буфете часы, учебники на столе, несколько горшков с цветами на подоконнике, все было обычно, слегка пыльно, тихо и по-домашнему, с каким-то особенным, именно этой комнате присущим немного кисловатым запахом, – а мир между тем катился в бездну. Как бы я ни упирался, как бы ни цеплялся взглядом за прикипевшие к своим местам вещи, все уже случилось. Все происходило как бы помимо меня, а может, и помимо Веньки, вскидывавшего колоду мне навстречу: на, сними, – и сразу вслед за этим карты плавно скользили на стол, скользя одна вслед другой: валет, туз, дама, красивые, холодно-равнодушные картинки, шестерка, восьмерка, девятка, крести, бубны, черви, витиеватый узор рубашки…

Наверно, тогда я и почувствовал впервые в жизни упрямую, неумолимую силу судьбы, физически ощутил ее власть. Мой долг рос и рос, а я снова называл ставку и снова проигрывал, все еще на что-то уповая, может быть, на случай, на неожиданное везение, которого в этой игре мне не было. Давно бы уже пора убедиться, уразуметь окончательно, да где там?! Будто на световом табло, вроде тех, что на стадионах, вспыхивали цифры, одна за другой: сто, сто двадцать, сто шестьдесят, двести девяносто, вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли…

Венька невозмутимо, чуть снисходительно принимал любую мою ставку, только пальцы подрагивали, когда он касался карт. Те словно прилипали к ним, аккуратно расправляясь в его небольшой ладони, он смотрел на них будто издалека, как полководец на свои войска перед решающим сражением. Рядом с ним на столе лежал сложенный вдвое листок в клеточку, специально вырванный из школьной тетрадки, и шариковая ручка, которой он вписывал в столбик, уже довольно длинный, мои поражения. Столбик все удлинялся и удлинялся, загибаясь, как змея, в мою сторону, словно собирался ужалить. Я с тоской косился на него, все еще надеясь, что тот вдруг если не исчезнет, не растворится, то хотя бы сократится, прежде чем под ним будет проведена жирная убойная черта.

Раза два-три счастье вдруг улыбалось мне, столбик сокращался, еще чуть-чуть, еще одно усилие, один рывок, я отыграюсь, не могло такого быть, чтобы я столько проиграл: никогда у меня не было столько денег, да и взять неоткуда…

Надо было что-то сделать, может быть, упереться плечом, сдвинуть, столкнуть наконец этот громадный валун, который все наползал и наползал на меня. Я торопил Веньку, нервничал, если он, как мне казалось, мешкал, а его педантичные пометки – черненькие букашки цифр на листке – вызывали едва ли не ярость.

На тысяче Венька неожиданно бросил колоду и, уставившись в свой листок, хрипло спросил, как я буду отдавать. Не волнуйся, да, пусть он не волнуется, отвечал я, пытаясь унять мелкую противную дрожь, отдам… И сам не понимал, откуда бралась во мне такая уверенность.

– Конечно, отдашь, я и не волнуюсь, – хлестко проговорил Венька.

– Ну, а если не отдам, – вдруг прорвалось у меня почти отчаянно, – что тогда?

Злила невероятно эта его самонадеянность.

Да, я проигрался, что называется, в пух и прах, но ведь это только игра, то есть как бы невзаправду, понарошку, если и не совсем, то хотя бы отчасти. Венька же своей насупленностью и мрачностью, и тем, как сосредоточенно смотрел на листок, давал мне понять, что, напротив, все очень серьезно.

– Отдашь, куда ты денешься, – сурово чеканил он, продолжая разглядывать листок, и тут глаза его вдруг жестко уперлись в меня: – А то знаешь, что бывает?..

– Ладно, – неожиданно для себя просительно, почти умоляюще проговорил я, – давай еще, на все! Последний, – взмолился я, – самый-самый!

– Смотри, – сказал Венька все так же мрачно, – может, не стоит?..

Вот после того, самого последнего раза, он и бросил:

– Все, теперь ты – мой раб…

Часы показывали около пяти (о ужас!), ломило виски, скоро должна была вернуться с работы Венькина мать. Ясно было: упрашивай не упрашивай, больше Венька играть не будет. Финиш! Да уже и колода, я даже не успел заметить когда, исчезла, словно испарилась, и только бумажка с длинной загнутой колонкой цифр белела на столе, только она напоминала о реальности происшедшего.

– На, – подвинул ко мне листок Венька и протянул авторучку, – распишись. Обязуюсь отдать… Понял? Чтоб все путем… – Он резиново ухмыльнулся.

Уже выходя из Венькиного подъезда я едва не столкнулся с Лидией Ивановной, сжался и прошмыгнул мимо, буркнув что-то невразумительное. Мимо, мимо, как если бы не узнал ее, или она меня, или мы оба не узнали друг друга.

А может быть, она действительно не узнала меня?

Входил-то я сюда одним человеком, а выходил совсем другим. Входил свободным, а уходил…

 

Старинные часы с боем

Часы бьют как старинные. Да и по виду они старинные, в таком продолговатом деревянном корпусе, маятник раскачивается с мерным, убаюкивающим потрескиваньем: тик-так, тик-так, тик-так… А бьют гулко и протяжно: бом-бом-бом…

Пока я вожусь с отлетевшей дверцей шкафа, они успевают пробить дважды, то есть сначала один раз – в половине девятого, потом девять. Когда они бьют, я застываю и слушаю, замирает, смолкая, и хозяин. Мы оба вслушиваемся в их долгий раздумчивый бой, он почему-то завораживает – не только меня, но и его, в басовитом, чуть сипловатом тоне их ударов слышится что-то забытое. Антикварная такая штука, темно-красный тускло мерцающий корпус, похоже, из какого-то ценной породы дерева. Бой их навевает сон, мы словно погружаемся в дрему, даже начинает что-то такое грезиться, сумрачное, вечернее, из какой-то другой жизни.

Этот бой я слышу иногда по ночам, когда совсем тихо и мне не спится, вряд ли звук доносится именно из его квартиры (живет он на три этажа выше и с противоположной стороны лестничной клетки), хотя кто знает – звуки могут проникать неведомо откуда, через всякие вентиляционные каналы, но я почему-то почти уверен – это бой его часов.

Захожу я к нему не так уж редко: вещи с ним не дружат – ломаются, выходят из строя, не знаю уж, что с ними такое. А он совершенно ничего не умеет, даже странно, что такое возможно. Ведь сам рассказывал, что его отец умел почти все, ну если не специальное что-то, и ему показывал, да что толку? Все зря: он ручки сложит на груди, как девушка: ах, что же это такое? Что случилось? Почему так?

Вот именно, почему? Может, у него руки такие, никудышные – то дернет слишком резко, то слишком сильно надавит или повернет не в ту сторону. Вещи этого не любят, они терпят до какого-то мгновения, а потом объявляют забастовку. Когда я ему сказал об этом, он несколько минут тупо смотрел на меня, потом спросил: «Шутите?» А почему я, собственно, должен шутить, так, скорей всего, и есть, у каждого предмета свой определенный запас прочности и, если угодно, терпения; когда они кончаются, предмет требует отдыха или умирает.

«Это правда, – соглашается он, – так ведь и человек тоже».

Ну насчет человека, не уверен, а вещи точно. Человек, мне кажется, повыносливее, не очень-то его легко сломать. Согнуть можно, а сломать…

«Сломать тоже можно, – говорит он, – даже очень легко».

Это я уже потом узнал, что он якобы дважды пытался покончить с собой, только неудачно. Я-то думал, он инвалид, с палочкой. Так мы, собственно, и познакомились, он в лифте неожиданно спросил, не могу ли я помочь ему поменять лампочку, старая перегорела, а ему трудно взбираться на стул. Кто ж откажет человеку, а тем более инвалиду поменять лампочку? Оказалось, что он и сам пробовал, но так неловко, что стекло лопнуло и в гнезде остался только патрон, пришлось еще повозиться, чтобы извлечь его, тем более что и люстра неудобная, плафоны узкие, рука еле пролезает.

Вот тогда я впервые и услышал, как бьют его часы на стене, услышал и сразу замер – так меня поразил их звук. Может, у моих предков, у бабушек с дедушками или даже у прабабушек и прадедушек тоже были такие часы, и звук их осел в генах, в крови, в чем-то там еще и я его узнал. Ощущение такое было, что я пытаюсь в этом звуке что-то разгадать, припомнить. И он тоже, сидя в большом мягком кресле, весь вытянулся на их бой, напрягся.

Бом-бом-бом…

Неторопливо, с оттяжкой, с легким шипением.

Живет он один, передвигаясь с палочкой, и видно, что движение дается ему с большим трудом. Зимой, когда скользко, он вообще почти не выходит из дома, боится упасть, только изредка за продуктами. В его однокомнатной квартире невыносимо душно и жарко, все закупорено, к тому же он для дополнительного согрева включает еще и масляный радиатор, отчего воздух сухой и тяжелый. Пока я чиню отвалившуюся дверцу шкафа, то весь покрываюсь потом, и мне хочется поскорей сбежать отсюда.

Разговоры его меня тоже не слишком развлекают, хотя человек он по-своему интересный. Всегда, говорит, мечтал читать книги, с юности, а вот послушался родителей, пошел в технический вуз, закончил, работал в разных местах, деньги неплохие зарабатывал, потом женился по взаимной симпатии, все женятся и он тоже, вроде как нормальная жизнь.

Правда, всегда у него было странное ощущение – что все это ненадолго, временно, а почему – даже трудно сказать. И с работой, и с женитьбой, и со всем прочим. Он и на родителей своих смотрел так, с ощущением, что вот сейчас они есть, а завтра их уже может не быть, такая тоска вдруг охватывала, что хоть головой об стенку. Это же бред – так смотреть на близких: они живы, а ты вроде как с ними уже прощаешься. Он себе это запрещал, злился на себя, но ничего не мог поделать. Бывало, родители соберут родственников, люди все уже немолодые, что правда, то правда, но все еще хорошо, застолье, весело, народ общается, выпивает, песни поют («Не слышны в саду даже шорохи…»), никто о плохом не думает (казалось), а у него чувство, будто он их чуть ли не в последний раз видит…

От расстройства, что так происходит, он рюмку за рюмкой заглатывал, ну и напивался в итоге, наутро голова раскалывалась… Так же вот и с женой – вроде и по любви, и все замечательно поначалу, семья, дети, но между тем как бы временно, и не потому, что она может умереть или уйти от него (или он от нее), а непонятно отчего.

Вероятно, в тот момент я и взглянул на часы, которые как раз зашипели и стали издавать свои бом-бом-бом… И он посмотрел, а потом сказал: нет-нет, никакой символики, часы эти у него появились довольно поздно, когда бабушка умерла, а она прожила до девяносто трех. Так что в этом бое если что и углядеть, то, наоборот, – надежность и долголетие, а вовсе не временность. Они ни разу, между прочим, и не портились, у него, во всяком случае.

Однажды я не выдержал и спросил его, правда ли, что он пытался покончить с собой? Он поморщился, помрачнел: ерунда все это, не было ничего похожего! Просто вечером плохо выключил конфорку на плите, вот газ и начал заполнять квартиру. Хорошо, соседи унюхали, стали звонить, взломали дверь, а он без сознания. Вот и решили, что он пытался покончить с собой. Они и теперь опасаются, как бы чего не натворил, а у него это непреднамеренно, с каждым может случиться…

Не верить ему у меня нет оснований, но ведь и палочка, как мне стало известно, – последствие неудачного прыжка со второго этажа. В самом деле, кто со второго этажа выбрасывается? Вряд ли, вряд ли, но, с другой стороны, кто ж знает? И со второго этажа можно убиться, а он, по его словам, просто задумался и нечаянно соскользнул. Я даже попытался представить: распахнутое настежь окно, С. сидит на подоконнике, поджав колени к груди и обхватив их, – эдакая романтическая поза, за окном темень (часов в 11 вечера это произошло), а потом вдруг раз – и исчезает…

Может, и впрямь человек задумался глубоко или даже задремал, надышавшись майского хмельного воздуха. Но вот упал он крайне неудачно – обе ноги сломаны, позвоночник поврежден, в общем, мало не показалось. И что теперь? Инвалид, сначала на костылях, потом с палочкой, седой уже весь, хотя какой его возраст – тридцать четыре всего. А я-то думал, ему уже все шестьдесят, если не больше. Волосы длинные, пол-лица закрывают. И передвигается с трудом, видно, что стоит это ему мучительных усилий, лицо то багровеет, то бледнеет, то покрывается красными пятнами. В квартире лекарствами пахнет, как в больнице. Иногда и алкоголем попахивает, хотя, по его же словам, нельзя ему.

С женой у него между тем так и получилось, как и мерещилось: временно. И не просто с женой, а с семьей, дочь у него еще. Раздельно они живут. Трехкомнатную квартиру разменяли: жена с маленькой дочерью, понятно, в двухкомнатную поехали, а он в однокомнатную. Это вроде еще до его падения. Он говорит, что так и не смог справиться с этим чувством – временности, оно его преследовало, а он преследовал жену: все ему казалось, что кто-то у нее появился, что изменяет она ему.

В конце концов так и случилось: кто-то у нее действительно появился. А потом и у него, у него и у нее ненадолго, но отношения разладились, а потом и вовсе прервались.

Вообще непонятно: ну да, временно, естественно, все временно и недолговечно, кто ж этого не знает, только что, собственно, из этого следует? Всегда люди с этим жили, и ничего.

Живут, соглашается он, и надолго задумывается. Он может долго так молчать, словно забыв про меня. Такие неожиданные выпадения его меня первое время озадачивали. Починив ему кран или дверцу шкафа, я уже собирался уходить, а он все продолжал пребывать в этом состоянии, вперяясь взглядом в пустоту и шумно дыша, словно что-то в себе переваривая.

– Ну все, – прерывал я его мыслительный процесс, – мне пора. – Я собирал принесенный с собой инструмент в чемоданчик и выходил в прихожую, и только тогда он, очнувшись, тяжело поднимался, опираясь на палочку, и шел запирать за мной дверь.

Жаль мне его. Молодой еще мужик, жить бы ему сейчас на полную катушку, самый, можно сказать, расцвет, столько возможностей, а он что? Засел дома инвалидом, бедолага, даже самых простых вещей не может сделать – не грустно разве? Ладно, если все у него действительно случайно получилось – и газ, и окно, а ежели сам? Каково ему тогда, если сам?

И вообще, временность не временность, что уж тут мозги ломать, все равно ничего не изменишь.

С некоторых пор я частенько просыпаюсь ночью, часика в три, и начинаю думать про него и эту его временность. Или кажется, что слышу бой его часов, тоже глупость, не может он сюда доноситься. Мирный такой звук, глуховатый, но очень отчетливый: бом-бом-бом…

Ну вот, думаю я, три часа пробило, теперь буду маяться еще часа полтора-два, прежде чем снова задремлю. И не то что страх меня охватывает, а какая-то тоска непонятная. А иногда и днем вдруг накатит: вроде как – чего суетишься, спешишь куда-то, все уже позади… Вот лажа-то какая.

И тогда я про него, про соседа думаю: надо бы зайти к мужику, проведать, может, чего принести надо – пожрать или даже выпить. Или починить что…

 

Серое пальто с каракулем

Застал жену в зимнем пальто ее матери и в материнской же шапке. Серое такое, длинное, возможно, драповое пальто (почему-то если пальто, то драповое), с каракулевым воротником, мелкие черные кудряшки, и не старомодное вовсе (теща любила хорошо одеваться), шапка – тоже черный каракуль, круглая, в тон воротнику.

Стояла перед зеркалом в сумраке прихожей – ну вылитая Маргарита Федоровна. И лицом, и всем. Даже со спины, не заглядывая в зеркало. Просто поразительно (может, из-за сумрака).

Куда-то она собралась (мать, дочь?).

– Что это ты так нарядилась, по-старушечьи? – спросил. – У тебя что, своей одежды нет? Запаришься.

Пальто и впрямь теплое, тяжелое.

Его мать незадолго до смерти приобрела шубу: коричневый мех, искусственный, поблескивающий. Аж до пола. И успела-то надеть раза два или три, но всякий раз, смотрясь в зеркало, испытывала ощущение богатой женщины. Еще Маргарите Федоровне, теще, при встрече, облачившись в обновку, похвасталась, хотя и несколько смущенно, словно самой себе удивляясь: во, дескать, какая – вылитая боярыня Морозова, а?

Маргарита Федоровна шубу по-хозяйски ощупала-огладила (мех мягкий, гладкий, ласковый), они все, включая детей («бабушка, дай потрогать»), окружив, щупали, гладили, восхищались. Он тоже, не совсем, правда, искренне. Если честно, то что хорошего? В транспорт толком не сядешь – больно длинная, полы в лужах марать. Да и тяжеловата, несмотря на то, что мех искусственный, – не по силам уже, поневоле еще больше сгорбишься. В такой шубе только на персональной машине ездить, прямо к подъезду. Матери-то зачем? Всю жизнь жалась, в последнее время особенно, дай бог, чтоб на лекарства хватило… И деньги были, а все равно. И вдруг нате вам – шуба!

Учудила. Сама, никому ничего не говоря, тайно сходила в какой-то магазин, где ей, как пенсионерке, посулили солидную скидку (знаем мы эти скидки). А потом всех ошарашила: имеет, в конце концов, право! Столько лет вкалывала… Пусть хоть шуба! А что мех искусственный, так и хорошо – зверя никакого не погубили.

Действительно, пусть!

Теще шуба и впрямь, похоже, приглянулась. Она ее тоже примерила, чтобы мать могла со стороны полюбоваться. На ней даже лучше смотрелась – все ж таки помоложе. А мать в тот год резко сдала, мешковато на ней сидела, рукава будто длинноваты, болтались на похудевших руках.

Боярыня Морозова…

Шубу ту боярскую чуть ли не на третий день после смерти матери (чтоб ненароком не продали или не отдали кому другому) Маргарита Федоровна попросила себе. Не чужим же отдавать, как-никак память…

Так и провисела у нее в шкафу – он, во всяком случае, тещу в ней ни разу не видел. Хотя кто знает. Теща отдельно жила, может, в морозы покруче и выходила в ней.

А вот в этом сером пальто с черным, мелкими колечками каракулевым воротником она к ним не раз наведывалась. Такая вот как сейчас в прихожей, только в этом пальто теперь дочь ее, в сумраке почти как две капли воды, разве малость потоньше, если приглядеться, постройнее, отчего и пальто на ней чуть обвисло, не прилегло, не притерлось к телу.

Тещи уже несколько месяцев нет в живых, жена еще не оправилась, вся в раздерганных чувствах. И почему вдруг пальто? Вот же на вешалке куртка, легкая и в то же время достаточно теплая – самое то по погоде.

Как он сказал: по-старушечьи?

Да нет, ничего старушечьего не было в этом пальто. Вполне себе элегантное и в то же время строгое дамское пальто, именно дамское – для пожилой, уважающей себя женщины. Боярыня не боярыня, а именно – дама. Такой, собственно, Маргарита Федоровна и была.

Нормальное пальто, со вкусом, но что тяжелое – тоже правда.

Отчего-то хотелось высвободить жену из-под этой тяжести, из этого облачения, освободить от хватки черных каракулевых завитков. Еще вот и зимняя шапка, круглая, элегантная, из такого же черного каракуля. Все не свое, хоть и материнское. С материного плеча.

Ему бы промолчать, не лезть с глупостями.

А про число он чуть позже вспомнил, запоздало: 3 февраля. День рождения.

Ну да, в этот день они обычно поздравляли Маргариту Федоровну. Если на будни приходилось, то вечером заезжали, после работы. Или днем, если падало на уик-энд. Хлебосольная теща праздники любила, в день рождения старалась собрать их у себя, яства всякие готовила. Даже в тот, предпоследний день, самый предпоследний, когда они к ней заскочили буквально на минуту – завезли свежую огородную зелень с дачи, откуда возвращались, приготовила к их приезду плов.

А на следующий день все и случилось, еще даже плов не был съеден.

Как-то не умещалось: человека нет, вообще нет, а плов, им приготовленный, в холодильнике, в той самой банке, в которой она им его и вручила, вкусный, с перчиком, с куриным нежным мясом (всегда хорошо готовила).

Вот и теперь: пальто есть, а человека нет, вообще нет, ни в каком виде, разве лишь в памяти (серое с каракулем), но да ведь это только память, нечто виртуальное, неосязаемое, недосягаемое, в мутноватой дымке.

День рождения.

Дата.

Человек все равно ведь родился, даже если его нет, если покинул этот мир. А он забыл. Просто выпало. И слова эти зря он произнес, неосмотрительно. Ну захотелось жене надеть это пальто, и ладно. Ей ведь тоже иногда хотелось ощутить себя дамой, точно хотелось.

Хотя, может, вовсе и не в этом дело, может, совсем в другом..

Похожа она была в этом пальто на свою мать, очень. Может, впервые и заметил.

А на улице морозно, почти десять градусов, снег и облака седые, клочковатые, низкие. В квартире как-то стыло, окна не заклеены (поленились), ветер в их сторону, посвистывает…

Что говорить, холодно. В пальто (или в шубе) и впрямь теплее.

 

Ягода-малина

Бордовые, позднеиюльской зрелостью налитые, сладко напитавшиеся солнцем, а его в том году много было, очень много, лето почти как южное, не хватало только моря и плеска волн. Ягоды на ладони она протягивала ему: крупные, чуть помятые, с блестящими капельками сока.

Подошла к нему и подняла руку – там они и лежали. Специально для него. Он бы и сам мог сорвать, одну или несколько, красневшие меж листьев, но почему-то не делал этого. А она вот сорвала и принесла ему: «Съешь!»

Она приносила ему самые разные ягоды: то малину, то смородину, черную или красную, то крыжовник, самые отборные ягоды: съешь, вкусные, витамины. В ягодах с куста их как раз больше всего, теплый живой сок еще бродит.

Она стоит перед ним, на ладони крупные сочные ягоды, допустим малина, – и что же? Он их не берет, машет отрицательно головой, в конце концов, не ребенок же он, чтобы класть ему их в рот. Если захочет, и сам может…

А она все равно приносила, протягивала ему: на, возьми…

Ну зачем? Не хочет он, именно сию минуту не хочет, спасибо.

Не обижалась: зря, отличные ягоды, на рынке таких не купишь, к тому же свои всегда вкуснее.

Алела, как кровь, ягода, возьми, спасибо, не хочу…

Нет, в самом деле, почему не брал, почему отказывался? И правда ведь – вкусные, аромат нежный. Может, просто не хотел больше быть ребенком, не хотел, чтобы за ним вот так ходили по пятам, опекали? Конечно, не дитя же он. Хотелось затеряться в саду, словно в лесу, меж старых яблонь с растрескавшимися стволами. А иногда забирался и в малинник, отыскивая самые крупные ягоды, особенно внизу, куда матери уже было трудно наклоняться.

А она все равно срывала для него.

Ну не хочет он!..

Роса каплет с листьев, влажно в утреннем августовском саду, чуть поредевшем в предчувствии близкой осени, порыжевшем. Малина уже почти сошла, но кое-где нет-нет и попадется еще, остатки былой роскоши. Он бродит меж деревьев и кустов, задевает изредка ветки. Весело, радужно искрятся на солнце капли.

Если бы кто подошел к нему и протянул на ладони пару-тройку ягод, он бы, скорей всего, и не отказался. Соизволил бы принять подношение, осторожно взял пальцами или прямо губами, чтобы не пачкаться. Но никто не приносит, никто не протягивает, никто не ищет его в саду – жена где-то там, возле дома, занята чем-то своим. Дуется на него со вчерашнего, обидевшись, что не пошел с ней в лес за грибами. Дети куда-то уже ушмыгнули – у них свои игры. Он может спокойно бродить, думая свои мысли или не думая, а просто так, глядя на высоко синеющее небо, на чуть тронутые августовскими первыми утренниками листья. Никто его не ищет и не зовет, и он вдруг чувствует себя потерянным. Как в детстве, когда заблудишься в лесу и долго кружишь там, пока не выйдешь наконец на знакомую тропинку.

Проходя мимо малинника, он срывает одну, другую, третью ягоду, но не кладет в рот, а так и держит на ладони, ощущая влажное прикосновение. Он смотрит на них с некоторым недоумением и даже растерянностью, словно не знает, что с ними делать, странная такая тяжесть в руке (не от малины же). И раскрытая ладонь – будто не его. Он идет к дому, рядом с которым сидит на скамейке жена и, низко наклонив голову, читает книжку, волосы спадают на лоб, заслоняют-затеняют лицо. Он останавливается перед ней и молча стоит так, в ожидании, когда она оторвется от чтения, поднимет к нему задумчивое тихое лицо, вся еще там, в книге, и снова проскользнет по нему тень вчерашней обиды, что не пошли за грибами, детская такая обида.

Ну да, детская.

И лицо у нее такое же детское.

А у него все та же странная тяжесть в руке, в горсти влажные ягоды. И вот он, глядя в ее серые глаза, протягивает с самым серьезным видом руку: на ладони несколько крупных ноздреватых темно-красных ягод малины. Сок расплылся по коже похожими на кровь пятнами.

– Возьми, – говорит он. – Очень вкусная.

Лицо ее неожиданно проясняется, будто лучик солнца скользнул. Он пересыпает ягоды ей в ладонь, а последнюю, прилипшую, подносит прямо к ее губам. Теплое, влажное прикосновение – будто теленок ткнулся.

Пуста ладонь, только свежий рубиновый след посередке.

 

Шуршание пленки

Шуршание. Шелест. Ш-ш-ш-ш…

Коричневая пленка медленно ползет, скручивается с одной матовой бобины и наматывается на другую, слегка поскрипывающую, пока еще почти пустую… Издали наплывает знакомый голос, с хрипотцой. Забытый голос. Можно помнить облик, образ, но голос вспоминается только тогда, когда слышишь его вновь.

Эту запись он хранил.

Отец нередко заглядывал в его комнату – что-то спросить, какую-нибудь ерунду: не хочет ли он попить чаю или, к примеру, как будет по-английски слово «тишина»?.. Почему именно «тишина»? Скорей всего, просто хотелось пообщаться, а эти вопросы были лишь поводом.

Однажды он подумал, что хорошо бы записать отцовский голос. Отец уже был в преклонных годах, прибаливал, неизвестно, сколько ему еще оставалось. И вот пришла мысль сохранить его голос. Не просто голос, а какой-нибудь его рассказ. Отец ведь о многом мог поведать – столько в жизни всего разного было. Но – не получалось, не совпадало, чтобы записать. Неурочно выходило. Да и не хотелось, чтоб явно, чтобы он рассказывал специально в микрофон. К тому же вдруг догадается, для чего ему. И вообще что-то в этом искуственное. А тут вроде и время удачное.

Отец присел на кровать, сын спросил:

– Ну, что скажешь?

Опять что-то незначительное, про какого-то знакомого, который хотел научиться иностранному языку и для этого включал ночью аудиокурс. Дался же ему этот иностранный язык!

Отец в самом деле переживал, что не знает ни одного, кроме отдельных слов и фраз из немецкого и почему-то венгерского языков. Хотел, чтобы сын выучил не один, а несколько, два как минимум, а еще лучше три или четыре. Вид магнитофона, с которым сын в ту минуту как раз возился (только что слушал свежие записи какой-то известной группы), настроил его на менторский лад: с магнитофоном хорошо изучать языки, пусть сын попробует.

Ага, он непременно попробует. А что же знакомый?

Знакомый просыпался по ночам и включал магнитофон с курсом английского, а потом, спустя какое-то время, незаметно погружался в сон и во сне продолжал слышать английские выражения. Правда, наутро он их все равно забывал.

И что?

А то, что ночные уроки не прошли даром. У него выработался засыпательный рефлекс. Магнитофон с английским он стал использовать не столько для обучения, сколько для засыпания. Как снотворное. Включит, послушает недолго и заснет. Вроде как средство от бессонницы. Так вот, потом, едва он слышал английскую речь, у него мгновенно начиналась зевота и он автоматически задремывал. Так и не выучил язык.

Рассказ и оказался записанным на пленку.

Отца давно не было, а запись оставалась. Старинным этим магнитофоном – «Яуза-6», деревянный полированный корпус, светлая пластмассовая крышка, посеревшая от пыли, – никто давно не пользовался. Ненужный, тот был задвинут на антресоли, сверху еще пара картонных коробок с каким-то хламом. Пора бы уже выбросить, а он никак не мог решиться. И все из-за этой десятиминутной записи. За двадцать или сколько там лет он прослушал ее раза два, и тем не менее. В конце концов, будет настроение – включит. Скажем, в отцовский день рождения. Послушает. Вспомнит отцовский голос.

Со странным каким-то чувством узнавал он его. Будто отец жив и не прошло уже столько лет. Они тогда еще оба долго смеялись после отцовского рассказа, а потом отец вдруг погрустнел и задумался о чем-то. Этот момент он помнил почему-то особенно отчетливо. Отец смолкает и невидяще смотрит перед собой, сгорбившись, положив подбородок на упертые в колени руки.

Теперь же Н. вдруг приходит в голову, что, возможно, отец хотел рассказать ему что-то совсем другое, чем-то поделиться, важным, для чего, собственно, и заглянул к нему: чаю не хочешь? И почему-то не рассказал. Все опять свелось к никчемному анекдоту про знакомого, учившего во сне английский.

А отец? О чем он думал по ночам, когда просыпался?

Н. внимательно вслушивается в отцовский голос, такой далекий и в то же время такой близкий, словно он не там, в этом шуршании-шелесте узкой коричневой пленки, а в нем самом, внутри него. На пленке даже различимо дыхание отца, легкое покашливанье (наверно, только что выкурил тайно от матери папиросу), а смеется отец совсем молодо, фыркает, закатывается самозабвенно. И сын в ответ тоже не может удержаться, тоже хохочет, хотя тогда его волновала только техническая сторона – как запишется, будет ли хорошо слышно.

А как будет по-английски «я рад тебя видеть»?

Отец неуверенно повторяет: «Ай эм глэд ту си ю». И они снова смеются – неизвестно чему. Пленка шуршит, запись вот-вот кончится. Жаль! Ему хочется, чтобы она длилась и длилась. Когда та кончается, в его душе словно что-то обрывается. Он перематывает пленку назад и снова включает воспроизведение.

Кажется, отец еще не все досказал, самое главное так и не прозвучало, зачем он, собственно, и заглянул тогда в его комнату. И заглядывал в другие разы. Хотел, но не решался. И потом, после очередной незначительной истории, после какого-нибудь анекдота, задумывался, глаза грустнели.

Странно, не мог он вспомнить почти ни одной истории, рассказанной отцом. Не исключено, по той же самой причине, по какой совершенно не запоминал анекдотов. Некоторые просто напичканы ими, на любой случай жизни. И отец тоже помнил немало. А вот ему не удавалось, даже если и хотел, если анекдот нравился. И рассказывать тоже не получалось. Начинал и не мог закончить. А если все-таки вспоминал, то это уже не имело никакого значения – вся соль терялась.

Впрочем, одну или две отцовские истории он все-таки помнил. Запали ему еще с детства. Одна имела романтический характер и демонстрировала отцовскую стойкость. Детский дом, притеснения, поборы более сильных… Дело обычное: мальчишка не из беспризорников – из интеллигентной семьи (мать после смерти мужа не справлялась с тремя детьми, а он был старшим). И вот однажды отец не выдержал и сбежал, его вернули, он опять сбежал и снова был водворен обратно. В какое-то мгновение терпение его лопнуло. В очередной раз, когда один из самых отпетых потребовал за обедом его пайку, отец встал с миской, подошел к недругу и вылил борщ (или что?) тому на голову.

Так, во всяком случае, рисовалось.

Ах, как Н. любил этот финал (был ли то и вправду финал?), с какой страстью ждал окончания этой незамысловатой, будто из какого-то фильма истории! Сколько раз просил, выклянчивал отца рассказать ее снова.

С такой яркостью он представлял это, будто и впрямь в кино: отец (тощий узколицый паренек, как на одной из старых пожелтевших фотографий) поднимается и направляется к обидчику. Он идет очень медленно, с чуть опущенной головой, держа перед грудью алюминиевую миску с плещущейся в ней свекольно-бурой жидкостью, шаг за шагом он приближается к ничего не подозревающему, нагло ухмыляющемуся хмырю. Ну да, тот самодовольно улыбается, расплывшееся серое лицо, ощеренный рот, низкий выпуклый лоб… А через минуту по этому лбу, по щекам, по коротко стриженному затылку стекают свекольного цвета струйки, капают на одежду, лохмотья капусты на оттопыренных ушах…

Вот оно, торжество справедливости!

Восторг!

Пленка крутится, шелестит, похрустывает, старый изношенный механизм поскрипывает… Отец снова и снова рассказывает про знакомого, пытавшегося изучать английский. Н. видит все как бы со стороны: вот они сидят, он за столом, на котором магнитофон и соединенный с ним шнуром белый микрофон, отец на кровати, сложив на коленях руки, в красной фланелевой рубашке. Они хохочут, все азартней, все безудержней, только еще больше заводя друг друга своим смехом, почти беспричинным… Ну да, им весело, отец рад, что так удачно заглянул к нему в комнату, у них есть возможность хоть немного пообщаться, побыть вместе.

Теперь уже ничего не узнать от отца, чья жизнь была не в пример его полной всяких передряг. Вот только про серьезное тот почему-то почти никогда не рассказывал – ни про детский дом, ни про Ленские прииски, где он несколько лет шоферил после техникума и где заработал себе язву желудка, ни про войну, на которой был контужен, лежал в госпитале, да и про многое другое.

Или все-таки рассказывал, а он просто не слышал? Все это было очень далеко и вроде как ни к чему. Отец что-то говорил, а он думал о своем, пока тот не замолкал и не уходил к себе. Или наоборот: сын приходил, подсаживался, когда отец в кресле читал газету (о, эти вечные газеты, кипой наваленные на журнальном столике!) или смотрел новости по «ящику». Даже иногда обижался: мог бы и отвлечься, поинтересоваться, как у него дела…

Хотя чего уж? Они были рядом, а когда люди постоянно рядом, то что, собственно, нового и интересного они могут сказать друг другу? Быть рядом – это ведь само по себе…

Впрочем, какие-то обрывки отцовских рассказов все-таки всплывают в памяти: клочья человеческой плоти на сучьях деревьев после взрыва упавшей неподалеку бомбы; привезенный с фронта трофейный дамский пистолетик, выброшенный потом в Москву-реку, еще что-то… Но все заслоняет эпизод с борщом, а потом и этот почти анекдот про английский, который прокручивается уже раз десятый подряд.

Он вслушивается в отцовский чуть хрипловатый тихий голос, ждет, что вот-вот история про знакомого кончится и начнется другое, серьезное, важное, то самое, отчего вдруг грустнело и замыкалось отцовское лицо (только что ведь смеялись). Или казалось, что грустнело? Как теперь узнаешь?

Отец, кое о чем хочу спросить тебя: отчего ты вдруг погрустнел? И что ты все-таки хотел сказать? И о чем думал, когда просыпался посреди ночи?

Крутись бобина, шурши пленка, скрипи механизм, ну давай же, давай!.. Можно подумать, что на оставшейся большей части, совершенно пустой, ни звука, ни треска, кромешное молчание, только шелест, только шуршание, есть еще что-то и он наконец – ну же! – услышит.

 

Провал

Как же она читала этот монолог! Так нельзя было читать, ни в коем случае! На последней репетиции все было иначе, гораздо лучше. И комично и трогательно одновременно, он был приятно удивлен, что она так верно его поняла. Актриса Божьей милостью, эта Комиссаржевская, жаль, что раньше не был знаком с ней, а то все какие-то посредственности – яворские, мизиновы, озеровы… Типичные нины заречные, которых тянуло к нему как магнитом, да и, что говорить, он ведь тоже не был к ним равнодушен.

Эта – другой породы, сразу чувствовался размах и талант. Даже в нелепой белой простыне, которую напялил на нее режиссер. Только она и могла вытянуть спектакль, в нее одну он поверил. Другие актеры были какие-то вялые, скучные, ролей не знали, ничего не понимали, играли глупо, гнусно…

А в Комиссаржевскую он почти влюбился, сердце при мысли о ней радостно взбрыкивало, как молодой жеребенок, которым недавно ожеребилась их старая кобыла в Мелихове. Люди, львы, орлы и куропатки (смех и шиканье в зале), рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…

Что с ней вдруг случилось? Сникла, играла без прежнего огонька. Он еще с репетиций, которых было слишком мало, предрекал пьесе неуспех, но чтобы так безнадежно, так бездарно…

После двух актов сбежал в уборную к бенефициантке Левкеевой, которую должны были чествовать после премьеры «Чайки», – сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла на лоб, пенсне криво держалось на переносье, лицо прикрыто ладонью. Казалось, он сам на сцене и весь зал Александринки уставился на него.

Всё, всё не так! Ни поэзии, ни комизма, какие-то скучные серые монологи да еще с пафосом, от которого мурашки по коже и хочется зарыться головой в землю. И это написал он!

Точно Бог театра обиделся на него за что-то. Может, за этих самых бедных актрисочек, которых он сначала соблазнял, а потом то отталкивал, то притягивал, чтобы снова оттолкнуть. Забавлялся с ними, как кот с мышкой, сразу с несколькими, кокетничал, давал всякие игривые нелепые прозвища, они клевали, втягивались в игру. Чего стоит только Чарудатта Яворской («О, Чарудатта, зависти достойный»)! Безвкусно и пошло.

Между тем могло тянуться довольно долго, причем со значительными промежутками. Но барышни готовы были начать всё сызнова, попытаться еще раз – в надежде на что? На то, что он в конце концов сделает предложение и заживет с кем-нибудь серой мещанской жизнью – с халатом, храпом по ночам и сморканием, утренней неприбранностью, грязными кастрюлями и тарелками, а главное, главное же, постоянным мельтешением перед глазами, пустой болтовней и неизбежными попреками.

Стоило ему только подумать об этом, как все чувства, даже если и теплились, тут же превращались в пепел. Да эти менады первые бы не вынесли такой скоромной жизни, а он бы потом расплачивался за их разочарование ветвистыми рогами. Велика радость – быть женой писателя Антона Чехова! Правда, все они были помешаны на славе, слава любой ценой, не на сцене, так хотя бы в браке с известным беллетристом. А что в таком союзе даже самый талантливый писатель может накрыться медным тазом, в этом он почти не сомневался.

И все равно почему-то тянуло именно к актрискам, словно от них веяло чем-то особенным – легкостью, что ли. Художественные натуры. Родственные души. Ну да, игра, лицедейство, кочевая жизнь, воля. Было в них что-то шебутное, цыганское, неприкаянное. Все как бы понарошку, невзаправду, невесомо. Мышки не простые, а цирковые, они только делали вид, что боятся кошки. Нисколько они ее не боялись. Та же милая Лика (хотя какая она актриса!) запросто могла уступить сначала неуемному по женской части Левитану, потом Потапенко, уже дважды женатому (еще и ребенка от него прижила) – не исключено, кстати, что отчасти из желания досадить этому несносному Чехову, который то нежен и вкрадчив, как лис, то холоден и жёсток, как заплесневевший сухарь.

Только-только его чувства начинали дозревать до той степени, когда все могло бы наконец решиться, так нет, не хватало барышне терпения, как, впрочем, ему – решимости.

Все-таки женщины оставались для него загадкой. Метания, капризы, неудовлетворенность, мелодраматизм… Театр, одним словом. Роман с Дуней Эфрос чуть не довел до самоубийства, так измучила его эта жидовочка. А ведь даже до помолвки дошло. Бог его знает, чего им всем нужно (кроме славы). Что греха таить, нередко этим пользовались. Бывало и так, что кто-нибудь из знакомых, насытившись или заскучав, щедро передавал подругу заинтересованному приятелю. Случались и весьма щекотливые расклады – вроде того, что образовался между ним и двумя поклонницами Сафо – Танечкой Щепкиной-Куперник и Лидой Яворской. Все это, конечно, до поры до времени вносило в жизнь остроту и пряность, развеивало рутину – новизна и всякое прочее, хотя, признаться, уважения ни к дамам, ни к себе не прибавляло. Богема, свобода нравов – что-то в этом было, а потом, когда и пошалить, как не в молодости? Vita brevis! И потом, равноправие так равноправие.

Он напоминал им об этом, если чувствовал, что его пытаются окрутить, плетут шелковые сети. Как ни странно, но действовало. Хотя и не всегда, многовато все-таки в них было еще от вековой закрепощенности, как, впрочем, и в мужчинах. Вкус свободы ощутили, а вот что это такое, толком еще не разобрались. Увы, он это и про себя мог сказать. Горьковатый, между прочим, вкус. А уж об оскомине и говорить нечего.

Пробовали, экспериментировали, но та ли это свобода, о которой мечталось? Хотелось, чтобы легко, красиво, изящно, чисто, а выходило кособоко, с грязнотцой, пошлость лезла из всех щелей, как тараканы в запущенном доме.

И все равно продолжало манить, как ночной мираж, обольщало… но и ускользало. Оставалось ощущение нечистоплотности, чего-то именно тараканьего.

Ах, Лика, Лика… Она-таки приехала на премьеру, он видел ее, выглядывая из-за кулис, а ведь надеялся, что не будет ее. Сестре писал, чтобы не привозила подругу, а если та поедет, дала ему знать тайным знаком. И даже не из-за опасения, что сразу сообразит, кого он изобразил в Нине Заречной. Многие обижались, узнавая себя в его персонажах, часто смешных и нелепых, написанных с нескрываемой иронией, к этому он относился хладнокровно – известно же: искусство требует жертв. Ничего не поделаешь – жизнь вливается в литературу именно та, какой они все живут, какую знают лучше всего, а образы иногда подкидывает такие, что и нарочно не придумаешь.

Нет, было опасение, что жена Потапенко, которая тоже должна была присутствовать на спектакле, заметив по соседству любовницу мужа, устроит публичный скандал, что, конечно же, совсем некстати. Впрочем, бог с ней, с Ликой, приехала и приехала, для нее даже лестно должно быть – ведь едва ли не главная героиня его пьесы (и не только). Ее полное красивое лицо белело в глубине зала. Впрочем, он особенно не вглядывался, другое поразило – лица зрителей в первых рядах, среди них и хорошо знакомые, те, с кем приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (например, беллетрист Ясинский), – все они имели странное выражение, ужасно странное!

Сначала он не понимал или не хотел понять, в чем дело, но когда зал стал откровенно шикать, свистеть, кашлять, громко переговариваться и даже выкрикивать какие-то язвительные реплики в адрес автора и актеров, до него дошло – они радовались его поражению. Ну да, публика едва ли не торжествовала.

Было такое чувство, будто его предали.

Он еле высидел до конца представления. В уборную Левкеевой кто-то периодически заглядывал – выразить ли сострадание бедному автору, увидеть ли поверженного. Разнесся слушок, что Комиссаржевская прибегала в слезах к Карпову, режиссеру, отказывалась продолжать играть, тот с трудом уговорил ее вернуться на сцену. Левкеева смотрела на него чуть выпуклыми глазами – не то виновато, не то с состраданием, сочувственно вздыхала и даже что-то говорила в утешение, но он почти ничего не воспринимал, настолько все было гнусно. В антрактах к Левкеевой приходили театральные чиновники. Толстые актрисы, бывшие в уборной, держались с теми добродушно-почтительно и льстиво, будто старые, почтенные экономки, крепостные, к которым пришли господа.

Едва действие закончилось, он не выдержал и чуть ли ни крадучись, пряча бледное лицо за высоко поднятым воротником пальто, выскользнул из театра. Осенний Петербург был ветрен и промозгл, некоторое время он словно в забытьи кружил по темным улицам, оступался в лужи, но не замечал ни мокрых ног, ни занемевших пальцев. Почему-то вспомнился Раскольников после преступления, странно, этого писателя он не жаловал, слишком все утрировано, взвинчено, чрезмерно, да и слог какой-то разухабистый, неопрятный… А вот теперь вдруг накатило, будто и сам сотворил нечто безобразное и пытается скрыться, спрятаться, но не знает куда…

Он сильно продрог и, проходя мимо трактира Романова возле Обводного канала, решил зайти. Ему нравилось бывать в ресторанах, их чадная, разгульная, бесшабашная атмосфера бодрила, да и поесть вкусно, выпить в приятной компании тоже было недурно. В конце концов, с провалом «Чайки» жизнь не кончалась, а ему просто необходимо было выпить сейчас водки, согреться, прийти в себя, развеяться. Такое чувство, будто жизнь переломилась надвое – до этого спектакля и после. Хотя и после премьеры «Иванова» в Москве почти десять лет назад тоже был неприятный осадок, он сразу после второго спектакля уехал, а ведь тогда премьера была не в пример удачней, его хвалили, сулили блестящее будущее, называли надеждой русского театра…

Он заказал еще водки, в висках стучало. И раньше хмелел после трех-четырех стопок, а потом и вовсе начинался распад, наутро головы не поднять, теперь же всё мерещились лица в зале, верней, одно лицо, кого-то ему напоминавшее – то ли Потапенко, то ли Лейкина, то ли Щеглова, то ли их всех вместе. М-да, отечественный литератор, коим и сам сподобился быть. Странное, фантастическое существо. Амбиции, амбиции… А жизнь как-то сама по себе. И та, которую наблюдал вблизи, и та, какая открылась ему в поездке на Сахалин, всех ошеломившей, да и везде – а ведь с чем только не приходилось сталкиваться как лекарю…

Сколько раз хотелось бросить это странное занятие – сочинительство, отдаться реальному делу – врачеванию, попутно же заниматься общественной деятельностью, обустраивать неухоженное, по большей части дикое еще российское пространство. Нет, в самом деле – радеть о просвещении и гуманности, ухаживать за садом, разводить живность… Однако, беда, всякий раз оказывалось недостаточно, быстро приедалось, к тому же лечение далеко не всегда приносило желанный результат, условий приличных создать не удавалось, сил и средств не хватало – все это выбивало из колеи…

Без сочинительства же становилось скучно, пресно и как-то совсем бессмысленно. Можно, конечно, было предпринять что-нибудь эдакое – экстраординарное, подвижническое, вроде поездки на Сахалин, откуда он мог бы и не вернуться (знали бы, сколько он там здоровья оставил!). Но в этом было что-то надуманное, натужное, словно он что-то всем (а может, и себе) хотел продемонстрировать, доказать. Тоже Пржевальский нашелся…

Нет, литература – это как еда, поголодать можно, а совсем перестать – нет, невозможно. Даже без литераторской среды, которую все больше и больше недолюбливал, без ее раздражающего, не очень свежего воздуха долго не мог обходиться.

В конце концов, ну что ему? Пусть себе злорадствуют. В мире искусства без соперничества не обойтись, зависть всегда была и будет. Он что, не знал об этом раньше? Знал, конечно. Даже Лику негодяй Потапенко увел, чуяло сердце, не только из-за ее обольстительности, а чтобы и ему, Антону, другу-приятелю, не все коту масленица.

Почему-то многие считали его выскочкой, везунчиком, баловнем судьбы и женщин – это его-то, столько лет тащившего на своем горбу целое семейство, вынужденного ограничивать себя во всем. Он и писал-то урывками – сначала занятия в университете, потом врачебная практика, бесконечные переезды плюс уйма всяких недомоганий! Вот и сейчас кашель начинал душить его, не дай бог опять откроется кровохарканье. Осень!

Да, хорош везунчик. В письмах шутил: кашляю, но здоров. Все и считали его здоровым, ведь сам как-никак доктор, знает, что говорит. Знал ли? Знал, знал, хотя верить этому не хотел, редко-редко, но проговаривался: увы, недолго осталось. Однако и это могли счесть кокетством, интересничанием. Чем громче успех, тем больше тайного недоброжелательства вокруг, хотя и руки пожимают, в гости зовут, стелют мягко, словами льстивыми баюкают… А как что-нибудь вроде нынешней неудачи, так только ленивый ноги не вытрет – дескать, исписался или еще что-нибудь в том же роде.

Сквозь клубы табачного дыма и тусклый слоистый свет ламп наплывали распаренные лица кутящих, пьяные гримасы, потные лбы, жующие рты с жирными губами… Се человек, в котором – заветная мечта! – все должно быть прекрасно. Не его ли максима? И вдруг снова вспомнился Достоевский (писатель же, однако!): а коли не к кому, коли идти больше некуда!

А ему, известному литератору Антону Чехову, ему есть куда пойти?

Ну, сейчас-то он, впрочем, точно пойдет не в «Англетер», где снял номер и где наверняка его уже поджидают сердобольные утешители. Плакальщики вроде внимательного и заботливого Сергеенко. Нет уж, это было бы совсем нестерпимо. Путь его – к благодетелю Суворину, с кем, удивительное дело, всегда находили общий язык, несмотря на несхождение по многим вопросам и разницу в возрасте. Нравилась искренность старика, как и он, вышедшего из низов, цепкий, язвительный ум, цинизм много пережившего, но не утратившего страсти к жизни человека, размах и… постоянные размышления о смерти. Сколько уже перебеседовали на эту тему, бродя вдвоем по всяким тихим погостам.

У Суворина он и переночует, в его большом полупустом доме для Антона Чехова всегда есть место. Рухнет на кровать, накроется с головой, как в детстве, тяжелым пуховым одеялом, угреется, а там авось и заснет, забудется от всех сегодняшних истерзавших вконец переживаний. В неладные дни ему часто вдруг становилось невыносимо зябко, так зябко, что хотелось закутаться во что-то меховое, забиться на полок в бане и греться, греться, греться… Это был не просто холод, но нечто большее, зловещее, леденящее все внутри. В болезни ли причина или в чем другом? Пойди разбери…

Нет, завтра утром всенепременно домой, в Мелихово, лечить и хозяйствовать! Небось озорники-таксы Бром и Хина (дар Лейкина) заждались. Он любил дом, кабинет, письменный стол, сад за окнами… Хотя и там чувствовал себя порой не очень уютно, даже среди самых близких. И отсюда временами хотелось сбежать, скинув с себя все обязанности, каждодневную рутину, липкой паутиной опутывавшую с головы до ног, пуститься в странствия, ощутить себя скитальцем, перекати-полем под пустым ветреным небом. В бесприютности есть свои чары, но главное, главное – вкус свободы… Гостиницы, пансионы, постоялые дворы, поезда, корабли, конки, чужие непривычные запахи, звуки, речь, случайные знакомства, нечаянные встречи, новые впечатления…

Засиживаясь слишком долго в Мелихове, он втайне пугался – как если бы его приговорили к заключению, а ведь впереди – с обострением все больше и больше подтачивающей организм болезни – маячило именно это. Какая-то невнятная удушливая тревога одолевала внезапно – вдруг вскидывался посреди ночи, весь в поту, сердце билось так, будто на крутую гору поднялся…

Тут же он спешно собирался и сломя голову укатывал прочь, в Москву или в Питер, на Кавказ или за границу – лишь бы куда…

Сейчас же его неудержимо тянуло домой, как всегда, когда захлестывало чувство потерянности и он переставал понимать, кто он и зачем.

Конец пьесам! Больше ни строчки!

Дома он хоть действительно чувствует себя нужным – семье, крестьянам, собакам, лошадям, коровам… Всем. Иногда это начинает досаждать, особенно когда идут со всякими пустяками, отрывают от рукописи. Что им Гекуба, для них он – хозяин, глава большой семьи, лекарь… Хотя с его писательских доходов только и стали жить довольно прилично – хозяйство немаленькое, многочисленные гости…

Ох уж эти гости! Он и сам не понимал, для чего так настойчиво зазывает их в своих письмах и записках. Левитан, Лика, Щепкина-Куперник, Кундасова, Лейкин, Билибин, Ежов, Потапенко, друзья и тайные недруги, братья с семьями или в одиночку, несть числа… Иногда сразу наезжало столько, особенно на праздники или летом, что спали по нескольку человек в одной комнате, в сенях. Окармливать их, прогуливать, слышать музыку, пение, беспечный смех и веселые голоса, тогда как на душе тоскливо и сумрачно, – и впрямь зачем? Мало ему забот и общения? Не хватает материала для рассказов?

Чего он, в конце концов, так боялся – одиночества, скуки? Для чего непременно устраивать постоянное коловращение вокруг, эдакую литературно-художественную кадриль, в которой и сам (впрочем, не без удовольствия) принимал участие, время от времени сбегая к себе в кабинет добавить строчку-другую к уже написанному.

Одиночество? Пожалуй. Особенно ночью, когда не спалось или душил кашель. Тогда начинало казаться, что жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся. Все серо, счастливых вокруг не видно. Ну и мысли о смерти. Вот уже нет брата Коли, беспутного, милого, необязательного, которого он очень любил. Художник милостью Божьей, как и Левитан, а ведь сгорел, сгорел зряшно, ничего толком так не сделав. Больше пяти лет прошло, а все не отпускало.

Не за горами и его черед. Среди людей, во время приема больных, в хозяйственных хлопотах и разъездах, эти мысли отступали. Давно понял: чем меньше думаешь о себе, тем легче. Старался не думать. Но разве возможно? Так или иначе все пропускаешь через себя, через собственную душу.

И потом… так хочется, чтобы тебя любили – женщины, собаки, все равно кто… У него эта потребность, как, впрочем, и у других братьев – Александра и Николая – особенно жгуча, он даже подозревает отчего: слишком уж деспотичен, слишком суров был их набожный батюшка Павел Егорович, сек в детстве нещадно за малейшую провинность. Поразительное сочетание фарисейства и мелкого лукавства лавочника.

Если им чего и не хватало, так это простой отеческой любви – вместо постоянных занудных нравоучений, увещеваний и наказаний. А безверие? Разве не отцу они им обязаны? Любой фанатизм – то же рабство, отец был холопом и остался им, хоть и тужился на старости лет что-то изображать из себя, даже в регентах церковного хора побывал. А все равно – отец, никуда не деться. Он чувствует его в себе, бывшего крепостного, лавочника, церковного служку… Темное, косное…

Теперь-то, правда, поутих старик, книги душеспасительные читает, ищет благолепия и благодати по церквям. Тем не менее, если Антон в отъезде, пытается верховодить в Мелихове, третирует и без того давно затюканную им мать, снова впадает в назидательный раж, доводя мужиков и прислугу до бешенства. Зато при нем сразу сникает, стушевывается, заискивать начинает: как же, сын – известный писатель, знаменитость! Да, похоже, и побаивается его подчеркнуто вежливой сдержанности, словно вину свою чувствует.

Как ни крути, а есть что-то гадкое в этом заискивании перед славой. Он ведь и сам далеко не безразличен к ней – хотел ведь, чтоб пьеса имела успех, и не просто хотел – страстно желал этого! Антон Чехов – драматург номер один! Рукоплескания, цветы, женщины… Хочется быть в центре, слышать похвалы и всякие приятные слова… Стыдно до коликов в печенке. А ведь пытался бороться с этой страстью, всячески старался избегать публичности, скромней скромного держался – только все равно одолевала. Честолюбие, а вместе с ним и тщеславие – как хроническая болезнь: то притихнет, затаится, а то вдруг накатит, захлестнет… Бр-р-р… Какая уж тут свобода, если ты зависим, как морфинист!

В периоды таких воспалений ему становилось крайне нехорошо с собой – раздражался по пустякам, ехидничал, говорил гадости, потом мучился, прятался от всех, как и в периоды кровохарканья. Хотя, если вдуматься, что уж тут такого порочного? Всё ведь, если копнуть поглубже, от жажды бессмертия – будто слава могла спасти от общей человеческой участи, от того, что суждено каждому, а ему еще и раньше других.

Что, разве не примерялся к вечности, к долгой загробной жизни в литературе? Толстой, Григорович, Плещеев, Суворин, их отзывы (наперекор свирепому Михайловскому) свидетельствовали, что он далеко не последний в табели о рангах. Не случайно же все письма, свои и чужие, ему адресованные, сохранял в архиве, не уничтожал, в отличие от черновиков рассказов.

Глупо, конечно. Ясно же, что иллюзия. И ни от чего она не спасала. Но ведь грела, грела!..

За окном долго тянущегося поезда проплывали убогие сельские домишки, уже почти голые остовы облетающих деревьев, а мысли то и дело возвращались к убитой «Чайке». К тому же он, судя по всему, сильно застудился: всю дорогу мучил насморк, кашель, жар.

Невыспавшийся, выйдя на станции Лопасня, он задумчиво, с тоской в глазах поглядел вслед уходящему составу, потом вдруг всплеснул руками и чертыхнулся – надо же, забыл-таки в купе узел с халатом, простыней и еще кое-какими вещами!.. Совсем эта «Чайка» свела его с ума.

Что ж, он иронизировал над жизнью, но и она в долгу не оставалась.

Улыбнулся с грустью, поправил пенсне и, подхватив баул, решительно зашагал к зданьицу вокзала.